Африканский капкан

Бойков Николай

Африканский капкан

 

 

Родственные узы

«Дед» взял свою чашку кофе, вышел на крыло и истошно закричал: «Кэптэн!» — Я выглянул. Легкий норд передергивал макушки зюйдовой зыби, и они пушились седоватыми прядями назад, против лобастого бега волн, придавая им вид упрямый и немного обиженный. Две чайки висели в воздухе неподвижно, будто магниты океана и облака уравновесили их. Отчетливо пахло йодом морских растений, глиной берегового обрыва и терпкой зеленью мангровых зарослей, хотя берег еле угадывался в дымке и солнце. Пиратская пирога, мощное тридцатиметровое чудовище с двумя навесными двигателями на корме, ревущими и взрывающими под узкой навесной кормой лодки пену и брызги, летела огибающим полукругом в полутора кабельтовых от судна. В лодке размахивали оружием. Я взял бинокль: человек восемнадцать с автоматами Калашникова приплясывают от нетерпения, трое радостно ворочают в нашу сторону спаренными стволами крупнокалиберного пулемета, Миша — в ярком халате и подаренной мною несколько дней назад фуражке, бело выделяющейся над крупным черным лицом — тоже разглядывал меня в бинокль, увидел, расплылся в улыбке и помахал биноклем (широкий рукав халата при этом взмахнулся оранжево-пестрым крылом, оголив черную поднятую вверх руку). Миша крикнул что-то пулеметчикам, те, понимая, тоже зубасто оскалились- заулыбались и упругая трассирующая очередь побежала над водой, часто-часто задолбила фонтанными брызгами, отсекая от нас океан, потом отчетливо засвистела над мостиком, необыкновенно легко продырявив над моей головой щит с названием судна. В лодке заулюлюкали на африканский манер, празднуя удачу: в буквах «У» и «Н» нашего гордого «ДУНАЙ» сквозило солнце. Я повернулся к стармеху:

— Будем сбавлять, дедуля…

Этот рейс не заладился с первого дня. Все началось с лоцмана.

Речной лоцман должен был прибыть на борт в Дакаре. Но в последний момент агент сообщил, что до бара — океанического мелководья в месте впадения реки — мы пройдем самостоятельно, а лоцман подойдет к судну на пироге. Следовать к устью агент рекомендовал на значительном удалении от берега, для исключения опасности нападения разбойных банд, довольно активных в этом районе. С этой же целью рекомендовалось не пытаться звать лоцмана по радио, а на траверзе реки круто повернуть к берегу и идти в точку встречи с лоцманом, ориентируясь на время максимального прилива — шесть пятьдесят утра. Конечно, как и следовало предполагать, согласно лучшим африканским традициям лоцман не появился. Вернее, лоцман не появился на пироге. Зато нас активно вызывали тремя разными голосами радио-лоцмана. Каждый выдавал себя за настоящего и советовал не доверять и не слушать никого другого, но все трое рекомендовали ни в коем случае не пытаться удаляться от берега. Почему? Разъяснение пришло неожиданно телексом от агента: «По информации береговой охраны за судном следует моторная лодка с вооруженными людьми. Лоцман будет ждать на шестой миле вверх по реке. Рекомендую пройти бар самостоятельно, используя полную воду и защиту берегового полицейского поста…».

Бар резко выделялся смешением воды разных оттенков. От светло-зеленого до сине-темного, и от ядовито-желтого до бурого. Слабый бриз носил над водой ее разные сырые запахи, то соленый, то пресный. Там и там бурлила, дыбилась, крутилась пенными водоворотами и лопалась брызгами и радугой энергия океана, предательски надрезанная, как ножом, подводной отмелью. В линии берега река не просматривалась, скрытая деревьями, туманом и волнами берегового песка. Но и туман, и песок, и далекие деревья все шевелилось и плыло вместе с океаном, носом судна и растворенным где-то впереди солнцем. Валко поднимающие и раскачивающие нас волны казались упругими кольцами борющихся друг с другом и с нами гигантских водяных змей, которые вполне могли быть настоящими.

Фарватер на баре просматривался синевой и отсутствием вспенивающейся океанской зыби. Эхолот показал минимальную глубину под килем. Я прикинул осадку на обратный путь — грузиться следовало строго на ровный киль и, оставляя достаточный запас под килем. Мелководный участок тянулся более трех кабельтов, и волна по нему прокатывалась отменная, то поднимая, то опасно опуская судно. Следовало учитывать это возможное « проседание» на волне, и потому предстоял не простой бой с отправителем по вопросу максимальной загрузки на фактории. «Попадание» в реку было сразу отмечено двадцатиметровой глубиной под килем и совершенным отсутствием какого- либо волнения. Вздохнули с облегчением.

После очень глубокого континентального устья река делала неожиданный поворот и шла параллельно берегу океана, отделенная от него дюнами, редкими высокими пальмами, остовами полусгнивших судов и полуразрушенных глинобитных хижин. Континентальный берег был покрыт живописным и густым лесом, в котором стволы и лианы соперничали друг с другом в толщине и высоте, а свистящие, хрюкающие и поющие звуки были настолько громкими, что их, казалось, произносили сами деревья, цветы и листья. Так неразделимо и естественно они сочетались. Ничто не шевелилось, но и ничто не казалось самим собой. Лианы и стволы — змеились. Листья и цветы — свистели. Блики солнца, вода, радуга испарений и летающая паутина — все было улыбкой, ядовитым оскалом и следящим в охоте зверем. Большие хищные птицы парили высоко-высоко в небе, где их никто не мог достать, но откуда сами они, медлительно и оценивающе, высматривали себе живую добычу. Бог знает, какие опасности таила в себе река, и все мои чувства обострились и напряглись, пытаясь звериным напряжением уловить легчайшую струйную рябь, которая зримо выдает глубинную середину потока. Пришлось самому стать на руль, и я буквально осязал через дерево штурвала легкое шевеление водяных пальцев, потрагивающих рулевое перо, оглаживающих корпус, упруго огибающих форштевень и направляя его. Будто не судно, а сам я плыл против речного потока. Я чувствовал вибрацию маленьких рыбок, открытыми прозрачными ротиками обсасывающих зеленоватые водоросли на скуловом киле судна. Я чувствовал тень птицы, когда она пролетела над нами, и тень, казалось, накренила судно с борта на борт. И рефлексирующая волна побежала от нас к обоим берегам, переламывая солнечный луч на множество сверкающих осколков, снова собирая их в одно целое и выстилая на воде девственно замирающим и хрупким глянцем.

Мы сбавили ход и, продолжая внимательно осматриваться, осторожно продвигались. Старший помощник продолжал звать лоцмана, прижав микрофон к губам. Дед стал на телеграф, предупредив машину о возможных реверсах. Боцман и двое матросов застыли на баке, настороженно осматривая поверхность реки, и оба берега, прислушиваясь к звукам, которые на мостике были заглушены работой двигателя. В таком напряжении прошло больше часа. Река постепенно стала расширяться, сначала до полумили, потом на милю с четвертью. Глубины скользили от пяти до тридцати с лишним метров под килем. Глаза понемногу привыкли к естественному ландшафту, и я стал довольно точно и своевременно замечать искусственные знаки, безусловно определяющие фарватер. Идти стало легче. Или спокойнее. Впереди угадывался плавный поворот в глубь континента. За этим поворотом что-то происходило. Первыми заволновались на баке. Боцман передал по судовой связи, что слышат громкие крики и барабанный бой. Потом послышались выстрелы. Утренняя солнечная дымка мешала разглядеть происходящее. Согласно лоции и карте, река в этом месте быстро и значительно меняла свое русло, как ползающая змея или брошенный под напором водяной шланг, но где-то между шестой и девятой милями она успокаивалась. Там должны быть далеко видимые развалины старого форта с высокой колокольной башней и несколько выделяющихся своими размерами деревьев, под которыми, говорилось в лоции, собираются рыбные и соляные базары, и ритуальные собрания местных племен.

На баке и мостике увидели одновременно, вскрикивая и показывая руками: десяток узких пирог, как стрелы, вылетели из солнечной пелены и неслись нам навстречу. В каждой — гремел барабан, и пестро-разноцветное множество полуодетых аборигенов ритмичными движениями коротких весел, будто разгоняя себя в паутинном танце, бежали по воде. Все происходило так быстро и так завораживающе естественно, что никто всерьез не испугался. Было мандражно и интересно, как за просмотром остросюжетного боевика.

Солнечный туман-занавес начал подниматься или рассеиваться, и мы увидели сцену во всем ее африканском великолепии: белый песчаный холм, трехэтажная каменная башня с колоколом под верхним сводом, пять громадных раскидистых деревьев, бросающих пятнистые тени на башню, на песчаный холм, на тысячу чернокожих людей, нетерпеливо ожидающих на берегу нашего приближения. Барабаны умолкли, и маленькая моторная пирога с двумя одетыми в яркие халаты мужчинами круто развернулась и остановилась, закачавшись на собственной волне, на середине реки в двух кабельтовых впереди нас. Один из мужчин встал на носу лодки, поднял руки вверх, потом медленно начал разводить их в стороны до положения «крест». Стрелы-пироги по обоим бортам судна замерли на воде без движения. Мы медленно уходили вперед перед их строем.

— Стоп машина. На баке! У правого якоря стоять, — отдал я команду.

— Что это, Палыч? Как думаешь? — Дед почесывал рыжую бороду.

— Похоже на какой-то ритуал. Может мы попали на местный праздник? — Было необходимо как-то успокоить команду. — Не думаю, что это непредвиденные военные действия. Агент бы предупредил.

— Сандр Палыч, может приготовить пожарные шланги для отбоя возможного нападения? — спросил боцман с бака.

— Отставить. Внимание экипажа! Сохранять всем спокойствие. Представьте, что мы попали на съемки фильма или на большую свадьбу.

— Как жертвенные петушки, — съязвил боцман с бака, и один из матросов там засмеялся.

— Дедуля, машину держать в готовности.

— Принято.

— Чиф, пошлите матроса разбудить всех отдыхающих после ночной вахты, чтобы все были наготове. Бог знает к чему, правда.

— Есть, — на полном серьезе ответил по-военному.

Следующие десять минут мало что изменили. Судно почти остановилось в зеленой и глубоко просвечиваемой солнцем воде. Вышел на крыло. Странные вещи замечаешь в минуты сильного напряжения. Стаи рыбок выстроились вдоль борта и шевелили хвостами и раскрытыми челюстями, будто пробуя танкер на вкус. Пироги с людьми стали плотно окружать нас под монотонный бой барабанов. Маленькая лодка первой подошла к борту, крупный и достаточно проворный негр, придерживая полы широченного халата, выпрыгнул на нашу палубу и быстро начал подниматься по трапу переходного мостика на крыло. Чувствовалось, что на судне он не новичок.

Вошел в рубку:

— Здравствуй, капитан. — Сказал громко и отчетливо по-русски.

Оглядел всех и улыбнулся, широко разводя руки, будто для объятия.

— Извини, если боялся.

Лучшее, что можно было сделать, чтобы снять напряжение с лиц матроса и старшего механика, замерших истуканами, было — принять объятия:

— Здравствуй, дорогой. Будь гостем.

— Зачем гостем? Я твой лоцман. Я Миша. Я десять лет учил русский язык Херсоне, Киеве и Москве. Дружбы народов учился. Медицинском и фельдшерском учился. Севастополе на подводника тоже учился, но папа сказал: « Подводную лодку покупать не будем — учись ВПШа. Знаешь ВПШа — высшая партийная школа? Тоже выгнали — гулять любил, волейбол любил, девушек любил очень. Я имею семь жен и только две из них русские. Хохлушки. Чи не мае у вас самогона, хлопцы? Вы попали на мою восьмую свадьбу, и теперь пленники моего народа, пока я и мои женщины не отпустим вас. — И совсем лихо, показав на репитер эхолота, по-морскому скомандовал: — Отдать якорь, капитан! Восемь метров под килем, четыре смычки в воду! Машине отбой!

Вот, кто такой был Миша. Но это не все.

Когда мы погрузились в пирогу, и она отошла от борта, туземцы в других лодках и толпа на берегу — дети, мужчины, женщины — все радостно закричали, поднимая вверх руки, пританцовывая и стреляя вверх из автоматов Калашникова, которые оказались достаточно у многих.

На борту остались девять человек во главе со старшим помощником. Мы со стармехом, второй помощник, донкерман и третий механик смотрели на приближающийся берег и орущую толпу с любопытством и некоторой тревогой. Что-то Миша темнил, прикрываясь восточным гостеприимством, намеками и фразами типа «Гость свинье не товарищ… Мамка папке не указ… Все мы вишни из народа…». Где он наслушался этих мудростей? Я уже не думал о погрузке и риске самостоятельного перехода через бар. Я думал об экипаже. Не от хорошей жизни согласились они на этот контракт. Каждому надо и заработать, и вернуться домой, и быть готовыми снова уходить из семьи в море, оберегая родных успокоительной байкой про хорошую погоду, отличную пищу и курортный режим. Этому надо немного помочь. Чуть-чуть. В первые минуты. Покатиться по рельсам душевного хулиганства, мальчишества, приключений. А всерьез оглядеть все потом. Когда останутся позади тревога и неизвестность, и можно будет просто расслабиться шуткой или помолчать, просто. Потому что нельзя поворачивать назад, не обеспечив своей семье тыл, а себе — следующий контракт. Только так.

— Веселее, ребята! — подбадриваю своих. — Вы сейчас первый раз на африканский песок выйдете. Как древние мореходы. Лет четыреста назад. Им страшновато было. Могли и съесть. А у нас что? Дружеский визит. Наивная любознательность. Сейчас практикуют из развитых стран специальные туры в отдаленные районы Центральной Африки или Амазонки, или Австралийской пустыни. Бешеные деньги стоит. Потому как крокодилы, слоны и змеи — все натуральное. И риск настоящий. И ядовитые стрелы аборигенов. А у нас — смотрите! — за эту красоту и редчайшую натуральность — нам еще и зарплату платят… Глотайте пищу живой истории! Смотрите на красивых женщин…

Ребята смотрели. Пока выпрыгивали прямо в воду, шли по пояс в воде, выходили на прибрежный песок. И они разглядывали нас. Женщины и дети смотрели не таясь, обсуждая между собой, показывая на нас пальцами, самые смелые пытались пощупать. На темных телах выделялись светлые ладони и светлые подошвы ног, постоянно пританцовывающие. Ярко белые зубы в улыбке и яркие глаза, любопытные у детей и очень уж игривые у женщин. Дедушка даже крякнул:

— Однако. Контингент, скажу я вам. Маслице, а не губки. Второй помощник и донкерман, молодая кровь флота, крутили головами и глазами зыркали совсем не робко. Довольно ухмылялись.

Перед нами расступились, показывая направление, и мы шли как бы в свободном потоке, но по бокам и сзади неотступно следовали человек пять босоногих туземцев в одних только закатанных штанах и с «калашниковыми» в руках.

В тени дерева, на странном сооружении из грузового автомобиля с кабиной без крыши и по самый кузов погрузившегося в песок, стояли и сидели женщины разного возраста, от совсем девушек до полнолетних красавиц. Африканская красота своеобразная, особенно с непривычки, но собранные отдельно от толпящихся на холме, они действительно выделялись особым достоинством. Среди них мы увидели и простодушно-родные украинские лица, с разноцветными лентами в русых косах, но одетых по местному обычаю в одни юбки и множество бус. Смотрелись колоритно. Мишины жены. Те, которые определялись как «красавицы» были, уж как это сразу почувствовалось, не замужние. Даже не могу объяснить, каким образом мы это поняли.

Миша возник неожиданно и совсем рядом. Он все объяснил. По-афррикански, иносказательно:

— Мой народ нужно кровь. Это жертвенный холм моего народа. Здесь пролилась кровь белого человека, который первый раз ступил эту землю. Этом холме пили кровь буйвола, змеи и птицы. Тогда не болеть дети. Теперь снова болеть. Нужна кровь белого человека. Вы пришли. Белый человек нравится черной женщине. Даже крокодил любит крик обезьяны. Черный человек не будет болеть. Белый человек будет хорошо. Ленин хорошо. Интернационал хорошо. Русский калашников хорошо. Семейный социализм — очень хорошо.

После этих слов он что-то затарабанил на местном наречии, и воин справа от нас, подняв автомат на вытянутой в небо руке, выстрелил длинной очередью. Люди вокруг замерли и умолкли. Миша продолжал говорить, и они слушали, лица стали серьезными, и дети не улыбались, а только смотрели на нас с неподдельным ужасом. Я окончательно поверил, что он учился на медицинском и фельдшерском, дружбы народов и подводного плавания. И понял, что он хочет построить общество семейного социализма. Может быть, даже в мировом масштабе.

Дед, похоже, тоже это понял и скреб бороду, исподлобья оглядываясь по сторонам. Молодая кровь флота у наших юных товарищей спала с лиц. Я прикидывал различные варианты развития событий и не мог отделаться от ощущения, что я не боюсь. Что-то бутафорское было в этом представлении. Что-то не реальное. Не настоящее. Дед спросил тихо:

— Думаешь, сначала зарежут, или живьем зажарят?

— Надеюсь, что убьют с красивыми девочками, которые на подиуме.

— С девочками, да такими красивыми — умирать не страшно.

— А может у них другой план? — спросил донкерман, с надеждой кося глазами на пышногрудую красавицу цвета черного дерева и весьма недвусмысленно оглядывающую всех нас по очереди, как на смотринах.

— Тебя, конечно, оставят на развод молодого племени, — парировал дед, — вот только пару подыщут, попородистее, чтоб без осечки и много.

В этот момент Миша снова прокричал нечто командное, толпа вокруг нас стала сортироваться. Дети отодвинулись. Мужчины (вооруженные тоже) отошли на задний план, вокруг нас образовался хоровод женщин, причем не только «красавиц». Они не танцевали и не пели, но ходили вокруг нас, и между нами, некоторые — дотрагивались, иные — старались заглянуть в глаза каждому, будто пытаясь что-то понять или быть понятой. Но мы не понимали.

Наконец, Миша снова скомандовал и все отдалились от нас. Движение и суета прекратились. Мы остались стоять в кругу. Но поднялся многоголосый гвалт. Наши гостеприимные хозяева вдруг забыли о нашем присутствии и бурно обсуждали нечто друг с другом. Английский парламент под открытым небом. Еврейская свадьба без шляп и галстуков. Цыганский базар без лошадей. Чужая жизнь. Это затянулось так надолго, что даже самые молодые из нас устали бояться и открыли рты от любопытства. В толпище на холме, между тем, возникали собственные клубки, группирующиеся и рассыпающиеся, как синоптические вихри в океане. Один из таких вихрей потянулся к нам, во главе его была экзальтированная красавица в тряпичной шляпке, длинной огненно-красной юбке, такими же красно торчащими сосками на упругой груди и яркими губами, которые были искусаны собственными ее зубами, породистыми и страстными, как у необъезженной кобылицы. Она подошла к деду, стала напротив него, широко расставив ноги и запрокинув голову, прокричала на своем языке, пронзительно и беспощадно, но гул соплеменников ее не одобрил. Тогда она прокричала еще что-то, дети засмеялись, а взрослые зацокали языками. Но другая женщина, тонкая, гибкая, курчавоволосая, с маленькими сосками-мордочками и глазами нападающей гиены встала перед ней, вытаптывая песок маленькими пяточками, будто подготавливая место для боя.

Вооруженные мужчины снова оказались рядом с нами и, подталкивая плечами и жестами, повели нас в сторону от интригующего представления, на другую сторону холма, за искусственную ограду из длинных зеленых листьев, под ветвистый навес низкорослого кустарника. Местные бои без правил шли без нас. Нам достались звуковые аккорды и нарастающий гул зрителей. Иногда слышался топот множества ног, будто все племя снималось с места и пыталось бежать в нашу сторону дружным аллюром, но вдруг останавливалось, будто подчиняясь усвоенным Мишей в морском училище командам: «Поворот все вдруг! Следовать противолодочным зигзагом!», валилось на песок и шуршало по нему змеиным ползком. Короче, через пару часов дебатов и слушаний, мы были уверены, что Мишино племя, с благоговейным восторгом внимающее про Ленина, Калашников и социализм, не имеет никаких конкретных планов в отношении нас, но и нет для них никакой разницы: отрубить ли нам головы, как жертвенным цыплятам, или уложить нас в постель с самыми красивыми женщинами народа в процесс африканского клонирования, то есть примитивного кровосмешения и установления родственных связей между великими цивилизациями. Второе нам нравилось больше, но Миша определил нечто третье. Он вообще удивлял буйством фантазии и немудреных знаний.

— Я учился дружбы народов и ВПШ. Я видел Советский Союз на Украина, река Волга и проводником поезда Москва — Владивосток. Был студент проводником. Веник знаю. Чай с сахаром знаю. Песню «Иди геолог, шагай геолог…» знаю сам. Сам думаю. Советский Союз потому большой, что все ехали. Далеко поедешь — близко найдешь. Поезд ехали. Рыбак ехали. Геолог ехали. Космос Гагарин тоже ехали. Красивые девушки за женихам-мужем Магадан колымили. Две жены хохлушка за мной в Африка ехали. Самогон варить научили. Борщ бананом варить научили. Вареники научили. Песни петь «Ой ты, Галю, Галю молодая…» — слезы плачут. Другие жены — еще черней. Все — уважаемых вождей. Миша не просто женится, а социализм строит. Семейный. Дети счастливы. Жены счастливы. Миша счастливый муж тоже. Мне Союзе очень нравилось: черная, белая, косая глаза, японский лица, московский девушка, моя хохлушка, друг бекистан, Сенегал, Панама — все любили и строили семья. Семейный социализм. Миша думал, что так нужно всем людям. Не будет война. Не будет дети болеть. Не будет плохой кровь. Не будет плохой человек. Все будут один родственник. А зачем граница и нация? Я не знаю зачем. Политику играть. Людям глаза завязывать. Немножко красть. Из кармана красть. Из души красть. Из жизни хорошие дни тоже красть. Такой политик я не хочу. Сегодня мой племя мешает кровь. Ты мне немножко твоя кровь. Я — тебе. Он — ей. Немножко кровь. Немножко радость. Немножко будущий год память. Очень хороший праздник. Такой социализм Миша любит. Кушать идем. Пить идем. Зыкина Волга петь будем. Подмосковные вечера петь будем. Всю ночь гулять-пить. Огонь костра душу греть. О своем думать, горько вспоминать. Утром вечера умнее знать. Мишина невеста смотреть завтра твоим пароходом ехать будем. Далеко ехать. Много думать. Много думать дураком быть. Айда, хлопцы, конив запрягать! — засмеялся черной своей рожей московского гостя подводного плавания. Ох, Миша. Темная душа…

Старпом по портативной рации передал с борта, что агент прислал телексом «Следовать указаниям лоцмана. Мишин отец контролирует масляный бизнес дальних факториях. Фрахтователь заинтересован максимальном контакте и развитии перспективы». Вот и стали мы при исполнении дипломатической и коммерческой миссий. Далеко заехали. И смех и грех.

Ночь прошла как на приеме великого посла: питье, фрукты горками на больших блюдах, возбуждающий бой барабанов и фигуры вьющихся к небу женщин, в красно- синих отблесках танцующих костров. Миша пел: «Не слышны в саду даже шорохи…». И плакал как нормальный русский мужик в горьком запое. Но говорил связно, командами. Я понял, что лучше всего он владел командами. Совершенно без ошибок и акцентов произносил: «в походную колонну шеренгой по четыре равнение на середину — запевай!» и сам пел, подражая голосу великой певицы: «…Когда придешь домой в конце пути, свои ладони в Волгу опусти…» и опять плакал. О чем он думал? Что вспоминал? Что он запомнил на многосуточных перегонах поезда через Урал и Сибирь под маршевый ритм «Любовь, комсомол и весна!»? Великий кормчий реки и народа. С сердцем на восемь счастливых жен.

С рассветом погрузились на судно. Мишиных гостей и спутников было человек двести. На грузовой палубе растянули полотняные навесы и расстелили бесконечное многоцветье ковриков. Женщины отдельно, мужчины отдельно. Миша на мосту, как и подобает лоцману. Грустно подождал, пока снялись с якоря и развернулись против течения, взял из флажного шкафчика сигнальный флаг большого размера, расстелил его в правом углу, разулся, опустился на колени лицом к восходящему по носу солнцу, и забылся до самого обеда в скупой на слова мусульманской молитве. То лоб на ковер, то ладони к небу.

Река петляла между кустарниками и большими деревьями. Сужалась. Разливалась под самый горизонт. Только цапли, буйволы и одинокие деревья стояли в ней на дрожащих в плывущим солнечном мареве тонких ножках. Стадо антилоп гнали два пастуха-мальчика в набедренных повязках на черных худеньких тельцах. Антилопы и мальчики, по щиколотку в затопившей долину воде, равнодушно глядели на судно, петляющее меж деревьев, на шатры и навесы меж леерных ограждений и мачт, и продолжали свой путь, будто видели это по десять раз на день. В одном месте река снова входила в русло, сужалась и делала крутой поворот между глиняными откосами, на одном из которых стоял слон. Он стоял не шевелясь, когда судно проходило в тридцати метрах от него и волны заплескались между бортом и берегом, не находя себе места бежать дальше. И земля зашуршала с откоса в воду. А слон стоял.

За другим поворотом река будто кончилась, переполненная таким количеством оранжевых птиц, сидящих на воде, что дед потянулся к телеграфу и испуганно спросил «Тормозить? — Нет!». И нос судна вошел в розовое оперение и стая начала подниматься, закрывая бак, солнце, небо тысячью хлопающих и шелестящих крыльев, мешая обзору, пряча реку и берега. «Куда править? — крикнул матрос. — Брось штурвал! Судно само чувствует середину потока. Не бойся. Лоцман продолжал лежать головой в коврик. У него был трудный день и большая ответственность. Он был кормчим своего народа. Судно пошло вправо. Или стая ушла влево. Река открылась. Только на обед он прервал молитву с мудростью вечного студента: «Дорого яичко в своем желудке. — И спросил ласково: я бы бульончик с курочкой очень захотел…». Пообедав и выпив чашечку кофе на мостике, снова помолился и просто уснул, смяв коврик-флажок своей широкой щекой и раскинув босые ноги с розовыми подошвами.

Было к пяти вечера, когда открылось пространство, будто судно входило в гигантскую чашу. Горизонт расширился, медленно, дымчатым маревом приподнимаясь в небо. Шли полным ходом по зеленой реке, меж горящими розово-фиолетовыми цветами на ветках густого кустарника, растущего прямо из воды. Пахучего. Сочно зеленого. С громадными черными птицами, сидящими на далеких деревьях и спинах стоящих в воде буйволов. Живописный поселок на взлете лесистого холма открылся неожиданно. Запахло дымом. Навстречу судну неслись по реке пирόги с людьми, гружеными горками фруктов. Усталой птицей полетела над рекой мелодия барабана и песни. Сидящие на палубе, высунулись из-под навесов, облепили поручни лееров, кто-то стал подпевать и барабаны на нашей палубе тоже заговорили на чужом языке.

— Держи ближе правому берегу, здесь глубже и нет затонувших деревьев, — неожиданно трезво скомандовал Миша, стоя босиком на флаге-ковре и показывая рукой направление, — здесь родина моей невесты. Им понравился мой приезд. Хорошая весть бежит быстро. Красивая девочка ждет твоего Сашу.

— Какого Сашу?

— Сэконда. Красивый мальчик скоро будет мужчиной. — Да ты что, Миша. У него девочка в Одессе.

— Настоящий мужчина имеет большое сердце. Большое сердце не обидит женщину. — Сел на флаг и начал обуваться и думать о предстоящих хлопотах.

Ночь простояли на рейде. Палуба очистилась. Все, во главе с Мишей, ушли на берег. Слава богу, а то устали мы от гвалта, суеты и улыбок, как можно было бы устать только при проходе Суэцкого канала, например. Немного отоспались. С рассветом Миша вернулся на борт, скомандовал «сниматься» и, прилипнув толстыми губами к кофейной чашке, занял место на правом крыле. Речная экспедиция продолжалась.

Мы благополучно дошли, загрузились, снялись в обратный путь. У поселка невесты Миша опять нас покинул, чтобы догнать у выхода в океан. Белую мою фуражку примерил, с прощальной тоской воскликнув выученную фразу: «Прощайте девочки, мы были из Одэссы!», попросил просто: «Подари!» — я подарил.

Без хорошего знания местных условий плавания идти через бар с грузом и без лоцмана было рискованно. Двое суток прождали Мишу на подходе к бару. Стали забывать суету, крики и перспективы кровных уз в семейном социализме. На третьи сутки получили слезную просьбу-указание фрахтователя, рискнуть преодолеть бар, так как вся река парализована свадьбой и других лоцманов не будет. А груз ждут срочно.

Почитали лоцию. Посмотрели в натуре. Рискнули. Прошли. На тебе! Миша догнал. Что нужно? Или стал на тропу войны?..

Тридцатиметровое чудище с двумя навесными двигателями и пулеметом на носу резко крутанулось и мягко приблизилось к нашему правому борту, уравнивая свою скорость с нашей. Миша прыгнул на борт, придерживая полы халата и фуражку. Быстро поднялся на мостик и широко распростер руки:

— Здравствуй, капитан! Узнаешь Мишу. Снова женился. Праздновать надоело. Еду хулиганить. Водка есть, капитан? Шучу, капитан. Не надо водка. Я тебя арестовываю. Не сейчас. Отвезешь груз, вернешься ко мне. Будем другую свадьбу гулять. Твой Саша и моя Маша женить будем. Ай, молодец! Я не углядел. Ты не углядел. Они углядели. «Синица в руке… бревно в глазу… шумел камыш, деревья гнулись…».

— Ты чего придумываешь, Миша?

Саша поднялся на мостик, будто ждал за переборкой и подслушивал.

— Говори. — Обратился я к сэконду.

— Чего говорить? Она сама пришла.

— Когда?

— Когда на рейде стояли.

— А ты что?

— Вы же сами говорили: «Молодая кровь флота… Русские эскадры оставляли матросов по туземным островам, если те находили любовь…».

— Так ты любовь нашел?

— Она говорит по-украински.

— Что говорит?

— Мой коханий, мой миленький, чи не хочешь мий вареник…

— Что не хочешь?

— Вареник.

— С глаз моих вон! Молодая кровь. Это дурная кровь играет, понял!?

Сэконд кивнул головой и смылся. Дед смеялся в бороду. Миша радовался:

— Я подарки экипажу привез. От моей новой жены мамы. Еле догнал вас. Мы теперь родственники. Надо помогать друг другу. Папа сказал, пароход останется фрахте сколько я захочу. Разбойники не бойся. Пулеметы не бойся. Это мои пулеметы. Дырка прости — шутил просто. Союз был, калашников-автомат всей Африка дарил. Если тебе плохо — стреляй. Тебе хорошо — от радость стреляй. Все и стреляют. Никогда не поймешь — от чего? Русский свистеть, когда денег нет. Зачем свистеть, когда «калашников» есть? Ты обязательно приходи. Бизнес будем. Планы будем. Родственные узы обязательно будем. Как ВПШа. Что мне подаришь?

— А что ты хочешь?

— Дай флаг, на котором тогда молился. Подари Мише. И еще должен что— нибудь подарить. Следующий раз. Как по-русски говорить: «Плати дважды, лучше будет не скупой?».

— Скупой — платит дважды, — поправил я.

— Нет, капитан, Миша лучше плати дважды. И ты лучше плати дважды.

Рассмеялся, сверкая улыбкой, как самым дорогим бриллиантом. И пошел походкой президента африканской жизни и мужа восьми счастливых жен. Непредсказуемый, яркий, лукавый и верный, готовый убить и миловать. Этакий Пугачев. Отелло. Переросток- студент в цветном халате. Босой. И щедрый.

 

Морская кровь

Здесь можно найти очень красивые африканские приключения — предупреждал агент, когда назначал нам встречу в баре «Звезда Востока», и закатывал свои черные маслянистые глаза таинственно, как выныривающий перед вами крокодил. Живот агента при этом пытался танцевать.

Мы уже почти час ждали его появления.

Женщины — африканки, пакистанки, филиппинки, китаянки — входили с улицы и уходили из бара с клиентами, такими же, как мы моряками. Портовый бар был полным отражением жизни и порядков самого африканского города. Здесь все понимали друг друга с полувзгляда. Назначали цену и торговались. Платили и получали деньги. Предлагали товар, не пряча и не стесняясь. Не стараясь замечать или отвлекать вас без вашего намека или вопроса. Пили, смеялись, обменивались взглядами, танцевали, соблазняли, обкуривали, уводили. Пожалуй, могли и убить даже кого-то за соседним столиком, когда никто бы не смотрел в ту сторону. Если бы это не нарушало общей гипнотизирующей атмосферы тропического вечера, в меру охлажденного кондиционером и пивом, или разбавленным виски со льдом, музыкальной мелодией и редким кружением пар. Здесь был свой порядок и свои правила нарушения этого порядка. Подходить к столикам разрешалось только официантам. Даже дамы, интересующиеся клиентами, подходили по приглашению пальцем или кивком головы. Визит к столу незнакомого мужчины, как правило, сулил неприятности одной из сторон или обоим. Короче говоря, в этом баре был устойчивый колорит остроты ожидания и непредсказуемости событий.

И то и другое оправдалось вполне.

Ожидая агента, мы вспоминали друзей и курьезные случаи морской жизни. Вспомнили Гену-боцмана, добряка и работягу, с неизменной присказкой «Что такое? Что такое?», с которым случился форменный психологический сдвиг в памятном рейсе с дынями на палубе, сильно шевельнувшими, помнится, возбужденное мужское воображение всего экипажа…

«Что такое? Что такое?», — совершенно неожиданно среагировала юная африканка за нашими спинами. — Вы — русские? Вы знаете боцмана Гену? «Что такое? Что такое?». Мне нравится Гена. Я знаю по-русски «что такое» … Я люблю Гену…

— Это интересно. Как вас зовут? Где и когда вы видели Гену?

Она с готовностью пересела к нам, стараясь подчеркнуть, что не ищет клиентов. Только тело ее гибко изгибалось в движении и округлые груди, будто наполнялись магнитной энергией, привлекая наши глаза и пошевеливаясь под тканью облегающей блузки, когда девица усаживалась за наш столик. Губы, казалось, смеялись над нами, дразня кончиком языка меж двумя жемчужными рядами зубов. Похоже, она просто одурманивала нас, и верить ей было нельзя. Но грудь и улыбка делали свое дело, и мы были согласны обманываться. Говорила она на смеси английского с русским:

— Меня зовут Элизабет.

— Шоколадная Элизабет? — спросил самый горячий из нас.

— Шокирующая Элизабет — ответила она и продолжала. — Может быть, это не ваш Гена. Но это мой Гена. Он большой и добрый. У него на руке, вот на этом месте, — показала на запястье, — маленький якорь и слово «Одесса». Он из Одесса. Вы знаете Одесса?

— А здесь у него щербинка, — уточнил дед и поднял палец к своему рту, обнажив верхние зубы.

— Я не знаю, — ответила Элизабет. — Я его не видела до того, как ко мне прицепился один клиент, которого я не хотела. Гена проходил мимо и остановил его. У клиента была компания. Завязалась драка. Нас всех забрали в полицию. Я там его разглядела и говорила с ним. Но у него уже не было двух передних зубов. Он стеснялся и прикрывал рот ладонью.

— Нормальная история. Когда это случилось?

— Два месяца назад.

— Что было потом?

— Два дня он сидел в тюрьме, пока я заплатила выкуп и забрала его.

— Потом?

— Потом было ужасно. Ему не нравилось, что я платить за него в полицию, а у него нет денег, чтобы вернуть мне долг. Элизабет тоже не любит долг. За меня защищать ни один мужчина. Ни разу в жизни. И я не совсем проститутка. Я студентка. Учусь в университете. Мой папа имеет хороший бизнес в Гане. Папа платит мои расходы. Но я должна иметь мою жизнь и мои деньги. Я должна немного работать сам. Каждая женщина может сам…

— А где теперь Гена?

— Он хотел отдать долг. Их судно давно стоит арестованное. Денег не платят. Уехать в Россию нельзя. Нет денег и нет документов. Он подписал контракт с местной компанией, получил аванс, чтобы вернуть мне долг, и ушел на рыболовном судне под Конакри. Я поняла тогда, что он подписал бы любой контракт, только бы вернуть мне эти проклятые деньги! Но я должна была ему помочь!

— А там документы не нужны разве?

— Это русские хозяева. Все знают друг друга. Но русские хозяева всегда обманывают своих моряков. Я говорила — Гена мне не поверил. Я узнавала, это очень плохая компания и плохое судно.

— А как называется компания?

— «Звезда Востока», как этот бар. А судно не имеет названия. Компания имеет больше двадцати судов. Это старые русские, китайские, французские фишботы и траулеры. Очень старые. Они уходят и никогда не возвращаются.

— Погибают, что ли?

— Нет. Погибают только люди. Работа и малярия. Их никто не ищет. России нет. Они никому не нужны.

— Как это — России нет? А мы откуда? Как это — никому не нужны? Ты чего говоришь, девочка?

— Все так говорят.

Она сказала это так обыденно, что возражать стало бесполезно. Мы забыли, что она проститутка. Забыли, что ждем агента. Не думали уже, что ее Гена может оказаться совершенно незнакомым нам. Но он был уже нашим. Потому что отдавал долги. Помнил честь. Был моряком. Русским. Незащищенным. Это мы понимали.

Покой в баре нарушился приходом большой компании, видимо, с одного судна. Худенькие улыбающиеся корейцы, человек восемь, и двое наших, то ли с Украины, то ли русские. Какая разница? Наши. Бывшие соотечественники не бросаются друг к другу на шею при встречах на чужбине, только кивнут или спросят коротко: «Славяне? Давно с Родины? Удачи, братишки…» Эти тоже наметанным глазом заметили нас, обменялись взглядами, но пошли своей компанией.

Южно-корейские траулеры и тунцеловы заскакивали в порт на сутки — другие, для смены экипажей или ремонта оборудования, работали на причалах от зари до зари, руками перебирая многотонные сетевые куклы, стальные тросы в руку толщиной, донные грузы и разноцветные поплавки. Контракты у них по два-три года, выход на берег редкостное благо, которое берегут крупицами.

Эти ребята времени не теряли. Сразу забегали официанты. Заняли места на указанных коленях или на стульях рядом выбранные компанией девушки, и веселье началось в темпе опаздывающих на самолет.

Элизабет сходила куда-то по своим делам, вернувшись, пояснила:

— Большой корейский траулер пришел из Чили. До этого работали под Антарктидой. Уходят утром. Под Кергелен. Двое русских — второй помощник и электромеханик. Расплачиваться будут все вместе, уже сделали заказ почти на тысячу долларов. В баре зажглись огни и яркая вывеска «Звезда Востока» с неоновыми фигурами девушек на неоновом фонтане улыбающегося от удовольствия неонового кита. С момента появления большой и дружной компании бар перестал быть отражением мафиозного порта. Ибо это был не просто бар-забегаловка типа «Первый и последний бар», из тех которые начинают улицу к воротам порта или заканчиваются рядом с ними, смотря «откуда-куда» идешь. Это был бар, приют, базар, хранилище и бутафорская крепость, где тайны, желания и традиции торговались как питье и застолье. Здесь был лишь один Бог — океан, одна монета — удача, одно время и один закон — время моряков. От греческой триремы, арабского самбука, испанского галеона, немецкой подводной лодки или учебного парусника. Это было вечно качающееся и кочующее знамя республики моряков, всех наций, оттенков кожи и цвета глаз, искусных или однобуквенных татуировок, с одинаковым будущим в воспаленных глазах: дверь дома, волна, смерть друга и снова — волна или бутылка пьянящей радости… И черный лоснящийся полнотой и удовольствием бармен смотрелся одноглазым дьяволом. А яркий джаз-банд танцевал, гремел, завывал трубой и пел мелодией плачущей львицы, словно последний раз в жизни.

Наконец-то пришел наш агент, полный шоколадный сенегалец с крокодильим аппетитом в маслянистых глазках. Сразу начал извиняться за опоздание, отсутствие времени, лопотать об адских муках работы — все это чередовал повторяющимися просьбами купить что-нибудь в подарок его жене и детям, а ему самому — бутылку хорошей водки и блок «Мальборо». Глянул в сторону гуляющего экипажа, небрежно поясняя:

— Много русских моряков застряли на африканском берегу. Русские чиновники продали и флот, и экипажи. Теперь другие русские скупили эти суда и основали по мелким портам закрытые колонии, где русских охраняют африканцы с «калашниковыми». Документов ни у кого нет и нельзя убежать или вернуться легально. Чиновники во всех странах теперь научились воровать по-русски: «политики в свой карман», — заключил агент явно услышанной где-то фразой и виновато улыбнулся, будто просил извинить его.

Корейско-рыбацкое застолье набирало обороты. Стали очевидны лидеры — одетый во все черное (брюки, рубашка, черная шляпа под кино-героя) кореец и белокурый полноватый наш парень, с улыбкой и висящими усами пройдохи хохла. Чувствовались определенные традиции компании, знать сидели не первый раз. Говорили на смеси корейского, английского, русского, не особенно заботясь о понимании. Но говорили от души, от души раскланивались и улыбались. Произнеся тост, выпивали стоя и начинали разноголосо петь либо известный вальс «На сопках Манчжурии», либо «Катюшу». Это было как восточный обмен любезностями. Ритуал. Первую песню пели кто словами «Тихо вокруг, сопки покрыты мглой…», а кто бодрым мычанием мелодии, при этом каждый старался дирижировать руками. Вторую песню, страшно уродуя произношение слов, старались воспроизводить на русском языке: «Расцветали яблони и груши…» Старались. Но хохол, видать, и в море и за столом не прощал халтуры и входил в азарт:

— Учитесь, кореезы! — Радостно кричал и обнимал рядом сидящих друзей- корейцев. — Камсамида, корееза-сан! Учитесь, мореманы! Если выучите все слова правильно — я плачу за сегодняшний стол!

— Мы платим! — поддержал второй славянской наружности. — Потому как моряки — эта лучшая нация!

— Это смесь всех времен и племен человеческих — вместе! — подхватывал первый.

— Together! Месте! — кричал улыбаясь и показывая вверх большой палец кореец в черной шляпе.

— Всем запоминать слова: «Ой, ты, песня, песенка девичья, ты лети за ясным солнцем вслед и парнишке в море безграничном от Катюши передай привет»… Не «ясы соце сед», а «ясным солнцем вслед». Солнце — the Sun — Ке по-корейски, понимаешь? Давай, мужики, еще раз… — не унимался хохол.

Получалось то хуже, то лучше. Кореезы улыбались и тоже радовались. Смеялись при словах про оплату, но понимали и поддерживали настроение:

— Drink! To us — from ocean! To ouers best condition — together! To Catyusha! «…пусть он вспомнит девушку простую, пусть услышит, как она поет…».

— Молодцы, кореезы! — стонал вислоусый и обнимал корейца в шляпе, которая сначала сдвинулась на затылок, потом упала, оголив лысину «кино-героя». — Катюша — это моя родина. Россия — Корея, понимаешь? Моя мама. Девушка моя — Катюша. Понимаешь, мастер Ли?!

Мастер Ли тоже расчувствовался и повторял:

— Катюша-Корея… Катюша-мама… Девочка моя…

— Камсамида, мастер Ли… За Корею и Россию.

Восточные люди понимают слово «Родина» и пьют за нее. Как мы.

Когда компания пела, джаз банд пытался аккомпанировать и выражать всяческую симпатию. Товарищ вислоусого хохла поднялся в очередной раз, нащупал глазами джазменов и показал руками и пальцами клавиши и меха воображаемой гармони. Те поняли и притащили откуда-то настоящий баян, может проданный за стакан водки загулявшим славянином, а может забытый в угаре моряцкой драки. Товарищ присел, тронул меха, пробежал пальцами, и знакомая мелодия заплакала по-русски: «Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали, товарищ мы едем далеко — подальше от русской земли…» Корейцы тоже понимали смысл песни про оставленную родину и «напрасно старушка ждет сына домой…» Вислоусый поднял тост: «За мам». Все встали и выпили стоя. Кореец в шляпе долго говорил на корейском и потом запел соло.

Все слушали молча. Песня напоминала мелодией нашу есенинскую грусть: « Клен ты мой опавший, клен заиндевелый…». Девочки-проститутки сидели смирно, грустили и чувствовали вместе со всеми. Будто жили одну жизнь. Кто-то успокаивал, целуя. Кто-то гладил или смотрел в глаза, пытаясь унять моряцкую боль. Этот бар стал заплеванным чистилищем грешников и молитвой смертных. Только смертные молились, поднимая бокалы с разбавленным виски и роняя пепел с обгоревших сигарет. А грешницы расстегивали морякам вороты летних рубах и целовали загорелые груди и шеи, шептали слова на непонятном языке, унося в поцелуях угасающие блики сознания, печали, восторга…

Тогда баянист рубанул меха, а вислоусый подхватил песню: «Распрягайте, хлоопцы, конив… а я выйду в сад зелений…». Вдруг чистый девичий голос подхватил с улицы: «…В сад криниче-еньку ко-опать…». Вислоусый встрепенулся, как конь на привязи, но бежать уже не нужно было, ибо девица явно русского происхождения вошла в бар и остановилась, выискивая глазами. Сколько нашего народа раскатилось и растерялось по странам и континентам, как яблочки по траве. Да только известное дело про «яблоко от яблоньки недалеко падает», а славянская душа одна только умеет тосковать по родной стороне, и голосу, и славянскому понятию слова «попутчик». Когда и собака у ног, и скрип колодезного журавля в памяти, и песни мелодия, и собеседник за столом случайный — все это попутчики нашей жизни. Маленькие крылышки любви и грусти. Как глаза славянской души. Вислоусый встретил ее вопросительный взгляд и показал рукой напротив себя, где понятливый кореец уже подставлял ей стул и приглашающе улыбался. Умеют восточные люди улыбкой заменять слова и сближаться мгновенно. Женщина, было ей лет за тридцать, полнолицая, загорелая, с живым белым цветком в черных волнах роскошных волос, смотрела на вислоусого, как на долгожданного родственника, где-нибудь средь дороги, ибо никого не замечала более. Он сам налил себе и ей водочки. Подал. Пододвинул тарелку с рыбой: «Звеняй, бо нема ни огиркив ни сала». — Поднялся над столом: «За дом, та дивчину в ем». — Улыбнулся ей и оба выпили, медленно, продолжая поедать друг друга глазами. Она хватала ртом воздух, в поисках подходящей закуски, но он осмелел, протянул руки и обнял ее: «А чи не лучшая закуска — поцелуй?!», — и она только засмеялась в ответ и подставила губы. Крепко и любя. А когда он отпустил ее — трудно было тянуться через стол — она упала на стул и заплакала, лицом в ладони. Это была хорошая минута. Понятливые джазмены заиграли аргентинское танго и пары потянулись из-за столов…

Ночь подходила к концу. Мы давно присоединились к компании корейцев и соотечественников. Потому что есть это славянское слово «попутчик». Есть это человеческое понятие «помочь и облегчить душу». А чем ее облегчить? Рассказать про опустевшие родные причалы, города без света, женщин-челночниц и таможенные кордоны на Керченской переправе? Не нужна эта правда позорная. Не поможет душе. Но не можем без слов о политике. Сидит в нас этот ген — ответственности и боли. И мы колупаем его, как гнойную рану, пока не пойдет кровь:

— Почему Севастополь отдали?

— Да что Севастополь, когда целую страну, как семью, разрезали: брат — в Казахстане, сестра — в Прибалтике, могилы родителей — в Крыму остались…

— Демократия! Теперь достаточно, чтобы «адвокат шустрый попался», а «честь и совесть» — теперь не в моде.

— Нет потому что такого субъекта — «родина», есть — «государство». Государство чиновников и политиков. Они его кроят и обрезают, подгоняют под себя, как костюмчик. Плох будет — другой найдут…

— На Кипре.

— Ты тоже не дома.

— Я дело свое знаю и делаю. И только «при деле» я нужен и семье и стране, если об этом речь. И себя не уроню.

— Ты из дома ушел, потому что там тебе копейки платят.

— Там ничего не платят. А я — мужик. Мне семью кормить надо. И ждать, когда государство обо мне вспомнит, не буду. А если в чем отдельно от него выгляжу, так это оно меня изжевало и выплюнуло. И меня, и тебя. Только без нас это и не государство уже, а свалка. Дурное место. Безрадостное и пустое пространство. Оно обескровило без нас. Жить перестало. Как океан, когда был бы, представь, без чаек, рыб и кораблей. Мы — кровь!

— Резон.

— Каждый живет свой вариант. Выбирает свой риск. А когда меня просят родственники: помоги устроиться. Помоги уйти на контракт. Помоги получить сертификат. — Плати деньги, — говорю, — учись, получай сертификат. — А где гарантия, что я получу контракт и верну деньги? Это же риск!? — А риск будет всегда, — отвечаю: уйти на контракт — это еще не значит получить деньги, получить деньги — это еще не значит, что довезешь их домой, потому что и таможня, и рэкет, и собственная глупость. А привез домой — новые проблемы семьи уже их, считай, израсходовали. Так что, объясняю, риск в нашей профессии будет всегда. А шторма, корабли-«калоши» или малярия в тропиках — это мелочи, норма. Как говорил наш капитан: за все приходится платить: зубами, волосами, нервами, семьей… Деньгами, когда они есть, конечно, — это самая дешевая плата. И никому не буду помогать от этого риска увиливать.

— Согласен.

— А риск есть у каждого. У шофера, бухгалтера, у строителя, под кирпичом падающим… Только я выбираю — море. А что там, в этом море, со мной происходит — это мое. Не трожь!

— Согласен!

— И этот мандраж, когда весь как струна вытянут, и нервы звенят и вот-вот лопнут — это мне как чечетка души. Как второе дыхание. Как ген! Ген нации! Отличающий нас во Вселенной. Как «ура!» или «авось!» Как русское «занюхать корочкой!». Да с огурчиком бочковым! Да чихнуть «на здоровье!» Да уши надрать, чтобы отрезветь в момент. Народное средство и проверено — народом! Чувствуешь ген в себе? Конгломерат! Не можем мы затеряться. Не имеем права. Права не имеем — пропасть и сгинуть. Не пропадем! Хрен им пройдет! Мы — умнее! Талантливее! Мощнее! В нас, в каждом, крупицы души Менделеева, Пушкина, Разина, Теркина… Широта и размах, как степи на фоне гор. Ген — смеяться и выживать. Возрождаться! Мыслью и делом. Как в Штатах, представь, есть Одесса, Москва, Петербург! Будем жить, мужики!

— И дай бог — с родиной!

— Ох, любишь красиво говорить! Родину ему. Пей, давай.

— А за женщину?!

— Конечно.

— А за моряков?

— А за пароход?

— А за…

«Мы вернулись домой, в Севастополь родной…», — потянул кто-то. Корейцы пели свое. Мы — свое. Шоколадная Элизабет просила спеть какие-то Генины песни, про «красивых девочек» и про «птичку». Первой песней оказалась «Зачем вы, девочки, красивых любите? Непостоянная у них любовь».

Вторую песню угадать не удавалось. Ребята слабели. Оркестранты собирали инструменты. Бармен устало протирал фужеры и пялился в экран телевизора. Братья корейцы устали, и кто ушел к девочкам, а кто спал. Девочки не расходились, отрабатывая присутствием предстоящую плату. Товарищ вислоусого с трудом выводил на баяне обрывки мелодий. Вислоусый обнимал землячку и говорил громко:

— Ты подывись, Галю…

— Я не Галю, мой хлопче. Я Люба.

— Ой, ты Люба… Люба ты голуба… Приголубе Люба молодца за чуба…

— Умаялся хлопче. Пидем домой.

— Куда ми пидем? Где наш дом, Люба? — И вдруг запел тихо и так душевно, что и корейцы подняли головы и заулыбались бестолково и дружески: «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю…».

— Вот песня моего Гены, — залопотала Элизабет. Но она тоже путала уже слова английские, русские и африканские. Да никто и не слушал ее. Все слушали песню: «Чому я ни сокил? Чому нэ литаю?…» — Это песня моего Гены. Он поет ее сейчас и ему плохо. Так плохо ему одному. Без меня. Без товарищей. Без земли. И акула его где-то рядом с ним. Я это чувствую. — Она вспомнила их поход на песчаную косу. Как она плыла и видела акулу рядом, а Гена не видел. Как она отвлекала Генкино внимание, чтобы он не испугался. Он смелый среди людей. Но у него нет тех животных инстинктов, которые еще живут в ней — африканской девочке, внучке старого шамана. Она обязательно должна научить Гену чувствовать и понимать опасность. Животную опасность. Люди цивилизации умеют подключать электричество, летать на самолетах, но они заблудились в вещах, как в супермаркете. И начинают воспринимать жизнь и себя в ней, как картинку в компьютере. А истина в том, что миллионы лет была жизнь. И гены этой многомиллионной жизни, если их не использовать, начинают прорастать в человеческом теле и сознании уродливо, как волос начал бы расти из ладони. Как мужик бы поверил, что настоящая женщина ждет его на каком-то «сайте», а не в соседней комнате. Нет! Элизабет, научит своего любимого, как нужно ходить по Африке, не жмуриться от солнца и не боятся акул. — Девочка утерла слезу, будто почувствовала боль: что такое? Что такое со мной и Геной? Где он? Далеко ли? Жив ли?..

У жизни и человека всегда разная мера и сил, и времени. И надо рассчитать свои силы. Рассчитать свое время. Чтобы хватило определить свой вариант жизни. Определить и одолеть. И чувствовать людей рядом. Как зов крови. Как птицы летят на юг, и возвращаются на север. Как рыбы собираются в стаю. Как зов предков. Как тетива лука, оттянутая назад, чтобы спрессовать энергию и выстрелить далеко вперед. К тому, кто будет читать эти строки, представляя или вспоминая нас… или только мечтая о кочующем в океанах Морском братстве.

 

Еще не вечер

Гена стоял на баке траулера, у брашпиля, в ожидании команд с мостика. Судно лавировало между мелких островков, пытаясь войти в них и спрятаться. С моря вел по нему прицельный огонь легкий береговой катер.

Обычная рисковая ситуация с ловом рыбы в запретных водах. А где здесь не запретная зона? Если весь бизнес построен на том, чтобы продав вчера лицензию на вылов в определенном районе, сегодня объявить этот район запретным, конфисковать рыбу, судно, снасть, арестовать экипаж… Судить, угрожать, штрафовать, заставлять отрабатывать вину бесплатно в море или сидеть в африканской тюремной яме. Вон сколько статей дохода можно организовать вполне законно. Сколько людей оказываются при деле. Одни продают лицензии, другие — аннулируют. Одни отбирают рыбу, другие — ее продают.

Бабахнул последний выстрел из маленькой пушечки сторожевого катера, и траулер скрылся от него за лесистым островом. Солнце уже садилось в океан. Тропические закаты стремительны. И катер не имел светового времени на погоню и поиски в опасной рифами прибрежной зоне. Гена облегченно вздохнул и повернулся лицом к мостику. Именно в этот момент маленький снаряд перелетел через крону деревьев и звонко — даже заложило в ушах — взорвался в глубине ходовой рубки. Там сверкнуло. Судно резко пошло в сторону рифов и острова. Палуба под Генкиными ногами полезла вверх, и он вынужден был ухватиться за рукоятку стопора. Но движение судна замедлилось, из машины выскочили оба югослава-механика, ухватились за планширь, и широко раскрытыми глазами взирая на задранный к небу бак, буквально поползли по планширю и палубе вверх, к носу судна. Корпус заскрипел и заскулил совершенно по-щенячьи. Что-то металлически лопнуло внутри. Траулер начал сползать кормой в воду, медленно, пока на поверхности не остались лишь пеленгаторный мостик и наклоненная мачта, да бак, от палубного среза до правого клюза, одинокого, как виноватый глаз. На темной вечерней воде заплясали жировые пятна, и плавал оранжевый жилет, Бог знает, когда и какими путями попавший к ним. На судах Компании спасательных средств не предусматривалось. Кто-то, с бака не было видно — кто именно, прыгнул в воду и поплыл к оранжевому спасению. Все происходило очень быстро, но сознание фиксировало события заторможено: маленький снаряд лишил судно управления, оно напоролось на риф, и корпус наполнился водой в считанные секунды, как распоротая консервная банка. Собственно, тридцатипятилетний корпус и был уже давно консервной банкой. И поддерживался на воде лишь стараниями экипажа — старика капитана из бывшей советской Литвы и лысого одессита чифа, двух югославов и одного молдаванина механиков, русских тралмастера и боцмана, да восьмерых темнокожих матросов- рыбообработчиков.

Темнокожие братья первыми покинули борт и дружно поплыли к берегу, в темных сумерках змеились по воде серебристые струи от их вяло размахивающих руками тел, пока не скрылись. Югославы-механики сначала поймали всплывшую поролоновую подушку дивана с мостика и, только держась за нее, рискнули плыть, благоразумно рассудив, что ночной прилив все равно все накроет и что утром это место могут обыскивать посланцы с катера.

Капитан был мертв. Старый литовец сделал за свою жизнь двадцать восемь рейсов в Атлантику на всех типах рыболовных судов. Последний советский рейс затянулся на долгие четыре года. Было ли это прежнее прибалтийское госпредприятие или частная фирма — на борту толком не знали. Работали. От Канады до Кергелена, от Намибии до Антарктического полуострова. Долго не мог получить расчет, наконец, заплатили. В аэропорту Буэнос-Айреса узнал от таможенников, что вся его долларовая зарплата за четыре года, полученная им у представителя компании (молодой человек с безупречными манерами и московским выговором) в новеньких стодолларовых купюрах, что должно было составить безбедную старость и утешение семье — все это было фальшивой бумагой. Хорошо еще, что был в карманах некоторый запас мелочи. Фальшивые деньги он пережил. Фальшь людей, которых он почитал за земляков и товарищей, которым он показывал фотографии своих жены и детей, — этого он переживать не захотел. Вернулся на побережье и пошел опять в море, потому что не знал иного наполнения и лекарства души, кроме морской работы. Он хотел найти прежнее свое судно и прежнюю фирму, чтобы рассказать об унизительных стыде и обиде, но фирма избегала его. И ни одного его, очевидно. Теперь он лежал на мостике старого затонувшего траулера, укрытый полутораметровым слоем прозрачной океанской воды, в меру соленой, и самой родной. Роднее далекой и надругавшейся над ним родины.

Гена доплыл до торчавших из воды верхних контуров рубки. Заглянул в иллюминатор, который медленно утопал с приливом. Старший помощник Витя, моряк в пятом поколении, стоял по горло в воде и смотрел из лобового иллюминатора прямо в Генкины глаза. Взгляд у Вити был совершенно равнодушен. Гена проплыл к приподнятому правому крылу и поднырнул в распахнутую дверь рубки. В темной от сумерек воде он не увидел старика капитана на палубе затонувшего мостика. Только почувствовал что-то тревожно-отпугивающее в глубине под собой. Будто кто-то смотрел на него снизу. Вынырнул под подволоком, поплыл к Вите. Нащупал ногами твердое — штурманский стол. Встал рядом и опять удивился равнодушному взгляду чифа и нелепой позе. Снова нырнул, пытаясь осмотреть и ощупать Витины ноги: обе поломанные голени белели в черной воде разорвавшими кожу костями, ступни придавило сорвавшимся с крепления радаром. Гена освободил их. Витя застонал и одновременно Гена почувствовал запах крови, расплывающейся по воде от ног раненого. Вспомнил об акулах. Обнял Витька левой рукой и потянул к выходу. Нужно было подныривать, чтобы оказаться на свободе. Гена зажал двумя пальцами нос товарища и этой же ладонью сдавил ему рот. Второй рукой придавил вниз его голову и сам нырнул, сразу пытаясь нащупать освобождающейся рукой верхний срез двери и торопясь пронырнуть в него. Вдвоем. Получилось немного неуклюже и, наверное, опять больно, потому, что Витька забил своими руками, как курица крыльями, когда ей пригнут голову. Вынырнули. Отдышались, держась за козырек мостика. Поплыли к баку. Генке казалось, что плыли целую вечность и он, было, испугался, что в темноте проплыл мимо и они уже далеко от судна, но в этот самый момент буквально выполз щекой и плечом, больно ободрав кожу, на палубу бака. Срез уже был под водой, прилив делал свое дело. Вспомнив об акулах, Гена вытащил товарища из воды полностью, омыл и перетянул кровоточащие его ноги фалом от якорного шара, не нужного теперь. Смыл кровь с палубы. Южная ночь уже сияла тысячью звезд, и было совершенно невозможно определить направление на берег. Голова немного кружилась, и мысли путались. Вдруг вспомнил, что ел только утром, и было бы не плохо нырнуть на камбуз. Но это глубина не менее четырех-пяти метров и лучше дождаться рассвета, все равно в темноте ничего не нащупать, да и страшно в черной воде. Слава богу, что не было холодно. Витю он своевременно укрыл брезентовым чехлом с брашпиля и тот спал в беспамятстве.

Гена вспомнил Элизабет. Девочка из «Звезды Востока». Конечно, как у всех других девушек из бара ее настоящее имя было другим. Ее звали Нойми. Это потом, когда она выкупила его из полиции, и они пришли к ней домой, она ему призналась. А когда он пришел первый раз в бар и увидел, что двое держат ее за руки, а третий выкручивает ей губы толстыми пальцами, он просто полез на рожон. Он еще не видел ее лица и ласкового эбонитового тела, будто наэлектризованного чувственным магнетизмом. Не видел ее улыбки. Просто мужской рефлекс сработал: бьют — надо защищать. Но когда она пришла в полицию и его вызвали на свидание к ней, он просто обалдел от ее обаяния и не знал, куда спрятать свой дырявый окровавленный рот. Полицейские парни давились от смеха, показывая на него пальцем. Но это лишь первые минуты, пока она не крикнула на них, зло и громко, как на уличных собак. И они, странное дело, присмирели и посматривали теперь с интересом и некоторой завистью. В ее голосе и манере держаться были независимость и врожденная гордость. Ее дед был шаманом, и она умела держаться среди людей так же естественно и непринужденно, как кошка. И глаза у нее были кошачьи. И кошачий изгиб спины, когда она протягивала руку к нему и спрашивала в темноте: «Ты в порядке?». Она и в нем будто разбудила звериные чувства. Он стал слышать полет ночной бабочки. Он звериным взглядом останавливал взгляд птицы, когда она, пролетая за окном, нечаянно видела их, лежащих друг у друга в объятиях. Он стал ощущать ночное время по звездам, будто жил на земле тысячелетия прежде. И она жила рядом. Он запомнил тот день, когда она повела его на берег океана. Показала рукой:

— Там, — махнула небрежно, — остров вольных женщин. Когда-то туда приходили пиратские парусники, прятать добычу, покупать женщин, собирать новые экипажи. Мужчины громко кричали, грозили друг другу, убивали друг друга, пока женщины, которые правили островом, одурманивали мужчин, отбирали у них все ценное, и выгоняли опять в океан, на опасный промысел и разбой. Судили и правили. И остались жить в городе, который сами построили на золото пиратов, тех самых, которые думали, что именно они «гроза океанов», но которым не нашлось ни приюта, ни места у этих стен. Потому что они были дикими.

— А я?

— Ты? Ты — мой. Смотри! — На бегу сбрасываешь одежды. — Делай как я! — И вместе бегут они, обнаженные, в волны ленивого океана. Плывут. Целуются и ласкают друг друга на плаву. Устало переворачиваются на спины. Вдруг она приближает к нему лицо и шепчет, прижимая палец к губам. Он не понимает, но следует за ней к берегу. Она кружит вокруг него, подталкивая на мелководье. Встает и выводит его на песок. Обнимает и целует. Опять шепчет что-то таинственно, но опять Гена не понимает этих слов и смысла. Тогда она поворачивает его лицом к океану, и только теперь его пронзили одновременно догадка и страх: совсем близко, по их растаявшему на воде следу, кружат две акулы, белобрюхие в прозрачной воде, одна странно косит глазом и улыбается полуоткрытой пастью.

— Не бойся, — говорит Элизабет-Нойма, — у каждого человека есть своя акула. Она ждет только его. Это не твоя и не моя акулы. Мы не нужны им.

— А как ты узнала? Почему не испугалась?

— Африканец не боится умереть. Африканец боится потерять друга. Я всегда буду чувствовать и оберегать тебя. Где бы ты ни был…

Гена очнулся. Витя пришел в сознание и разговаривал сам с собой:

— Я в пятом поколении моряк. Два прадеда и дед в Одессе похоронены. Отец на подлодке погиб.

— Давно очнулся? Нужно тебе жгуты ослабить.

— Не нужно. Быстрее отмучаюсь.

— Брось дурить. Утром нас подберут. Доставят тебя в госпиталь.

— Какой госпиталь, боцман? Это Африка. У меня открытые переломы обеих ног. Ослабишь жгуты — продолжится кровотечение из порванных переломом сосудов. Я и так уже потерял кровушки. С рассветом припечет солнце. Захочется пить. Всякая тропическая зараза ускорит процесс. Так что, думай о себе, друг. Тебе надо с рассветом плыть к берегу и подальше уходить от этого места. Акул не бойся — с отливом опасные твари уйдут за риф.

— Я тебя не брошу.

— Со мной не будет забот утром. Я о себе позабочусь.

— Утром нас снимут аборигены или полиция.

— Помолчи. Дай сказать. Никому не рассказывал. Пять лет в Одессу не возвращался. Придешь — поклонись за меня Дюку. Мне без него грустно. Кому-то нет разницы, что терять? А меня учили: с кем — «вместе». И каждая потеря, как отрезанный палец. Я такое понимание уважаю. В католический храм заходил, свечки ставил. И в мечеть заходил, Бога молил. О чем? Бог с аллахом рассудят. Ты помнишь, как пахнут акации? Как звучит скрипка на еврейской свадьбе… Жаль, что я не научился играть на скрипке. Сколько моряков по чужим землям лежат. Так и написано на камнях и крестах: «Здесь покоится русский моряк».

— Рано ты умирать собрался. Погоди, Витя…

Но раненный уже начинал бредить. Тело его лихорадило. Гена наклонился и ослабил жгуты. В темноте было видно, как по палубе потекла кровь. Лоб чифа был горячим, и тело мелко трепетало, ослабевая. Только голос еще узнавался:

— Люблю песни украинские. Спой мне, друг. Спой мне, когда я уйду: «Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю». И прости меня. И простят пусть меня на родной земле… А дома у бабушки сейчас цветут яблони. Ласточки гнезда вьют. «Чому я ни сокил? Чому не литаю?..» То украинские слова или русские? Нет разницы. Нет границ в человеческой душе. Всю жизнь меня учили жить, но это было легко — жить со всеми. Самым главным оказывается умереть — это приходится самому… Ты слышишь, дружище, кто-то гребет веслами?

— Тебе показалось.

— Гребет. Стань повыше на бак, послушай. Может, и увидишь их.

Гена засомневался, но встал и сделал несколько шагов к борту, перегнувшись через планширь, всматривался в темную воду. Только звезды отражались в них, да шевелилась, искрясь фосфорицирующим блеском, медленная большая медуза.

— Ничего не слышно. И не видно, — сказал Гена, продолжая всматриваться. Повернул назад. — Тебе это показалось, Витя. Или ты сам придумал?

Витя не ответил. Он уже не имел времени и сил и спешил все сделать сам, оберегая товарища. Последнее напряжение оказалось для него совсем безболезненным. Наверно, душа отделилась уже от тела и не чувствовала его боли. Поэтому боцман ничего не услышал, когда руки одессита уперлись, бесшумно сталкивая собственное тело с палубы и из жизни, оставляя товарищу теплый брезент и полную свободу на пути к берегу… Гена испугался неожиданной тишины и ускорил шаги. Он скорее почувствовал, чем увидел: Вити на палубе больше не было.

— Витя! Витя-аа! — Заорал Генка. Наклонился к самой воде, стараясь уловить малейшее движение струй. Витька был где-то рядом. Видел его? Следил за ним? Где? Откуда? Разве — с неба. Генка задрал голову и будто по самые плечи вошел в звезды и закричал снова: «Витя-а!» Небо молчало. Стало страшно и холодно. Застучали зубы. Рядом с бортом плеснулась большая рыба. И снова все стихло. Генка опустился на пустой брезент, и слезы покатились самопроизвольно, как капли дождя. Он вспомнил последнюю просьбу друга и беззвучно повторял над бескрайней могилой: «Я б зэмлю покинув, тай в нэбо взлитав…»

Он не знал, сколько прошло времени. Может быть, он уснул. Но и во сне он мысленно просчитывал каждый предстоящий шаг к берегу. Витя был прав. Уходить надо быстро и по возможности далеко. Компания не прощает беглецов. Траулеры потому и работали с минимальным запасом топлива, чтобы не могли уйти. И продуктов никаких не было, кроме пойманной рыбы, банки соли и литра кокосового масла, да бочонка с водой, которые подвозили им каждый день охранники на моторных лодках. Они же и курсировали вдоль берега, контролируя работу добровольных рабов и пресекая любые пути к побегу. Полиция тоже была в доле. Он должен многое учесть и суметь, если собирается выжить. Добраться до берега — это только полдела. Но на этой половине нужно полностью сосредоточиться. Потом — будет время сосредотачиваться на другом.

До рассвета просидел молча, кутаясь в брезент. Когда небосвод начал светлеть и запели первые птицы, сразу определилось направление, и Гена медленно погрузился в воду. Решительно оттолкнулся и поплыл. В воде стало легче. Так как все страхи вмещались в ограниченное пространство, которое ощущал каждой клеточкой энергично работающего тела. Он и акулу почувствовал вибрацией воды под самым животом, и только потом увидел всплывший впереди плавник. Она сделала большой круг. Совсем так, как это обычно описывают наблюдатели. Гена задержал дыхание и погрузил голову, стараясь разглядеть на расстоянии приближение смерти. Но акула опять пронырнула под ним и опять пошла на циркуляцию, лениво помахивая над водой треугольным плавником. Гена вспомнил, как несколько лет назад они стояли на рейде Адена и самые молодые и дерзкие прыгали с борта, торопясь выскочить из воды на трап быстрее, чем трехметровые ленивицы, в двадцати-тридцати метрах от судна, повернут в их сторону. Сам пробовал несколько раз, испытывая шокирующее возбуждение от собственного страха и криков товарищей. Игра прекратилась мгновенно, когда акула вынырнула одновременно с прыгнувшим смельчаком, которого буквально выдернули на трап, и он только спрашивал с истерической улыбкой: «Как мы ее не заметили?»…

Когда акула в третий раз поднырнула, и тугая подводная волна от ее морды упруго шевельнула под живот, боцман озверел и нырнул ей навстречу, выставив обе руки и растопырив пальцы. Глаза ее оказались совсем близко, и он рванулся достать их и вырвать, но дыхания не хватило, и он только выдохнул в морду весь запас воздуха, громко вспузырившегося, и всплыл, совершенно готовый к схватке. Он даже забыл, что не может дышать под водой! Он стал зверем. Беспощадным. Голодным. Злым! Он нырнул еще несколько раз, вращая головой во все стороны и пытаясь высмотреть чудовище. Видимость была достаточной, но акулы не было. Вынырнул. Огляделся. Нырнул снова и опять вынырнул без добычи. Акула ушла. Он продолжал плыть. Равномерные движения руками из стороны в сторону и навалившаяся усталость наполнили его безразличием и апатией. Солнце поднималось все выше. Прошло много времени, когда он сообразил, что берег уже близко, а акула больше не появится. Снова зашептал в уши страх: «Что может составить ему опасность теперь? Чего он не видит или не знает? К чему надо быть готовым? Кто поджидает его впереди?». Несколько раз пробовал нащупать ногами дно. Разглядывал песчаный обрыв, большое зеленое дерево с торчащими прямо из моря кустообразными корнями. По корням ползали мелкие красные крабики. Гена коснулся этих корней ладонями, корни оказались скользкими. Крабики разбегались и следили за ним круглыми глазками. Ощутил дно ногами. Коралловый песок был очень шершавым и жестким. Когда вылез на обрыв и увидел широкую песчаную отмель, за которой начинался девственный лес, снова поднялся и сделал несколько шагов. Мысли были только абсолютно практические: «До наступления дневной жары надо уйти в лес. Больше всего боюсь змей. С людьми можно выжить. Надо искать речку. Какой жесткий песок. Надо чем-то обмотать ступни, чтобы след не кровил и не привлекал зверя. Как далеко по этому песку мне идти домой, но я дойду… Яблочку до яблоньки — не далеко…».

Сердце колотилось бешено. Перед глазами плыли радужные круги. Он вспомнил уроки девочки-шаманки: «Если хочешь пройти лес и остаться живым — ощути свою прежнюю жизнь. Кем ты был раньше? Спроси себя. Ты был рыбой? Ты был пауком? Ты был пантерой? Спрашивай себя и слушай, что говорит тебе твое тело».

Элизабет кладет свою ладонь ему на грудь и спрашивает:

— Ты помнишь, как журчит вода? Ты хочешь пить? Как ты подходишь к реке? Ты оглядываешься? Кого ты боишься?

— Я боюсь змеи.

— Хорошо. Значит ты не змея и не крокодил. Ты не рыба. Может ты — обезьяна? Нет, я чувствую, как напряглись твои мышцы от этих слов — ты хочешь биться и готовишься к схватке. Ты крупный и опасный зверь. Может быть, ты — человек. Ты самый сильный. Ты видишь глаза хищника в листьях дерева? Не смотри на него. Тебе нет нужды драться с ним. Ты идешь мимо. Иди мимо. Только не подходи близко и не подставляй спину. Остановись. Осмотрись и восстанови дыхание. Постарайся услышать, как шелестит трава под телом скользящей змеи. Не бойся ее. Она тебя видит и скользит мимо. Не делай резких движений. В лесу много того, что может лишить тебя жизни. Но самая большая опасность для тебя — ты сам. Слушай и контролируй себя. И другие почувствуют сразу твою силу, и будут обходить тебя. Сила заключается в том, чтобы чувствовать себя, слабого или сильного. Так выживает все живое. Научись жить в равновесии с самим собой, таким как ты есть. Обезьяне не стать львицей, а слону не лазить по деревьям. Дедушка-шаман говорил просто: «Попугаи живут попугаями, змея только ползает и шипит, огонь может быть большим и страшным, а вождь племени не ходит походкой пастуха коз…».

Гена давно уже шел под большими деревьями какой-то звериной тропой, и внезапное чувство заставило остановиться. Свисающая в двух шагах справа древесная гадюка скользнула на нижнюю ветку и утекла по ней желто-серебристой струйкой. Мохнатый паук в паутине ожидал жертвы. Ветка впереди продолжала качаться, будто с нее только что взлетела птица. Но птица не взлетала. Он бы услышал ее крылья. Глаза стали буквально прощупывать каждый лист и лиану, отделяя траву от ее тени, а блик света раскладывая на спектры. Слух обострился так, будто каждая клеточка кожи была сонаром. Головка змеи появилась рядом с плечом, но и змея — слушала. Воздух вибрировал комариным полетом и слоился потоками разной температуры и запахов. Генка увидел: за большим деревом стоял африканец в камуфляжной форме. Гена потеснил плечом ветку со змеей, косясь на нее одним глазом. Змея не шевельнулась. Он тенью протиснулся под нее и листья, уполз в сторону. Выглянул, разглядывая лицо противника: человек спал, облокотившись на ствол дерева, автомат торчал из-под руки, как палка. Первым желанием было — напасть и отобрать оружие. Голос Элизабет сказал совершенно отчетливо: пройди мимо. Он замер. Двигаться было нельзя, но и долго сохранять неподвижность — тоже невозможно. Гена продолжал поглядывать на змею. Осторожно начал наклонять ее ветку к другой, уходящей под ноги спящего. Змея приподняла головку и глаза ее встретились со взглядом боцмана. Несколько мгновений они смотрели один на другого, потом — змея отвернулась и заскользила с ветки на ветку, в сторону спящего. Оттуда, из листьев и теней взмахнула крыльями птичка и уселась над головой. Спящий открыл глаза и резко ударил ногой. Целый рой звуков, будто ветер вздохнул, разбудил чащу. Кто-то побежал по воде совсем близко. Стая обезьян запрыгала в макушках деревьев, и над головой неслись визг и шуршанье потревоженных листьев. Голос окликнул со стороны на непонятном языке, и Генин сосед в камуфляжной форме выпрямился, потер лоб ладонью, и только тогда ответил длинной и монотонной речью кому-то за деревьями. Потом он двинулся в сторону напарника, продолжая что-то бубнить, будто разговаривал сам с собою, и шаги его громко отдавались в Генкином сознании, как утихающий сигнал отзвучавшей тревоги. Потом стало слышно, как двое рубили кусты и листья, удаляясь, и боцман, совершенно не рискуя быть услышанным в этом шуме, пошел, сохраняя безопасную дистанцию, но и не теряя противника. Теперь у него были и его тропа, и позиция, и явно обозначенный враг. Он почувствовал свой кураж: «Держать удачу, как говорил капитан! — шептал боцман. — Еще не вечер», — и зло сжимал губы.

 

Побег

«Опасность!» — мелькнуло в сознании. Но было уже поздно: тугая петля в траве подсекла ногу, и тело мгновенно перевернулось в воздухе, подлетев и повиснув в трех метрах над тропой. « На такой глупости попался, дурак!» Шедшие впереди охранники продолжали свой путь, ничего не услышав. Наверное, они знали о капкане и обошли его. А может, заметили и обошли. А он — Генка-боцман! — не заметил. «Что такое? Что такое?! Сколько теперь висеть? Час? Два? Сутки? Спокойно. Нож висит на поясном ремне. Вынуть нож из кожаных ножен, изогнуться и достать петлю левой рукой, правой — пытаться резать. Скорее, пока голова не затекла…» В тот же миг увидел под собой двух чернокожих, деловито растягивающих под ним тонкую сеть. Эти были другими — без автоматов и униформы, в шортах и босиком. Один — палкой — выбил из его руки нож, другой — проворно за что-то дернул в листве, и Гена упал в сеть и был мгновенно завернут в нее: «Однако, — успел подумать, — отработана техника». Чернокожие просунули в петли сети длинный шест, вскинули на плечи, и Гена заболтался под шестом в такт шагам носильщиков, как обезьяна в веревочной клетке. «Обезьяна и есть, — продолжал рассуждать мысленно. — Тупой. Теперь только смотреть. И запоминать. Дорогу. Приметы. Приемы ловцов. И ждать».

От ритмичного покачивания и затекших рук-ног стало убаюкивать. Но комары облепили лицо и оголенные части тела, попискивая и покусывая. «Малярию бы не подхватить». Ловцы торопились, почти бежали по еле видимой тропе. «Торопятся. Или скрываются». Минут через двадцать вышли на берег узкой протоки. Небо над головой все еще не просвечивалось, закрытое плотной кроной деревьев.

Боцмана в веревочной клетке бросили на землю. Сами нырнули в траву и вытянули оттуда, направляя в воду, небольшую пирогу. Положили в нее пленника и соскользнули сами, на ходу, один сел на носу с шестом, другой сзади, успевая подгребать коротким веслом. «Ловкие парни», — отметил боцман.

Протока быстро расширялась. Лес прорезался. Показались небо и солнце. Все стало светлым и ярким. Гена приподнял голову, стараясь лучше видеть. Носовой оглянулся на него и сказал что-то певучее кормчему, тот плавно вынул весло из воды, приподнял, так что веер сверкнувших на солнце капель рассыпался над пленником, и резко ударил по голове. Гена отключился.

«…Кажется: работает судовой двигатель. Покачивает». Открыл глаза: свет палубной лампочки освещает корму и кильватерную струю, убегающую в темноту. Он сидит в узкой деревянной клетке. Еще три стоят рядом. Две — пусты. В последней — сидит и смотрит на боцмана, не моргая, полуголый соплеменник. «Люди в клетках смотрятся грустно», — машинально подумал.

— Живой? Ну и, слава богу. — Сосед заулыбался и показал на свою щетину: — неделю не брился уже, представляешь? Все отобрали гады. — Гена молчал, медленно приходя в себя и прислушиваясь к добродушному голосу. Сосед продолжал: меня на пути с парохода в аэропорт взяли. Думал, что закончились мои приключения и через пару дней буду дома, но не судьба. У них этот бизнес торговли моряками хорошо налажен. Меня Николай Лукьянович зовут. Можно просто — Лукьяныч. Из Туапсе. Точнее — был из Туапсе. Теперь я здесь — старожил. Третий год. На этот борт уже четвертый раз попадаю. А ты?

Гена хотел ответить, но получилось одно мычание и боль во рту.

— Помолчи, если больно. Успеем наговориться.

— Гена потрогал рукой лицо и зубы, во рту было одно крошево. И боль.

Сосед сострадательно пояснил:

— Ты, когда тебя вывалили на палубу в веревочной сети, оказалось, зубами ее погрыз всю. До дыр. Это без сознания-то! Ну, туземцы и поработали веслом по лицу и телу, чтобы вещи не портил. Терпи казак. Злость есть — это хорошо. Но зубы береги. Вообще себя береги. И характер, главное, на показ не выставляй. Умнее будь — сиди в панцире, береги зубы. Ты же моряк? А у моряка панцирь, как мозоль, как десятая шкура нарастать должен. К друзьям притираешься ли, к каюте привыкаешь, с семьей не порядок — вот мозоли и шкуры твои. А что в клетку посадили — так дикий народ потому что, Африка. Ты уж прости. С юмором относись. Дикий народ. Но будет, что на старости внукам рассказать. До внуков-то тебе далеко еще, жить да жить. Или с корешами за пивом, представляешь, воблочку разломишь и небрежно так: «Дааа, — протянешь, — когда в Африке в клетке сидел, так пивка захотелось». — Будут, будут еще и друзья, и пиво с воблой. Не кисни. И не возражай. Помолчи. Тебе отлежаться надо… Я, можно сказать, соскучился по разговору. А сам с собой поговоришь разве? Это все равно, что пить в одиночку. Не модно. Не по-морскому. Нам сейчас без трепа никак нельзя. Понимаешь? Моряк без трепа, как краб без клешни. Всякое дурное положение имеет одну, как минимум, положительную сторону. Какую, спросишь? Клетка? Зато есть время поразмыслить. Очень способствует философствованию. Была у тебя такая возможность последние месяцы? Точно отвечаю — нет. Иначе не попал бы сюда. Посиди, оглянись, вспомни и подумай, где и почему ты поступил как пацан. Очень наглядно демонстрирует сидение в клетке человеческую глупость. Кто нас сюда загнал? Сами. Ты же сам в море шел? Просился, наверное? Может, и взятку давал кому-то? Поверь, земляк, по себе сужу. Здесь тысячи нашего брата, а послушаешь, что говорят — так одно и тоже. Того дядька обещал устроить на хороший пароход, но надо сначала на плохом сходить. Тому брат «золотой рейс сватал», но сертификата одного не хватило. Этого на такой хороший контракт звали, но английский учить надо было. Ловчили «проскочить на шару». Проскочил? Бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Вот и вся философия… Философствовать, делаю я первый мой вывод, хорошо в кабинете или гальюне. Факт. Второе: философствовать лучше молча. А то — какой резон громко и красиво обосновывать аргументы своей правоты, сидя за решеткой? Чего ты там, спрашивается, оказался, если такой умный? Третье, как в старом анекдоте про обезьяну и банан, знаешь? Обезьяне экспериментаторы палку подсовывают и говорят: думай, как банан с ветки достать… А обезьяна палку отбросила: чего думать, говорит, когда дерево трясти надо! Вот это для нас, которые мозолями думать привыкли. Молчи, копи злость и силу. Отсыпайся, пока время есть… Спишь что ли? Молодец. Спи… Спи парень. Выберемся.

Гена попытался задуматься, но было устало и безразлично, и сознание снова поплыло в приятные воспоминания и голос Элизабет: «Гена, я тебя люблю. Я никогда не целуюсь в губы. Секс — это секс. А поцелуй — это любовь. Мне так нравится целовать тебя в губы. Хочешь пить? Я тебе принесу в клювике, как птичка, хочешь? Подставляй губы, русский мой…» — Сама набирает в рот из чашки и наклоняется к его лицу. Целует в губы. Он чувствует, как маленький ее язычок просится к нему в рот и следом приятная влага перетекает из нее в него. Ласково. Становится тепло и уютно. Он расслабленно улыбается. Что такое? Что такое?..

— Открывай! Открывай рот! И глаза открывай, хватит придуриваться!

Гена открывает глаза, медленно осматривается: утро, судно мерно раскачивается на широкой зыби. «Значит, вышли за риф. Стоим на якоре или лежим в дрейфе. Голова работает, значит — жив».

Волосатый кавказец в спортивных трусах, сидел перед ним на корточках и промывал ему лицо обрывком старого бинта, периодически смачивая его в палубном ведре. Вода была горько-соленой, океанской.

— Очухался? — голос кавказца потеплел. — Я тебя так долго жду, слушай.

— Неужели? Попить дашь? — спросил боцман.

— Конечно. — Протянул пластиковую бутылку с мутноватой жидкостью.

Гена припал к горлышку и выпил все, не отрываясь.

— Спасибо. Почему не нарзан?

— Шутишь? Молодец. Привыкаешь.

— К клетке?

— Зачем клетке? Ты где, слушай?

Гена осмотрелся. Клетки стояли за спиной. Он лежал на палубе. Теплой и вздыхающей, как грудь живого существа. Родного.

— Ты на борту. Как дома почти. Ранки прополощи морской. От заразы.

— Губы болят. И зубы… — попробовал улыбнуться.

— Не беда. Не морщись. Пару дней морской водой пополощешь, ушицы попьешь, все пройдет. Гоша меня зовут. Георгий. Из Сухуми. Сухуми знаешь?

— Бывал. До перестройки.

— И я — до перестройки. Теперь там война прошла. Знаешь? Дома нашего и нашей улицы нет. Трава и камни. И людей нет. Я земляка встречал, он рассказывал. Слушай, все вместе жили. Грузины, мегрелы, абхазы, греки. Как соседи, как родственники жили. Эти политики, слушай, брата с сестрой врагами сделают, если на этом заработать можно. Я в море ходил, чтобы заработать. Отец мой — кирпичи клал, строил. Брат — баранку крутил, слушай. Эти политики — чем зарабатывают? Войной. Бог видит? Почему не накажет? Здесь тоже порядка нет. Такая земля красивая. Как Сухуми. Мы на супере стояли под берегом. Ночью. Я на вахте был со вторым. На шлюпках часто местные подходили, закурить, воды попить. Почему не дашь? Дашь. Зачем плохо сделали? Как они меня в шлюпку сняли? До сих пор не понимаю? Представляешь? В яме сидел, в клетке был, ногу вот, — показал левую ногу, бугристо и неправильно изогнутую и покрытую грубыми шрамами, как чужой кожей, — крокодил изжевал. Но не по вкусу оказался, слушай, — засмеялся сквозь короткую бороду. Глаза были веселые.

— Может не по зубам крокодилу морской народ, — улыбнулся в ответ и протянул руку. — Меня Гена зовут. Боцман. Одесса. — Обменялись рукопожатием. — А где мой ночной сосед по квартире?

— Лукьяныч? На камбузе. Проворный мужик. Не пропадем.

— Что за « корыто» ?

— Бункеровщик. Экипаж сборный. Пересыльная тюрьма. И карантин. От малярии. С берега — сюда. Отсюда — продают на траулеры. Можешь удачно попасть. Может, и деньги платить будут. Может, и домой попадешь.

— А ты — чего же застрял?

— Три раза убегал, слушай. Последний раз до самого аэропорта в Дакаре добрался. А документов нет. Поймали, вернули.

— А деньги где брал?

— В компании платили. У меня в советских сумма была не малая.

— В каких?

— В советских, — Гоша сам засмеялся. — Представляешь, мы, дураки, и подумать не могли здесь, что Союза-то нет, значит и денег советских нет. Ты мог себе представить, что Союз развалится? И я не мог. А нам компания исправно в советских платила. Могли мы подумать, что нам туфтовые деньги платят? Советские, но туфтовые? Никогда не могли. Смехота. Дурные были.

— Мы же верили.

— О чем говоришь, слушай! Как можно обмануть было? Грех! Мамой клянусь!.. О, Лукьяныч идет — завтрак будет…

Лукьяныч осторожно нес кружку. На голове была пилотка из старой газеты. На голом животе подвязан кусок цветной ткани — фартук. Остановился в двух шагах:

— За освобождение из клетки надо было бы чего покрепче, но — прошу извинить. За неимением. Ушицы глоток, больному. Рыбу любишь?

— Он из Одессы. Боцман. Геной зовут. Мамой клянусь, — ответил Гоша за больного и сам потянул руку. — Пробу снять. Положено. — И первым глотнул из кружки.

— Ты, я смотрю, парень не промах. Гене оставь. Пробуй, Ген, не стесняйся. А минут через десять приходите завтракать. Команда уже ест. Мы сегодня, как вновь прибывшие, в последнюю очередь.

— Гена оглянулся на три пустые клетки за спиной:

— Снова не посадят?

— Здесь работать надо. Зря не кормят. Работать не будешь — самого на приманку используют. Коммерческий поток. — Лукьяныч снял пилотку, протер ладонью седой пух на лысине, продолжил, — пока не высовывайся особенно. Гоша позовет тебя, когда надо будет. Основная работа ночью. С ним в паре на шланговке будешь. Работа не сложная. Жить можно.

— А бежать?

Лукьяныч глянул на Гену, потом на Георгия, усмехнулся, взял в руки палубное ведро с остатками воды и, резко развернувшись, выплеснул за борт. Продолжал держать пустое ведро и смотрел на пенистые брызги, которые медленно таяли на волне. — Смотри! — Метрах в пятнадцати от борта приподнялся плавник. — Видишь треугольный перископ? То-то. Со шланговки тебя не продадут куда попало. И сам будешь видеть многое, потому что на палубе. Старайся больше знакомиться, говорить, спрашивать. Нам смотреть и выбирать ситуацию — самое важное. Пошли завтракать. — Сам пошел впереди, походкой «не пастуха коз». Утром он был не похож на себя вчерашнего.

Гена не удержался и тихо спросил Гошу:

— Гош, а ты Лукьяныча давно знаешь?

— Встречались.

— А он кто?

— Как кто?

— Повар? Капитан? По профессии — кто?

— Может и капитан. А может и повар. Но главный. Мамой клянусь…

Лукьяныч оказался старпомом с большого морозильного траулера, захваченного местными властями и угнанного куда-то на продажу. Часть экипажа сняли с борта и распределили по судам, обеспечивающим местный рыболовный бизнес. Хорошие специалисты получали зарплату и даже отпускались с деньгами домой, если по дороге им удавалось избежать других криминальных группировок, как правило, владеющих информацией и возможностями, чтобы перехватить «вольного счастливчика» и вернуть на «свое» судно. Капитанами судов, формально, были назначенные из людей охраны. Работу выполняли плененные специалисты. Лукьяныч был за главного на бункеровке и мостике. Капитан-охранник только следил за повиновением, с виски и сигаретой в руках, и пистолетом в поясной кобуре. Гена увидел его в деле на третий день. К вечеру.

Заканчивали бункеровку малого траулера с закопченной тряпочкой вместо флага и замазанными иероглифами на носу. Это был восьмой или девятый с начала суток. Трал они взяли на борт перед самой швартовкой, и африканцы на корме траулера продолжали сортировать рыбу из вываленной на палубу кучи. Два механика, оба африканцы, следили за шлангом, воткнутым прямо в открытую горловину топливного танка. Технология бункеровки была упрощена до безобразия, чтобы залить двадцать тонн в максимально короткое время: двадцать пять-тридцать минут. До конца суток ожидалось еще два-три «рыбака». Крупная зыбь раскачивала суда, и приходилось держать швартовые концы и бункеровочный шланг свободно, чтобы суда не сближались и не сталкивались бортами. Свисающие с бортов и два небольших плавающих на воде кранцев, предполагали защиту от возможных навалов, но грозили зажать шланг, который, в этом случае, мог лопнуть и выплеснуть топливо на палубы обеих судов и в воду. Первое грозило пожаром. Второе — загрязнением моря и уходом рыбы. Лукьяныч сидел на монифолде у бункеровочного счетчика и держал на коленях переносной пульт дистанционного управления насосом. Швартовые команды на баке и корме оставались в готовности и следили за концами.

Капитан траулера наблюдал за бункеровкой из рубки.

Капитан-охранник бункеровщика, прозванный почему-то сухопутным словом «шакал», вышел на крыло мостика, высматривая что-то на траловой палубе «рыбака». Крикнул капитану траулера, который немедленно прокричал по-своему на корму. Африканцы-тральцы, перестали возиться с кучей на палубе и наперегонки бросились выбирать по сортировочным ящикам, затребованный с бункеровщика сорт рыбы, покрупнее и лучше. Нашли несколько, в отдельном ящике, на двух концах «телефоном» начали передавать посылку с борта на борт. Все следили за успехом операции. Вздохнули облегченно, когда подбежавший повар бункеровщика принял рыбу и выразил свой восторг. Старший тралец повернулся к капитану-охраннику и, заискивающе улыбаясь, прокричал просьбу дать сигаретку. Все заинтересованно замерли. Стало слышно, как плещет меж бортами вода, скрипят кранцы, кричат чайки, всегда особенно многочисленные и наглые, когда выбирают трал и придавленная рыба в избытке плавает под кормой. «Шакал» поставил свой стакан с виски на планширь, на минуту ушел в рубку, вернулся на крыло с пачкой сигарет, целой и завернутой в целлофановый пакетик, оглядел всех, испытывая ожидание, взял снова стакан и на его место положил приготовленный подарок. Сказал громко: «Это — после бункеровки. А пока — вот!» — и выпустил неожиданно, как фокусник из горсти, три сигаретки. Наверное, так бы смотрели на падающие с неба долларовые бумажки. Сигаретки крутились в воздухе и падали между бортами. К ним тянули руки оба механика у горловины со шлангом, к ним бежали тральцы с кормы, скользя на рыбной слизи и падая. Один из рыбаков-механиков поймал первую, подхватил в полете вторую, но не смог удержать и рухнул под ноги напарника. Оба повалились на шланг, который мгновенно выскочил из горловины, упруго ударив в фальшборт. Голубая маслянистая струя плесканула по палубе и надстройке. — «Стоп! — сам себе крикнул Лукьяныч, вжимая кнопку « стопа» большими пальцами обеих рук одновременно. Шланг обмяк. Механик, поймавший сигарету, держал ее на открытой ладони и виновато смотрел вверх, на обоих капитанов. Другой ползал на коленях по палубе и вытирал ветошью потеки топлива. Капитан траулера незатейливо выругался и скомандовал передать шланг на бункеровщик и отшвартовываться. Один продолжал лазить на коленях, другой, с помощью двух матросов, передавал на оттяжках шланг. В этот момент «шакал» размахнулся и бросил стакан в сторону механиков. Стакан ударился в надстройку траулера, рядом с механиками, громко лопнув.

— Пожар! — крикнул кто-то, и все увидели, что по надстройке траулера в месте удара стакана, вспыхнула и побежала розово-фиолетовая струйка.

— Горловину закрывай! — крикнул Лукьяныч на траулер. — Сбивай пламя курткой!

Черные тела с траулера начали прыгать на бункеровщик. Кто-то упал в воду. Ползавший на коленях у горловины, упал на нее своим телом, неуклюже подсовывая под себя руками тяжелую крышку и не попадая отверстиями на шпильки. Капитан траулера крикнул: «Отдать швартовы!» — и кинулся в рубку, чтобы отвести судно от бункеровщика. «Шакал» выхватил пистолет и целился в барахтающегося меж бортами.

— Не стреляй! Отводи танкер! — крикнул Лукьяныч. — Гога! Гена! За мной! — и первым прыгнул на качающийся рядом борт траулера. Двое прыгнули за ним. Носовой конец уже был отдан. Кормовой натянулся и некому было потравить на кнехте. Все тральцы-африканцы уже перебрались на борт танкера и смотрели испуганно. — Кормовой отдавайте! Живо! Три якоря в глотку! — Гена и кавказец вмиг отдали кормовой, и суда начали отдаляться. Краску на надстройке и часть палубы лизал огонь. — Рыбу давай! Ящики с рыбой подавай, быстро! — Командовал Лукьяныч.

— Накой тебе рыба? Огнетушитель ищи! — крикнул Генка на бегу к рубке.

— Рыбу! Рыбу давай! — заорал чиф и сам опрокинул ближайший ящик с пересыпанной льдом рыбой на огонь.

Сообразили. Содержимым нескольких ящиков завалили палубу и сбили пламя с надстройки.

— Как оно вспыхнуло? От стакана? Никогда не поверю.

— Главное не огонь, а паника. Паника была — блеск!

— Может он спирт пил?

— Разбираться не будем.

— А вдруг не погасло и рванет?

— Под таким слоем рыбы? — Стоя по щиколотку в рыбе улыбнулся Лукьяныч.

Траулер тем временем отдалился от танкера на пару кабельтов и пошел на циркуляцию.

— Хорошо, что механик успел набросить крышку. А ты — огнетушитель?! Где и когда ты его последний раз видел?

— Да, чиф, ну и голова у тебя. Мастер… Не завидую рыбакам-пассажирам. «Шакал» их живьем в море сбросит, пока успокоится. Везет тебе, Гена? — развел руки кавказец, пританцовывая.

— Что такое? Что такое?

— Побег это, вот что такое, — продолжал тот.

— Какой побег? Танкер вон, рядом.

— А мы возвращаться не будем.

— Так тут свой капитан есть и кто-то еще, наверное?

— Посмотрим. — Лукьяныч направился в рубку.

Капитан траулера, стоял у штурвала и встретил их появление улыбкой и поднятым вверх большим пальцем: «Русские? Калашников — хорошо. Горбачев — хорошо».

— Куда направляешься теперь? — спросил его чиф по-англйски.

— Надо забрать моих людей.

— Мы не хотим на танкер. Мы хотим остаться здесь. На траулере.

— На траулере? Почему? На танкере плохо? Плохой капитан? Стреляет?

— Мы хотим вернуться в Россию. Надо уйти от берега. Надо встретить грузовой пароход и добраться до большого порта. Там есть консул.

Капитан посмотрел внимательно на каждого. Взял в руки микрофон и заговорил на африканском наречии. Выслушал ответ «шакала» и разразился длинным ругательством. Повернулся к Лукьянычу:

— Матрос?

— Капитан, — ответил за него Гена.

Рыбак улыбнулся: «Окей! — и снова закричал в микрофон, одновременно направляя судно в кильватер танкеру. — Смотри! — показал рукой.— Правый борт готовим».

С борта танкера прыгали в воду африканские рыбаки. Траулер сбавил ход и осторожно приближался к ним. Беглецы поняли замысел и спустились из рубки на палубу. Стали вдоль правого борта, свесив до воды обрывок крупноячеистой сети вместо трапа. Капрон резал руки, но рыбаки оказались с мозолистыми ладонями и ступнями ног и достаточно проворно взбирались на палубу. Вид у них был виноватый, и они первым делом снова принялись за рыбу.

— И акулы их не жрут, — удивился Гога, пристально вглядываясь в темные волны.

— У каждого человека своя акула, — заметил боцман, вспоминая Элизабет.

Тропические сумерки быстро сменялись наступлением ночи. Несколько рыболовных судов крутились под берегом. Скоростная моторная лодка с охранниками прошла впереди и скрылась в дымке. Траулер быстро удалялся в океан. Воздух посвежел и постепенно освобождался от береговых звуков и запахов. Скоро только звук судового двигателя и плеск под бортом нарушали ночь. Трое стояли на крыле мостика и вглядывались в темноту. Говорить не хотелось. Каждый думал о своем. Жизнь приучила воспринимать только реальность. Которая так быстро менялась. И заставляла беречь силы.

 

Кресты и звезды

Корейский капитан мистер Ли оказался порядочным мужиком и действительно вывез их в безопасное место. Маленькая бухта в устье реки была невидима с моря за россыпью мелких островков, густо поросших мангровыми деревьями, и длинной песчаной отмелью.

Население состояло из пары сотен африканцев и десятка корейцев, обслуживающих мелкие промысловые суда, забегающие на день — два для ремонта, пополнения запасов пресной воды, короткого отдыха.

Мистер Ли торопился на промысел, объяснил, что вернется за ними через неделю, что бояться здесь некого, но знакомиться и выживать им придется самим. Лукъянычу, на прощанье, оставил крючки, моток лески и старую кастрюлю без крышки — богатство фантастическое, по их положению полуголых беглецов.

Гоша, в своих спортивных трусах, стал местной достопримечательностью с первой минуты, когда сейнер только ткнулся носом в песок, и волосатый сухумец, не удержавшись на баке, от легкого толчка вывалился по инерции за борт, в прибрежное мелководье. Толпа черных ребятишек повалилась на песок от смеха. Гоша, мигом оценил ситуацию, а он более всего не любит оказываться объектом насмешек. Объектом обожания — пожалуйста. Увидел на песке мяч, вскочил и побежал к нему, пнул ногой, догнал, финтанул вправо-лево, подцепил носком — пяткой, носком — пяткой, над головой, головой, головой, головой… Восторгу пацанов предела не было. Через четверть часа вся деревня знала, что его зовут Гоша, что он — русский из Сухуми — «Сухумрус!», и что на нем растут волосы, как… Уточнений Гоша не любил, но гордился, когда потрогать его кучерявую достопримечательность подходили голопузые пацанчики-африканчики. Проходя мимо женщин, сдерживал шаг, демонстрировал. Потенциал его незатейливого обаяния и организаторских способностей оказался грандиозным. Через три дня в поселке было уже три или четыре футбольных команды разновозрастного состава. В одной команде играть на воротах выходили две девушки, черные как Гошины глаза и ловкие, как кошки.

Лукъяныч, в первый же день, облюбовал каменистую гряду в устье реки и демонстрировал аборигенам и корейцам шашлык из свежепойманной рыбы. К нему тоже потянулись поклонники, посмотреть и попробовать.

Гена, пока Гоша пробивал себе популярность на спортивном поле, пробовал, спекулируя на разбитых зубах и потребности в медицинском уходе, культивировать ниву сострадания и гуманитарной помощи. Народ оказался отзывчивым, особенно, старики и некоторые женщины. Его провели к местному эскулапу, и тот добрых часа два заговаривал, точнее, запевал монотонными завываниями зубную боль пациента. К концу процедуры Гена прочувствовал простую истину: «не умеешь петь — не пей!». Но боль, к удивлению, прошла и захотелось есть. Как попросить? Не умеешь просить — улыбайся! Идиотов везде кормят. Улыбался так, что повели его под пальмовый навес и вполне гостеприимно попытались угостить из медного таза, вокруг которого сидели и стояли человек десять-двенадцать: сгорбленные, полуголые, улыбающиеся и кивающие головами неистово, почти трясясь. При этом худыми черными руками они тянулись к тазу, выбирали из него, соединив пальцы щепотью, мелкие кусочки какой-то пищи, будто выклевывали, как птички. Гена, сохраняя достоинство, с маской-улыбкой на лице, тоже потянулся, отщипнул что-то из общей массы и готов был уже поднести ко рту, но ощутил вдруг живое шевеление в ладони и взглянул на этот комочек экзотического угощения: комочек расползался у него по ладони и пальцам. Вспомнил кем-то сказанную злую шутку: «Поймал мыша — ешь не спеша!». Успел только отвернуться и сделать шаг в сторону — его вырвало. Где тошно, там и рвет, как говорится. Подбежавшие собаки мгновенно слизали с песка пролившееся содержимое человеческого чрева. Есть расхотел. На время.

Когда вернулся на берег к Лукъянычу, объявил категорично, демонстрируя выученный урок в обычной своей манере:

— Я, командир, понял и разделил, как учили: маникюр — медикам, педикюр — педагогам! Вечером делаем танцы. Под аккордеон. На твоих камнях у костра.

— Аккордеон откуда?

— Я в одной хижине обнаружил. Мне там зуб заговаривали, а я деду-заговорщику поясничный массаж сделал, так он мне автомат показал, разбитый гидросамолет в зарослях у реки и аккордеон. Следы французского десанта.

— А ты играть умеешь?

— Я думал, что вы умеете.

— Нет.

— А Гоша?

— Не думаю.

— Может, я научусь? Быстро. Для такого дела.— Гена и впрямь верил, что у него может получиться.

— Для какого дела?

— Для сближения наций и физического выживания.

— А как же ваша Элизабет?

— Так это для выживания. Терапия, можно сказать. Не отвлекаются, любя, — как говорится.

— Стратег. Любя, действительно, не отвлекаются. Некогда.

— Понял?

— Вон вы о чем, Лукъяныч. Понял. — Гена засмеялся. — Так, — как говорится, — любишь кататься — люби и катайся, Лукъяныч? — И опять засмеялся.

— Гляди, как быстро ты ожил. Молодой потому что, наверное, — сам себе пояснил и тоже улыбнулся. — Будем вылезать из этого положения. Как говорят в Одессе: даже если вас съели, у вас есть два выхода…

— Не говори про еду, Лукъяныч! — и Гена побежал в сторону…

Вечером все решилось само собой. Плавник для костра заготовили с запасом на всю ночь.

— Надо костер соорудить, как в пионерском лагере на открытии сезона, помните? «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы — пионеры, дети рабочих!». Агитка! Они, как мотыльки на свет, прибегут, — хорохорился Гена.

— Хорошо бы, если с лепешками, да? — подзуживал голодного товарища сухумский футболист, вытирая руки о свои яркие в прошлом трусы.

— Издеваешься? Друзья познаются в еде. — Гена смотрел грустно: опыта у меня не хватает, иногда.

— Опыт, Гена, приходит сразу, как только в нем отпадает всякая надобность. Слышали такую мудрость?

— Ага, слышал. Там еще есть типа «Ничто так не красит женщину, как перекись водорода».

— Шоумен, вы, Гена, как я погляжу, — улыбнулся Лукъяныч. — Просто, звезда шоубизнеса. Но, по существу, выбора у нас большого нет. Как в Одессе говорят: «Улыбка — понятие растяжимое! Чем шире наши рожи, тем теснее наши ряды!». Будем завоевывать место под африканским небом. На море нам путь закрыт, пока. Попробуем вариант с танцплощадкой. Согласен. Даешь, открытие африканского сезона!

— Салют, Мальчишу! «Любишь пить — люби и памперсы носить!», — засмеялся, дурачась, боцман и рванул меха аккордеона. Но туш, даже не очень бравый, не получился. Гена стыдливо обнял инструмент и притих.

— Гена, ты не умеешь играть?! Отдай эту дорогую вещь мне, я же король сухумской танцплощадки.

— Ты?

— Вы, Гоша?

— Вы меня плохо цените. Меня на суператлантике от работы в рыбном цеху освобождали, чтобы я только сыграл и спел. Я в рейс-то пошел на квартиру заработать. Я в море укачиваюсь. — Продолжая говорить, он взял в руки аккордеон, провел, осторожно, по клавишам и вдруг запел, как на сцене в рыбацком клубе, совсем давно: «Тот кто рожден был у моря, тот полюбил навсегда белые мачты на рейде, в дымке морской города…», — пел он совершенно без акцента.

У Лукъяныча по щеке потекла слеза.

Любвеобильное население поселка приобрело вечернюю танцплощадку, юное поколение — пионерский костер, трое беглецов — музыкальную тоску. По Родине. Как говорится: «Мужчины, женитесь! Женщины, мужайтесь! Юноши и девушки, овладевайте друг другом!»

Талантливый мы народ, хлопцы!

Так прошли десять дней. На одиннадцатый — пришел с моря Мистер Ли, и они сели под тентом на палубе обговаривать условия их предстоящей работы в море. В тот момент и появился длинноногий африканец со шрамами племенной татуировки на лице и плечах, и сообщил тревожную весть: «Русский. Моряк. Болеет. Зовет». Это все, что поняли из сумбурной речи темнокожего африканца. Но это, в принципе, и было главным.

Идти собрались втроем, чтобы не разлучаться. Лукьяныч ковырялся в судовой аптечке, Гена собирал одеяла и инструмент, который мог пригодиться, Гоша упаковывал скромные продукты и наполнял водой пластмассовую канистру. Южнокорейский шкипер, мистер Ли, улыбаясь со дня их счастливого появления на его траулере, одобрительно нахваливал: Калашников — карашо, матрешка — карашо, Горбачев …— оглянулся на Гошу, который учил его новым словам. Гоша подсказал:

— Сука.

— Цука, — повторил мистер Ли старательно.

— Пойдет, — одобрил произношение корейца учитель в спортивных трусах.

— Гоша, чему ты его учишь? В русском языке так много хороших слов. А вы выбираете черт знает что.

— А я, Лукьяныч, ни словам хорошим учу, а политграмоте. Как первый помощник.

— Какой помощник? — вскинулся боцман.

— Первый помощник капитана! — Гоша почесал спину и живот, отгоняя мух, и пояснил: — Нас скоро, может быть, станет четверо.

— Каждая пипетка мечтает стать клизмой, — засмеялся Гена и закончил: — А место клизмы изменить нельзя. Знаешь?

— Не бросай товарища в бидэ-э, ладно? — обиделся Гоша.

— Не в бидэ-э, Гошенька, не обижайся. — Смеялся Гена. — А в беде. Бидэ-э — это в женском туалете, знаешь?

— Нэт. Нэ знаю.

— Извини меня, не хотел тебя обидеть. Просто, настроение почему-то веселое, — сказал Гена, подошел и полуобнял Гошу, — я же тебя люблю, чертяка ты волосатый. — И ты действительно первый помощник в любом нашем деле, живучий ты наш!

Лукьяныч смотрел на них и тоже почему-то не испытывал беспокойства о состоянии здоровья больного, а постоянно ловил себя на радостном ожидании встречи с новым соотечественником. Предчувствие важности этой предстоящей встречи полностью затмевало все возможные опасения. Может оттого, что набор медицинских средств был мизерным, можно сказать, никаким, если дело коснется чего-то серьезного. Вся надежда на то, что само их появление, троих, подействует на больного лучше всякого лекарства. Почему-то они были уверены в своих силах. После удавшегося побега им казалось, что они все могут. Опасений путешествия по реке не было вовсе, будто нервы устали и притупились, неспособные реагировать более на страх и неизвестность.

Сборы заняли меньше часа.

Пирога была небольшой, с мощным подвесным двигателем. Африканец с татуировкой сидел на корме, рулил длинным кормовым веслом. Двое других с автоматами Калашникова сидели на носу. Один из них, время от времени, брал в руки бамбуковый шест и резким движением направлял нос пироги по только ему видимому каналу или отталкивал плывущие по воде бревна.

— У них автоматы вместо столовых ложек, — острил Гена, — в руки взял и, считай, что уже сыт.

— Карандаш во всей деревне не найдешь, — продолжил Лукъяныч, — а автомат вместо толмача, на любом афро-идиотском понятно: пришел, увидел, убедил.

— Конечно, — хохотнул боцман, — заряженному танку в дуло не смотрят!

— А мы не попадем снова в клетки, под этими автоматами, командир? — спросил Гоша, и Генка тоже вскинул на Лукъяныча глаза вопросительно.

— Не думаю. Ли не отпустил бы нас с ними.

— А может, они тоже хотят танцплощадку организовать, — усмехнулся боцман, — слава о нас впереди бежит?

— Эх, — с досадой хлопнул себя по колену «Сухумрус», — баян не взяли, дураки!

Главный на корме посмотрел на них пристально и сделал понятный знак пальцем прикрыв рот.

— Не шуметь, — шепотом перевел Лукъяныч. — Какая-то опасность, видимо, есть.

— У них здесь демократия: кто поспел, того и съели, — хохотнул опять Гена. — Естественный отбор.

— Перерестройка-перестрелка, как у нас в Сухуми.

— Точно. «Кто первым встал, того и тапки», ха-ха! А что по этому поводу сказали бы в Одессе, Лукъяныч?

— Следуя вашему сленгу: пожуем — увидим…

Гена и Гоша подняли вверх большие пальцы, одобряя. Ребята явно восстановились после плена и были в хорошем настроении. Лукъяныч тоже поднял большой палец. Да! Их было трое! После деревянных клеток и долгих унижений бушевала в душе эйфория свободы. Беспредельной свободы и хулиганской веры в собственное «можем!».

Пирога вышла из-под высоких деревьев и, неожиданно, левый берег будто кончился, далеко отдалившись, и пирога оказалась на середине широкой поймы, поросшей мелким зеленым кустарником, с плывущими по воде гирляндами цветов. Кое- где скользили, извиваясь, шустрые змейки. Совсем рядом, плеснула хвостом по поверхности большая рыба, но быстрая вода мгновенно стерла ее след зеленоватыми струями. Лучи солнца уходили под воду, косо изламываясь и сверкая. Резкий свист раздался впереди, и пирога мгновенно повернула к правому берегу, а двое на носу нервно водили стволы автоматов из стороны в сторону. Главный на корме, лицо его было совсем близко, казался вырезанным из такого же черного дерева, как весло в его руках и сама пирога. Лукъяныч вдруг вспомнил и понял, что настораживало его, когда длинноногий говорил свою короткую весть: рот его почти не открывался, губы не шевелились, и слова произносились как будто изнутри лицевой неподвижной маски с тотемными шрамами. «Идол. Точно, черный идол», — мелькнула мысль. — Когда это кончится? Чем? С кем и куда мы двигаемся? С того момента, как развалился Союз и началась перестройка, мир будто потерял равновесие и зашатался. Остановите Землю — я сойду! Куда? «Человек уникален тем, что составляет род массовых убийц», — вспомнил прочитанные когда-то слова. Словно в подтверждение, с берега раздалась длинная очередь тяжелого пулемета. Но лодка уже разрезала зеленые ветви и вошла в мягкие, ползущие по лицу и телу листья, и только взлетевшее облачко бабочек и мошкары, да несколько закричавших на взлете птиц, выдавали их место и путь. Лодка продолжала двигаться, сидящие в ней пригнулись инстинктивно, защищаясь от веток и свинца. Только кормчий оставался несгибаем. Пулемет продолжал бить, но звук его отдалялся и, наконец, затих. Громче зашуршали листья, и слышно стало, как бурлит вода. Лодка неожиданно ударилась носом в берег. Вооруженный экипаж и белые пассажиры упали на дно пироги, прямо в грязную воду на деревянном днище. Мотор продолжал работать. Лукъяныч оглянулся на кормчего: тот лежал лицом вниз, голова его показалась плоской, потому что затылка не было вовсе, вместо затылка ярко сочилась серо-красная провалина, как миска с кашей и кетчупом. Рука кормчего еще тянулась к движку и пальцы на ней, шевелились, как черные щупальца, каждый сам по себе, затихая. В миску с красно-рваной мякотью упал зеленый листик. Лукъяныч схватил травяную циновку с сиденья и набросил на голову кормчего. Потянулся и выключил двигатель. Стало слышно жужжанье и шорох крыльев, быстрые шаги на берегу, чужие голоса.

По одному, они выбрались из пироги, попав в окружение чернокожих с такими же изрезанными глубокой насечкой лицами, как у кормчего, на которого, кстати, никто и не взглянул будто. Их повели по тропе, едва различимой в высокой траве и кустарнике. Под низким, но раскидистым деревцем сели в тени его. Африканцы молчали, будто ждали кого-то. Трое пришельцев пытались скрыть волнение. Может, и страх. Там, откуда они пришли, раздался монотонный голос, как напев или стон. Плач. Удар в барабан. Медленно. Чаще. Еще чаще. Сплошной барабанный гул, не громкий, но ползущий под душу, как крадущийся к жертве зверь. Трое, казалось, онемели и впали в транс усталого безразличия к происходящему и собственной судьбе. Земля опять крутилась так быстро, что не сойдешь и не спрыгнешь. Лукъяныч первым нарушил молчание и сказал тихо:

— Похоже, придется нам опять играть в подобие героев?

— Зачем? — с усмешкой спросил Гена.

— Чтобы выбраться отсюда.

— Зачем?

— Хотелось бы, дорогие мои, придать хоть какой-то смысл своей жизни.

— Какой у меня смысл, командир? — Гоша виновато показал на разорвавшиеся по боковому шву трусы, почти знаменитые недавно. — Эйфория свободы отлетела в сторону, как те маленькие птички некоторое время назад, взлетевшие над пирогой от пулеметной трескотни.

— Экипаж прощается с вами и желает приятного полета, да? Командир? — боцман оскалил поломанные зубы. — Оркестр играет траурный марш?

— До этого еще не дошло.

— Но может?

— Нет такой плохой ситуации, которая не может стать еще хуже.

— Так какой смысл? Какой смысл, командир, можно придать нашим жизням под траурный марш-барабан?

— Как в одесском анекдоте: «Доктор, я буду жить? — А смысл?»

Гена опять засмеялся и продолжал:

— Я уважаю вашу мечту, командир, добраться до Родины и горбатится на ее благо. Только чего же вы так далеко от нее? За куском хлеба?.. Родине-то на нас наплевать. Мы высыпались из страны, как лишние люди из шлюпки, накренившейся под их тяжестью. Мы — лишние в той стране сейчас. Кто нас ищет? Кому мы нужны? Достоинство мое ни в том, чтобы умереть бомжом на родном дворе, а в том, чтобы выжить самому и достойно обеспечить семью. Для этого мы все здесь. Для этого, по мне, лучше колымить на Гондурасе, чем гондурасить на Колыме. Нам так легко укосить в наемники, потому что нас Родина постоянно наемывала!

— Я в два раза старше. Мне на твою народно-политическую обиженность наплевать. Жизнь на обиженных не оглядывается, и бежит дальше. Свой вариант жить надо. Свою жизнь живи, Гена!

— Ну, да. Еж птица гордая: пока не пнешь — не полетит.

Гена повернулся к сухумцу:

— А ты себе какой смысл хочешь?

— Я верю, что вернусь домой.

— Вера двигает горы, она колоссальная баба, слыхал?

— Что ты все шутишь? Разве такими словами шутят? Вера-а? Родина-а? Россия-а?

— От России у тебя одни трусы остались, рваные.

— Зачем говоришь так. Я сам для себя — Россия. И для этих африканцев я тоже — Россия.

— Какая Россия? Ляжем здесь и имен наших никто не узнает. Никто не напишет «русский моряк…», никто нам и крест не поставит.

— Напрасно вы так, Гена, — Лукъяныч тронул его за руку. — Вы вспомните свою сенегалку-подружку. Как вы о ней рассказывали. Разве она, приведи ей Господь родить от вас, не будет каждый день этому ребенку рассказывать о далекой стране и о вас? Можете такое представить?

— Так то Элизабет! Эта девочка меня не предаст. Не забудет. Сенегалочка моя, черноглазая.

— Вот. Так и вы для нее — русский, дорогой. Получается, в каждом из нас, простых смертных, нашей родины, африканской ли — русской, больше и ощутимее, чем во всех политических партиях. Вот и смысл. Жить и выживать. Назло всем демократам и политикам. Что они? Шелуха. Отвалятся.

— Отвалятся. Когда насосутся досыта, да? Политики-пиявки.

— Ты не переживай за них, отвалятся вовремя. У них своя жизнь, а у тебя своя. Зубчатки сцепления с жизнью у вас разные. Тебе с ними за одним столом не сидеть…

— Они из меня душу вынули!

— Так, может душа мелковата, что так легко вынули? Или ты ее рядом с открытой форточкой держал? Любому мелкому домушнику — соблазн. Теперь другую наращивай. Пожестче и злее, Гена. Нельзя отдавать им того, что в душе. Это, — положил руку себе на грудь, — мое!

— Понял, Гена? — Гоша покрутил пальцем у виска, — соображать надо!

— Ага. Звонко шифером звеня, крыша съехала с меня! А ты, Лукъяныч, чего темнишь? Ты на демократов и политиков зубами крокодилишь, не любишь! А они ведь — власть? Закон? Государство твое любимое?

— А для меня, Гена, закон — это еще не совесть. Власть — не отечество. Демократия — кусок дерьма, который обходить надо. Испражнение жизни, которое лишь свидетельствует о том, что все в организме работает нормально. Но пользовать эти испражнения можно только как удобрения на огороде, и то, изрядно перемешав с обычной землей и высушив. А уж наступить ногой — не дай Бог! А у нас что? К любому столу и блюду — пожалуйста: демократия, как рекламная добавка. По мне, больно запах у нее не аппетитный. Не всякому некоторые подробности нашей физиологии показывать. Так и демократия — не каждому судить о ней. Сильно испачкаться можно. Самое дорогое и чистое испачкать можно. Так я думаю. Есть такие слова, Гена, которые сами по себе — бомба. Если к ним, таким словам, каждую кухарку, пацана или голодного мужика допускать — беда! Оружие массового психоза. Это тебе не алкоголь с наркотиком, а мозги вдребезги. Так, думаю.

— Да? Ну, ты даешь, командир. Все по полочкам.

— С наступающим вас опьянением, как говорят в Одессе. — Лукъяныч довольно расслабился, — умом Россию не понять…

— Конечно, — засмеялся Гоша: Полэ Чудэс. С усами… — И безо всякого перехода спросил вдруг: где русский наш? Долго ждем?

— Явно, что-то случилось. — Лукъяныч оглянулся на стоявших поодаль африканцев. — Чтобы узнать перспективу, надо ее пощупать, верно, ребята?

— Как говорил Наполеон: главное — ввязаться в бой.

— Правильно, Гена. А кстати, ребятки, мы чуть от страха не онемели, а им, кажется, и нет до нас дела, видите?

Африканцы, действительно, даже не смотрели в их сторону, были заняты чем-то своим. На поляне собрали громадную кучу хвороста. Барабан бил неистово. Прошло уже часов пять. Бой барабана прекратился и через минуту монотонно поющий голос потянул траурную мелодию. Смысл происходящего стал яснее. Подошел мальчик и позвал за собой. Пошли цепочкой, Лукъяныч — впереди. На поляне высокий черный старик с косматыми волосами протянул им завернутый в тряпицу сверток, длинно объясняя и спрашивая на африканском наречии, поясняя слова жестами. Только сейчас трое увидели, что рядом с убитым кормчим лежит тело белого человека, накрытое такой же травяной накидкой. Лукъяныч развернул принятый от старика сверток, увидел тетрадь, раскрыл: это была тетрадь умершего соотечественника с его записями. Бросились в глаза строки, написанные отдельно и крупно: «…Контракт подписан. Завтра улетаю. Жалею всех, кто не может уехать из этого сумасшедшего пост-советского дома. Еще больше жалею тех, кто, уехав, не сможет вернуться. Мы не можем без Родины. Мне стыдно смотреть в глаза маме…». Закрыл тетрадь. Попытался прислушаться и понять слова и жесты старика. Догадался:

— Они спрашивают, как мы будем хоронить его? Вместе с соплеменником на костре? Или в земле, по-нашему?

— А чего же он не дожил? Мы ведь приехали? — выдохнул Гена.

— Хоть бы слово сказал: откуда? кто?

— Не спросишь теперь, — ответил Лукъяныч. — Так как, христиане?

— Надо место посуше выбрать, на холмике где-то, — Гоша говорил задумчиво, будто сам себе. — Я слышал от стариков дома, что место захоронения должно быть высоко и тихо, чтобы успокаивало и вспоминалось.

— Это верно. Самые ностальгические воспоминания: дом родительский, родительский погост, сирень…

— И первая любовь, Лукъяныч.

— Такие слова помнишь, Гена? — шепотом, от изумления, спросил сухумский друг.

— Не обижайте, Гоша, товарища. Святое у хорошего человека всегда в душе. С собой. Дай-то Бог…

— Я разве?.. — начал Гоша, но только неуверенно перекрестился и пошел за всеми, искать место.

Под большим раскидистым деревом согласно остановились. Листва высоко над головой тихо шелестела, будто шептала, доверительно ласково. Сладко жужжали лесные пчелы, прочерчивая в воздухе волнистые ленты, напоминая далекое и родное. Но большие яркие цветы, смотрели с ветвей, слезясь тропической влагой. И реальный африканский лес обступал высокими стволами и обвисал ветвями, тенями, бликами света. Давил в уши миллионами звуков, одушевляя и шевеля каждый ствол, лист, тень…

Гена взял в руку нож, раздвинул ногой густую траву, присел, потрогал пальцами и ударил землю, вогнав лезвие по самую рукоять. И земля, казалось, вся выгнулась и напряглась, сопротивляясь этому человеку, который не знал точно, кого он должен бить и одолеть, чтобы победить и выжить. И бил эту землю. Вымещая беспомощность, боль, силу и злость? И жажду убить. Кого?.. Обхватил ручку ножа двумя руками и потянул на себя. Плотные корни трещали, распадаясь. Ударил еще и еще раз. И снова потрескивали корни, и трава распадалась, сначала пробором, потом — полосой, квадратом. Запахло сырой землей. И черное чрево стало увеличиваться и углубляться, раскрывая голодный зев…

— А с тетрадью что делать будем? Может там адрес есть? Просьба? — развернули осторожно. Это была обыкновенная общая тетрадь в клеенчатом переплете, в каких обычно ведут свои записи судовые артельщики, или молодые штурмана, или добросовестные курсанты ведут дневники плавпрактики, описывая подробно и события дня, и характеры своих товарищей, и набрасывая письма любимым девушкам. Обычная тетрадь, последняя попытка умирающего придать смысл его короткой и не совсем удавшейся жизни. Без имени и адреса. Голос и душа безымянного человека.

Гоша и Гена, помогая друг другу, копали могилу. Лукъяныч, разложив тетрадь на коленях и водя пальцами по строкам, читал. Никто не перебивал его.

Могилу закончили только к вечеру. Несколько африканцев принесли тело, завернутое в травяную циновку, помогли опустить.

— С тетрадкой что делать будем?

— С ним положим. Это его. Часть души.

Каждый, по очереди, по христианскому обычаю бросил мягкую горсть, «чтоб земля была пухом». Африканцы тоже подошли по очереди к краю могилы и, стараясь повторить в точности, наклонялись, брали горсть влажной земли, бросали, отходили и становились рядом с тремя русскими. Потом все вместе сыпали землю в ненасытное чрево могилы, пока не вырос под деревом рыхлый холмик.

Лукъяныч сказал слово:

— Прости, друг, если сделали что не так. Имени твоего не знаем. Но помнить будем. Прости, прощай… Печальные слова. Бог даст, до дома догрести, поднимем за тебя, по- русски…

Молчали. Свежий холмик стал новой их точкой отсчета.

Куда?..

 

Возвращение души

Трое сидели у костра молча. Лукьяныч помешивал ложкой в кастрюле. Пахло вареной рыбой. Гена в который раз уже перекладывал плоские камни походного стола. Гоша раскладывал бананы на три кучки.

После похорон соотечественника прошли сутки. Все трое находились в состоянии депрессии. Почти не разговаривали между собой. Не шутили. При этом казалось, избегали друг друга в течение прошедшего дня, но старались и не удаляться далеко, не выпадать из поля зрения.

— У меня глаза от этих бананов зеленые, — сказал Гена без интонации.

— Не ешь, — вставил Гоша.

— Что такое, не ешь? Бананы не ешь, рыбу не ешь… Что такое?

— Гена, — улыбнулся Лукьяныч, — ты чего занервничал?

— Я не занервничал. Я загрустил.

— По девочке-сенегалочке, да? — съязвил Гоша-грузин.

— По дому, — ответил Гена и все опять замолчали.

В африканском поселке сегодня было тихо. Будто и там тоже грустили. Или действительно были эти туземцы чернокожие такими чуткими к чужому горю. Но — факт — даже мальчишки сегодня не шумели с мячом и не звали Гошу постоять на воротах.

— Я подумал, — начал Гена нерешительно, — если у этого парня была душа, то куда она полетит сегодня? На ветки деревьев или к облаку над рекой?

— Она домой полетит, — сказал Гоша уверенно. — Туда, домой, — показал рукой в сторону севера.

— Ты откуда знаешь?

— Лукьяныча спроси, если мне не веришь.

Гена посмотрел на старшего. Лукьяныч вынул из котелка ложку, поднес к носу, нюхая, опять опустил ее в варево.

— Чего ты молчишь, Лукьяныч? — спросил Гена нетерпеливо. — Чего его нюхать и на вкус пробовать. Соли все равно нет. Обман желудка — это варево!

Лукьяныч повернулся к Гене лицом.

— Ты тетрадь этого парня в могилу не положил?

— Я положил, Лукьяныч. Но несколько листиков сами мне в руки выпали, будто просились. Я их и взял.

— Я почему сказал, что в могилу положить надо? Потому что эти листики, как душа его, потому и должны с ним быть. А если ты их с собой взял, то это как тайну чужую взять. Можешь ты ее сохранить, не растерять? Если ты сейчас и себя самого уберечь не можешь, не знаешь, что с тобой завтра будет…

— Оно так, Лукьяныч, — вмешался Гоша, — но с другой стороны посмотреть если, то плоть соотечественника нашего умерла, а душа-то жива. Как живую ее — в могилу?.. Правильно Гена взял. Ты читал, что там? Я сегодня увидел эти листики на камнях, когда Гена читал их. Он не видел меня. Поверишь, листики шевелятся от ветерка, а мне кажется, что живые они. Веришь? Чуть мозги не зашевелились! Мне читать трудно, глаза болят. А увидел раскрытыми два листочка, да стрекоза на них присела, поцарапалась лапками, да улетела куда-то. А мне, веришь, показалось, что все она прочитала и поняла, божья тварь! Мистика! А я верю!

— И я с этими листиками головой тронулся, домой хочу! — Скрипнул поломанными зубами бывший боцман. — А что такое? Хочу!

— Значит, дойдешь, — успокоил его Лукьяныч.

— Дойду!

— И тетрадь сохранишь?

— Сохраню. Мне эти листики, поверь, единственный документ, по которому каждый поймет, что я из России. — Гена показал рукопись.

— А ведь прав боцман! Мы как с флагом теперь, — засмеялся сухумский грузин.

Лукьяныч взял из рук боцмана чужое письмо на тетрадных листочках:

— Дай, — сказал, — я почитаю… Начал читать:

«…И нет покоя душе.

И дела ей нет до совести или рассудка, до голоса любви или зова предков.

Есть только крик.

Нет дела ей до того, что не найти равновесия и опоры. В сознании человеческом или в жизни.

Есть только боль.

И жаль человека, разорвавшего собственную душу, как рубаху на груди, оттого что забыл он, что и душа одна, но и она — рвется.

И жаль мне того, кто потерял свою душу, гоняясь за катающимися кружками рассыпающихся монет или купаясь беспечно в опьяняющих струях коварных страстей, забыв, что и душа — может слезиться. И капать. И утекать. Как вино из наклонившейся чаши. Чистое вино — на грязный пол…

И нет места душе, если потеряла она сосуд свой.

И уйдет она.

И никто не заменит ее.

И ничто не заменит.

Ни ум. Ни благополучие. Ни слава.

Ни слова о великой Родине или историческом предназначении.

Ничто не стоит рядом. И не стоит цены своей. И теряет цвет свой.

И увядает. Как цветок без весны. Как птица без полета. Как песня, потерявшая голос… Ибо сказал мудрый: «Что есть душа? Не ответит никто».

Но трава без души — сено. А дерево без души — дрова. А человек без души — мертв.

Что ж ты плачешь, душа?

Что ж ты плачешь…

Растерялась душа моей Родины. Растерялась.

Растерзалась. Отплакалась. Откричалась.

Не дождалась.

Не позвали тебя, родимую. Не назвали душой — в Отечестве.

И осталась ты только песнею (песнями):

«Зову тебя — Россиею, единственной — зову…», «Светит луна или падает снег…», «Синенький, скромный платочек…», «Течет река-Волга…», «Деревенька моя, деревянная, дальняя…», «Мой милый, если б не было войны…»

Без души — обесцветили флаги.

Без души — онемели гимны.

Без души — обезножили воины.

Без семей вырастают дети. Без души.

Без души — потеряли совесть. Без души — воровать обессовились. И из Родины тянут. И у собственных отца с матерью. И ни детям своим даже. Просто — за заборы. За замки. За решетки на окнах. В квартиры — с собаками и охранниками.

И самый престижный дом стал похож на музей в тюрьме.

А самый незащищенный — на «Гуляй-поле».

А верха — вороватое гульбище, где не говорят — а токуют. Не живут — а «в бегах». И те, кто думают, что «они властвуют», и те, кто боится думать, «что будет завтра»… В бегах от души своей. И не властвуют, а властью пользуются, как молотком над глиняной кошкой-копилкой. Чужой. «Домушники» правят.

Мундиром чиновника и лозунгом демократа орудуя будто фомкой.

И место ли в этих домах душе?

И запоется ли спьяну иль трезво: «Ой, полна, полна коробушка…» или «Я люблю тебя жизнь…» или, незабываемое, «Когда ж домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят, любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»

А было.

Какая была душа!!!

У песни. У города. У парня с нашего двора. У всей страны.

Когда свадьбы гуляли на всю улицу. А день Победы — семейный праздник.

В каждом доме. И по всей стране. И если уж делать День независимости, то я бы его в этот день праздновал — Победы, Памяти и Независимости! И Скорби… От размаха души или тупой исторической инерции? Когда нам раскачать историю-матушку, что дедовский сарай ломать. Когда, если воевать, то собственного народа крови и славы — без меры. Рекой. А если революцию, то «Мирового масштаба!». А трудовые будни — от ребенка до заключенного. И будущая мать — как каторжница, с мозолями и слезами. А подвиги — от «Варяга» до блокадного Ленинграда. А Перестройка — так и «Перестрелка» … А была, коль колючая проволока, так — не извольте сомневаться — от границ и лагерей до каждого дачного огородика. Но коль пошла сегодня мода в тюрьме сидеть, или «под крышей жить», или в русских деревнях вывешивать над магазинами вывески «Шоп», а вместо «Открой окно» говорить «Открой виндовочку», то разве поймешь сразу — это у народа «мозги поехали», или он, народ, поголовно юродствует или просто смеется — над правительствами, над собой, над «европо-американо-благоразумным» к нам снисхождением? Это плач? Или шоу в театре абсурда, незатейливое, как объявление в привокзальном буфете: «Хот дог холодный!»… Где самый главный актер — бандит. А самая расхожая роль — проститутка. А самый счастливый зритель — «бомж» — бывший отечества моего житель.

Исстари на Руси к юродивым прислушивались. Особенно, когда никакого разума не хватало понять происходящее. Никакой надежды не оставалось на светлое. Никакой веры. Сколько раз это повторялось: неужели конец? И тогда появлялся ниоткуда и некто, кто говорил в душу: «Даю установку на добро. Приготовьте свои тазики и банки. Будем наполнять…». И, хочешь — верь, а не хочешь — смейся, но полстраны бежали к телевизорам со своими банками, склянками, ведрами. Потому как легче самому считать себя свихнувшимся, чуть-чуть, чем поверить, что мы никогда уже не сможем чувствовать себя спокойно в своем Отечестве. Ни в отпуске у моря. Ни в собственном доме. Ни на работе, независимо от того, начинается ли она с «нового утреннего анекдота», или улыбки женщины, или новой «по радио» песни…

Грустно.

Какая же душа выдержит?

Ан нет — жива. Еще и изворотлива. Да темна.

Ох, темна русская душа! Ибо, как понять — по прошествии целой эпохи социалистической поют с одинаковым чувством патриотизма и соучастия, и бывший коммунист, и бывший зек, и бывший (советский!) интеллигент:

«Раздайте патроны, поручик Голицын. Корнет Оболенский — надеть ордена!».

Ни ордена, ни медали, ни офицерские кортики, ни даже именное наградное оружие, хотя все это было, в том или ином сочетании, в доме родителей и в домах моих близких друзей, и было осмотрено нами, детьми, с должным вниманием, уважением, гордостью, трепетом… Но не это осталось в памяти, как самое главное и дорогое фамильное достояние — фотографии. Боже! Сколько фотографий запомнилось, наслоилось, перепуталось. И стало совершенно не важно — из чьей это семьи? Чей отец? Ибо запечатленные позы и выражения лиц, и надписи на обратной стороне — все было похоже. Усатые казаки осанисто сидели на витых венских стульях или на табуретках, одной рукой опираясь на эфес шашки, а другой обнимая сидящего на коленях ребенка, глядящего в объектив испуганно. Рядом стояла жена. Гордо подняв подбородок и придерживая на высокой груди шаль. Будто фотографироваться на память всемирной истории — обычное дело для любой казачки. Старшие дети стояли по обе стороны от родителей, напряженные, как на экзамене. На других фотографиях эти дети улыбались легко и свободно, будто научились дышать, в гимнастерках или в морских кителях, или в шлемах и в свитерах, на фоне нарисованного самолета… И в какой бы дом я ни заходил, я видел такие же фотографии в настенных рамках или в лежащих на виду альбомах. И слышал привычные слова: «Это после гражданской… Это на Дальнем Востоке… И он — служил… Это на вокзале, перед отправкой на фронт… Это дети, после института… Это — на море. Он тоже служил…» И бог мой свидетель, эти фотографии сделали больше, чем весь последующий поток привнесенной новым временем «перестроечной» информации — я ни на одну минуту не усомнился в том, что мы жили одной страной, одной жизнью, одной семьей… Мы все — жили Отечеством. Мы хотели сделать его лучше. Мы были наивными романтиками его. Каждая душа была открыта, как кувшин на дегустации. Мы сами были его вином и кровью. Мы все — служили Отечеству! Настоящему и романтическому. Полагая его — неделимым…

Я помню деревню бабушки — семь изб, два старика, семь баб. По субботам собирались на спевки. У каждого была своя роль, известная. Если в деревне были гости — приглашали. Обязательно ждали, если кто-то задерживался: «Корову доит…» или «Капустки принесть обещалась квашеной…». Песенный репертуар не меняли, начиная от «Хаз-Булат удалой» и «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра…» до современных советских из популярных фильмов. Пели «по голосам», серьезно. Переживали искренне, если «не пелось». Ну, да я такого не помню. Если что — добавляли «красненькой, магазинной». Пили бабушки по глоточку, как птички. Ставили на стол недопитые рюмки, утирая платочком уголки усмехающихся губ. Частушки пели «с картинками», как тогда говорили, то есть с дословными выражениями. И с приплясом, обязательно. «Мы с миленочком моим целовались горячо, целовались бы еще — да болит…».

С настенных фотографий смотрели на них родные лица. Их тоже обязательно вспоминали: кто за кем ухаживал, кто как пел или танцевал, над кем в деревне посмеивались. От этих разговоров и воспоминаний компания получалась и веселее и многочисленнее.

Помню такие же вечера на Украине. Только начинали, обычно, с других песен: «Ничь яка мисячна зоряна ясная…», «Расцвела под окошком белоснежная вишня…», но потом переходили на те же кино-советско-народные:

«Каким ты был — таким ты и остался…» или «Мы с тобой два берега у одной реки…». И тоже были фотографии на стенах. Невесты в свадебных платьях. Младенцы в кроватках. Мужчины в кителях и шинелях. На настоящих тракторах или в нарисованных танках: «В настоящем нельзя, — пояснял чей-то дед, — секрет!»…

И в этой похожести — фотографий и песен, надписей и слов, судеб и воспоминаний — было неподдельное единодушие. От дома к дому. От города к городу. От Украины до Камчатки. Была удивительно благоприятная, поддерживающая человека среда. И это именно то ощущение, которое вспоминается при наших разговорах о прежних летних отпусках, поездках на юг, остановках на трассах, или вынужденных ночлегах у реки, или на окраине провинциального городка, одинокие огоньки которого, излучали те же настроения успокаивающей, поддерживающей, обнадеживающей близости.

Разве кто-то кого-то боялся? Неуместный вопрос. Глазами выискивали номера машин со знакомыми (Москва, Ленинград, Краснодарский край) сериями. Первые слова при знакомстве: «Откуда? Куда? Есть знакомые? Есть где переночевать?». Кто кому больше радовался: «Бабушка, — кричала девочка, — дачники приехали! Танцы будут!.. Бабушка, гости приехали! Случайные! У них машина застряла…».

Откуда что бралось и куда подевалось? Или спряталось, как улитка? Насторожилось, как душа? Ведь это и была душа. В песнях. В фотографиях. В покое у большой воды. Это была наша настоящая душа. Но теперь она сжалась, как лужицы на дне убежавшей по другому руслу реки. И вроде бы это река еще, но уже от нее не покой — а грусть… Беспокоит. Напоминает. Говорит что-то беззвучно, одними глазами. О чем она говорит? О чем она помнит? Милая и усталая душа. Такая надежная и родная. Как ветер из родного сада. Как знакомая мелодия. Как улыбка моей мамы…

Родной стороны — душа.

Мы еще не знаем, что — приобрели. Но уже чувствуем, что — потеряли.

И это осознание потери — наше первое перестроечное приобретение. Как первая любовь.

А разве бывает вторая любовь к Отечеству?

Разве мог мой отец ответить по-другому, тогда, на берегу Севастопольской бухты, когда я — пятилетний — спросил: «Почему эта земля на обрывах такая красная? — От крови, сынок. От крови за Родину».

Разве теперь эта земля может стать для меня менее дорогой, менее легендарной, менее кровно моей?!

Когда много раз спрашивали меня иностранцы, что сделала перестройка для России (они надеялись услышать слова «демократия, свобода, благополучие»), я отвечал неожиданными для них пояснениями: «Ни в том беда, что огромную страну, как ножом, на куски разрезали, но — каждую семью!!! Сын — остался в России, сестра — на Украине, брат — в Казахстане, друг — в Прибалтике, могилы родителей — … Каждую семью, каждую душу — на куски искромсали. И топчут.

Деньги переслать — проблема. Встретиться — проблема. На похороны приехать — и то через границу. И что же мне теперь — с моей первой любовью? Подниматься на войну? Плеваться в правителей? Ложиться и умирать в знак протеста?..

И Бог мой свидетель, эти фотографии сделали больше, чем весь последующий поток привнесенной новым временем « перестроечной» информации — я ни на одну минуту не усомнился в том, что мы жили одной страной, одной жизнью, одной семьей… Мы все — жили Отечеством. Мы хотели сделать его лучше. Мы были наивными романтиками его. Каждая душа была открыта, как кувшин на дегустации. Мы сами были его вином и кровью. Мы все — служили Отечеству! Настоящему и романтическому. Полагая его — неделимым…

Это странно и удивительно, но даже первая мировая война, и революция, и гражданская война — не разделили Отечества. Поранили, порвали, как собаки медведя, но отступили — от вздувшихся кровью и силой мышц и могучего, как из тьмы веков, взгляда. Яркого. Ярого. Ненавидящего и любящего. Ждущего. Жаждущего. Животного и человеческого. Многоликого: скифского, греческого, Батыя и Невского, Пушкина и Петра Первого… Сестры моей. Друга. Попутчика. Взгляда верной собаки из-под куста цветущей сирени. Взгляда девушки моей. Когда мы сидели с ней, еще школьники, ночью дождливой, укрывшись под большим и шумящим листвой деревом, и мечтали о будущей нашей (мечтали) семейной жизни, с детьми (мечтали), радостными праздниками (мечтали), пельменями по субботам… « Будут тебе и пельмени, — сказала, — если на мясо заработаешь“ … И собственные глаза мои открылись на самое главное предназначение меня в мире: долг и ответственность. Ответственность ! За историю скифов. За славу Петра. За слово об Анне Керн. За любимую девушку. За мужчину — в пилотке, в шинели… В строю. За город, „в котором я жил и дружил…», — как пелось когда-то в песне.

И что же мне теперь — с моей первой любовью? Подниматься на войну? Плеваться в правителей? Ложиться и умирать в знак протеста?..

…Мы работали с американцами в Антарктиде. Американцы — работяги со странностями: кофе — в постели и в сауне, сэндвич полуметровый (горчица, варенье, кетчуп, колбаса, мясо…) — где-то рядом лежит или подразумевается, «хэпи бес дэй» — обязательно… Но при этом, и тоже — обязательно, приходили к нашему Олегу Анатольевичу заранее, по очереди, и просили: «Олег, у нас сегодня (завтра… через два дня…) день рождения. Пожалуйста. Please… We kindly ask you… We should appreciate you… Просим не отказать в любезности… Мы были бы очень признательны… Придите к нам в гости со своим аккордеоном, спойте нам… И он шел, прихватывая двух-трех друзей для компании, для куража. И пели, по специально-американскому заказу:

«Такой лазурный небосвод сияет только над тобой, Тбилиси мой, любимый и родной… Расцветай под солнцем, Грузия моя…», «Ехали на тройке с бубенцами, а вдали мелькали огоньки…», «Дорогой длинною и ночкой лунною, да с песней той, что вдаль летит звеня…». И учили американцы всерьез полузабытые НАМИ слова, записывали на листиках бумаги и на компьютерах: «Деревенька моя, деревянная, дальняя… Душой не кривлю я о том говоря, тебя называю по имени-отчеству, святая как век деревенька моя…».

Как вернуть эту веру? И верность? Душевные силы… А разве они ушли? А разве Отечество кончилось? Господи, как хочется душе выговориться. Будто мусор из сада выгрести, после зимы. Такая «куча-мала» в голове. Оттого и усталость. И цепляется память за далекое слово, за ранимые строки, как ветер в саду за обрывок бумаги… Смеяться хочется. Смеяться и плакать. Мучиться бессонницей и засыпать на рассвете. Обижаться и обижать. Спорить до хрипоты или петь до одури. Да и все нам одно, что петь — что молиться. Такой менталитет у народа. Считать, что никто лучше меня не понимает. Никто больше меня не любит. И каждый поет, не произнося слов, и думает, что это только его душа чувствует и поет: «Счастьем и болью связан с тобою, нет не забыть тебя сердцу вовек… Здесь отчизна моя, и скажу не тая, здравствуй русское поле, я твой тонкий колосок…».

≈≈≈

Трое у костра смотрели на огонь.

— Моя девочка сказала бы, что у нас теперь стало четыре души, вокруг костра: нас трое и душа этого парня. Рядом, — прошептал Гена.

— А если я, например, грузин, но из Сухуми? А если я из той страны, которой уже нет, но от которой моя душа такая большая… если душа моя привыкла видеть и чувствовать на одну шестую часть суши, то разве можно из нее сделать карлика? Никогда!

— Этот парень, которого нет с нами, — сказал старший из них, — будто напомнил нам что-то такое, после чего появляется цель. Домой нам пора. На Родину…

— В трусах? — засмеялся Гоша.

— До Элизабет доберемся, а она нам поможет! — уверенно парировал Гена. — Нам, главное, с места двинуться…

Лукьяныч усмехнулся:

— Как в Одессе шутят « для героического шага вперед хорошо помогает пинок в зад, да?

— Дойдем, мужики?!

— И пусть я сегодня приснюсь моей маме, — прошептал сухумский грузин.

Стало слышно, как дым от костра поднимается в ночное небо.

Гоша потянул к себе аккордеон, который громко и протяжно вздохнул при этом басами, как живой. Гоша погладил его и запел тихо:

«Поле… русское по-оо-ле!…».

Но не пелось, и Гоша обнял аккордеон, вздохнувший вместе с ним будто:

— Чего там, дома происходит?

— Чего-то не так, видимо, если такие, как этот, парни, вдали умирать вынуждены, — продолжил Лукъяныч.

— Может, нам и торопиться не надо в ту сторону? — спросил Гена.

— Как говорят в Одессе: «Если вы проснулись на улице, значит вы там заснули!», — засмеялся интернациональный Гоша.

— А это не от нас зависит, — вмешался опять самый старший, — это, братцы мои, как душа затребует-скажет. Побежишь босиком, если кошки на душе заскребут»…

— «Не болтайте ерундой», Лукьяныч! «Свято место бюстом не бывает», как на нашем пароходе смеялись. «Кузькина мать зовет!».

— О Родине так не надо, Гена. Мы еще перед ней на коленях стоять будем…

(Если бы они тогда знали, какие пророческие слова сказал Гоша, но никто этого не заметил).

— Нам только выход найти бы, — прошептал Лукъяныч, — из африканского капкана…

— Нашедшего выход… — начал, улыбаясь, Гоша…

— Затаптывают первым! — засмеялся Генка, продолжив.

— Как говорят в Одессе! — закончил Лукъяныч, мысленно обнимая друзей. «Вернемся!» — подумал…

…Лукъяныч вернулся домой через два года, прилетел на военно-транспортном самолете с желто-голубым («жовто-блакитным!») флагом на фюзеляже, укрытый под ворохом старых комбинезонов и тряпок. Весь перелет он весело трепался с экипажем — пятью тертыми мужиками, без лишних расспросов принявших его на борт на пыльном сенегальском аэродроме. «Ты только, земляк, перед посадкой, прячься куда тебе скажем и терпи, пока не позовем, потому как на встречу с Родиной, тебе не смотреть лучше…», — сказал старший.

— Почему это?

— Чтобы сразу назад не проситься! Украина — это уже не Россия, дядя!» — засмеялся самый молодой из них. Но Лукъяныч его не понял…

...Гоша въехал на территорию Грузии, с усталой радостью разглядывая пограничников из салона туристического автобуса и подчиняясь приказу сопровождающего группу земляка-кавказца с командирским голосом: «Никому с мест не вставать! Из автобуса не выходить! Ни с кем не разговаривать! Всем — улыбаться!» — И улыбнулся, показывая, как это надо делать. «Настоящий инструктор, — подумал Гоша и с готовностью улыбнулся. — Почему нет? Дома!». Но домой он не попал никогда — группу «новобранцев» ожидали в Понтийском ущелье…

…Гена вернулся с турецкой рыболовной шхуной, промышлявшей контрабандой черноморскую камбалу на траверзе Анапы. Пересадили его на азовский сейнер, а утром следующего дня, туманным и сырым, спрыгнул он на разбитый причал в районе Тамани. «Как лермонтовский контрабандист, — подумал Генка… — еще и прятаться придется? Дома? Дуррдомм!».

Но смеяться было рано и совсем не к месту… Сейнер с душевными хлопцами, быстро отскочил и скрылся в тумане, и он остался один на один перед развалинами бывшего рыбцеха, перед голым впереди полем, перед двумя дворнягами, рыжей и черной, встречающими его, как родного. Он протянул руку к ним, и рыжая подошла, виляя хвостом и дрожа от холода. Черная — осторожно принюхивалась. «Репейник! — прошептал он, отрывая от собачьей шерсти знакомый с детства цветок-колючку, — родной…». И только теперь он испугался от мысли: «Куда идти? К кому…».

— А что такое? — сказал громко, будто подбадривая сам себя. — Я дома!

Но черная дворняга залаяла на его голос, от лая собаки взлетели испуганно две вороны у разбитой дороги. Голое поле впереди качнулось, сухая трава зашевелилась от холодного ветра.

— Что такое, дворняги? — спросил Гена и опять испугался: «Чего это я у собак спрашиваю? Или людей не осталось?..».

Он сделал несколько шагов в сторону развалин, присел, осторожно на старую деревянную скамейку со множеством нацарапанных и полувыгнивших надписей на ней, прислонился спиной к глинобитной стене, ощущая ее запах сквозь запахи сухого камыша, пыльной дороги, собачьей шерсти, воздуха, морозного и сырого. Ему показалось, что он только родился на свет божий. Обе собаки прижались к его ногам. Рыжая лизала его руку своим шершавым и горячим языком. Он вспомнил запах домашнего молока… Заснул.

— Руки вверх! Предъявите документы!..

Родина.