— Смотри, какое у меня теперь море! Абрикосовое! А там — персик цветёт. Персиковое!

— А нам механик нужен. Из Геленджика на Турцию бегаем. Пойдёшь?

— Погоди, капитан. Тебе сколько лет? Шестьдесят? А мне — семьдесят! Я, можно сказать, только-только про жизнь понимать начал.

— Ещё годика два поморячить мог бы?

— Зачем? Не в том дело, что отморячился-откорячился, а в том, что я берег увидел. Это хорошо, когда понимаешь и море, и берег свой… Нет. Моё море здесь теперь.

Садовод улыбался, не скрывал, что рад встрече, но снова взял в руки перочинный нож и продолжил прерванное занятие — вырезал свистульку. Ивовая ветка, разбухшая от соков весны, дрожала и прокручивалась в его сильных пальцах, привыкших прививать живые побеги на растущем дереве.

— Пойдём, на старый орех присядем, помнишь его?

— Как не помнить? Грецкий орех — король леса. Ни одно дерево близко не подойдёт…

— Сломало дерево в эту зиму. Такой мощный орех был, лет сто — не меньше.

— А ты раньше времени уходить решил… Возвращайся! Море наше ещё!

— У тебя — море. У меня — сад.

— Подожди. Это тот сад, который умирал? Который тебе бандиты подарили? Сколько же ему лет? Сколько ему жить осталось, Петрович?

— Ты скажи, капитан: сколько лет живёт пароход?

— Да сколько экипаж на нём будет достойный, столько и жить будет.

— Так и сад. Умирал, потому что люди вокруг умирать стали. Союз — умер. Совхоз — умер. Садовник — умер. Мне главный бандюк этот сад на сохранение дал. А сам — сам знаешь, где лежит. Царство небесное. Плохого сказать не могу, а хорошее — вот оно: не дал плохим людям сад на дрова выкорчевать, не позволил. Он так мне и сказал тогда: «Я в войне абрикосы зелёные вместе с солдатами ел — витамины. Что б со мной ни случилось — пусть сад пацанам останется… Зацветёт!»

Сейчас хорошо — весна. Скоро тепло пойдёт настоящее. Видишь, птиц сколько! Откуда они? Давно столько птиц не видел.

Мы смотрели на небо, которое переливалось густыми потоками перелётных птиц. Они возникали на горизонте и быстро превращались в широкое и переворачивающееся в вышине облако. Облако скученных стай распадалось, светлея, воспаряло сквозь солнечные лучи, и оттуда, как с горки, густыми и тёмными волнами падало вниз, опять распадаясь на перья и крылья и шумность восторженных криков. В реке отражались облака и птицы, стремясь навстречу и сливаясь, как в зеркале, смешивались и смеялись. Над лесом поднималось тепло, как пар. Из луж вырастали деревья, отражаясь в глубину. Стаи текли над долиной, над блеском речных перекатов, над разбухшими почками, разлетались потоками, садились крылатой листвой на деревья. Взлетали — все сразу, роняя на лес разноцветные перья. Одна волна — оголяла вершины деревьев, взлетая. Другая, чуть дальше — накрывала размахами тысячи теней. А ветви вибрировали и содрогались от ветра, который рождала энергия птиц.

— Весна! — повторил Миша, манипулируя ножичком и наклоняясь, чтобы лучше видеть своё изделие. — Я скажу тебе просто: умирал сад. Людей вокруг не осталось. Я пришёл. Взял лопату и ходил среди сломанных веток. Что я мог сделать? Механик среди обрубков? Дерево — как человек: уход любит, слово доброе слышит. Будешь ухаживать — вместе с тобой жить будет и вместе с тобой умрёт. Жизнь — простая механика, если подумать.

Пришла собака, вся в репьях, усталая от гомона птиц и своей беготни за ними. Легла под кустом, положив морду на лапы, и сделала вид, что уснула. Но уши подергивались и шевелились, как крылья бабочки.

— Ты говоришь — пойдём? Сколько лет прошло? Почти двадцать. Что, совсем не идут пацаны в море? Эволюция профессий — убивать легче и выгоднее, чем работать. А мой бандит понял вовремя, что сад — ремесло чужое и трудное: отдал мне. Не каждый человек от суеты отойти умеет. А надо. Иначе, вся жизнь — сплошной лес: ни трудов, ни плодов. И люди бывают как лес. Жалко.

Куда я теперь? Никуда мне не надо. Не могу бросить. Не хочу бросать — только жить начал. Цветёт — как невеста, верна — как жена. Абрикосовая. Персиковая. Роза с яблоком. Немножко горчит, немножко сластит, немножко ветками гладит. Время придёт — каждый плод, как ребёнок. Беру в руки — плакать хочется. Веришь, я персики не ем — в руки возьму, а плод тёплый, будто солнцем наполнен. Живой. Красотой и нежностью — удивительный. Такие дела. А угощать своим персиком — рад: ешьте! На здоровье и с удовольствием! Будет урожай — позову тебя. Приезжай! Со всеми детьми, жёнами, внуками…

Персик и абрикос — из косточки — природой своей совершенный, можно сказать. Веками и людьми обласканный, воздухом и солнышком одухотворённый. Каждое дерево своей земле предано, а земля его корни помнит. И такая меж ними связь крепкая — не каждому человеку по силам. Когда умрёт дерево — на его месте персик не сажай — не будет жить. Все силу и красоту земли, которые она могла дать старым корням, — всё взял прежний плод, как хороший ребёнок от своих родителей. За эту верность и связь уважали люди абрикос с персиком. Уронит караван косточку, подхватит её горная птица, отберёт у птицы небесный ветер, спрячет от ветра дождливый поток, укроет от потока потревоженный камешек, присыплет тот камень земная пыль, и согреет пыль солнце весеннее. Тогда и появится росток на пустынном склоне, на солнечной стороне, на краю долины. Верблюд мимо пройдёт, не затопчет. Лошадь копытом не тронет. Овцы с козами пробегут. Орёл рядом гнезда не совьёт — красивое дерево не царапнет. Так персик с абрикосом растут — в стороне от других деревьев, как божьей красоты веточка. Зацветёт дерево — царевна среди цветов. Китайская косточка под небом Кавказа — как попала? Как не пропала? Тысячи лет — загадка.

Думаешь, возрастом я утомился? В мыслях своих запутался? В словах не воздержан стал? Нет, мой друг. Одни — от книг познают премудрости. Другие — меж людей добротой согреваются. А я — от людей в сад сбежал. От одиночества — к дереву привалился, веточкой притворился, соком древесным обиду залил. Выжил… Когда дерево руками трогаешь, оно теплее становится. Точно тебе говорю. Другой — кошку за ухом чешет, и та ему хвост под ладонь выгибает, мурлычет. Кто-то с собакой весь день разговаривает, а она — слушает. А я — с лопаткой по саду хожу: окапываю, присыпаю, поток направляю, постою рядом, на долину реки посмотрю, залюбуюсь. Устану — опять к дереву сяду, лиственный шёпот послушаю. Как веточка от него, сам расту. Чувствую.

Думал ли я об этом? Мечтал ли? Нужно ли мне это было? Не знаю. Теперь — не знаю. Не я этот сад искал, а он меня выбрал. Рассказать? Расскажу. Давно рассказать надо…

Он сидел на теле поваленного ветром грецкого ореха и вырезал свистульку, а мне показалось — вырезает себя из ствола столетнего дерева, в полный рост…

— Внуку? Нет, уважаемый. Младшему внуку компьютер подавай или флэшку с наушниками. О старших — разговор впереди будет, если будет. — Он странно перехватил грудь, будто что на груди подправил. Вздохнул. — Весна в жизнь идёт. Семьдесят лет весна приходит. Помню ли? Наверное, помню, а верно — запуталось. Велика ли беда? И одна весна — больше чем семьдесят, потому что — свежее и ярче! Сосульки закапали, подснежник прорезался, лёд на реке затрещал и поплыл, лунная ночь не даёт уснуть — много любил, а ещё хочется! Семьдесят лет живу — всё, как в первый раз! Радостно!

За его спиной зеленели под мартовским солнцем склоны плодородной долины, меж деревьев блестела половодьем река Пшада. На вопросы отвечал с простоватой улыбкой, не спеша, будто ел кашу гречневую с молоком и с удовольствием.

— Мне всё нравится. Эта весна у меня открывает восьмой десяток. Тревожно, поверь мне, и весело. Ну, как — поверю ей — этой весне? Как тогда обойтись мне без глупостей? Сад ли это? Земля ли? Или я на земле вместе с садом корнями врастаю и ветками к небу приподнимаюсь, как мальчишка на цыпочках…

Я слушал и не торопил его. Он прищурился:

— Давно, друг, не виделись. Погоди чуток. У меня в сарайчике есть бутылка — портвейн, «три семерки», с тех времён ещё. Всё ждал я хорошего случая. И свистулька готова!

Он сбросил с колен стружки-обрезки, потёр палочку меж ладоней, снимая зелёную трубочку, поколдовал, наклонившись, постучал по ней, чутко прислушиваясь, потом улыбнулся мне, подмигнул таинственно и стал по-мальчишески юн и прост, а зелёная трубочка-палочка, вдруг запела совсем-совсем мило. Он перебирал пальцами, будто птичку пустил по веточке, и она — пела. С ним что-то произошло и, казалось, он совсем забыл обо мне. Но, вдруг, оставил мелодию — она ещё летала меж нами, радостно перебирая крылышками, но — как эхо… пропала. Упала, как будто. Он встал и повернул лицо ко мне. Оно было грустным и старым. Он положил зелёную палочку-птичку на ствол, рядом с местом, на котором сидел только что, и сказал совсем другим голосом:

— Пойдём! Откроем бога из горлышка. Выпустим дух древних греков! Вино, я скажу тебе, придумано было людьми, чтоб сравниться с богами: присесть и оглянуться — главное меж собой увидеть. И пить его надо — достойно. Будто сам ты — с богами и бог!

— Это ты — через край!

— Я, одно время, в философию ударился…

— Ты — философ? Извини.

— Смешно?

— Да, ладно. Не отбирай у студентов хлеб, не ломай мысль, дедушка.

— Мне, как судовому механику и бывшему при бандюках, конфуцианство нравилось. Главное в нём — человек и государство: государство защищает человека, а человек защищает власть и территорию. А потом древних греков прочёл и подумал, что я — из греков. Потому что у них другой тандем виден — Бог и человек. Бог, как люди, живёт: пасёт, пашет, вино пьёт. А человек — Одиссей, например, — мог, как бог быть. Но это — не каждому. Если сможет? Это, заметь, «если сможет», — понравилось мне: расти и расти хочется. Не дровами в лесу сохнуть.

— Деревом-богом? — Съязвил я.

— Может быть, понимаешь?

— А Европа?

— Далась вам эта Европа? Не суть у них, а суесловие. Ухватили от греков одно — «демократия» и забыли, что «демос разрушил Рим». Демократия — это оппозиция к власти, всегда. Кричать — могут. Строить и управлять — нет. Конь троянский поперёк дороги… Представь, если б сад мой был из разных деревьев? Растут — вкривь и вкось, цветут — в разный срок, плодят мелкоту и горечь. Не сад, а опять-таки лес. В лесу кому хорошо? Паразитам: прицепился к ветвям — и сосёт, как обезьяна, зелёное… Хотя, я ведь тоже, смотри — пустоцвет: семья оторвалась… Отцы и дети…

У нас в саду, не сегодня-завтра, зацветёт абрикос и персик — всей весенней бескрайностью. Ты знаешь, какого цвета цветы у персика? И я не знаю. Столько раз вижу, а знаю только одно — живые и нежные. Японцы поклоняются цвету вишни. В песнях удивляются цвету яблони. А я жду цветов абрикоса и персика, потому что они как ожидание чуда, чтоб рассвет порадовать. Только бы утро морозным не было. Только б совпала природа теплом и потугами, как мать своим криком и криком младенца.

Когда между Михайловским перевалом и Пшадой цветут персики, весь мир кажется раем, и ничто не тревожит, кроме одного: мороза бы ночью не было, веточки бы не примёрзли.

Знали мы друг друга давно, работали на море, а история с садом началась с бандюков, году в 93-ем или 94-ом, когда у него сгорел дом. Слава богу, все живы осталась: жена в это время в больнице лежала, а дети в школе. Работы и денег не было. Выкручивались, как могли. В это время и встретил он в городе этого криминального авторитета. Как его звали — не помню.

Они — воры-бандиты, мэры и председатели, депутаты и адвокаты — все воевали между собой тогда: греки, грузины, армяне, чечены… ростовские, местные, пришлые, закубанские, подмосковские и майкопские… Народ за оружие браться не стал, слава богу, — бедствовал, но терпел. Понимал каждый: потянешь своё — загорится чужое. А верхи меж собой делили: и землю, и море, и рыбу и птиц в небе. Потому и не стало на небе птиц. Распугали. Каждую ночь стреляли и друг от друга бегали, по ночам — хоронили.

А с этим авторитетом, оказалось, они — пацанами — в одном дворе жили. Узнал тот про беду с домом, предложил помощь: если отвезёшь в Грузию деньги — получишь жильё. Миша Петрович на всё был согласен, что и как — не спрашивал. Что спрашивать и чего бояться? Нужда.

Мы на Поти шли, вакансия на борту была — пошёл Петрович третьим механиком. Нам — работник, ему — командировочные.

В Поти, понятное дело, ушёл в город. Что и как случилось — не знаю. К вечеру другого дня уходить нам, а его нет. Остались ждать. Думали, что пропал. На третий день, с утра, появился. Живой. Только это и можно было сказать о нём. Остальное — смотреть страшно: почти без одежды, весь битый и окровавленный, одна нога так опухла, что не только башмак надеть — брюки разрезать пришлось. Башмак на ноге, башмак в руке — сам живой, и то, слава богу. Сказал сразу: если через десять минут не уйдём — всех положат, по следу идут. Ушли. Катер вдогонку за нами вязался, да волна для него крутая была — вернулся. Такие времена были — криминал в каждом городе. Тяжело. Ничего не рассказывал — молчуном стал. Но домик на окраине, старенький, маленький, в кустах у самого аэродрома — ему, точно, от города дали. Документы, ключи — все законно. Криминал справедливый был и с властью строг.

После этого Миша механику бросил — стал смотрящим по грузу на судах наших ходить. Плохого о нём никто не сказал и никто не слышал. За это его уважали. В одном рейсе казус случился. Везли мы турчанку. Каюта отдельная. Кому кем приходилась пассажирка — тайной осталось. А казус-то в чём? В шторм попали. Такой шторм раз в десять лет бывает. Я думал — хана нам. Так бы и случилось, но, как говорили потом, очень турчанка молилась. Потому как послал её муж из Трабзона в Темрюк к какому-то знахарю слова непонятные от бесплодия выучить. Вот она этими словами — себя, нас и судно с грузом — всех! у бога-аллаха и вымолила. Однако не зря говорят: море большое, а мир маленький. Стало известно, что забеременела и родила благополучно от русских слов турецкая женщина. Муж-турок молебен справил или как там у них, мусульман, принято. Подарки в мечеть или хадж в Мекку? И никто на борту не знал, что все штормовые сутки, три или пять, был в каюте с турчанкой Петрович. Почему? А как ей одной справиться? Экипаж — судном занят. Так я ему и сказал: выручай, Миша! На море человек проявляется сразу: нужен или не нужен. Бывает, что и пассажир — козырь. Экипажу — работа, а турчанку довести живой — честь. Кого к ней послать? Справился — чёрт механический. Что говорил ей? Почему она ему на причале кланялась, когда в Трабзон пришли? Смотрящий. Уважали Петровича.

Третий раз по-другому было. Очень серьёзный заказ был: в первых числах марта побежали мы на Стамбул с экстренной миссией: закупить цветов живых — сколько взять сможем и к восьмому марта вернуться. Бомба! Цветы тогда в дефиците были, а к женскому празднику — в большой цене. Расчёт верный, денежный. Это все понимали. Загрузились товаром, по самое благодарю: спать негде — кругом цветы. А кто виноват или наколдовал — не знаю. Потом вспоминали-рядили, одного точно приметили — рыбачёк на причале сказал: в цветах — как могила!

Вышли в срок. Из Босфора высунулись, на Синоп подвернули и в такой шторм попали, что домой мы пришли только после 15-го марта. Цветы до прихода не выбрасывали — доказать чтобы наши расходы. Провонялись — как в морге. Вывели нас на причал всех — дали очередь за обрушенный бизнес. Оказалось — пугнули только. А хоронить пришлось нам заказчика — сам себя стрельнул: слишком долгов много было. Все цветы на могилу легли, а что не поместилось — пустили по морю за женский праздник и на помин души.

Мы, наконец, сели за стол, и портвейн «три семерки» был между нами третьим. За всех, кого потеряли и вспомнили. Жизнь — большая компания!

— Вино, капитан, имеет одну особенность: либо ты веселишься, и мир за тебя и вместе, либо все над тобою смеются… Я тут друга встречал, много лет не виделись, очень хотел ему Крым напомнить — молодость нашу под Севастополем. Купил несколько бутылок крымского вина, на этикетках — впереди и сзади — большими буквами: «Крымское… Инкерман… Массандра…», а дальше — меленьким шрифтом, не разобрать. Принёс домой, взял лупу: «из итальянских и французских виноматериалов… Московская область». Прочитал, отложил, жду гостя. Приехал и говорит мне сразу: «Там у меня в багажнике — три бутылочки крымских вин: портвейн, херес и мускат «Тавридия»… Хочу тебя порадовать! — Глянул я и улыбнулся — всё то же самое, что у меня стоит. Промолчал. Всё равно ведь приятно и праздник. Не вино к столу, а друзья за столом!

— Ты спрашиваешь, почему бандюк этот меня выбрал? Ведь вся жизнь — врозь. Только детство общее: казаки-разбойники, красные-белые, чехарда… Чехарду помнишь: одна команда — голову второго берёшь под мышку, второй — третьего… Стоим «гусеницей». А вторая команда — на наши спины, как птицы тяжёлые, прыгают. Они — давят сверху, а мы — держим. Не как «гусеница размякшая», а как мост, на своих ногах. Знаешь, я думаю, он меня не выбирал. Не из кого было выбирать ему. Он — поверил…

…Что со мной было в Поти? Так это уже я и сам забыл. Понял только, что о деньгах я не тому сказал, кому должен был. Они все на одно лицо казались — чёрные. Или я — глупый. Помню, что гонялись за мной больше суток: ловили и били, а деньги я спрятал. Так спрятал, что и сам найти не мог, веришь? Я под домом заброшенным спрятал, когда пришли за деньгами, там экскаватор работал и от дома одни развалины — пыль облаком. Опять били. Потом — надоело бить. Один говорит: утопим в общественном туалете! Привели, хотели в одежде просунуть — не прохожу в отверстие. Заставили раздеться — просунули, головой вниз. Хорошо, что я ниже плеч узкий был — быстро ушёл и быстро вынырнул, не задохнулся. А мозги заработали так быстро, что я змеюкой в углу всплыл и наверх потянулся. Им меня не видно было. А в углу верёвка была и жердь стояла. Я уже из ямы в какую-то дырку по земле полз, когда услышал, что-то тот, горластый, гранату решил в туалет бросить. Они его удерживали, а он бросил. Как они так лоханулись? Туалет развалился, а они — не вышли… Я до вечера прятался, потом — на берег протоки вышел, разделся, отмок, обмылся. Пошёл к дому, где экскаватор работал. Нашёл свой мешок с деньгами. Пошёл снова к тому ресторану, где ждать должны были мою передачу — дождались, передал. Отмывали в каком-то гараже, из шланга, главное — с мылом. Накормили. Положили спать. Хорошо, что уснуть не успел — в туалет захотелось, в сад вышел — вырвало около туалета, от запаха. В этот момент и услышал — другие пришли и стрелять начали, меня искали. Я — побежал…

…Про турчанку рассказать? И рассказывать нечего. В той каюте, да в такой шторм дышать нечем было, говорить — ничего не услышать, так море кидало нас, вверх-вниз, вправо-влево. Трясло и бросало. С жизнью прощался? Нет, её жалко было, другое — как в другой жизни осталось. Она, бедная, руками цеплялась и ногти ломала в кровь. Думала: в меня вцепится — живой будет. Рвала на мне всё на ветошь мелкую, и меня рвала, как тигрица зайца. Что делать? Обхватил её руки, прижал покрепче и запел песни, которые на ум приходили, все подряд: про жизнь-любовь да про отчий дом. Притихла. Как ребёнок меня обняла и говорила мне, говорила, про своё рассказывала, пока не уснула, обессилев совсем. Сколько времени петь и слушать пришлось — не скажу сейчас. Может, пять часов, может — десять… Ты говоришь: суток трое, пять… Не помню. Руки помнят. Четыре руки, капитан? Четыре! Это не на пианино в гостиной, с окном на луну. Это — за жизнь. Цеплялась. В четыре руки! Не хотела отпускать меня. Слов запомнила русских — на всю жизнь… Турчаночка! Плохого — ничего не было. Даже в мыслях. Ребёнок! Она думает — я её спас. Вы говорили — она отмолила. И молитвы её — до небо взлетели. Может быть. И на мостике — люди были. И машина, хвала её богу — не подвела. А руки — спасли. Так целовал её пальчики в кровушке! Все мы тогда за край жизни цеплялись. И Бог ли, Аллах ли нас там не оставил. И все мы тогда — выросли, — он показал двумя пальцами, — чуть-чуть-чуть!

…А цветы? Что цветы? Отцвели и завяли. Предъявить нечего было — такой у нас бизнес. Криминал да риск, да судебный иск. Прятался и жил на кладбище, почти год. Потом испугался, что кто-то меня увидит, ушёл на берег и там, в полузасыпанном с войны подземелье, как змей, мёрз всю зиму. Людей сторонился, бояться стал. Нашёл меня хлопец, от бандюков, передал от главного, чтобы шёл я за перевал в этот сад. Потом — сам знаешь…

— А дальше что? Что делать будешь?

— Когда?

— Так не вечный ведь?

— Так мне тогда уж неважно будет.

— А сад?

— Сад — проблема. Потому тебя и позвал. Ты думал — я тебе нужен? Нет, капитан, — ты мне.

— Чем я тебе помогу? У тебя — дети, внуки, семья… Им — передай!

Он усмехнулся и повернул лицо, которое осветилось и опять показалось мне серым и старым, разлил вино по стаканам и сказал совершенно четко, разделяя слова:

— Это главная тема. Про семьдесят лет, про события жизни, про Конфуция и богов — всё это ничего не стоит. Лес. И ни в том беда, что мне старший внук говорит: продай всё, а нам деньги отдай… Я и так всё оставлю, с собой не возьму… Но они это «всё от меня» не видят. Персик для них — в магазине, на полке. Мир — полка с ценниками. Я, можно сказать, последний грек на этом перевале.

— А ты разве грек, Петрович?

— Не похож, разве. Папа — русский, а мама — гречанка. Кому — сад оставить? Только-только цвести начнёт. Что я саду скажу?.. Молчишь? Ну, за Крым, что ли?

Мы чокнулись, выпили и замолчали.

Всю ночь он не спал. Я слышал, как он ходил, разговаривал долго с собакой. Собака скулила и плакала, будто рассказывала ему о своей боли. Под утро пошёл дождь. Мелкий и тихий.

Потом пела ночная птица. Тень горы отпустила половинку луны, как выдохнула. Река заблестела. От дороги шёл шум редко проезжающих машин. Потом осветилось сиреневым небо, и сразу зашевелились птицы на ближайшем дереве, кто-то пробежал по траве, а собака зарычала и встала на ноги. Что-то происходило совсем близко. Воздух светлел и наэлектролизовывался, как магнитное поле. Казалось, брось вверх башмак — он повиснет, будто за провода зацепится. Какая-то мистика была рядом и караулила моё ожидание. Вдруг собака сорвалась с места и побежала вперёд, заливаясь от лая.

— Что происходит? — спросил я, вставая и натягивая куртку.

Он опять сидел на поваленном ветром орехе. Свистульку держал в руке. Сказал, не вставая:

— Весна. Сад зацвёл. Не торопись. Через пару часов — мир красивым станет.

Я вышел и посмотрел на сад, но ничего не увидел, кроме собаки, которая бегала далеко от нас меж деревьями, изредка останавливаясь и лая, как вчера на летающих птиц. Но птицы ещё не летали, а трава под ногами была мокрой.

— Что это с ней?

— Играет.

— Сама с собой?

— С цветами играет.

— Сад зацвёл? Почему я не вижу?

— Главное увидеть — богом стать.

Собака бежала к нам, заливаясь от лая и виляя хвостом. Я вспомнил вчерашние разговоры, спросил:

— Что теперь делать будешь?

— Теперь? — Он встал, потянулся, расправил плечи, поднёс свистульку к губам, но вдруг рассмеялся, сунул в карман и забыл о ней. — Теперь уже поздно! — Он был рад какой-то своей новой мысли. — Хорошо!

— Что — хорошо? Понял — кому отдать?

— Поздно выбирать! Поздно спрашивать… Это мне и хорошо — сомневаться некогда. Остаюсь опять греком! Сад — зацвёл! Жить надо…