Наконец-то, вызвали и меня. Ночью. В обычное для расстрелов время.

— Кто на Бы?

Существовать в камере смертников мне надоело и опротивело окончательно. Поэтому на вызов я ответил с охотной готовностью.

Спустя секунду надзиратель ворчит в очко:

— Давай! Без вещей…

Медленно поднимаюсь с матраса и, не торопясь, начинаю одеваться. Уходить отсюда мне все-таки не хочется. И не из-за боязни смерти. Нет, этого у меня не осталось, это ушло с последним приступом лихорадки предсмертного страха. Но здесь, среди "подрасстрельных", сравнительно тепло, а "там" наверно очень холодно. Ведь теперь зима и меня поведут по холодным коридорам, продуваемым ледяным сквозняком, в которых мерзнут даже надзиратели в своих шинелях с ватными прокладками. А в комендантской перед казнью разденут, должно быть, догола и мне будет еще холоднее, чем в коридорах.

Мысли о холоде заставляют меня схватиться за кожаное меховое пальто, доставшееся мне по наследству от Муссы Дыбаева. Но сейчас же я бросаю его на матрас, как бросил тогда черкес, вызванный из камеры "подрасстрельных" после полуночи.

"На что оно мне? — думаю я. — Ведь все равно меня разденут".

И как тогда, в ночь казни Дыбаева, никто из заключенных не решается прикоснуться к этому пальто мертвых.

До ухода из камеры и жизни мне остается только выполнить ритуал, неизвестно кем и когда установленной традиции идущих на казнь смертников советских тюрем. С каждым из остающихся в камере я должен обняться и поцеловаться, пожелав ему при этом скорейшего выхода на свободу. Для меня это нелегко. Целовать мужские губы, да столько сразу, да еще такие изуродованные на допросах и воспаленные, как у Якова Двугубского, противно. А выполнить ритуал необходимо. Тех, которые в предсмертные минуты отступили от него, в тюрьме поминают недобрым словом:

— Перед казнью они были, как тряпки. Совсем передрейфили. Икру метали. Даже со своими сокамерниками не попрощались.

Я не хочу, чтобы так говорили обо мне после моей смерти. Поэтому, отогнав брезгливость и вытерев губы рукавом пиджака, я делаю два шага к ближайшему от меня заключенному…

Традиционно проститься со мной захотел и смог только один Валентин Извольский. Он, крепко обняв и поцеловав меня, сказал:

— Ничего. Не бойтесь. Смерть все-таки лучше… И, не закончив фразы, отвернулся.

Остальные, оцепенев от страха, молча глядели на меня. Я подходил к каждому, обнимал и целовал их в холодные, мелко-дрожащие губы, стараясь не смотреть в полубезумные, расширенные ужасом глаза. Взгляд таких глаз нестерпим даже на пороге смерти. Обниматься с Яковом Двугубским мне не пришлось. Он оттолкнул меня, визгливо и злобно крикнув:

— Иди к черту, мертвец! Я еще жить хочу!

Как бы в ответ на его крик, дверь открылась и Опанас Санько, пощипывая двумя пальцами свою бороду, командным тоном пробасил с порога:

— Приготовьсь! Хватит копаться! Давай! Выходи! Сделав прощальный жест рукой моим сокамерникам, я медленно поплелся к двери, невольно остановился на мгновение у ее порога, мысленно прощаясь с жизнью, а затем, сделав еще шаг, переступил порог смерти. Стальной прямоугольник двери, похоронно звякнув, захлопнулся за моей спиной.

В коридоре меня ждали двое конвоиров. Санько командно бросил им единственное слово приказания:

— Ведите!

Они молча повиновались. Схватили меня за руки, загнули их за спину и надели наручники. Один из конвоиров, толкнул меня в плечо и произнес коротко, негромко и равнодушно: —Пошли!

Я качнулся вперед и, волоча отвыкшие от ходьбы и плохо сгибающиеся в коленях ноги, пошел по ковровой дорожке коридора. Собственно я не шел даже, а влачился, весь дрожа от холода и ветра, врывающегося в коридор через решетчатое окно без стекол в противоположном его конце. Силы мои убывали с каждым шагом и я нетерпеливо желал только одного: когда же мы остановимся перед дверью в комендантскую камеру расстрелов? Конвоиры шли рядом, слегка поддерживая меня под руки.

Вот, наконец, и она, дверь комендантской, без камерного номера, обитая черной клеенкой. Под этой клеенкой, как рассказывали мне заключенные энкаведисты, два толстых слоя войлока и ваты, чтобы звуки выстрелов, стоны и крики жертв не доносились оттуда в коридор.

Я останавливаюсь перед дверью, но конвоиры вдруг толкают меня вперед, заставляя идти дальше по коридору.

— Как? Разве не сюда? — спрашиваю я.

— Нет, — коротко бросает конвоир слева.

— Тут тебе делать нечего, — добавляет другой.

— Куда же? — в изнеможении шепчу я.

— Там узнаешь, — глухо звучит равнодушный ответ.

— Где?

— Пошли! Давай!..

Нужно идти еще, а у меня совершенно нет сил. Немногие остатки их отняла остановка у комендантской камеры. Я мешком обвисаю на руках конвоиров. Они с руганью подхватывают меня подмышки, волокут по лестнице в первый этаж тюрьмы, а оттуда к выходу во двор. Там у ворот стоит автомобиль, но не "воронок", а легковой, четырехместный. Меня вталкивают в его кузов. Один из конвоиров садится рядом со мной, другой лезет в кабинку шофера.

Десять минут езды и мы останавливаемся у мрачного серо-бетонного здания краевого управления НКВД.

"Значит и здесь расстреливают. Других мест им нехватает что-ли?" — думаю я и бессознательно заканчиваю свою мысль беззвучным шопотом, в котором слова не мои, а казненного летчика Петра Евтушенко:

"Скорее бы уж меня расстреляли"…

Конвоиры вытаскивают меня из автомобиля и после нескольких минут обязательной проверки и обыска в комендатуре ведут по знакомым мне коридорам управления и останавливаются перед знакомой дверью. Один из них нажимает на кнопку в стене, справа от двери и над нею зажигается и сейчас же гаснет красная лампочка. Это сигнал, что можно войти.

На одно мгновение слились вместе открывшаяся дверь, толчок в спину, кабинет следователя. Это мгновение вызывает у меня мысль, родившуюся из нежелания жить и неожиданного возвращения к жизни, из тоскливого разочарования и безграничной усталости:

"Так, значит, еще не расстрел? Не конец, а продолжение пытки?"

Передо мной прежний мой мучитель-следователь Захар Иванович Островерхов. Попрежнему он сидит за столом над папкой с моим следственным "делом".

Он стал худее и желтее, осунулся еще больше и даже как будто постарел за четыре месяца между нашими встречами: этой, такой неожиданной для меня и той, ночью его торжества, когда я подписал последнее, нужное ему "признание". На его обвисшем желтыми складками лице и в глазах-сливах под квадратными стеклышками пенснэ — усталость, озабоченность и растерянность. Но голос у него не изменился. Указывая на стул, стоящий в двух-трех шагах от стола, он тянет приторно-медовым тоном:

— Садитесь, дорогой мой. Пожалуйста… Молча, даже не поздоровавшись с ним, я сажусь на стул. От этой неожиданной встречи я еще не пришел в себя, как следует.

— Вы нелюбезны, мой друг. Забываете о долге вежливости, — замечает он, стараясь улыбаться послаще.

— Какая уж тут вежливость, — досадливо отмахиваюсь я от него головой. — Для чего вы меня вызвали?

Он снимает пенсне и, потирая двумя пальцами переносицу, произносит со слащавой мягкостью:

— Видите-ли, родненький, с вашим дельцем получается некоторая неувязка. Его не утвердила Москва. Мы с вами допустили в нем слишком много, как бы это выразиться? Ну, фантастики что-ли. Придется кое-что изменить и кое в чем его доработать. За этим-то я вас и вызвал…

По мере того, как он говорит, первоначальная досада разочарования превращается у меня в жгучую злобу к нему. Комок злости растет в груди, где-то под сердцем, и приступом тошноты подкатывает к горлу. Эта злость вызывает вспышку физических сил в моем истощенном и обезволенном организме. Я чувствую, что еще немного и вспышка завершится взрывом, скандалом, дракой; сверхестественным для меня усилием я стараюсь подавить ее и это мне удается.

— Так что же вам, все-таки, нужно? — спрашиваю я следователя, дрожа от ярости.

— О, совсем немного, дорогой, — отвечает он. — Я дам вам просмотреть еще раз ваше дело, а потом мы вместе доработаем его и вы подпишете то, что мне нужно. Но, прежде всего, снимем-ка с вас наручники…

— Ну-ну… Давайте… просмотрю, — стараюсь я говорить спокойно, но это мне плохо удается.

Островерхов замечает мое волнение и, протягивая мне папку с "делом", тянет успокаивающе и сладко:

— Ро-одненький, пожалуйста не волнуйтесь. Спокойненько, пожалуйста. Ведь ничего особенного не случилось. Требуется слегка изменить и дополнить ваши показания. Только и всего.

Я беру у него папку, кладу ее себе на колени и говорю ему шипящим от злости голосом, уже не стараясь сдерживать себя:

— И вы, из-за этого, вызвали подрасстрельного для издевательств над ним? Заставили человека идти на несостоявшуюся казнь? Не могли предупредить меня, что вызываете на допрос? Ведь я, только что, под пулю шел. С моими сокамерниками прощался. Умереть приготовился. А вы все это обратили в комедию.

— Ну, это поправимо, — говорит он с небрежным жестом. — После допроса я вас отправлю в другую камеру подрасстрельных. Только и всего. Я не предполагал, что вы примете так близко к сердцу вызов на допрос. Я бы вас не беспокоил, но, поверьте, мне крайне необходимо доработать ваше дело. В настоящий момент от этого очень зависит мое… служебное положение. Так что, давайте-ка приступим к работе…

И я "приступил", но совсем не так, как ему этого хотелось. Его последние цинично-эгоистические фразы взорвали мою злость.

Говорят, что если даже зайца очень долго бить, то он в конце концов бросается на бьющих его. Приблизительно так произошло и со мной. Меня слишком долго били до этой встречи с Островерховым.

Вскочив со стула, я разорвал "дело" на несколько частей. Я рвал его и с ненавистью и торжеством швырял в желтую, брюзглую физиономию, в квадратики очков, повторяя задыхающимся голосом лишь одно короткое слово:

— На! На! На!..

Затем началась драка. Я бросился на него с кулаками. Бил его куда попало, вкладывая в каждый удар все свои слабые силы. Сперва он только защищался, отталкивая меня и прикрывая от моих ударов лицо ладонями. Но вот ему удалось схватить меня за горло и прижать к стене. Он понял, что легко справится со мною, обессиленным тюрьмой и пытками, и от защиты перешел к нападению. Его руки все сильнее сдавливали мое горло. Я задыхался и уже не мог ни наносить ему удары, ни оторвать его рук от моей шеи..

Еще несколько секунд этой неравной борьбы и я, полузадушенный, свалился на пол. Стоя надо мной, он пинал меня носками сапог в живот и спину и приговаривал:

— Вот тебе… вот… вот…

Это продолжалось довольно долго, но, наконец, надоело ему. Он отошел от меня и принялся собирать разбросанные мною по полу клочки следственного "дела". Собрал, разложил на столе и горестно развел руками:

— Все пропало.

Он повернул ко мне желтое, искаженное злобой лицо.

— Что же ты наделал, родненький… сукин сын… с-сволочь… Все испортил, все порвал. Значит, столько времени потрачено зря? Заново дело начинать нужно, значит? Что ты натворил, дорогой… вражина проклятая?

Вид разложенных на столе клочьев исписанной бумаги привел его в ярость. Он еще несколько раз пнул меня ногами и злобно прошипел:

— Ты умереть хочешь? Да? Хорошо. Но ты не умрешь легкой смертью. Под пулю я тебя не пошлю. Нет! Я загоню тебя в ледяную могилу, родненький!..

Островерхов бросился к столу и заколотил кулаком по кнопке звонка. На пороге сейчас же выросли обе фигуры конвоиров, приведших меня сюда. Следователь, вырвав из блокнота листок бумаги, быстро и размашисто черкнул на нем карандашом несколько слов и, протягивая эту записку конвоирам, отрывисто произнес:

— Доставить этот приказ в тюрьму! Старшему надзирателю Санько. Вместе с подследственным!..