Франция, июль — сентябрь 1916 года
Вопль отчаяния и усталости вырывается у меня откуда-то из живота, когда стенка окопа за моей спиной начинает крошиться и превращается в медленно текущую реку густой, черной, перемешанной с крысами грязи, которая скользит по спине и попадает в сапоги. Я чувствую, как эта жижа просачивается в мои уже и без того промокшие носки, и бросаюсь навстречу приливу, отчаянно пытаясь подтолкнуть баррикаду на место, пока она меня не погребла. По ладоням скользит тонкий хвост, обжигая ударом; еще удар; острые зубы впиваются в ладонь.
— Сэдлер! — хрипло кричит Хенли, тяжело дыша. Он всего лишь в нескольких футах от меня — с ним, кажется, Ансуорт, а дальше капрал Уэллс. Дождь падает такой тяжелой пеленой, что я сплевываю его вместе с вонючей грязью и не могу разобрать лиц. — Мешки! Видишь, вон там! Наваливай их как можно выше.
Я пробираюсь вперед, с трудом вытягивая сапоги из трех футов жидкой грязи. С каждым шагом я слышу ужасный хлюпающий звук, похожий на предсмертные хрипы умирающего — словно кто-то отчаянно хватает ртом воздух и не может захватить.
Я машинально развожу руки, когда на меня летит мешок, полный накопанной земли; он ударяет меня в грудь и чуть не сбивает с ног, но я, не позволяя себе перевести дух, так же быстро поворачиваюсь к стене и шмякаю мешок туда, где, по моим прикидкам, должно быть ее основание, поворачиваюсь опять, ловлю другой мешок, так же подпираю им стену, и снова, и снова, и снова. Нас уже пять или шесть человек — все мы делаем одно и то же, громоздим мешки и кричим, чтобы нам подавали еще, пока вся эта чертова стена не обрушилась, и кажется, что это сизифов труд, но все-таки мешки помогают, и мы забываем, что нас чуть не убили сегодня, в предчувствии, что нас убьют завтра.
Немцы используют бетон; мы — дерево и песок.
Дождь идет уже много дней, бесконечным потоком, превращая окопы в подобие свиных корыт вместо защитных сооружений, в которых наш полк мог бы укрываться между нерегулярными вылазками. Когда мы прибыли сюда, мне кто-то сказал, что известковая почва Пикардии, по которой мы наступаем уже много дней, устойчивей, чем в других местах линии фронта, особенно в кошмарных бельгийских полях, где земля заболочена, вода стоит высоко и сооружать окопы практически невозможно. Мне трудно представить, что где-то может быть еще хуже. Мои сравнения основаны только на слухах и шепотках.
Вокруг меня, где утром был чистый проход, теперь течет река грязи. Притаскивают насосы, и три человека становятся к ним. Уэллс что-то кричит, обращаясь ко всем, но голос его, царапучий, как гравий, теряется в общем шуме, и я гляжу на него, понимая, что вот-вот захохочу — впаду в истерику от общей неправдоподобности ситуации.
— Сэдлер, мать вашу! — орет капрал, и я мотаю головой, пытаясь объяснить, что не слышал приказа. — Сейчас же! Или я вас в грязь закопаю, м-мать!
У меня над головой, над бруствером, слышится канонада; это лишь начало — взрывы еще редки, им далеко до той стены огня, которой нас накрывало последние несколько дней. Окопы немцев расположены ярдах в трехстах на север от наших. В тихие вечера мы слышим отзвуки их разговоров, обрывки песен, смех или крики боли. Солдаты противника мало чем отличаются от нас. Если обе армии утонут в грязи, кто останется воевать?
— Сюда, сюда! — надсаживается Уэллс, хватает меня за руку и тащит туда, где Паркс, Хоббс и Денчли сражаются с насосами. — Вон там ведра! Весь этот участок надо очистить!
Я быстро киваю и смотрю по сторонам. Справа от себя я с удивлением вижу два серых жестяных ведра, которые обычно стоят за тыльной границей окопов, у сортира. Йейтс поддерживает их в максимально санитарном виде. Он одержим гигиеной — в такой обстановке это больше походит на сумасшествие. «Какого черта эти ведра тут делают? — думаю я, глядя на них. — Йейтс с ума сойдет, если увидит, что они вот так валяются». Они не могли просто укатиться по склону от дождя и ветра, потому что между тыльным и передовым окопами есть еще наблюдательный окоп, и каждый из них футов восемь глубиной. Видимо, кто-то нес ведра на место и его срезал снайпер. Если они валяются в окопе, значит, солдат, который их нес, — где-то над нами, лежит на спине, глядя в темное небо Северной Франции остекленелыми глазами, коченея и освобождаясь. До меня наконец доходит, что это Йейтс. Ну конечно. Йейтс мертв, и теперь нам в обозримом будущем придется ходить в вонючий сортир.
— Что с вами такое, Сэдлер? — орет Уэллс, и я поворачиваюсь к нему, быстро извиняюсь и наклоняюсь за ведрами.
Стоит мне взяться за ручки, как я тут же вымазываюсь в дерьме, но какая разница? Ставлю одно ведро у ног, другое беру под дно и за край, зачерпываю четверть галлона воды и — предварительно взглянув наверх, нет ли там кого, — выплескиваю грязную кашу на северо-восток, по направлению к Берлину и по ветру, и смотрю, как она летит по воздуху и падает на бруствер. Может, и на него падает, на Йейтса, думаю я. На Йейтса, одержимого чистотой? Неужели я поливаю дерьмом его труп?
— Шевелись! — кричат мне слева.
Кричавший — кажется, Хоббс? — продолжает работать насосом, а я раз за разом зачерпываю ведром как можно глубже, набирая воду, отправляя ее вон из окопа и снова наклоняясь. И вдруг на меня надвигается тяжелое тело — оно движется слишком быстро, поскальзывается в грязи, ругается, выпрямляется, протискивается мимо меня, и я падаю, лечу вверх тормашками, лицом в жижу из воды и дерьма, выплевываю эту дрянь и упираюсь в дно окопа, чтобы встать, но рука только проваливается глубже и глубже, и я думаю: «Как же это возможно, как могла моя жизнь увязнуть в такой грязи и мерзости?» Когда-то, теплыми летними вечерами, я ходил с друзьями плавать в бассейн в общественных банях. Я играл в конкерс каштанами, набранными в садах Кью-Гарденс, — специально вываренными в уксусе, чтобы верней победить.
Сверху протягивается рука и помогает мне подняться.
Крики становятся громче, но не осмысленней, в лицо вдруг хлещет пелена воды, это еще откуда? Может, ветер поднялся и гонит дождь? Мне в руки с силой пихают ведро, и я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, кто это мне помог. Лицо черное, грязное, почти неузнаваемое, но я на миг ловлю его взгляд — того, кто меня поднял, — и мы смотрим друг на друга, Уилл Бэнкрофт и я, и не говорим ни слова, и он отворачивается и тащится прочь по окопу, не знаю куда — его послали не нам на подмогу, а дальше, к неизвестным ужасам, подстерегающим в десяти или двадцати футах отсюда.
— Дождь усиливается! — кричит Денчли, на миг задирая голову к небесам, и я делаю то же, прикрываю глаза и подставляю лицо дождю, смывающему дерьмо, — я могу позволить себе лишь несколько секунд этой роскоши, прежде чем Уэллс опять заорет на меня, чтобы я хватал ведро и осушал этот сраный окоп, пока нас не похоронило заживо в этих гребаных французских полях.
И я снова берусь за дело, как всегда. Сосредотачиваюсь на нем. Наполняю ведро. Выплескиваю наверх. Снова наполняю. Я верю, что если так делать достаточно долго, то время пройдет, и я в конце концов проснусь дома, и отец обнимет меня и скажет, что я прощен. Я разворачиваюсь и перехожу туда, где лужа глубже, а сам поглядываю вдоль окопа, который с этого места просматривается футов на двадцать или тридцать, — пытаюсь разглядеть, куда делся Уилл, и убедиться, что он жив-здоров, и гадаю, как всегда в такие минуты, увижу ли я его живым еще хоть раз.
* * *
Очередной день.
Я просыпаюсь и вылезаю из одиночного окопа, где пытался поспать три или четыре часа. Собираю все свое походное снаряжение: винтовку со штыком, боеприпасы (в передние и задние карманы), саперную лопатку, неполную фляжку жидкости, которая здесь называется водой; она сильно отдает хлорной известью и периодически вызывает понос, но раз уж приходится выбирать между поносом и обезвоживанием, по мне, понос всяко лучше. Надеваю скатку. Изогнутые пластины бронезащиты под рубашкой впиваются в тело — они мне малы, рассчитаны на меньший рост, но мне сказали: «Черт возьми, Сэдлер, у нас тут не галантерейный магазин, берите что дают». Я говорю себе, что сегодня вторник, — безо всяких на то оснований. Зная, какой сегодня день, можно по крайней мере притвориться, что вокруг идет нормальная жизнь.
К счастью, дождь стих, стенки окопа держатся крепко и застывают в монолит, мешки с землей лежат один на другом, черные и грязные после вчерашней укладки. Через двадцать минут я заступаю на пост, и если обернусь быстро, то успею до этого забежать в столовую, выпить чаю и заглотать мясных консервов. По пути сталкиваюсь с Шилдсом, у которого совсем измочаленный вид. Правый глаз подбит и почти заплыл; на виске ручеек засохшей крови. Он имеет форму Темзы: у брови отклоняется к югу, к Гринвичскому пирсу, потом, на лбу, — к северу, к Лондонскому мосту, и наконец исчезает в глубинах Блэкфрайерс и всклокоченных зарослях завшивленных волос. Я молчу: мы все далеко не в парадном виде.
— Сэдлер, ты на пост? — спрашивает он.
— Через двадцать минут.
— Я как раз сменился. Теперь бы только поесть и поспать, больше ничего не надо.
— Может, чуть попозже заглянем в паб? Ударим по пиву, поиграем в дротики. Составишь компанию?
Он молчит, не откликаясь на шутку. Мы все время от времени говорим что-нибудь такое и находим в этом утешение, но Шилдсу сейчас, кажется, не до болтовни. Он покидает меня, когда мы доходим до «Скорняжной аллеи», ведущей в «Приятную аллею», которая, в свою очередь, раздваивается в левой верхней части и сворачивает направо, в «Приют паломника». Мы живем в этих «аллеях» — под землей, как трупы, выгрызаем улицы, даем им названия и воздвигаем указатели, создавая иллюзию, будто мы по-прежнему — часть человечества. Здесь, внизу, — лабиринт, сплетение траншей, каждая соединяется с другой, огибает третью, уступает место четвертой. Легко затеряться, если не знаешь дороги, и да поможет Господь солдату, который не явится вовремя туда, где ему следует быть.
Я пробираюсь из передового окопа в наблюдательный, где расположен лазарет — с теми крохами медицинской помощи, которые у нас еще остались, — и стоят койки для офицеров. Здесь уже пахнет готовящейся едой, и я тороплюсь к источнику запаха. Оглядываю плохо убранный «столовый ряд», расположенный вдоль аллеи, смотрящей на юго-восток, в составе третьей линии. Вижу по большей части знакомые лица, но есть и новенькие. Одни молчат, другие никак не могут заткнуться. Одни храбры, другие глупо рискуют, третьи уже начали сходить с ума. Есть тут и люди из Олдершота — и до нашего выпуска, и после. Одни говорят как шотландцы, другие — как англичане, третьи — как ирландцы. Я пробираюсь по столовой, сквозь тихий гул разговоров. Кажется, кто-то меня приветствует. Снимаю каску и скребу голову, не интересуясь тем, что остается под ногтями, — все волосы у меня завшивлены, и на голове, и в подмышках, и в паху. Везде, где только могут плодиться вши. Раньше меня это ужасало, но теперь мне все равно. Я гостеприимный хозяин, и мы мирно сосуществуем, они — питаясь на моей грязной коже, я — время от времени соскребывая их и давя меж ногтями большого и указательного пальцев.
Я беру что дают и быстро ем. Чай поразительно хорош; должно быть, его заварили только что. Он пробуждает воспоминания — что-то из детства, и если хорошенько постараться, то, наверное, можно эту память воскресить, но у меня нет на то ни сил, ни желания. Мясные консервы, напротив, омерзительны. Одному богу известно, что напихали в эти жестянки — мясо крыс, барсуков или еще каких-нибудь тварей, имеющих наглость выживать в прифронтовой полосе, — но мы зовем консервы тушенкой и не вдаемся в подробности.
Я запрещаю себе осматриваться, искать его взглядом, потому что это принесет только боль. Если я его увижу, то не рискну подойти из страха, что он меня отвергнет, а потом гнев так затуманит мне голову, что я попросту выскочу из окопа на ничью землю, и будь что будет. А если я его не увижу, то непременно подумаю, что его снял снайпер за последние несколько часов, и все равно выскочу под пули — зачем мне жить, если его уже нет?
Наконец я встаю — с полным желудком и со вкусом чая во рту — и начинаю пробираться назад, поздравляя себя с большим достижением: я ни разу не попытался найти его взглядом. Ни единого разу. Из таких минут можно составить часы относительного счастья.
Я возвращаюсь в передовой окоп и слышу впереди какой-то шум. Меня не очень интересуют скандалы, но мне все равно приходится пройти то место, где спорят, так что я останавливаюсь и некоторое время наблюдаю, как сержант Клейтон — он невероятно исхудал за несколько недель, минувших с нашего прибытия, — орет на Поттера, очень высокого солдата, который в Олдершоте прославился как способный пародист. Когда-то он прекрасно изображал не только нашего командира, но и двух его апостолов, Уэллса и Моуди, и однажды Клейтон, пребывая в необычно хорошем расположении духа, попросил Поттера выступить перед всем полком, что тот и проделал с большим успехом. В его пародиях не было злости — хоть и присутствовала, как мне кажется, доля насмешки. Но Клейтон смотрел с жадной радостью.
Конфликт, по-видимому, вызван ростом Поттера. В нем шесть футов шесть дюймов без обуви, но в сапогах и каске, пожалуй, все шесть футов восемь дюймов. Мы уже привыкли к его росту, но это никак не облегчает ему жизнь в окопах, которые в северной части не глубже восьми футов и не шире четырех. Бедняга Поттер вынужден ходить скрюченным, не выставляя голову над бруствером, а то ему тут же вышибет мозги немецкой пулей. Это очень тяжело, пусть у нас и нет времени ему сочувствовать, но сейчас Клейтон орет ему в лицо:
— Вы изображаете из себя ходячую мишень! И при этом подвергаете опасности всех однополчан. Сколько раз я вам говорил, Поттер, не стойте во весь рост!
— Но я не могу, сэр, — жалобно отвечает Поттер. — Я пытаюсь сгибаться, но не могу долго так ходить, не выдерживаю. У меня страшно болит спина.
— И вы не можете потерпеть боли в спине, чтобы спасти свою голову?
— Я не могу ходить скрюченным весь день, сэр, — говорит отчаявшийся Поттер. — Честное слово, я стараюсь.
Клейтон с руганью бросается на него и прижимает спиной к стенке. Я думаю: «Вот молодцы, сбейте мешки и развалите стену, зачем нам укрытие? Давайте еще и артиллерию отошлем домой заодно».
Я отрываюсь от утреннего спектакля и пробираюсь к себе на пост; крики спорщиков продолжают звенеть у меня в ушах. На посту ждет беспокойно озирающийся Телль, надеясь все-таки дождаться, ведь если я не появлюсь, это будет означать, что меня ночью убили по моей собственной глупости и Теллю придется торчать на месте, ожидая, пока придут Клейтон, Уэллс или Моуди и согласятся подыскать кого-нибудь ему на смену. А они могут появиться и через несколько часов, и все это время Теллю нельзя будет уйти с поста, потому что это приравнивается к дезертирству, а дезертира ставят перед строем людей с винтовками, которые целятся в клок ткани, пришпиленный над сердцем.
— Господи, Сэдлер, я думал, ты никогда не придешь, — кричит он, хлопая меня по плечу на счастье. — Внизу все в порядке?
— Все хорошо, Билл, — отвечаю я.
Телль тоже предпочитает, чтобы его называли по имени. Может быть, так ему легче ощущать себя прежним, отдельным, независимым человеком. Я встаю на его место, окапываюсь ногами в земле и опускаю коробку перископа до уровня глаз. Хочу спросить Телля, есть ли у него что доложить за время дежурства, но он уже исчез. Я вздыхаю, качаю головой и щурюсь в грязное стекло, пытаясь различить, где тут горизонт, где поле битвы, а где темные тучи, закрывающие небо. И силюсь припомнить, какого, собственно, черта я должен здесь наблюдать.
* * *
Я пытаюсь подсчитать, сколько дней назад покинул Англию, и решаю, что двадцать четыре.
В утро отправки из лагеря нас посадили на поезд из Олдершота в Саутгемптон, а потом провели строем по дорогам, к портсмутским докам. Целые семьи выходили на дорогу, чтобы приветственными криками вселить в нас боевой дух. Мои товарищи в основном наслаждались этим вниманием, особенно если очередная девица выбегала из толпы и принималась целовать кого-нибудь в обе щеки. Мне, однако, было трудно сосредоточиться на происходящем — я был всецело поглощен событиями предыдущей ночи.
Когда все случилось, Уилл быстро оделся и воззрился на меня с невиданным мною ранее выражением лица. На нем отражалось удивление от содеянного нами, омраченное знанием, что он сам был не только добровольным участником, но и главным зачинщиком, — и бесполезно притворяться, что это не так. Уилл явно хотел бы свалить вину на меня, но из этого ничего не вышло бы. Мы оба знали, кто первый начал.
— Уилл, — произнес я, но он замотал головой и полез вверх по окружавшему нас склону; он так торопился, стараясь как можно скорей убраться от меня, что не глядел, куда ставит ноги, поскользнулся и съехал обратно вниз. — Уилл, — повторил я и потянулся к нему, но он резким движением оттолкнул мою руку и вихрем обернулся ко мне, оскалив зубы — словно волк, готовый к атаке.
— Нет, — прошипел он, взлетел по склону и исчез в ночи.
Когда я вернулся в казарму, он уже лежал на койке, спиной ко мне, но я чувствовал, что он не спит. Его грудь размеренно поднималась и опадала, но дыхание было громче обычного; так шевелится и дышит человек, который притворяется спящим, но не слишком искусно.
Я заснул, уверенный, что мы поговорим утром, — но, когда проснулся, Уилла уже не было, он встал и ушел до того, как Уэллс или Моуди прозвонили побудку. Снаружи, после поверки, он занял место в строю для последнего марша далеко впереди меня, посреди стаи, чего обычно терпеть не мог. Он был в гуще новоиспеченных солдат, они окружали его слева, справа, спереди и сзади, и каждый был защитным сооружением, которое можно обратить против меня, если понадобится.
В поезде я тоже не смог поговорить с Уиллом — он окопался у окна, посреди шумной толпы, а я оказался поодаль, расстроенный и смущенный тем, что меня так явно отвергают. Только позднее, уже когда мы погрузились на корабль и отплыли в направлении Кале, я нашел Уилла одного на палубе, у ограждения. Он стоял, изо всех сил сжимая руками металлический поручень и склонив голову, словно погрузившись в мысли, а я смотрел издалека, чувствуя его страдание. Я бы не стал к нему подходить, если бы не уверенность, что нам, скорее всего, больше не представится случай поговорить — кто знает, какие ужасы ждут нас, едва мы сойдем по трапу.
Он услышал мои шаги — чуть приподнял голову, открыл глаза, но не повернулся ко мне. Я видел — он знает, что это я. Я остановился чуть поодаль, встал лицом к французскому берегу, вытащил из кармана сигарету и закурил, а потом предложил полупустой портсигар Уиллу.
Он помотал головой, но потом передумал и взял сигарету. Поднес ее к губам. Я протянул ему свою, чтобы он от нее прикурил, но он снова помотал головой и стал рыться в карманах в поисках спички.
— Ты боишься? — спросил я после долгого молчания.
— Еще бы. А ты нет?
— Я — да.
Мы докурили сигареты, радуясь, что они избавляют от необходимости говорить. Наконец Уилл повернулся ко мне — он смотрел скорбно, словно прося прощения, потом посмотрел на свои сапоги и нервно сглотнул, в отчаянии сводя брови и морща лоб.
— Слушай, Сэдлер. Ничего не выйдет. Ты это понимаешь, я надеюсь?
— Конечно.
— И не могло бы… — Он помолчал, потом попробовал еще раз: — Мы сейчас просто не соображаем, что делаем, в этом вся беда. Проклятая война. Ах, если бы она уже кончилась. Мы еще не попали на место, а я уже хочу, чтобы она кончилась.
— Ты жалеешь? — тихо спросил я, и он повернулся ко мне уже со злостью на лице.
— О чем это?
— Сам знаешь.
— Я же сказал, разве нет? Ничего не выйдет. Мы должны вести себя так, как будто ничего не было. Да ничего и не было, если вдуматься. Это не считается, если… ну… если не с девушкой.
Я засмеялся — коротко фыркнул, против собственной воли.
— Считается, Уилл, еще как считается. — Я шагнул к нему. — А что это ты вдруг зовешь меня Сэдлером?
— Тебя так зовут, нет, что ли?
— Меня зовут Тристан. Ты же сам не любишь эту манеру звать друг друга по фамилиям. Ты говорил, что это нас дегуманизирует.
— Правильно, — буркнул он. — Потому что мы уже больше не люди.
— Как это мы не люди?
— Я не о том, — он быстро замотал головой, — я хочу сказать, мы не можем больше думать как обычные люди, потому что мы солдаты. Вот и все. У нас впереди война. Ты рядовой Сэдлер, я рядовой Бэнкрофт, и конец делу.
— Когда мы были там… — я понизил голос и указал в сторону английского берега, откуда мы плыли, — наша дружба значила для меня очень много. Ну, в Олдершоте. У меня в жизни было очень мало друзей, и…
— Ради бога, Тристан! — прошипел он, отправил щелчком сигарету за борт и с яростным лицом повернулся ко мне. — Не смей разговаривать со мной так, как будто я твоя девчонка, понял? Меня от этого тошнит, вот что. И я этого не потерплю.
— Уилл. — Я снова потянулся к нему. Я ничего особенного не имел в виду — просто хотел задержать его, чтобы он не уходил. Но он грубо отбил мою руку — возможно, сильнее, чем намеревался, потому что, когда я пошатнулся, он взглянул на меня с сожалением и раскаянием, но тут же овладел собой и пошел к тому месту на палубе, где собрались наши товарищи.
— Увидимся там, — сказал он. — Все остальное не имеет значения.
Но все же поколебался, обернулся и, видя мою боль и растерянность, немного смягчился.
— Не сердись на меня, хорошо? Тристан, пойми, я просто не могу.
С тех пор мы почти не разговаривали. Ни во время марша на Амьен, когда Уилл подчеркнуто держался вдали от меня, ни во время перехода к Монтобан-де-Пикарди (именно так, по словам капрала Моуди, называется оскверненный клочок земли, где я сейчас стою, прильнув глазами к грязным стеклам коробчатого перископа). И я пытался не думать об Уилле, убедить себя, что происшедшее не стоит внимания, но это очень трудно, когда твое тело — на глубине восьми футов в земле Северной Франции, а сердце уже несколько недель как осталось на прогалине у ручья в Англии.
* * *
Рич убит. И Паркс, и Денчли. Я смотрю, как их тела выносят из окопов, и хотел бы отвернуться, но не могу. Их прошлой ночью послали укладывать колючую проволоку перед нашими окопами, пока не начался следующий артобстрел, и вражеские снайперы сняли их по одному.
Капрал Моуди заполняет документы, которые нужны, чтобы вывезти отсюда тела. Он удивленно поворачивается на звук моих шагов:
— Сэдлер? Чего вам надо?
— Ничего, сэр, — отвечаю я, не в силах отвести глаз от трупов.
— Тогда не стойте тут целый день как сраный дебил. Вы сменились с поста?
— Да, сэр.
— Хорошо. Грузовики скоро придут.
— Грузовики, сэр? Какие грузовики?
— Мы заказали брус, чтобы крепить новые окопы и частично отремонтировать старые. Когда его установим, можно будет убрать часть мешков с песком. Укрепить улицы. Подите наверх, Сэдлер, и помогите с разгрузкой.
— Я собирался поспать, сэр.
— Поспать всегда успеете, — отвечает он без капли насмешки; мне кажется, он говорит совершенно серьезно. — Чем быстрее мы это сделаем, тем в большей безопасности будем. Ну-ка, Сэдлер, шевелитесь, грузовики скоро будут здесь.
Я вылезаю наверх и иду к задней границе окопов. Я не боюсь, что меня подстрелят, — немецкие ружья сюда не достают. Впереди я вижу сержанта Клейтона, который, дико размахивая руками, разговаривает с тремя другими людьми. Подходя ближе, я понимаю, что один из них — Уилл, другой — Тернер, а третий — постарше, лет, должно быть, двадцати пяти, я его вижу в первый раз. У него густые рыжие волосы — сейчас они очень коротко острижены, отчего кожа кажется ободранной и словно постаревшей. Услышав мои шаги, все четверо оборачиваются, и я стараюсь не смотреть на Уилла — не желаю знать, радует его мое появление или, наоборот, раздражает.
— Сэдлер! — рявкает сержант Клейтон, презрительно глядя на меня. — Какого черта вам надо?
— Меня послал капрал Моуди, сэр. Он сказал, что вам, может быть, понадобится помощь с разгрузкой.
— Конечно, понадобится, — говорит Клейтон, как будто это самоочевидно. — Где они запропастились, черт бы их побрал? Я буду на наблюдательном пункте, — бормочет он, взглянув на часы и направляясь прочь от нас. — Бэнкрофт, непременно сбегайте за мной, когда они приедут, поняли?
— Есть, сэр, — кратко отвечает Уилл и начинает смотреть на грубые очертания кое-как проложенной дороги. Мне хочется с ним заговорить, но здесь, в присутствии Тернера и неизвестного рыжего, это неудобно.
— Моя фамилия Ригби. — Незнакомец кивает мне, но не протягивает руки.
— Сэдлер, — представляюсь я. — Откуда ты взялся?
— Ригби — отказник, — объявляет Тернер, но без всякой злости. По правде сказать, его слова звучат так, словно быть отказником — вполне нормально.
— В самом деле? — говорю я. — И все же он здесь.
— Командование меня все время перебрасывает туда-сюда, — объясняет Ригби. — Наверное, надеются, что в один прекрасный день меня подстрелят. Немецкая пуля, а не британская — и таким образом Британия сэкономит боеприпасы. Я шесть ночей подряд выносил раненых с поля боя, хотите верьте, хотите нет, — и я все еще жив. Надо думать, это рекорд. Впрочем, может быть, меня все-таки убили, и вас тоже, и тогда это — ад.
Он держится удивительно бодро, и я тут же начинаю подозревать, что он сошел с ума.
Я смотрю себе под ноги, а трое остальных продолжают болтать. Я с силой ковыряю землю носком сапога, отделяя почву от камней, и наблюдаю, как от сапога слоями отваливается засохшая глина. Солдаты больше не злятся на отказников — во всяком случае, на тех, кто согласился служить, но не драться. Вероятно, к тем, кто работает на ферме или сидит в тюрьме, отношение было бы другое, но их тут нет, разумеется. Дело в том, что все, кто здесь находится, рискуют жизнью. В Олдершоте было по-другому. Там мы могли играть в политику и накручивать себя до припадков патриотического гнева. Мы могли травить Вульфа, чувствуя себя в своем праве. Мы могли вытащить его из постели среди ночи и проломить ему голову камнем. Здесь никто из нас не выживет — в этом мы все согласны.
Уилл расхаживает кругами, держась от меня подальше, и я сдерживаюсь изо всех сил, чтобы не броситься к нему, не начать трясти его за плечи, крича, чтобы он перестал дурить.
— Ригби тоже из Лондона, — говорит Тернер; я поднимаю голову и понимаю, что он обращается ко мне. Судя по всему, Ригби уже это сказал, а Тернеру пришлось повторить, чтобы привлечь мое внимание, и теперь все трое смотрят на меня.
— Да? — переспрашиваю я. — Откуда?
— Брентфорд, — отвечает Ригби. — Знаешь, где это?
— Да, конечно, моя семья живет недалеко оттуда.
— Правда? Может, я их знаю?
— Мясная лавка Сэдлера. Чизик, Хай-стрит.
Он удивленно смотрит на меня:
— Ты серьезно?
Я хмурюсь, не понимая, с чего бы мне шутить. Я слежу за Уиллом — он, услышав этот неожиданный вопрос, меняет направление и начинает постепенно приближаться к нам.
— Да, конечно, — говорю я. — С чего мне шутить?
— Да неужели ты сын Кэтрин Сэдлер? — спрашивает Ригби, и у меня слегка кружится голова, когда я слышу это имя. В такой дали, среди французских полей. Всего в нескольких сотнях футов от разлагающихся тел Рича, Паркса и Денчли.
— Верно, — осторожно говорю я, стараясь владеть собой. — А ты откуда знаком с моей матерью?
— Ну, не то чтобы знаком. Но моя мать с ней дружит. Элисон Ригби. Наверняка твоя мать про нее говорила?
Вроде бы я раньше слышал это имя, но у моей матери полно подруг по всему городу, и они меня никогда в жизни не интересовали.
— Кажется, — отвечаю я. — Во всяком случае, имя знакомое.
— Вот это повезло! А Маргарет Хэдли — наверняка ты ее знаешь!
— Нет, — качаю я головой. — А должен?
— Она работает в кафе Крофта, бывал там?
— Знаю, но не бывал уже несколько лет. А что, кто она такая?
— Моя девушка. — Он расплывается в улыбке. — Просто я думал, может, ты с ней знаком. Понимаешь, ее мать, миссис Хэдли — моя будущая теща, я надеюсь, — собирает средства на оборону вместе с моей матерью и твоей. Они теперь прямо неразлучные подруги. Не может быть, что ты не знаком с Маргарет. Такая хорошенькая, волосы темные. Твоя мать о ней очень высокого мнения, я точно знаю.
— Я довольно давно не был дома, — бормочу я. — Я не… в общем, у меня с родителями натянутые отношения.
— Ох, мои соболезнования, — говорит он, понимая, что затронул чувствительное место. — Слушай, Сэдлер, мне было ужасно жалко услышать про то, как…
— Забудь, — обрываю я, не очень понимая, как дальше продолжать этот разговор. Но меня выручает Уилл, который уже подошел к нам, — меня от него отделяет только Тернер, и мне удивительно, что Уилл тут и проявляет такой интерес.
— А как она поживает, миссис Сэдлер? — спрашивает Уилл.
Ригби пожимает плечами:
— Да вроде бы здорова. А что, ты тоже из наших мест?
— Нет. Просто я подумал, Тристану будет приятно услышать, что его мать здорова и благополучна.
— Она в добром здравии, насколько мне известно. — Ригби переводит взгляд с Уилла на меня. — Маргарет, моя девушка, она мне часто пишет. Сообщает все новости из дому.
— Это хорошо, — говорю я, бросая благодарный взгляд на Уилла.
— Им, конечно, чертовски нелегко пришлось, — продолжает Ригби. — Обоих братьев Маргарет убили в самом начале, в первые недели. Мать была в ужасном состоянии, да и сейчас не оправилась, а она совершенно замечательная женщина. Понятно, никто из них не обрадовался, когда я подал заявление в трибунал, но я считаю, что должен держаться своих принципов.
— Наверное, трудно было? — спрашивает Уилл, подавшись вперед — тема его живо интересует. — После всего этого все-таки поступить по-своему?
— Чертовски трудно, — отвечает Ригби сквозь стиснутые зубы. — Если честно, я до сих пор не уверен, что поступил правильно. Но я знаю одно: для меня в этом есть очень большой смысл: если бы я сидел дома или коротал время в тюрьме, то чувствовал бы, что подвел наших. Здесь я хоть какую-то пользу приношу, таская носилки и делая что просят. Пусть и не берусь за оружие.
Мы все трое молча киваем. При большом стечении народа он, может быть, постеснялся бы откровенничать, но в узком кругу это легче. Мы не намерены с ним спорить.
— Но все равно им там, дома, нелегко пришлось. — Ригби снова обращается ко мне: — Мать наверняка тебе об этом писала.
— Не то чтобы… — мнусь я.
— Да, сотни ребят уже погибли. Ты знал Эдварда Маллинса?
Парень из нашей школы, на класс старше меня.
— Да, — говорю я, вспоминая полноватого мальчика с плохой кожей. — Да, я его помню.
— Фестюбер, — отзывается Ригби. — Отравился газом до смерти. А Себастьяна Картера ты знал?
— А как же.
— Под Верденом. А Алекса Мортимера?
Я задумываюсь и качаю головой:
— Нет. Кажется, не знал. Он точно был из наших краев?
— Он приезжий. Вроде бы из Ньюкасла. Переехал в Лондон года три назад с семьей. Все время околачивался с Питером Уоллисом.
— С Питером? — в изумлении повторяю я. — Питера я знаю.
— Ютландское сражение, — говорит он, встряхивая плечами, словно это — лишь очередная жертва, одна из многих, ничего особенного. — Пошел ко дну на «Несторе». Мортимер, правда, выжил, но последние новости о нем были, что он валяется в армейском госпитале где-то на границе Сассекса. Обе ноги потерял, бедняга. И еще ему оторвало яйца, так что будет теперь петь сопрано в церковном хоре.
Я гляжу на него.
— Питер Уоллис, — говорю я, изо всех сил стараясь, чтобы голос не дрожал. — Что в точности с ним случилось?
— Ну, я не припомню всех деталей. — Он скребет подбородок. — Кажется, «Нестор» подбили немецкие крейсеры? Да, точно. Сначала «Номад», а потом «Нестор». Бабах — и потопили, сперва один, потом другой. Хорошо хоть не все погибли. Мортимер вот выжил. Но Уоллису не повезло. Извини, Сэдлер. Вы, значит, дружили?
Я отвожу взгляд — мне кажется, что я сейчас рухну от горя. Выходит, мы никогда не помиримся. Меня никогда не простят.
— Да, — тихо говорю я. — Дружили.
— Ну черт побери, наконец-то, — вдруг говорит Тернер, указывая вперед. — Вон эти чертовы грузовики. Бэнкрофт, хочешь, я за тебя сбегаю позову Клейтона?
— Да, пожалуйста, — отвечает Уилл. Я чувствую, что он смотрит на меня, и поворачиваюсь к нему. — Близкий друг? — спрашивает он.
— Да, когда-то… — Я не знаю, как объяснить, кем был для меня Питер, и не хочу порочить его память. — Мы вместе росли. Знали друг друга с пеленок. Мы были соседями, понимаешь. Он был моим единственным… ну, наверное, лучшим другом.
— Ригби, — окликает Уилл, — сбегай-ка спроси шофера, сколько там досок. Мы хотя бы это сможем сказать сержанту Клейтону, когда он придет. Тогда будет понятней, сколько времени займет разгрузка.
Ригби смотрит на нас обоих, чувствует неловкость положения, кивает и уходит. Лишь когда он скрывается из виду, Уилл подходит ближе, и я дрожу — мне хочется убежать, оказаться где угодно, только не здесь.
— Тристан, держи себя в руках, — тихо говорит Уилл, обнимает меня за плечи, смотрит мне в глаза долгим взглядом. Пальцы впиваются мне в тело, и меня, несмотря на горе, пронизывает электрический разряд. Уилл впервые заговаривает со мной после корабля и лишь второй раз дотрагивается до меня после отъезда из Англии — первый раз был, когда он помог мне подняться со дна затопленного окопа. — Не раскисай, ладно? Ради всех нас.
Я делаю шаг к нему, и он сочувственно похлопывает меня по руке, задерживая ладонь явно дольше, чем нужно.
— А что это имел в виду Ригби, когда сказал, что ему было жалко услышать про… и не закончил фразу.
— Неважно, — говорю я и, охваченный скорбью, кладу голову ему на плечо.
Он на миг притягивает меня к себе, его ладонь — у меня на затылке, и я почти уверен, что губами он касается моей макушки, но тут появляются Тернер и сержант Клейтон, последний — громко вещая о какой-то очередной катастрофе, и мы с Уиллом разделяемся. Я вытираю слезы и гляжу на него, но он уже отвернулся, и я мыслями возвращаюсь к своему старому другу, который теперь мертв, как и многие другие люди. Я не понимаю, хоть убей, за каким чертом я пошел смотреть на Рича, Паркса и Денчли, когда все это время мог лежать в одиночном окопе, урывая редкие минуты сна и ничего не зная обо всем этом — о доме, о Хай-стрит в Чизике, о матери, об отце, о Питере и всей этой чертовой компашке.
* * *
Мы наступаем, продвигаемся на север, захватываем длинный узкий ряд немецких окопов почти без потерь — во всяком случае, с нашей стороны — и потому удостаиваемся визита генерала Филдинга.
Сержант Клейтон все утро места себе не находит. Он желает лично осмотреть всех солдат, чтобы убедиться: они находятся в нужной точке шкалы, на одном конце которой — чистота согласно уставным требованиям гигиены, а на другом — грязь, подобающая тем, кто воюет не щадя живота своего. Он идет вдоль строя в сопровождении Уэллса и Моуди — у одного в руках ведро с водой, у другого с грязью — и лично умывает или, наоборот, пачкает лица, не отвечающие его высоким требованиям. Со стороны это выглядит полным безумием. При этом Клейтон, как обычно, кричит, визжит, изрыгает черные проклятья или преувеличенные похвалы, и мне кажется, что он потерял рассудок. Уильямс рассказал мне, что Клейтон — один из близнецов-тройняшек и его братья погибли в первые же дни войны из-за гранат, которые разрывались слишком быстро после выдергивания чеки. Не знаю, правда ли это, но в любом случае — еще один миф из тех, которыми Клейтон уже оброс.
Когда генерал наконец прибывает (с опозданием на два часа), Клейтона никак не могут найти, и оказывается, что он в сортире. Как будто специально время выбрал, смеха ради. За ним посылают Робинсона, и еще через десять минут сержант появляется, багровый от ярости; он пронзает злобным взглядом каждого подвернувшегося на пути солдата, словно тот персонально виноват, что Клейтон именно сейчас пошел посрать. Очень трудно удержаться от смеха, но мы стараемся изо всех сил, а то отправят прокладывать колючую проволоку в темноте.
В отличие от Клейтона, генерал Филдинг, кажется, вполне нормальный человек, даже разумный. Он заботится о благосостоянии вверенных ему войск, так как заинтересован в нашем выживании. Он осматривает окопы и по дороге разговаривает с солдатами. Мы стоим в строю, словно торжественно встречаем члена королевской семьи, — в каком-то смысле это так и есть, — а генерал останавливается перед каждым третьим-четвертым солдатом и спрашивает: «Ну как с вами тут обращаются?» или замечает: «Молодцы, хорошо воюете». Проходя мимо меня, он только улыбается и кивает. Он болтает с Хенли, который оказывается его земляком, и через минуту они уже обсуждают победы крикетной сборной какого-то паба в Слоне и Замке. Сержант Клейтон маячит где-то за правым плечом Филдинга, внимательно слушает и заметно дергается, словно хотел бы контролировать все, что говорят генералу.
Тем же вечером, после отъезда Филдинга в тихую заводь генерального штаба, слышится ломкий звук — это бомбят с самолетов, милях в тридцати-сорока к юго-востоку. Я на несколько секунд нарушаю приказ, поворачиваю перископ в небо и любуюсь на снопы электрических искр — это бомбы падают на головы немцев. Или англичан, или французов. Какая разница. Чем скорей всех убьют, тем скорее все кончится.
Когда с самолетов бросают бомбы, это чем-то похоже на фейерверк. Я вспоминаю первый и единственный виденный мной настоящий фейерверк. Был июнь 1911 года, вечер того дня, когда короновался Георг V. Лора, моя сестра, заболела, у нее был жар, так что матери пришлось остаться с ней дома, а мы с отцом пошли через весь Лондон к Букингемскому дворцу и вместе с огромной толпой стали ждать короля и королеву Марию, которые должны были проехать мимо, возвращаясь из Вестминстерского аббатства. Мне было не по себе. Мне еще не исполнилось двенадцати лет, я был маленький для своего возраста и, зажатый в толпе, не видел ничего, кроме плащей и пальто людей, теснивших меня со всех сторон. Мне было трудно дышать, и я попытался объяснить это отцу, но он отпустил мою руку и заговорил с соседями. Тут мимо нас поехали кареты, я помчался за ними, охваченный восторгом при виде королевской четы, и тут же потерялся и понял, что не могу найти дорогу назад.
Я не пал духом, а принялся звать отца и искать его. Часом позже он наконец меня нашел и отвесил мне пощечину — такую сильную и так неожиданно, что я даже не заплакал. Я только стоял и хлопал глазами, но тут на отца с криком набросилась какая-то женщина и ударила его по руке, заступаясь за меня, — он не обратил внимания и потащил меня через толпу, ругаясь и говоря, чтобы я не смел больше убегать, а то получу еще чего похуже. Скоро мы оказались у памятника Виктории; темнело, начался фейерверк, и моя ушибленная щека стала распухать, заливаясь багровым кровоподтеком. Тут, к моему удивлению, отец вдруг посадил меня к себе на плечи. Я парил над толпой, разглядывая макушки других гуляющих. В небе взрывались ракеты и разлетались цветные искры, а я смотрел на людское море, которое простиралось сколько хватало глаз, и на других детей, тоже сидящих на плечах у отцов, и мы с ними переглядывались, ухмыляясь от опьяняющей радости этих минут.
— Сэдлер! — орет Поттер, все шесть футов восемь дюймов в сапогах и каске. Он дергает меня за плечо и стаскивает поглубже в окоп. — Ты что, сдурел? Ну-ка, перестань витать в облаках!
— Извини, — говорю я, возвращаю перископ в законное положение и осматриваю местность перед окопами. Я в панике: я ведь замечтался на целых несколько минут, а вдруг за это время два десятка немцев подползли к нам, как змеи, и уже поздно бить тревогу? Но нет, вокруг все вполне мирно, хотя в небесах сейчас разверзается что-то вроде ада. Полоса земли, что разделяет две группы перепуганных молодых людей, прибывших с разных сторон Ла-Манша, пуста.
— Смотри, замечтаешься так, и Клейтон тебя поймает, — говорит Поттер, закуривая и глубоко затягиваясь. Он потирает ладонью о ладонь, чтобы согреть руки. — А если ты еще раз вот так высунешь голову, я тебя уверяю — фрицы ее отстрелят, не задумаются.
— С такого расстояния — нет.
— Хочешь проверить на опыте?
Я преувеличенно громко вздыхаю. Мы с Поттером не то чтобы друзья. Его популярность выросла пропорционально его способностям пародиста, и теперь он уже не слушает никого, кроме себя. Мы с ним равны по положению, но он, кажется, считает себя выше — все потому, что у него где-то в родословной затесался герцог, а у меня в предках, как он не устает напоминать, одни торговцы.
— Ладно, ладно. Не буду высовываться, но, между прочим, твои адские вопли тоже делу не помогают.
Я снова осматриваюсь кругом — кажется, я слышу звук… нет, почудилось. Все равно мне как-то не по себе, я нутром чую неладное, даром что с виду все чисто.
— Я буду говорить, когда сочту нужным, Сэдлер, — отбривает меня Поттер. — Ты и такие, как ты, мне не указ.
— Такие, как я? — переспрашиваю я, снова поворачиваясь к нему. Сегодня я не намерен терпеть подобное.
— Ну да, вы же все одинаковые. Какая соображалка у вас была от рождения, и ту растеряли.
— Знаешь, Поттер, даже если твой отец плотник, ты все равно не Иисус Христос, — говорю я. (Я слышал краем уха, что у его отца лесопилка в Хэммерсмите.)
— Не смей кощунствовать! — кричит он, выпрямляясь во весь рост; его голова показывается над краем окопа — именно за такое я только что получил от него нагоняй. При этом он держит сигарету на весу, красный огонек приподнимается над бруствером, и я в ужасе ахаю.
— Поттер, сига…
Он поворачивается, осознает, что сделал, и вдруг я слепну — словно мне в лицо плеснули ведро горячей слизи. Я бросаюсь ничком на землю, плюясь и моргая, и меня тошнит на стенку окопа. Я вытираю эту непонятную грязь с лица, продираю глаза и вижу, что у моих ног валяется тело Поттера. В голове огромная дыра там, где вошла пуля, одного глаза вообще нет — я подозреваю, что он размазан по мне, — а другой бесполезно свисает из глазницы.
Грохот бомбежки за тридцать миль от нас становится громче, и я на миг зажмуриваюсь, представляя себе, что я далеко отсюда. И вдруг слышу голос женщины, которая за меня вступилась перед отцом пять лет назад, в вечер коронации. «Мальчик ничего плохого не сделал, — сказала она тогда. — Будьте к нему хоть чуток подобрей».
* * *
Проходят недели, мы наступаем, окапываемся, стреляем из «ли-энфилдов», бросаем гранаты, и ничего не меняется. Нам говорят, что линия, делящая Европу надвое, движется вперед и осталось уже недолго; потом говорят, что дело плохо и нужно готовиться к худшему. Мое тело мне больше не принадлежит: вши поделились территорией с крысами и прочими тварями, которые сочли меня игрушкой для оттачивания зубов. Я утешаюсь мыслью, что это их законные владения, а я — оккупант. Когда я просыпаюсь ночью и обнаруживаю, что мной питается очередная тварь, задумчиво подергивая носом и усиками, я уже больше не подскакиваю с воплем, но лишь смахиваю ее ладонью, как отгонял бы муху в летнем парке. Это — новая обыденность. Я даже не думаю о ней, но следую заведенному распорядку: стою на посту, удерживаю линию, выбираюсь наверх, когда наступает моя очередь рисковать жизнью, ем, когда есть что, закрываю глаза и пытаюсь уснуть — и так провожу дни, надеясь, что рано или поздно все это кончится или же кончусь я.
Прошли недели с тех пор, как мозги Поттера вылетели на мою гимнастерку, и с тех пор ее, конечно, стирали, но на ней остались противные пятна — темно-красные и серые. Я жалуюсь на это другим, но они качают головой и говорят, что никаких пятен нет. Они ошибаются. Пятна есть. Я даже чувствую, как они пахнут.
Я сменяюсь с поста, простояв больше десяти часов, и, едва передвигая ноги, тащусь в задние окопы. Уже вечер, и мы ожидаем, что сегодня ночью нас будут бомбить, поэтому почти все свечи погашены, но я вижу, что в углу столовой сидит человек, и иду туда — мне хочется с кем-нибудь поболтать перед сном. Подойдя поближе, я узнаю Уилла и замедляю шаг. Уилл сгорбился над пачкой бумаг, в кулаке как-то странно торчит ручка, и я впервые замечаю, что он левша. Я смотрю на него — мне отчаянно хочется заговорить, но я поворачиваюсь и иду прочь, чавкая сапогами по грязи, и тут он тихо окликает меня:
— Тристан.
— Извини, — я разворачиваюсь, но не подхожу к нему, — я не хотел тебе мешать.
— Ты не мешаешь. — Он улыбается. — Сменился с поста?
— Да, только что. Наверное, мне лучше поспать.
— Спать — это туда, — говорит он, показывая в направлении, откуда я только что пришел. — Что ты тут делаешь?
Я открываю рот, но в голову ничего не приходит. Как-то не тянет признаваться ему, что мне нужно с кем-нибудь поболтать. Он снова улыбается и показывает на скамью рядом с собой:
— Может, посидишь пару минут? Мы с тобой сто лет не разговаривали.
Я подхожу к нему, стараясь не злиться: он опять обернул дело так, словно мы приняли решение вместе. Впрочем, сердиться на него не стоит — он предложил мне дар своего общества, а мне, считай, больше ничего и не нужно от этой жизни. Может, мы наконец помиримся.
— Пишешь домой? — спрашиваю я, кивая на лежащие перед ним бумаги.
— Пытаюсь, — отвечает он, собирает пачку листов, тасует на столе и сует в карман. — Сестре, Мэриан. Очень трудно решить, что писать, правда? Если рассказывать все как есть, она будет зря беспокоиться. А если врать, тогда зачем вообще писать? Вот незадача, правда?
— И как же ты выкручиваешься?
— Пишу про другое. Спрашиваю, как там дела дома. Болтовня ни о чем, так, страницу заполнить. А Мэриан всегда отвечает. Я только потому и не спятил до сих пор, что все время жду ее следующего письма.
Я отворачиваюсь. Палатка, в которой устроена столовая, совершенно пуста, и меня это удивляет. Здесь почти всегда кто-нибудь есть — люди едят, пьют чай, склоняясь над мисками и кружками.
— А ты не пишешь домой? — спрашивает он.
— Откуда ты знаешь, что не пишу?
— Ну, я просто никогда не видел, чтобы ты писал. Ведь твоим родителям хочется получить от тебя весточку?
— Не думаю. Видишь ли, меня выставили из дому.
— Я знаю. Но ты так и не сказал почему.
— Разве? — спрашиваю я и больше ничего не говорю.
Он тоже молчит, отхлебывая чай, потом снова поднимает на меня взгляд, словно вспомнив что-то:
— А твоя сестра? Лора, правильно?
Я качаю головой, опускаю глаза, на миг закрываю их, хочу рассказать про Лору, но не могу: это займет слишком много времени, а у нас его просто нет.
— Ты ведь слыхал про Ригби? — спрашивает Уилл чуть погодя, и я киваю:
— Да. Жаль его.
— Он был хороший парень, — серьезно говорит Уилл. — Но ты же понимаешь: каждый раз, как они посылают отказника на ничью землю, они прямо-таки молятся, чтобы его убили. Им плевать даже на того беднягу, за которым его отправили.
— Кстати, а кто это был? Я так и не выведал.
— Я тоже не знаю точно. Кажется, Телль? Шилдс? Кто-то из них.
— Еще один из наших, — говорю я, вспоминая парней на койках в олдершотской казарме.
— Да. Нас осталось всего одиннадцать. Девятерых уже нет.
— Девятерых? — Я хмурюсь. — Я насчитал только восемь.
— Про Хенли ты слышал?
— Да, но я его посчитал, — отвечаю я, и у меня обрывается сердце при мысли, что кого-то еще из наших больше нет; я веду точный счет ребятам, с которыми мы были в лагере — кто еще с нами, а кого убили. — Йейтс и Поттер. Телль, Шилдс и Паркс.
— Денчли, — добавляет Уилл.
— Да, Денчли, выходит шесть. Рич и Хенли. Восемь.
— Ты забыл про Вульфа, — тихо произносит он.
— Ах да. — Я слегка краснею. — Верно. Вульф.
— С ним — девять.
— Да-да, — соглашаюсь я. — Извини.
— Словом, по-моему, Ригби все еще там. Может, сегодня, чуть попозже, за ним пошлют команду. Впрочем, скорее всего нет. Напрасная потеря времени, а? Посылать санитара забрать другого санитара. Его почти наверняка убьют, и придется посылать еще одного. Какой-то гнусный заколдованный круг.
— Капрал Моуди сказал, что нам выслали подкрепление, восемьдесят человек, они будут тут через день-два.
— А толку-то, — мрачно цедит Уилл. — Чертов Клейтон. Это я в буквальном смысле, Трис. Чертов сержант Джеймс Чертов Клейтон.
Трис. Один слог нежности — и мир снова встал на место.
— Ну, вряд ли его можно винить. Он ведь только выполняет приказы.
— Ха! — отвечает Уилл. — Ты что, не видишь, как он раз за разом посылает наверх тех, кого не любит? Бедняга Ригби — я даже не знаю, как это он столько продержался. Столько раз был наверху. Клейтон его с самого начала невзлюбил.
— Никто не любит отказников, — через силу произношу я.
— Мы все в глубине души отказники, — отвечает Уилл.
Он протягивает руки к горящей перед ним свече. От нее остался лишь огарок. Уилл проводит через пламя указательным пальцем — сначала быстро, потом медленней.
— Перестань.
— Почему? — спрашивает он, улыбаясь, и все дольше задерживает палец в пламени.
— Ты обожжешься, — говорю я, но он пожимает плечами:
— Какая разница.
— Довольно! — Я хватаю его руку и тяну прочь от свечи; пламя мерцает, отбрасывая тени на наши лица, а я держу его за руку, ощущая загрубелую, мозолистую кожу — у нас у всех такая.
Уилл смотрит вниз, на мою руку, потом поднимает глаза и наши взгляды встречаются. Я замечаю, что у него на лице — чумазом, как у всех — под глазами засохла грязь. Он медленно расплывается в улыбке, на щеках появляются ямочки — их не смогли изгладить ни война, ни окопы — и медленно, очень медленно отнимает руку, а я смотрю, растерянный, смущенный, а главное — возбужденный.
— Ну как твои? — Он кивает на мои руки.
Я вытягиваю ладони перед собой — пальцы неподвижны, словно парализованы. Меня иногда просят показать это, как фокус; мой рекорд — восемь минут без единого движения. Уилл смеется:
— Неподвижные, что твоя скала. Как тебе это удается?
— Стальные нервы, — улыбаюсь я в ответ.
— Тристан, ты веришь в рай? — тихо спрашивает он, и я качаю головой:
— Нет.
— Правда? — удивленно спрашивает он. — Почему?
— Потому что его придумали люди. Меня поражают эти разговоры про рай, ад и жизнь после смерти. Никто ведь не пытается объяснить, откуда мы появляемся на свет, это была бы ересь. Но все почему-то твердо знают, что с ними будет после смерти. Нелепость какая-то.
— Смотри, чтобы мой отец тебя не услышал, — улыбается Уилл.
— Священник, — вспоминаю я.
— Он на самом деле хороший человек. Ты знаешь, я верю в рай. Даже не могу объяснить, почему. Может, мне просто хочется верить. Я не то чтобы религиозен, но нельзя вырасти с таким отцом, как мой, и не заразиться этим, пусть самую малость. Особенно если отец — такой хороший человек.
— Тебе видней, — говорю я.
— Ах да, брентфордский мясник.
— Чизикский.
— Брентфорд — это рядом. И звучит лучше.
Я киваю и тру глаза. Меня одолевает усталость — наверное, пора мне прощаться и идти к себе в одиночный окоп спать.
— В ту ночь, — вдруг вспоминает Уилл, и я не смотрю на него, не поднимаю глаз, а замираю — так же неподвижно, как неподвижны были мои ладони минуту назад. — Ну, тогда.
— В Олдершоте?
— Да. — Он колеблется. — Странно получилось, правда?
Я тяжело дышу через нос и думаю.
— Наверное, мы просто были напуганы. Тем, что нас ждет. Мы ничего такого не планировали.
— Нет. Конечно, нет. Я, ну, я всегда думал, что когда-нибудь женюсь. Детишек заведу и все такое. А тебе этого не хотелось?
— Не то чтобы, — говорю я.
— А мне — да. И я знаю, что мои родители тоже этого хотели бы.
— И это прямо так важно, — ядовито говорю я.
— Для меня — да. Но в ту ночь…
— Ну и что в ту ночь? — Я начинаю выходить из себя.
— Ты когда-нибудь думал об этом раньше? — спрашивает он, глядя мне прямо в глаза. При свете свечи глаза его как озера; мне хочется притянуть его к себе, обнять и сказать, что я только хочу снова быть его другом, больше мне ничего не надо; без всего остального я могу жить, если нужно.
— Думал, — я киваю. — Да, мне кажется… оно просто есть, и все. У меня в голове. Я пытался это задавить…
Я замолкаю, и он смотрит на меня, ожидая продолжения.
— Но все без толку. Оно было во мне еще до того, как я вообще понял, что это такое.
— О таких людях время от времени слышишь, — продолжает он. — Судебные дела и прочее. О них пишут в газетах. Но все это кажется так… так мерзко, правда же? Все эти потайные делишки. Возня в темноте. И вся ее мерзостная суть.
— Но ведь люди не сами для себя такое выбирают. — Я очень тщательно выстраиваю фразы в третьем лице. — У них нет выбора, они вынуждены жить потайной жизнью. Чтобы не попасть в тюрьму.
— Да, — соглашается он. — Я об этом думал. Но все же я всегда думал, что быть женатым — очень приятно, правда же? Найти хорошую девушку из приличной семьи. Такую, которая хочет сама построить хорошую семью.
— Все как у людей, — говорю я.
— Ах, Тристан, — вздыхает он и пододвигается ближе. В третий раз он ко мне так обращается за все время нашего знакомства, и, прежде чем я успеваю ответить, он закрывает мне рот своим ртом, его губы настойчивы, и я чуть не валюсь назад от удивления, но сохраняю равновесие и подчиняюсь его напору, спрашивая себя, когда же мне будет позволено просто расслабиться и насладиться объятием.
— Погоди. — Он качает головой и отстраняется, и я пугаюсь, что он передумал, но у него на лице — желание и настойчивость. — Не здесь. Кто-нибудь может войти. Идем.
Он выходит из палатки, я встаю и иду следом — почти бегу, боясь потерять его в ночной темноте, вдали от окопов; мы идем так быстро и уже ушли так далеко, что я беспокоюсь, не сочтут ли это дезертирством; в то же время мне любопытно, как это он так легко нашел укромное местечко. Может, он бывал здесь раньше? С кем-нибудь другим? С Милтоном, или со Спарксом, или с кем-нибудь из новеньких ребят? Наконец он, кажется, решает, что здесь безопасно, и смотрит на меня, и мы ложимся, но как бы я ни жаждал того, что сейчас случится, как бы я ни хотел его, я не могу забыть ту ночь в Олдершоте и его взгляд потом. И то, как он почти не разговаривал со мной с тех пор.
— За этот-то раз ты не будешь на меня злиться? — спрашиваю я, на миг отодвигаясь, и он ошарашенно смотрит на меня и быстро мотает головой.
— Нет, нет, — бормочет он и трогает мое тело, трогает меня всюду, и я велю заткнуться противному голосочку, который шепчет, что за несколько приятных минут мне придется расплачиваться долгим отчуждением Уилла; потому что это совершенно неважно. Главное — эти несколько минут я могу верить, что мы больше не воюем.
* * *
Я ползу вперед, кое-как приподнимаюсь, пригибаясь к земле и скрючившись, запинаюсь о чье-то тело — смутно знакомое, кто-то из новеньких — и шумно падаю в грязь. Упираюсь ногами в землю, встаю, сплевываю грязь и песок, тащусь дальше. Вытирать лицо нет смысла — я уже много месяцев не был чистым.
Выталкивать себя на ничью землю с каждым разом все страшней и страшней. Это как русская рулетка: с каждым нажатием на спусковой крючок все меньше шансов пережить следующую попытку.
Дальше по линии кто-то, Уэллс или Моуди, выкрикивает команды, но слов не разобрать за воем ветра и порывами дождя; приходится полагаться на инстинкт. Наступать в таких условиях — безумие, но приказ генерального штаба пересмотру не подлежит. Ансуорт, вечный нытик, начал говорить, что это неразумно, и я думал, что Клейтон сейчас его ударит, но Ансуорт быстро извинился и полез наверх — видно, боится сержанта больше, чем вражеских пуль. Клейтон, кажется, окончательно съехал с катушек, потерял даже те остатки здравого смысла, которые были у него на момент визита генерала. Он почти не спит и выглядит как ходячая смерть. Орет он так, что его слышно в любой точке окопов. Я не могу понять, почему Уэллс или Моуди до сих пор ничего не предприняли. Сержанта надо отстранить от командования, пока он не выкинул что-нибудь и не погубил нас всех.
Я ползу на брюхе, держа винтовку перед собой; левый глаз плотно зажмурен, прицел рыщет в поисках любого врага, наступающего мне навстречу. Я представляю себе, как встречаюсь глазами с таким же перепуганным мальчиком, моим ровесником, мы стреляем друг в друга — и через долю секунды оба мертвы. Небо над головой кишит самолетами, словно вшами. Синие лоскуты меж серых туч, пожалуй, даже красивы, но долго пялиться наверх опасно, так что я двигаюсь дальше с колотящимся сердцем, прерывисто дыша.
Уилла и Хоббса прошлой ночью послали на рекогносцировку, и их не было так долго, что я решил — живыми они не вернутся. Но они вернулись и доложили капралу Уэллсу, что немецкие окопы расположены в трех четвертях мили к северу от нас, но построены они как отдельные, не соединенные меж собой отрезки — не так, как в других местах. Можно взять их по одному, только осторожно, сказал Хоббс. Уилл промолчал, а когда Клейтон завизжал на него: «А вы, Бэнкрофт, сукин сын, чего молчите? Ну-ка, откройте рот!» — Уилл только кивнул и сказал, что согласен с рядовым Хоббсом.
При звуках его голоса я отвернулся. Кажется, я был бы счастлив никогда больше его не слышать.
Прошло три недели после нашей второй встречи, и все это время Уилл со мной не разговаривает, даже не отвечает, когда я заговариваю с ним сам. Если я подхожу — то есть если случайно приближаюсь к нему, потому что я ни разу не искал его специально, — он разворачивается и идет прочь. Если он входит в столовую, когда я там, он передумывает и уходит, возвращается в свой персональный ад. Впрочем, нет, один раз он ко мне обратился, когда мы завернули за угол навстречу друг другу и столкнулись, а больше никого рядом не было. Я открыл было рот, но Уилл лишь выставил руки ладонями вперед, словно отгораживаясь, и прошипел: «Отвали, понял?» И на том все кончилось.
Впереди грохочут орудия. По цепочке передают приказ: «Удерживаем линию!» Нас девятнадцать или двадцать человек — мы растянулись в неровную линию и все приближаемся к вражескому окопу. Канонада прекращается; мы видим тусклый свет — одна-две свечи горят — и слышим приглушенные голоса. Что с ними такое, думаю я. Они что, не видят, как мы наступаем, и не могут нас снять по одному? Стереть нас с лица земли — и дело с концом.
Но, наверное, именно так и выигрываются войны. Одни на миг утрачивают бдительность, а другие успевают этим воспользоваться. В эту ночь везет нам. Еще минута, не больше, — и мы все уже на ногах, оружие наизготовку, гранаты в руках, и вот залпы винтовок сливаются в сплошной грохот, трассирующие пули пронзают темноту и улетают вниз, во вражеский окоп. Снизу доносятся крики и тяжелый деревянный стук — я представляю себе группу молодых немцев, решивших на минутку забыть свой долг и поиграть в карты, чтобы снять напряжение. Немцы мечутся у нас под ногами, как муравьи, поднимают винтовки — но слишком поздно, у нас преимущество, мы стоим выше и захватили их врасплох, и мы стреляем и заряжаем, стреляем и заряжаем, стреляем и заряжаем. Наша линия слегка растягивается вдоль окопа, чтобы покрыть его равномерно по всей длине; Уилл и Хоббс клялись, что в нем ярдов пятьсот, не больше.
Что-то жужжит мимо уха, я ощущаю укол и думаю, что в меня попали; прижимаю руку к виску, но крови нет, и я в растерянности и гневе поднимаю «ли-энфилд» и стреляю без разбору во всех, кто подо мной, снова и снова нажимая на спусковой крючок.
Слышится звук, словно лопнул воздушный шарик, и соседний солдат валится с криком боли; я не могу остановиться и помочь ему, но в голове проносится мысль, что это Тернер упал — тот самый Тернер, что однажды обыграл меня в шахматы три раза подряд; тогда оказалось, что он не умеет быть великодушным победителем.
Десять — десять.
Я бросаюсь вперед, потом вбок, спотыкаюсь об очередное тело, падаю и думаю: «Господи, пусть это будет не Уилл» — и смотрю вниз, не в силах удержаться, но это Ансуорт, он лежит с мучительно искривленным лицом, открыв рот, — тот самый Ансуорт, который оспаривал приказ генштаба. Он уже мертв. Две недели назад мы были с ним в дозоре, несколько часов наедине, и хотя мы никогда особо не приятельствовали, он рассказал мне, что его девушка, которая осталась дома, ждет ребенка. Я поздравил его и выразил удивление, что он женат.
— Я не женат. — Он сплюнул на землю.
— А! Ну что ж, бывает.
— Сэдлер, ты что, дурак? Я не был дома полгода. Это не мой ребенок, понятно? Чертова шлюха.
— Ну тогда не бери в голову, это не твоя забота.
— Но я хотел на ней жениться! — закричал он, багровый от унижения и боли. — Я ее до смерти люблю. И вот не успел я уехать, а тут такое.
Одиннадцать — девять.
Мы еще продвигаемся вперед и наконец спрыгиваем вниз — я первый раз оказываюсь в немецком окопе; мы вопим так, словно от этого зависит наша жизнь, несемся по незнакомым проходам, и я понимаю, что на ходу стреляю куда попало; я заворачиваю за угол, бью прикладом по голове мужчину постарше, ломая ему не то нос, не то челюсть, и он падает.
Не знаю, сколько времени мы проводим в этом окопе, но наконец мы им окончательно завладеваем. Мы захватили немецкий окоп. Вокруг валяются немцы, все до единого мертвые, и сержант Клейтон восстает, как Люцифер из адовой утробы, собирает нас и сообщает, что мы хорошие солдаты, выполнили свой долг, как он, сержант, нас учил, и это важная победа Добра над Злом, но нам нельзя расслабляться, нужно этой же ночью продолжить наступление, в миле на северо-запад есть еще один окоп, и нам надо немедленно добраться туда, иначе мы утратим стратегическое преимущество.
— Четыре человека останутся здесь охранять захваченную территорию, — говорит он, и каждый из нас молится про себя, чтобы выбрали его. — Милтон, Бэнкрофт, Эттлинг, Сэдлер, вы четверо, ясно? Думаю, атаки можно не опасаться, но все равно не расслабляйтесь. Милтон, возьмете мой пистолет, ясно? Вы — командир. Остальные, в случае чего, стреляйте из винтовок. Если другое подразделение начнет наступать с востока.
— А если они начнут наступать, сэр, как нам обороняться? — неосторожно спрашивает Милтон.
— Включите соображалку, — отвечает Клейтон. — Вас этому учили. Но я чуть позже вернусь сюда, и если окажется, что фрицы снова заняли этот окоп, я лично расстреляю каждого из вас!
В этот совершенно безумный миг я начинаю хохотать, настолько бессмысленны его угрозы: если немцы снова захватят окоп, мы все четверо мгновенно окажемся на небесах.
* * *
— Пойду осмотрюсь, — говорит Уилл и скрывается за углом, лениво забросив винтовку за плечо.
— Прямо не верится, что нас оставили тут, — ухмыляется мне Милтон. — Вот свезло, а?
— Да нет, — возражает Эттлинг, тощий парень с огромными глазами, похожий на какое-то земноводное. — Я бы с радостью наступал дальше.
— Это легко говорить, когда делать не надо, — презрительно отвечает Милтон. — Сэдлер, что скажешь?
— Говорить легко, — киваю я и оглядываюсь по сторонам. Стрелковые ступени у немцев из лучшего дерева, чем у нас. Стены сделаны из неровного бетона — интересно, был ли у немцев инженер-строитель, когда сооружали этот окоп. Кругом валяются мертвые тела, но я уже давно привык к покойникам.
— Поглядите, какие у них одиночные окопы, — говорит Милтон. — Неплохо устроились, а? По сравнению с нашими — просто роскошно. Вот же идиоты, позволили себя захватить.
— Смотрите, карты. — Эттлинг наклоняется и подбирает восьмерку пик и четверку бубей. Странное дело, то, что я нафантазировал чуть раньше, оказывается реальностью.
— Как ты думаешь, за сколько времени они захватят тот окоп? — спрашивает Милтон, глядя на меня.
Я пожимаю плечами и достаю сигарету.
— Понятия не имею, — говорю я, закуривая. — Часа за два? Если вообще захватят.
— Не смей так говорить, — зло отвечает он. — Как пить дать захватят.
Я отвожу взгляд, думая о том, куда запропастился Уилл, и тут же слышу шаги — кто-то в сапогах идет по грязи. Из-за угла появляется Уилл. Но уже не один.
— Черт возьми, — произносит Милтон, оборачиваясь. На лице у него восторг, смешанный с недоверием. — Кого это ты привел, а, Бэнкрофт?
— Он прятался в одном из укрытий ближе к тыльной части, — объясняет Уилл и выталкивает вперед мальчика, который с ужасом оглядывает нас всех по очереди. Мальчик очень тощий, белобрысый, с челкой, которую, похоже, откромсали как попало, лишь бы волосы не лезли в глаза. Он заметно дрожит, но храбрится. Под слоями грязи — милое, детское лицо.
— Эй, фриц, ты кто такой? — спрашивает Милтон, как говорят с идиотами — громко и угрожающе; он подходит вплотную к мальчику, нависает над ним, а тот пятится в страхе.
— Bitte tut mir nichts, — говорит мальчик. Слова выскакивают быстро-быстро, словно спотыкаясь друг о друга.
— Что он говорит? — спрашивает Милтон, глядя на Эттлинга, словно тот должен был понять.
— А черт его разберет, — раздраженно отвечает Эттлинг.
— И хрен ли мне тогда от него толку? — злится Милтон.
— Ich will nach hause. Bitte, ich will nach hause, — твердит мальчик.
— Заткнись! — рявкает Милтон. — Все равно мы ни слова не понимаем. Так он там один был?
Последняя фраза обращена уже к Уиллу.
— Вроде бы, — отвечает Уилл. — Там окоп кончается. Куча тел, но живой вроде бы он один.
— Наверное, лучше его связать, — предлагаю я. — Мы сможем взять его с собой, когда двинемся дальше.
— Взять его с собой? — переспрашивает Милтон. — Это еще зачем?
— Затем, что он военнопленный, — говорит Уилл. — А что мы, по-твоему, должны с ним сделать? Отпустить?
— Бля, еще чего, отпускать его. Но обуза нам тоже не нужна. Давайте отделаемся от него прямо тут, и все.
— Ты прекрасно знаешь, что так нельзя, — резко обрывает Уилл. — Мы не убийцы.
Милтон смеется и оглядывается кругом, указывая на лежащих мертвых немцев: их тут десятки. Мальчик-немец тоже на них смотрит, и я вижу по его глазам, что он узнает их — это были его друзья, а теперь он остался один-одинешенек. Как бы ему хотелось, чтобы они ожили и защитили его.
— Was habt ihr getan? — спрашивает мальчик, глядя на Уилла, в котором, похоже, видит главного защитника, раз это Уилл его нашел.
— Тихо, — говорит Уилл, качая головой. — Сэдлер, посмотри кругом, нет ли веревки.
— Бэнкрофт, да не будем мы его связывать! — сердится Милтон. — Не строй из себя исусика. Это даже не смешно.
— Не тебе решать. — Уилл повышает голос: — Я взял его в плен, ясно? Я его нашел. Я и буду решать, что с ним делать.
— Mein vater ist in London zur schule gegangen, — говорит мальчик, и я гляжу на него, всем сердцем желая, чтобы он молчал, потому что его мольбы лишь ухудшают дело. — Пиккадилли-Серкус! Трафальгарская плошать! Букингемски тфорец!
Он выкрикивает эти названия с фальшивой бодростью.
— Пиккадилли-Серкус? — удивленно переспрашивает Милтон. — Трафальгарская площадь, бля? О чем это он?
Безо всякого предупреждения Милтон отвешивает мальчику оплеуху — такую сильную, что у того изо рта вылетает гнилой зуб, у нас у всех зубы гнилые, и падает на лежащее рядом мертвое тело.
— Господи, Милтон, ты что, спятил? — Уилл делает шаг к нему.
— Он немец, скажешь — нет? Противник, черт бы его побрал. Ты что, не помнишь, какой нам дали приказ? Противников мы убиваем.
— Только не тех, которых взяли в плен, — не сдается Уилл. — Именно этим мы отличаемся от них. Или должны отличаться. Мы уважаем человеческое достоинство. И человеческую жизнь.
— А, ну да! — кричит Эттлинг. — Я и забыл, твой папаша ведь священник? Ты, Бэнкрофт, как есть алтарного вина перепил.
— Захлопни пасть, — парирует Уилл, и трус Эттлинг повинуется.
— Слушай, Бэнкрофт, — говорит Милтон. — Я не собираюсь с тобой спорить. Но выход только один.
— Уилл прав, — соглашаюсь я. — Мы сейчас свяжем этого парня и отдадим сержанту Клейтону, а тот пускай уже сам решает, что с ним делать.
— Сэдлер, тебя вообще кто-нибудь спрашивал? — насмешливо кривится Милтон. — Чего еще от тебя ждать, бля. Ты вечно Бэнкрофту в рот смотришь.
— Заткнись, Милтон. — Уилл надвигается на него.
— Не заткнусь! — рявкает Милтон, глядя на нас так, словно готов смахнуть обоих одним движением, не задумываясь, как только что ударил мальчика-немца.
— Bitte, ich will nach hause, — снова говорит мальчик. Голос его испуганно срывается.
Мы все трое смотрим на него, а он очень медленно, осторожно подносит руку к нагрудному карману гимнастерки. Мы, заинтригованные, смотрим. Карман такой маленький и плоский, что в нем как будто ничего и нету, но немец вытаскивает небольшую карточку и протягивает нам; рука у него дрожит. Я первым беру фотографию и гляжу на нее. Мужчина и женщина средних лет улыбаются в камеру; между ними стоит маленький светловолосый мальчик, щурясь на солнце. Лица различить трудно — фотография очень зернистая. Она явно очень давно живет у него в кармане.
— Mutter! — произносит он, указывая на женщину на фотографии. И на мужчину: — Und vater.
Я смотрю на фотографию, потом на него, а он с умоляющим видом оглядывает нас всех.
— В бога душу мать! — кричит Милтон, хватает мальчика за плечо и дергает к себе, одновременно отступая на несколько шагов, так что они оказываются на противоположной стороне окопа от нас с Уиллом и Эттлингом. Милтон выхватывает из кобуры пистолет Клейтона и взводит курок, проверяя, заряжен ли пистолет.
— Nein! — кричит мальчик, и голос его срывается от ужаса. — Nein, bitte!
Я в отчаянии гляжу на него. Ему вряд ли больше семнадцати-восемнадцати лет. Мой ровесник.
— Милтон, а ну-ка убери это, — говорит Уилл и тоже тянется к пистолету. — Слышишь, что говорю. Убери.
— А то что будет? Что ты сделаешь, преподобный Бэнкрофт? Застрелишь меня?
— Я сказал, убери пистолет и отпусти мальчика, — спокойно отвечает Уилл. — Бога ради, подумай, что ты делаешь. Он же еще ребенок.
Милтон колеблется, смотрит на мальчика, и я вижу у него на лице искру сострадания — он словно вспоминает того человека, которым был раньше, до всего, до того, как он превратился вот в это существо, стоящее сейчас перед нами. Но тут немец теряет контроль, и его штанина — как раз с того боку, который прижат к Милтону, — стремительно темнеет от струи мочи. Милтон смотрит вниз и с отвращением трясет головой.
— В бога душу мать! — снова кричит он, и не успеваем мы что-нибудь сказать или сделать, как он подносит пистолет к виску мальчика, взводит курок — мальчик снова вскрикивает: «Mutter!» — и его мозги вылетают на стену окопа. Красные брызги попадают на указатель, который обращен на восток и гласит: «ФРАНКФУРТ, 611 КМ».
* * *
На следующий вечер Уилл подходит ко мне. Я дико устал. Я не спал двое суток. И еще, похоже, съел что-то испорченное, потому что желудок крутит все сильней и сильней. В кои-то веки при виде Уилла я не чувствую ни радости, ни надежды — лишь неловкость.
— Тристан, — зовет он, не обращая внимания на еще троих человек, сидящих рядом. — Разговор есть.
— Я плохо себя чувствую, — отвечаю я. — Мне надо отдохнуть.
— Только на минуту.
— Я же сказал, мне надо отдохнуть.
Он смотрит на меня, и в его лице появляется что-то похожее на мольбу.
— Тристан, я тебя очень прошу. Это важно.
Я вздыхаю и кое-как поднимаюсь на ноги. Бог свидетель, я не могу ни в чем отказать Уиллу.
— Ну что такое? — спрашиваю я.
— Не здесь. Давай отойдем, пожалуйста.
Он не ждет моего согласия, поворачивается и идет прочь; меня это бесит до чрезвычайности, но я тем не менее следую за ним. Он идет не к новому тыльному окопу, а дальше по линии — туда, где лежат в ряд несколько носилок и тела на них накрыты шинелями с головой.
Под одной из шинелей — Тейлор: двенадцать — восемь.
— Ну что? — спрашиваю я, когда Уилл останавливается и поворачивается ко мне. — Что у тебя такое?
— Я говорил со стариком.
— С Клейтоном?
— Да.
— О чем?
— А то ты не знаешь о чем.
Я смотрю на него, не понимая. Не мог же он признаться в том, что мы с ним делали наедине? Нас обоих отправят под трибунал. Разве что он хочет свалить все на меня, чтобы меня убрали из полка? Он видит недоверие у меня на лице и чуть краснеет, качая головой, чтобы развеять мое заблуждение.
— Про того немецкого мальчика. Про то, что сделал с ним Милтон.
Я киваю:
— Ах, это.
— Да, это. Это было хладнокровное убийство, ты же сам видел.
Я снова вздыхаю. Меня удивляет, что он поднял эту тему. Я думал, что дело кончено и забыто.
— Возможно, — говорю я наконец. — Да, наверное, так.
— Послушай, какое там «наверное»! Этот юноша, совсем мальчик, был военнопленным. И Милтон его застрелил. Хотя он нам никак не угрожал.
— Уилл, ну конечно, это было неправильно. Но такое случается. Я видывал и похуже. И ты тоже. — Я выдавливаю из себя горький смешок и показываю взглядом на окружающие нас тела. — Я тебя умоляю. Посмотри кругом. Одним больше, одним меньше — кого это волнует?
— Меня волнует. И тебя тоже. Тристан, я тебя знаю. Ты ведь чувствуешь разницу между добром и злом, правда?
Я делаю каменное лицо и смотрю на него. Меня бесит, что он якобы читает у меня в душе — после всего, что я от него вынес.
— Уилл, чего ты хочешь? — спрашиваю я наконец, устало проводя тыльной стороной ладони по глазам. Голос у меня тоже усталый. — Скажи, чего тебе от меня надо.
— Я хочу, чтобы ты подтвердил мой рассказ. Нет, не так. Я хочу, чтобы ты просто описал сержанту Клейтону, что произошло. Всю правду, как есть.
— Зачем? — растерянно переспрашиваю я. — Ты же сам только что сказал, что ты к нему уже ходил.
— Он отказывается мне верить. Говорит, что ни один английский солдат так не поступил бы. Он вызвал Милтона и Эттлинга, и они оба все отрицают. Они подтверждают, что мы нашли в окопе немецкого мальчика, но говорят, что он пытался нас атаковать и у Милтона не было другого выхода, как застрелить его ради самозащиты.
— Они это говорят? — Я удивлен и в то же время не удивлен.
— Я хочу обратиться к генералу Филдингу, — продолжает Уилл. — Но Клейтон говорит, что об этом и речи быть не может, если у меня нет свидетелей. Я сказал ему, что ты все видел.
— Госсподи, — шиплю я. — Зачем ты меня в это втягиваешь?
— Потому что ты там был, — восклицает Уилл. — Боже мой, ну почему это вообще нужно объяснять? Так поддержишь ты меня или нет?
Подумав, я качаю головой:
— Не хочу в это впутываться.
— Ты уже в это впутан.
— Ну так оставь меня в покое, и все. Все-таки наглости тебе не занимать. В чем, в чем, а в этом тебе не откажешь.
Он разглядывает меня, хмурясь и чуть склонив голову набок.
— А это еще что значит?
— Ты прекрасно знаешь что, — говорю я.
— Господи Исусе! Тристан! То есть ты оскорблен в своих нежных чувствах и потому намерен лгать, чтобы поддержать Милтона? Решил сквитаться со мной, так, что ли?
— Нет, — я мотаю головой, — ничего подобного. Почему ты все время искажаешь мои слова? Я сказал, что, с одной стороны, я не хочу впутываться в это дело, потому что идет война; одним мертвым солдатом больше, одним меньше — по большому счету все едино. А с другой стороны…
— Одним мертвым… — перебивает он, явно потрясенный моей черствостью; впрочем, я и сам был потрясен собственными словами.
— А с другой стороны, раз уж ты наконец удостоил меня разговором, слушай: я не желаю иметь с тобой ничего общего. Ты понял? Я хочу, чтобы ты оставил меня в покое. Ясно тебе?
Несколько секунд мы оба молчим. Я знаю, что мы подошли к развилке. Уилл может разозлиться на меня — или раскаяться. К моему удивлению, он выбирает второй вариант.
— Прости меня, Тристан, — говорит он. И чуть погромче: — Я прошу у тебя прощения. Слышишь?
— Ты просишь у меня прощения, — повторяю я, качая головой.
— Тристан, неужели ты не видишь, как мне трудно? Почему тебе непременно нужны драмы? Неужели нельзя просто… ну… просто быть друзьями, когда нам одиноко, и обычными солдатами, как все, все остальное время?
— «Друзьями»? — повторяю я и едва не начинаю хохотать. — У тебя это так называется?
— Потише, ради бога, — шикает он, нервно оглядываясь. — Кто-нибудь услышит.
Я вижу, что мои слова выбили его из колеи. Он, кажется, хочет что-то сказать в ответ, делает шаг ко мне, поднимает руку, желая коснуться моего лица, но передумывает и отступает, словно мы едва знакомы.
— Я хочу, чтобы ты пошел со мной. Мы прямо сейчас пойдем к сержанту Клейтону, и ты расскажешь ему в точности, что произошло с немецким мальчиком. Мы подадим рапорт и будем настаивать, чтобы дело передали на рассмотрение генералу Филдингу.
— Не пойду, — прямо говорю я.
— Ты понимаешь, что в этом случае дело закрыто и Милтону все сойдет с рук?
— Да. Но мне все равно.
Он смотрит на меня долгим, жестким взглядом, и когда снова открывает рот, то голос у него тихий и усталый:
— И это твое последнее слово?
— Да.
— Ладно, — говорит он. — Тогда у меня не остается выбора.
С этими словами он снимает с плеча винтовку, открывает магазин, высыпает патроны в грязь и кладет винтовку на землю перед собой.
Поворачивается и идет прочь.