ВОСПОМИНАНИЯ 0 МОЕМ ОТЦЕ П. А. СТОЛЫПИНЕ

БОК M. П.

Часть вторая

 

 

Глава I

В середине мая 1902 г. мы весело выехали в Эльстер. Было нас десять человек, так что в Берлине, где мы проездом останавливались на два дня пришлось в гостинице занять целую амфиладу комнат. Я была еще очень слаба, и эта остановка была сделана чтобы дать мне отдохнуть, а папá поехал один вперед, чтобы нанять нам в Эльстере виллу.

Ни дорогой, ни в Берлине ничем я не интересовалась, всё больше лежала, и тянуло меня только домой, в кровать, отдыхать, отдыхать… не слышать ни утомительного шума поезда, ни резких свистков локомотива, не видеть чужих людей и суеты кругом себя.

Но только мы приехали в Эльстер, всё изменилось, как по мановенью волшебного жезла.

На вокзале встретил нас мой отец, помолодевший и жизнерадостный, и сразу стал оживленно рассказывать, что нашел нам очень удобное помещение — целый этаж прекрасной виллы, и о том, как любезно встречали его везде хозяйки пансионов и как в одном месте, желая его подкупить знанием русского языка, немка, хозяйка виллы, сказала ему, приподымая свой фартучек двумя пальцами и делая глубокий реверанс:

— Ми вас любик.

От вокзала до курорта приходилось в то время ехать на лошадях километра четыре.

Дивная, гладкая дорога, каких я никогда не видала, шла через поля и луга, за которыми виднелся темный, густой хвойный лес на горе. Сам Эльстер лежит довольно высоко, так что, когда подъезжаешь к нему уже в поезде чувствуется, насколько воздух становится легче, когда же после вагона садишься в коляску и вдыхаешь его полной грудью, кажется, будто новая жизнь вливается в тебя.

Любезная, предупредительная Фрау Вик, хозяйка пансиона, разместила нас по нашим комнатам, где всё, по указаниям папá, было ею удобно и уютно устроено для нас, и тут же познакомила моих сестер со своей дочкой Ганной, с которой они с первого же дня подружились. Я тоже с первого же дня стала оживать — воздух пьянил, как шампанское, а целебные ванны молодили взрослых и укрепляли детей.

Конечно, все, даже здоровенная латышка Лина, горничная мамá, брали ванны и пили воды. Да рассуждать много и не приходилось с того момента, что мы попали в энергичные руки доктора Бехлера. Он мигом, не позволяя никому пускаться в разговоры или рассказывать о своих болезнях, всех выстукал, выслушал и определил, кому чем и как лечиться, в котором часу купаться, кому пить «Мариен», а кому «Моритцквелле», когда есть, сколько спать. Толстый, краснощекий с громким голосом — он обращался с пациентом как с вещью, видя в нем при исполнении своих докторских обязанностей — лишь объект лечения. Мамá сначала старалась высказать некоторую самостоятельность, но, убедившись вскоре, насколько умело и умно распоряжается Бехлер, махнула рукой на все им установленные «Stundenplan» для детей и вполне подчинилась его воле.

Папá доктор прописал грязевые ванны для его больной руки и очень скоро стало появляться в ней, к нашей несказанной радости, подобие жизни, чего не наблюдалось уже восемнадцать лет.

Днем, в свободное от лечения время, мы часто катались, посещая с моими родителями соседние города. В одном был музей музыкальных инструментов, в другом — фабрика изделий из перламутра, которыми были переполнены магазины Эльстера, в третьем — еще какая-то достопримечательность.

Самочувствие у папá было великолепное. Надежда, хотя и слабая, на выздоровление руки его ободряла, и время протекало чудесно.

Каждое утро являлась чистенькая, аккуратная горничная доктора Бехлера и говорила, сделавши книксхен:

— Herr Sanitätsrat lässt schön grüssen und (Господин санитетсрат шлет свой лучший привет.) — и тут следовал перечень предписаний на текущий день и вопросов, относящихся к здоровью каждого пациента в отдельности. Мои родители даже начинали беспокоиться, во сколько им обойдется такое внимательное лечение; брать за каждый визит он отказался и сказал, что счет будет прислан к концу всего курса лечения. Счет этот оказался настолько смехотворно маленьким, что моя мать в себя не могла прийти от удивления, говоря, что несколько визитов нашего ковенского доктора дороже, чем все шесть недель докторского наблюдения в Эльстере.

Моим самым любимым временем дня в Эльстере был вечер, когда так приятно было сидеть на нашем балконе. Вилла лежала поодаль от парка, откуда еле-еле долетали звуки музыки, потом она стихала, и через некоторое время раздавалась песня почтальона, трубившего в свой рог. Вскоре показывался и он сам на длинной желтой тележке.

Так поэтичны были мелодии, разносящиеся в тихом воздухе, и такой стариной веяло от самого почтальона и его резвой лошадки, что душа переносилась в давно исчезнувшую Германию Гёте, целомудренно-вдумчивую и полную поэзии.

За темным сосновым лесом торжественно опускалось солнце, звуки рога умирали вдали, и мы шли спать, умиротворенные, спокойные и счастливые.

Этой жизни дней через десять был неожиданно положен конец. Пришла телеграмма от министра внутренних дел, Плеве, только что сменившего убитого революционерами Сипягина, вызывающая пага срочно в Петербург.

Не только мы, дети, но и наши родители настолько сроднились с Ковной, так был чужд какого-нибудь карьеризма мой отец, что все мы себе голову ломали над тем, что мог бы значить подобный вызов, не представляя себе, что речь шла о новом назначении. Грустно простились мы с папá и остались одни в Эльстере, теряясь в догадках и надеясь вскоре увидать отца снова с нами. Отъезд папá был особенно грустен из-за прекращения столь удачно начавшегося лечения.

Дня через три всё выяснялось получением телеграммы от папá с сообщением, что он назначен губернатором в Гродну. В той же телеграмме папá сообщал, что едет прямо в Гродну и в Эльстер больше не вернется.

Узнав всё это, я горько расплакалась: не жить больше в Ковне, которую, когда я там была, я особенно не ценила и не любила, показалось мне вдруг ужасным, и я слышать ничего не хотела ни о Гродне, ни о новых учителях.

Кончив курс лечения и пробыв еще в Эльстере срок, назначенный Бехлером, мы вернулись в августе в Колноберже.

От папá из Гродны получались довольные письма. С грустью простившись со своими сослуживцами в Ковне и утешаясь мыслью, что многих он будет видеть в Колноберже во время отпусков, он бодро приступил к новой работе. Письма его дышали энергией, были полны интереса к новому делу и, к счастью, ему очень понравились его ближайшие сотрудники и подчиненные.

Предводителем дворянства был П. В. Веревкин, друг юности папá, что ему было особенно приятно. Сошелся он во взглядах и с вице-губернатором Лишиным и был очень доволен работой своего правителя канцелярии, князя А. В. Оболенского, и своими чиновниками особых поручений, между которыми особенно выделял Вейса, и о котором в каждом почти письме говорил, что редко приходится встречать человека, столь глубоко порядочного и с такой чистой душой.

Мамá съездила в Гродну на несколько дней, распределить комнаты, дать указания для устройства дома и вернулась в Колноберже в полном восторге от нового местожительства.

Папá приезжал провести свой отпуск, очень короткий в этот год, в Колноберже и всё время, проведенное там, посвятил хозяйству.

Помню, как один из наших соседей, глядя издали с мамá на моего отца, который оживленно обсуждал с Штраухманом какие-то хозяйственные вопросы, сказал:

— Петр Аркадьевич, не губернаторское это дело!

На это папá весело отозвался:

— Не губернаторское, а помещичье, значит важное и нужное.

 

Глава II

Осенью мы все переехали в Гродну. Папá встретил нас в губернаторской форме, окруженный незнакомыми чиновниками.

Проезжая по улицам тихой Гродны, я почувствовала, что мне нравится этот город, а когда я попала в губернаторский дом и увидела окружающие его сады, мое предубеждение против Гродны совсем пропало.

И, действительно, трудно представить себе что-нибудь лучше этого старого замка короля польского, Станислава Понятовского, отведенного губернатору. В одном нашем помещении шли амфиладой десять комнат, так что бывший до моего отца губернатором князь Урусов ездил по ним на велосипеде. И что за комнаты! Не очень высокие, глубокие, уютные комнаты большого старинного помещичьего дома, с массою коридорчиков, каких-то углов и закоулков. Кроме нашего помещения, находились в этом дворце еще губернское присутствие, губернская типография и много квартир чиновников. В общей сложности в сад выходило шестьдесят окон в один ряд. Под той же крышей был и городской театр, устроенный в бывшей королевской конюшне и соединенный дверью с нашим помещением. У папá, как губернатора, была там своя ложа, и Казимир приносил нам, когда мы бывали в театре, чай, который мы пили в аванложе.

Сад наш был окружен тремя другими садами: городским, князя Чарторийского и еще каким-то. Князь Чарторийский, элегантный поляк с манерами и французским языком доброго старого времени, часто бывал у нас. Часто, запросто, бывали у нас и некоторые из чиновников папá и их жены, так что, хотя не было уже семейно-патриархальных ковенских вечеров, всё же это не была еще жизнь последующих лет, когда почти не оставалось у папá времени для семьи.

В этом старом замке было столько места, что у меня одной было три комнаты: спальня, очень красивая, овальная, вся голубая с белым, гостиная и классная. Последняя и частный кабинет папá составляли верх дома и были самыми его красивыми комнатами: кабинет со стенами резного дуба, обрамлявшего, оригинальную серую с красным ткань, и моя классная с потолком и стенами полированного дерева. Хорошо было в ней учиться: три окна в сад, тихо, спокойно… даже нелюбимая математика — и та легко укладывалась в голове, когда я занималась там. Вечером в свободные минуты я заходила к папá, но всегда не надолго — всегда мешал кто-нибудь из чиновников, приходивших с докладами или за распоряжениями. В деловой кабинет внизу мы уже не входили, как в Ковне, и видали папá лишь за завтраком, за которым всегда бывал и дежурный чиновник особых поручений, и за обедом.

По воскресеньям в большой белой зале с колоннами бывали танц-классы, как и раньше в Ковне. Я, как «большая», уже не училась и лишь смотрела на «детей». Эти друзья моих сестер со страхом делая большой круг, проходили в передней мимо чучела зубра. Громадный зверь, убитый в Беловежской Пуще, был, действительно, страшен на вид и своими размерами и густой черной шерстью и угрожающе наклоненной тяжелой головой.

Беловежская Пуща, гордость Гродненской губернии, была почти единственным местом на свете, где еще водились эти звери, и охота в этом заповедном лесу бережно охранялась. Размеры Пущи грандиозные — 2500 кв. верст, и, несмотря на это, все зубры были на учете. Очень красивый дворец и вся Пуща оживлялись лишь в те года, когда государь и весь двор приезжали на охоту.

Особенностью Гродненской губернии было еще то, что губернский город в ней был меньше двух ее уездных городов: Белостока и приобревшего в истории России столь печальную известность Брест-Литовск. Эти большие торговые центры были настолько значительных размеров, что в каждом из них было по полицмейстеру, полагавшемуся, обыкновенно, лишь губернскому городу.

Мой отец, самый молодой губернатор России, очень увлекся своей новой работой. Не удовлетворяла она его полностью лишь потому, что он в ней лишен был полной самостоятельности. Это происходило потому, что Гродненская губерния с Ковенской и Виленской составляли одно генерал-губернаторство, и, таким образом, губернаторы этих губерний подчинялись генерал-губернатору Виленскому. Хотя в то время и был таковым крайне мягкий администратор и очень хороший человек князь Святополк-Мирский, работа моего отца под начальством которого ни одним трением не омрачилась, всё же она не была совершенно самостоятельной, что претило характеру папá.

Конечно, с первых дней губернаторства моего отца стали осаждать просьбами о получении места. Даже я получала письма с просьбами о заступничестве. Мой отец терпеть не мог этих ходатайств о «протекции», и ни родные, ни знакомые не получали просимого, кроме очень редких случаев, когда были этого действительно достойны. Кажется, так до конца жизни и не простили моему отцу добрые старые тетушки того, что он, и то не сразу, дал лишь очень скромное место их протеже, одному нашему родственнику. Hа доводы папá, что он не мог иначе поступить, они лишь недоверчиво и неодобрительно качали головой. Мне это напоминало, как в детстве приходили к папá крестьяне просить, чтобы он освободил их сына или внука от воинской повинности, и когда им мой отец отвечал, что не может этого сделать, что это противозаконно, повторяли:

— Не может, не может! Если пан захочет, то всё может сделать.

Я той зимой кончала курс гимназии, который в 1902 году, из-за болезни, кончить не могла и была так поглощена уроками, что жила совсем обособленно от семьи, проводя почти весь день за книгами, или с учителями в своей классной. Из-за этого я мало знаю о деятельности моего отца и жизни семьи в это время. С папá бывала я очень мало. Хотя и сохранились частью ковенские старинные привычки, но жизнь настолько изменилась, что всё принимало другой оттенок.

Ходили мы с моим отцом по-прежнему в церковь, но какой-то иной отпечаток клало на всё окружающее, вытягивающиеся в струнку, козыряющие городовые, в соборе полицейский, расчищающий дорогу; почетное место, совсем спереди, перед алтарем.

Младшие сестры теперь тоже учились, но еще мало. Ведь старшей из них, Наташе, было всего одиннадцать лет, а маленькой, Аре, пять.

Недолго прожили мы в милой Гродне, с которой только начали свыкаться. Не пробыв и десяти месяцев губернатором этой губернии, уже в марте 1903 года мой отец был назначен саратовским губернатором.

За этот короткий срок успели в Петербурге оценить способности молодого губернатора и решили дать ему более ответственный пост, поручая управлять Саратовской губернией, большей по размерам, не подчиненной генерал-губернатору и населенной разными народностями, являющими собою поразительные контрасты. В ее степях жили полудикие, близкие, по своему образу жизни, к кочевникам, киргизы, рядом с кочевниками вы попадали в Сарепту, немецкую колонию, с аккуратными беленькими домиками, электричеством, водопроводами и богатую вообще всем, что давала культура тридцать лет тому назад.

Климат в этой губернии тоже разный. Зимой, пять, шесть месяцев, Саратов покрыт снегом, не нашим ковенским, рыхлым, через день тающим, а белой снежной пеленой, снегом, сияющим на солнце и хрустящим при двадцатиградусном морозе.

В политическом отношении Саратов сильно отличался от северо-западных губерний. Существование земства клало на всю общественную жизнь совсем иной отпечаток.

Перспектива управлять такой губернией очень привлекала папá, а то, что его деятельность в Гродне была оценена, сильно его ободряло.

Что было очень приятно при отъезде, это сознание, что на лето снова вернемся в родные края, в Колноберже. Родовые Столыпинские земли находились как раз в Саратовской губернии, дворянами которой мы и являлись. Свое имение мой отец продал года за два до назначения в Саратов, чтобы никогда больше не ездить в эту даль.

Было известно, что Саратовская и Пензенская губернии самые передовые во всей России, и ко времени назначения моего отца настроение в Саратове было с явно левым уклоном. Когда возникали там беспорядки — губернские власти всегда покидали город, и всё переходило в руки младшего административного аппарата.

 

Глава III

Выехали мы из Гродны — и, должна сознаться, с грустью, — все вместе. Папá доехал с нами до Москвы и поехал дальше в Саратов, мы же с мамá остались до переезда в Колноберже, в Москве, у бабушки Марии Александровны Нейдгарт.

Сильно изменился милый арбатский дом с тех пор, как мы были в нем четыре года тому назад. Дедушки в живых уже не было, тетя Анна была замужем заграницей. Бабушка занимала один нижний этаж, прислуги было значительно меньше, оба верхние этажа сдавались.

Всё это показалось сначала очень грустным, но бабушка сразу нас так уютно всех устроила, так тепло приласкала, и видно было, что она так рада нас всех видеть у себя, что скоро мы почувствовали себя на Арбате так же, как всегда, счастливыми и довольными.

И бабушку, и мамá очень огорчило мое полнейшее равнодушие к туалетам и светским удовольствиям, и они всё ждали случая «pour me faire faire mon entrée dans le monde» («осуществить мое вступление в свет».).

У бабушки был альбом, в котором она собирала подписи знаменитых людей, с которыми встречалась во время своей молодости. Рассматривать этот альбом и слушать объяснения и воспоминания бабушки, с ним связанные, было для меня истинным наслаждением. Помню подпись великой Рашель, Тургенева и др.

Тургенев в свое время читал у бабушки вслух «Записки охотника». Она много мне обо всех рассказывала и, как всегда в этом возрасте, больше жила прошлым, чем настоящим. Но одно достижение современной культуры ее всё-таки очень интересовало, — это электричество. Первое, что бабушка сделала, когда мы приехали, подвела меня к какой-то кнопке на стене и с таинственной улыбкой сказала: «Поверни-ка эту штучку». Когда комнату залил яркий свет, столь непривычный в этих старых стенах, не знаю, кто веселее засмеялся, семнадцатилетняя внучка или семидесятилетняя бабушка.

Царская семья в этом году проводила Пасху в Москве, и дворянство давало государю большой завтрак в Дворянском собрании. Вот, наконец, случай для моего первого выезда в свет. Мамá была не совсем здорова, и было решено, что я поеду на этот завтрак вдвоем с папá. Эта перспектива и радовала, и пугала меня.

Приехал папá перед самой Пасхой, и мы все без конца слушали его рассказы о далеком, чужом Саратове, куда меня совсем не тянуло. Все меня дразнили, что я еду, как грибоедовская героиня: «В Саратов, к тетке, в глушь», и я чуть не плакала от досады, отвечая, что даже тетки-то у меня там нет!

Несколько лет подряд в Саратове были холостые губернаторы, и губернаторский дом был в таком виде, что семейному человеку думать нечего было жить в нем, почему папá и занимался теперь постройкой нового дома. Всё должно было быть готово к нашему приезду, осенью.

Мой отец очень интересовался туалетом в котором я буду на царском завтраке. Всё было готово: и нарядное белое платье и шляпа с белыми цветами. Папá заставил меня всё примерить и остался всем очень доволен.

На второй день Пасхи мы поехали с папá в Дворянское собрание. В первой зале гостей встречала жена московского губернского предводителя дворянства княгиня Трубецкая. Когда мы, поздоровавшись с ней, проходили по зале, я посмотрела в зеркало и сразу не могла сообразить, кто эта взрослая девица в белом, идущая под руку с высоким мужчиной в придворном мундире. Но, кажется, папá был горд не менее меня, вывозя первый раз в жизни взрослую дочь.

Когда мы вошли в большой зал, меня покинуло спокойствие, а когда папá ушел, оставив меня одну с какими-то незнакомыми девицами, стало и совсем неуютно. Все мои московские подруги были старше меня и были уже фрейлинами, почему и сидели в другом месте, не там, где мы «простые смертные», как я мысленно называла всех, с кем должна была сидеть. Раньше чем уйти на свое место, папá познакомил меня с моей соседкой по столу красавицей княжной Львовой, которую просил «протежировать» мне, и она очень мило мною занималась, но, несмотря на это, было мне очень страшно. Слишком всё было непривычно и непохоже на то, что я видела раньше в Ковне и Колноберже.

Большой, знаменитый своей красотой зал Дворянского собрания, был полон, не приехали только высочайшие гости.

Все разговаривали, смеялись, искали свои места. В глазах рябило от блеска мундиров и дамских нарядов, а в ушах звенело от гула множества голосов, звона шпор, шума отодвигаемых стульев.

Царский стол стоял на возвышении, в конце зала. Приборы на нем были расставлены лишь с одной стороны, лицом к публике. Остальные гости тоже сидели, только с одной стороны, лицом к высочайшему столу. Не успела я еще освоиться со всем окружающим, как неожиданно наступила тишина, нарушаемая лишь постукиванием церемониймейстерской палочки. Все как-то подтянулись и повернулись к возвышению, на котором появились государь, императрица и другие особы императорской фамилии.

Тут я первый раз в жизни увидела государя, и он даже издали произвел на меня такое впечатление, что я только на него и смотрела, чтобы еще и еще увидеть его прекрасные глаза. Императрица, молодая, красивая, царственно-величественная, не притягивала так к себе. Не было в ней этого манящего очарования.

 

Глава IV

Сразу после Пасхи 1903 г. папá уехал в Саратов, а мы вернулись в наше любимое Колноберже. Какое счастье было увидать после стольких дальних скитаний родное гнездо. Не говоря уже о людях, животных, но и все вещи, казалось, радостно нас приветствовали — и знакомые во всех деталях деревья сада, и мебель, и сам дом ласково улыбались нам. Старые, прочитанные десятки раз книги, полусломанные игрушки влекли к себе, как испытанные друзья, и мы с первого же дня погрузились в нашу счастливую обычную жизнь.

В июле меня послали с м-ль Сандо в Эльстер, проделать второй курс лечения. Двадцатого июля я была несказанно обрадована там телеграммой папá: «Félicitons avec petit frère Arcady» (Поздравляю с маленьким братом Аркадием.). Наконец, осуществилась мечта моих родителей, и Господь послал им, на девятнадцатом году женитьбы, первого сына.

Когда я вернулась в Колноберже, мамá сразу провела меня к себе в спальню, где сидела кормилица с толстеньким, красивым младенцем на руках. Когда я к нему нагнулась, он повернул голову в мою сторону и улыбнулся.

— Улыбай, улыбай, — ликовала плохо говорившая по-русски литовка-кормилица, а мамá растроганно, глядя на своего сына, сказала:

— Тебе он первой в жизни улыбнулся. Папá уже уехал в Саратов, и я только по рассказам знаю о торжественных крестинах моего брата, о том, как добросовестно отпраздновали рабочие рождение «панайчука» большим праздником, устроенным для них папá, и о том, как отец Антоний на этот раз не преминул поздравить родителей.

Папá в Саратове понемногу привыкал к новым условиям работы, осваивался с окружающим и очень звал нас всех скорее к себе в новый отделанный им дом. Мы и уехали в город так рано, как этого никогда прежде не бывало — уже в октябре.

По дороге остановка у бабушки, счастливой возможностью познакомиться со своим внуком. Теперь, когда я была уже взрослой, Москва всё больше и больше покоряла меня, и мне при каждом отъезде было грустно разлучаться с «красавицей Белокаменной», как с любимым человеком.

Когда мы выезжали из Ковенской губернии, была осень, с голыми деревьями, туманом, слякотью, а в Саратове, через три дня пути, не считая остановки в Москве, нас встретил жаркий летний день. Папá в белом кителе и летней фуражке, пыльные улицы, духота — всё это поразило нас. Хотя уже и по дороге становилось всё теплее и теплее, но такого контраста мы всё же не ожидали. И не в одном этом контраст. Всё, всё другое, для меня чуждое, не родное.

Чистая русская речь мужиков, их внешний вид, знакомый мне лишь по картинкам, виды из вагона на необъятные, без конца, без края, уходящие в даль поля, церкви в каждом виднеющемся издали селе — всё непривычное, всё знакомое лишь по книгам.

А сам Саратов. Боже, как он мне не понравился! Кроме счастья видеть папá, всё наводило на меня здесь уныние и тоску: улицы, проведенные будто по линейке, маленькие, скучные домики по их сторонам, полное отсутствие зелени, кроме нескольких чахлых липок вокруг собора. Волга оказалась так далеко за городом, что туда и ходить не разрешалось: такой в тех местах проживал темный люд и так много там бывало пьяных.

Красива только старая часть города с собором, типичным гостиным двором с бойкими приказчиками. В этих местах я снова чувствовала, что-то близкое и родное, но сразу свыкнуться с этим чисто русским бытом было трудно — давали о себе знать первые семнадцать лет жизни, проведенные на окраине России.

Дом наш всем нам полюбился — просторный с красивыми большими высокими комнатами, весь новый, чистый, и, о, радость! — освещенный электричеством. Но мамá этого новшества не признавала и завела у себя на письменном столе керосиновую лампу. Говорила, что электричество портит глаза.

Понемногу стали мы тоже свыкаться с новой жизнью и новыми знакомыми, между которыми оказались и старые друзья, и родственники, помещики Саратовской губернии, князья Гагарины, граф Д. А. Олсуфьев, Катковы. Познакомились и очень сошлись мы с кн. Кропоткиными, живущими в самом городе. Начались уроки танцев. Мамá посвящала по несколько часов в день всяким делам по благотворительности; маленькие сестры учились уже серьезно; я увлекалась рисованием и историей, которыми занималась с прекрасными преподавателями.

Одним словом, жизнь налаживалась. Одно, к чему трудно было привыкнуть — это к тому, что папá так мало мог принимать участья в нашей жизни… Полчаса отдыха после обеда, во время которого, он с мамá ходил взад и вперед по зале, и потом полчаса за вечерним чаем — вот и всё. Всё остальное время он работал. Так протекло время до Рождества.

Весело провели мы праздники. Ночью, в двенадцать часов, в нашей семье никогда не встречали Новый Год, пока дети были маленькими. Ограничивались поздравлениями в самый день первого января. В Ковне и Гродне придерживались старого обычая: мужчины ездили в этот день по всему городу от одной знакомой дамы к другой. И дамы и кавалеры находили эти визиты, длящиеся большей частью лишь по несколько минут, утомительными и скучными, но в голову не могло никому прийти, что Новый Год мог бы быть иначе «отпразднован». Вечером дамы с гордостью подсчитывали количество «визитёров», а последние тоже с гордостью и усталым видом рассказывали, сколько домов они объехали.

В Саратове этот обычай был заменен «взаимными поздравлениями». Это было и приятно и весело. Все желающие поздравить друг друга, и дамы, и мужчины, съезжались к известному часу в большую залу городской думы — желали друг другу счастья, пили чай и разъезжались по домам. Картина этих съездов получалась довольно пестрая и оживленная. Непривычную в провинцию ноту вносила съезжающаяся на праздники к родителям учащаяся в столицах молодежь. А мы, провинциальные девицы, с жадным интересом смотрели на голубые воротники студентов, и их, по нашему мнению, поразительно элегантные сюртуки; на треуголки лицеистов и правоведов и, конечно, больше всего на юнкеров и кадетов, представляющихся нам воплощением военной лихости и отваги.

Все эти юноши, чувствуя на себе взоры девиц, держались гордо-надменно, говорили с нами свысока, много рассказывали о посещаемых ими в столицах аристократических домах, упоминая вскользь и о том, что в таком-то ресторане Москвы или Петербурга особенно хорошо такое-то блюдо, давая нам этим понять, что и ресторанная жизнь им не чужда. А у моей подруги был брат, морской кадет. Когда он, гремя палашом, вошел в залу, то не он один, а и родители и сестра его сияли гордостью. Эта сестра под секретом рассказала мне, что в ножнах палаша ее брата положен серебряный пятачек, чтобы он громче гремел — во всяком случае эффекта он добился большого.

Конечно, на взаимных поздравлениях собиралось всё общество — не так уже много развлечений в провинции, чтобы пропустить случай повидать знакомых и блеснуть новым туалетом.

Тридцать лет тому назад радио и во сне никому не снилось еще. Способы сообщения были еще сравнительно мало развиты, люди жили более оседло, чем теперь, тихо и мирно коротая свой век на том месте земного шара, где им свыше суждено было жить и умереть, довольствуясь тем, чем богат был родной город.

Провинциальные моды были очень устарелые, и наши модницы, в своих роскошных новогодних туалетах, наверное, вызвали бы улыбку не только парижских дам, но и петербургских.

Дамы же, модницами себя не считавшие, одевались настолько по-домашнему, что на приглашениях на бал нужно было приписывать «просят быть в вечерних платьях», а то иначе они явились бы на бал в капоте.

Первым моим балом в Саратове, да и вообще первым моим «взрослым» балом должен был быть костюмированный вечер, устраиваемый моей матерью с благотворительной целью. Для меня из Петербурга был выписан японский костюм, и перспектива этого вечера меня и моих подруг очень радовала. Бал назначили в конце января, но перед самым днем бала стали ползти какие-то зловещие слухи, и я помню, как на балу один молодой человек, глядя на мое кимоно, спросил меня:

— Скоро вы собираетесь объявить нам войну?

А 27-го января война и разразилась. Стали собираться отряды Красного Креста, один за другим исчезали наши бальные кавалеры, организовывались работы на раненых. Но театр военных действий находился так далеко, настолько непонятно было русскому солдату, почему, куда и за что его посылают драться, что настоящего подъема, как тот, что мы потом видали в 1914 году, не было.

Я, только что прочитавшая «Войну и Мир» Толстого, преисполненная патриотизма, недоумевала, почему это так, и навела на эту тему разговор с папá, на что он мне ответил:

— Как может мужик идти радостно в бой, защищая какую-то арендованную землю в неведомых ему краях? Грустна и тяжела война, не скрашенная жертвенным порывом.

Но пережили мы в Саратове один вечер, наполнивший нас таким энтузиазмом, что на всю жизнь остался у меня в душе глубокий след от пережитого тогда. Это был обед-проводы отряда Красного Креста, отправляющегося на фронт под управлением графа Д. А. Олсуфьева. Во время этого обеда, очень многолюдного, на который собралось всё саратовское общество, мой отец встал и сказал речь.

Что это была за речь! Я вдруг почувствовала, что что-то капает мне на руку, и тогда лишь заметила, что я плачу: смотрю вокруг себя — у всех слезы на глазах. И чем дальше, чем вдохновеннее и страстнее становятся слова моего отца, тем больше разгораются лица и глаза слушателей, тем горячее льются слезы…

Многие уже громко рыдают. Забыто, что не за русскую землю дерется русский солдат, что далеки от наших домов, поля, где многим суждено найти смерть и куда спешат им на помощь и поддержку те, кого мы сегодня провожаем, и лишь ярко сияет одна вечная правда о том, что каждый сын России обязан, по зову своего царя, встать на защиту Родины от всякого посягательства на величие и честь ее, и что, забывая всё на свете, обязаны спешить ему на помощь те, кто волей Божьей, имеет счастье служить под Красным Крестом.

Никогда еще мне не приходилось слышать такое единодушие, такое продолжительное ура, как то, которое покрыло речь отца и редко видишь столько людей, разных убеждений и характеров, соединенных таким общим, могучим подъемом.

Когда мы вечером возвращались домой, мамá в карете сказала моему отцу:

— Как ты великолепно говорил!

На что папá ответил:

— Правда? Мне самому кажется, что сказал я не плохо. Не понимаю, как это вышло: я ведь всегда считал себя косноязычным и не решался произносить больших речей.

Слушая впоследствии ставшие знаменитыми речи папá, вспоминала я этот разговор.

Моя мать торжественно благословила Д. А. Олсуфьева иконой, проводили мы отряд на вокзал, и я, несмотря на мои горячие просьбы пустить и меня с уезжающими, осталась дома, так как мои родители не считали возможным позволить восемнадцатилетней девушке ехать в такую даль без близкого человека.

 

Глава V

Потекли однообразно-грустные дни: что ни день, то какое-нибудь тяжелое известие с театра военных действий.

С самого начала предательские взрывы наших лучших кораблей, гордости русского флота: «Цесаревича», «Ретвизана» и «Паллады». Через несколько дней — гибель на собственных минах «Боярина» и «Енисея». Но с назначением адмирала Макарова командующим нашим флотом на Дальнем Востоке наполнились сердца надеждой. Ведь всем известно было его имя, все знали, как любил он своих подчиненных, как он популярен и каким влиянием пользуется. И в нашем далеком Саратове не было дома, где бы вы не нашли его изображения, его характерной умной головы с окладистой бородой и ясными глазами, невольно внушающими доверие в силу этого человека.

Но видно суждено было России в эти годы впервые почувствовать, что какая-то грозная туча повисла над ней, что настало время испытаний, что надломлена ее сила.

Помню день, когда дошла до нас весть о гибели «Петропавловска» и о том, что Россия потеряла Макарова. Это было так же тяжело, как если бы каждый из нас потерял близкого, любимого человека. Каким-то чудом спаслись с «Петропавловска» великий князь Кирилл Владимирович и несколько офицеров.

Великий князь стоял на мостике вместе с Макаровым. Взрывом его выбросило в море. Попав в водоворот, он был затянут под воду, но тут же выброшен на поверхность, где он ухватившись за плавающий люк, продержался значительное время в четырехградусной воде, пока не спас его подошедший миноносец.

Описывая этот случай, невольно сопоставляешь его со вторым случаем, когда тоже чудом спасся великий князь Кирилл Владимирович. Было это уже во время мировой войны, в дни красного террора в Финляндии. Мой муж и я жили тогда на Иматре и к нам часто приезжал проживавший в имении герцога Ольденбургского великий князь Георгий Михайлович. Он стремился соединиться со своей семьей, находившейся в Англии, но проезд через Торнео был немыслим, и великий князь выжидал, мучился и не знал, как ему поступить, но счел самым благоразумным ехать в Гельсингфорс и ждать там окончания событий. Он сообщал свои планы моему мужу и советовался с ним, уговаривая ехать вместе. Муж мой отговаривал великого князя от идеи ехать в Гельсингфорс, говоря, что уже носятся слухи о Белом Движении, что вероятнее всего, двинется оно с севера, и поэтому благоразумнее выжидать движения поездов по только что построенной северной ж. д.

К сожалению, Георгий Михайлович не дал себя убедить и уехал в Гельсингфорс, где и поселился в гостинице. В это время матросы и солдаты постоянно обходили по ночам дома и гостиницы для проверки документов. У Георгия Михайловича имелся паспорт на вымышленное имя, выданный ему правительством Керенского, но имелся и настоящий для путешествия за границей. При каждом обыске великий князь показывал фиктивный паспорт, и всё шло хорошо, пока как-то раз, разбуженный целой толпой солдат среди ночи, он, растерявшись, дал свой настоящий паспорт. Конечно, последовал немедленный арест. Но, взяв через некоторое время с него подписку о невыезде, его отпустили, и Георгий Михайлович вернулся в ту же гостиницу.

В той же гостинице наверху жил с семьей великий князь Кирилл Владимирович.

Узнав о всем происшедшем, преданные Георгию Михайловичу люди уговаривали его скрыться, но он категорически от этого отказался, сказав, что данное им слово свято, и что он ни за что своего обещания не нарушит и не покинет Гельсингфорса.

Тогда граф А. Тышкевич, со слов которого я и знаю всё описываемое, отыскал для великого князя комнату на краю города у какой-то старушки.

Не так легко было уговорить графу Тышкевичу Георгия Михайловича хотя бы осмотреть комнату, но, когда он ее увидел, то пришел в такой восторг и от старушки, и от комнаты, что решил сразу туда переехать. Обрадованный этим, Тышкевич стал уговаривать великого князя остаться там сейчас же, обещая поехать за его вещами в гостиницу. На это Георгий Михайлович согласиться не пожелал, поехал назад в гостиницу и был там арестован, увезен и расстрелян. Однако, к жившему этажом выше великому князю Кириллу Владимировичу красноармейцы вообще не заходили и он потом спокойно уехал за границу.

Но я сильно отвлеклась в сторону, забежав вперед на целых тринадцать лет. Вернемся к 1904 году, в Саратов, когда ни о революции, ни о красноармейцах не знали и не думали, но когда всё большим отчаянием наполнялись сердца русских при известиях с фронта во время несчастной Японской войны.

Гибель «Петропавловска» была одним из тяжелых ударов. Громадный корабль, сотни молодых жизней, надежды, упования русских — всё поглотило, далекое, равнодушное море. Это казалось тем более чудовищным, что ничем война не давала себя знать у нас — ни лишениями, ни нарушением темпа жизни: жили мы, те, за которых страдали, боролись и умирали наши братья, так же буднично, сытно и спокойно, как и раньше.

Газеты открывались, хотя всё еще с надеждой на счастливое известие, но с тревогой и страхом, и эти всё снова обманутые надежды, накладывали грустный отпечаток на все наши разговоры, на все мысли, на всю жизнь нашего глубокого тыла.

Конечно, часто случалось в те времена, как случается всегда, что газеты приносили нам неверные сведения, смущающие душу, сеющие недовольство и вносящие критическое отношение к нашим защитникам. Исподволь, незаметно и ловко велась подтачивающая силы народа агитация.

Одним из таких ложных сообщений было облетевшее всю Россию, в первые дни войны, известие о том, что в момент начала минной атаки 21-го января большинство офицеров эскадры находилось на берегу, празднуя именины жены командующего Старка. Нечего говорить о том, насколько растлевающе действовало такое представление о жизни «защитников отечества» на широкую публику! Лишь позднее была подробно раскрыта передо мной действительная картина происшедшего.

В день минной атаки старый клипер, еще парусный, но с паровой машиной «Джигит» шел в Порт-Артур, срочно вызванный из Китая вследствие осложнившихся отношений с Японией. Старенький клипер шел полным ходом, с заряженными старыми пушками. И, вероятно, за всю свою жизнь не развивал такого быстрого хода — 14 узлов! Это был его последний поход. По приходе в Порт-Артур, около 8-ми часов утра, сразу по подъеме флага, было получено распоряжение о запрещении эскадре иметь сообщение с берегом. Таким образом, ни одного офицера с эскадры фактически на берегу быть не могло. Все суда были выкрашены в боевой цвет и стояли под парами в полной боевой готовности. Днем был сигнал о назначении ночью учебной минной атаки, почему, лишь только наступил вечер, вся эскадра погрузилась во тьму. В виду того, что объявления войны не было, не могло быть предположения, что, вместо наших миноносцев, вышедших в море еще днем для учебной минной атаки, подойдут к крепости японские миноносцы и произведут атаку.

Этой атакой были сразу выведены из строя два лучших броненосца и крейсер.

Но главной трагедией оказалось то, что в Порт-Артуре новый док еще только строился, а существовавший был мал для броненосцев. Это сильно задержало ремонт.

У нас еженедельно собирались по вечерам дамы и барышни, желающие работать на раненых.

Приходили, конечно, и их мужья, братья и холостые наши знакомые. Дамы шили, мужчины играли в карты, причем весь выигрыш шел в пользу раненых. Потом ужинали. В начале такие собрания были очень оживленными и даже веселыми, но чем дальше, тем молчаливее и грустнее становились и старые, и молодые. Не хотелось делиться тяжелыми мыслями, все уходили в себя.

Мой отец во время этих вечеров появлялся только минут на десять, раза два за вечер и снова уходил к себе в кабинет. Для него, выражение лица которого за это время даже изменилось, дела губернии не то что уходили на второй план, но подергивались как будто траурной дымкой, и я видала, каких ему стоит усилий казаться всегда бодрым и полным надежды на счастливый исход этой несчастной войны. И, странно, чем более ясное представление они возбуждали в нас, тем роднее звучали, сначала казавшиеся такими дикими, названия и слова — будто те далекие места, где истекала кровью наша Родина, придвинулись к нам: Квантунь, Ляоян, Мукден…, имена начальников наших врагов — Ноги, Того, Куроки — произносились теперь легко даже детьми и рождали представления о чем-то реальном.

При проезде генерала Куропаткина на фронт через Самару, папá ездил его туда приветствовать, как командующего армией. Вернувшись, отец рассказывал про вагон командующего, загроможденный стягами, иконами, блюдами с хлебом-солью, всё подношениями провожавших его на войну. Когда Куропаткин при отходе поезда подошел к окну вагона, чтобы проститься с народом, собравшимся на вокзале, вдруг среди торжественной тишины из толпы выскочил мужичок и прямо в лицо крикнул генералу:

— Смотри, не подгадь!

Рассказывая об этом комическом инциденте, папá прибавил:

— Трудно сказать, от души ли говорил крестьянин, не умея просто облечь свои пожелания успеха в менее комичную форму, или в сердце его уже вкрались сомнения, так усердно сеемые революционерами в народе.

Боевые кадры левых партий всё стягивались, как уже было сказано, в губерниях Саратовской и Пензенской, где демократические партии, обладая крупными денежными средствами, щедро тратили их на издание своих газет и разбрасывание прокламаций. Уверенность народа в победе России переплеталась с уверенностью левых кругов, пророчествовавших победу Японии и нашептывающих народу, что война ведется для поддержки жадных капиталистов, захвативших концессию на реке Ялу, что эта война не народная и не за правду.

Но всё же на Куропаткина надеялись, следили по газетам за его дорогой, повторяли слова его речей, умилялись трогательным встречам, устраиваемым ему в селах и городах.

 

Глава VI

С войной наступило для папá еще более трудное время. Его задачей стало теперь объединение административного аппарата, в рядах которого было очень далеко до единомыслия в политическом отношении. Занимающий видный пост управляющего отделением Крестьянского Банка Зерен убеждал крестьян, что им нечего покупать земли у помещиков, так как всё равно земля скоро будет вся принадлежать народу. Прокурор судебной Палаты Макаров, явно и не стесняясь, выражал свое враждебное отношение к моему отцу.

Мой отец принял за правило ограничиваться с такими господами личными беседами, стараясь силой убеждения признать его точку зрения правильной. Насколько умна и действительна была эта простая тактика, свидетельствует тот факт, что будучи уже премьером, папá никому иному, как бывшему революционеру Макарову предложил пост товарища министра и умело направил его на верный служебный путь.

Весной началась осада Порт-Артура. Все сердца забились сильнее, все взоры обратились туда, где наши защитники геройски выносили нечеловеческие страдания, отстаивая честь своей Родины.

Осада была полная. Ведь ни с одной стороны не было сношения с внешним миром, что было даже во время знаменитой осады Севастополя, где с севера была возможность сообщаться со своими войсками.

Это была последняя осажденная крепость: вскоре {138} после Японской войны появился радиотелеграф, действующий на далекое расстояние, а затем аэропланы и, таким образом, осады, подобной Артурской больше быть не может. Участники мировой войны уже не знают, что значит сидеть, месяцами, отрезанными от всего мира и питаясь одними бобами в уксусе.

Газеты, конечно, брались нарасхват, читались на улице, в богатых и бедных домах, в нарядных ресторанах, чайных и пивных. Мой учитель рисования воспользовался этим, чтобы получать интересные модели, да еще даром. Он приклеивал в своей квартире к окну последнюю газету, и немедленно собирался народ, жадно читая новости, а он сидел и спешно зарисовывал интересные типы.

Ранней весной мы поехали в Колноберже и вскоре меня отправили с м-ль Сандо опять в Эльстер, а по окончании курса лечения я встретилась с папá в Вене. Помню, как мы подъезжали к Венскому вокзалу, где нас встречал папá. Он сидел на скамейке, рядом с носильщиком, и так оживленно с ним беседовал, что оба еле-еле успели подбежать к подходившему поезду.

М-ль Сандо поехала одна домой, а мы остались на неделю в Вене.

От элегантной, веселой Вены с ее чудесными памятниками старины и чудной оперой мой отец остался в восторге. Мы без устали осматривали город и почти все вечера провели в опере, которой мой отец, несмотря на свою немузыкальность, так увлекся, что весь день предвкушал удовольствие вечером снова услышать дивную музыку Вагнера в исключительном исполнении Венского оперного оркестра

После нескольких дней пребывания в Вене Берлин отошел для папá на задний план, не выдерживая, по его словам, сравнения с величественной, легкой и грациозной красотой столицы Австро-Венгрии.

Отравляло весь отдых и всю прелесть путешествия чтение газет с известиями о ходе военных действий. Каждый разговор с иностранцами был для нас, русских, очень тяжел.

В это же время пришло известие об убийстве министра внутренних дел Плеве. В эти дни, когда, казалось бы, все русские должны были забыть свою внутреннюю вражду и раздоры перед лицом врага, это известие произвело на папá исключительно тяжелое впечатление.

 

Глава VII

В октябре мы вернулись в Саратов. Настроение там всё ухудшалось… Старались разобраться в причинах наших неудач и говорили о том, насколько была не готова наша Манчжурская армия, подвоз пополнений для которой производился по одноколейной железной дороге, тогда как японцы имели возможность высадить в продолжение нескольких месяцев всю свою армию на материк. Говорили теперь о том, как сильны японцы, как этот маленький народ, к которому мы в начале войны относились столь свысока, усвоил все достижения нашей культуры и как мастерски он умеет пользоваться тем, что перенял.

22-го декабря громом прокатилась весть о падении Порт-Артура. Этим ударом была потушена последняя искра надежды, теплящаяся в русских сердцах. Не было больше сил бороться с охватывающим всех безнадежным унынием. И в высших и в низших слоях населения впечатление было одинаково сильно, с той только разницей, что у первых — печаль о происшедшем не исключала надежды на то, что можно, перенеся удар, оправиться, окрепнуть и снова, подняв голову, работать на то, чтобы Россия заняла подобающее ей в мире место. В низших же классах, безотчетное разочарование часто рождало озлобление и желание на ком-нибудь выместить обиду, сорвать злость.

Становилось ясно каждому, что предсказания революционеров сбываются и приближается поражение России.

Настроение не только в самом городе, но и во всей губернии становилось всё тревожнее. Этому способствовали некоторые замлевладельцы совсем особого толка. Часть из них — Устинов, доктор Власов и еще некоторые, были упорными социалистами, другие более правого толка, жертвовали всё же крупные суммы на революционную пропаганду. Борьба с ними особенно затруднялась тем обстоятельством, что жандармское управление не обладало нужным количеством толковых агентов на местах.

В таком настроении Россия встретила 1905 год. Недолго заставили себя ждать признаки наступающей смуты. Первым тяжелым впечатлением было известие о том, как на Крещенском параде в Петербурге, во время водосвятия в высочайшем присутствии, одна из пушек, производившая салют, оказалась заряженной шрапнелью. Взрыв произошел совсем близко от государя.

Пусть это была оплошность, но оплошность настолько необъяснимая, что случай этот впоследствии стал представляться прелюдией к началу враждебных действий против правительства.

Через несколько дней после этого собралась перед Зимним дворцом толпа рабочих, во главе с священником Гапоном, предъявившая ряд крайних требований. Для разгона толпы войска пустили в ход огнестрельное оружие. А через несколько недель в Москве был убит Московский генерал-губернатор, великий князь Сергей Александрович.

Начиналась новая эра — эра открытой борьбы против императорской фамилии.

Наступило тяжелое время, когда мы узнали, что значит беспокоиться день и ночь о жизни папá. Чувство это не покидало нас уже больше до его кончины. В Саратове в то время я то и дело бегала в переднюю посмотреть, висит ли там пальто папá, и только удостоверившись, что он дома, в безопасности, могла спокойно заниматься своими делами.

Саратовская губерния, особенно ее Балашовский уезд, издавна славилась левыми буйными элементами. Видно дух Стеньки Разина не покинул привольных Волжских берегов. Либеральные представители земства стали открыто выступать против мероприятий правительства. Мой отец много положил сил, чтобы не дать чувству злобы и вражды, всё более овладевающему земскими деятелями и их приверженцами, разрастаться и парализовать всякую возможность совместной работы. Все силы своего ума и энергии клал он на то, чтобы не дать общественной работе ослабевать под влиянием деморализующих сил, порожденных затянувшейся несчастной войной.

И не только в политической жизни страны, но и в общественной стало проявляться раздвоение. Левые элементы стали держать себя в высшей степени вызывающе-враждебно. Помню концерт, с которого, когда вошел в залу мой отец, демонстративно, с шумом отодвигая стулья, вышли несколько левых членов земства с семьями. На общественных балах сплошь да рядом случалось, что всякие молодые люди и девицы из левых кругов, проходя мимо мамá или меня, не только не сторонились, но наоборот с задорным видом старались задеть, толкнуть Наряду с этими незначительными фактами, стали вносить мрачную ноту в нашу жизнь и более серьезные симптомы назревавшей революции: начались забастовки — то не горит электричество, то бастуют пекаря, то еще где-нибудь бросают рабочие работу.

В стремлении соединить враждебные элементы мой отец устроил этой зимой банкет человек на шестьдесят земцев. Это было весьма интересное собрание: безупречные фраки представителей высшей земельной аристократии чередовались с крестьянскими поддевками и между ними — всё разнообразие других мужских костюмов. То же разнообразие, что и во внешнем виде, царило и в умах, настроениях и политических убеждениях присутствующих. Хотя речи лились непринужденно, хотя любезно беседовали друг с другом политические противники и казалось возможным найти общий язык, сойтись на общих идеалах, но лишь только те же люди сходились на земских собраниях, всем становилось ясно, что слишком глубока рознь между людьми разных направлений и что, чем дальше, тем глубже будет становиться эта рознь.

Для меня зима эта ознаменовалась тем, что я к Рождеству была сделана фрейлиной. Эта монаршая милость очень обрадовала моего отца, я же с гордостью показывала подругам присланный мне из Петербурга блиллиянтовый шифр «М. А.» на голубой Андреевской ленте и мечтала о том дне, когда, надев его на левое плечо, я буду представляться императрицам.

 

Глава VIII

В мае пришло известие о поражении нашего флота в Цусимском проливе. Не выразить словами, как были этим удручены и молодые, и старики.

Летом в Колноберже стали приходить от моего отца тревожные письма. Неудачи на фронте раздували недовольство в тылу, народ волновался всё больше, а мы, живя в такой дали от папá, следя за ходом событий по его письмам и газетам, ужасно за него беспокоились.

Скоро наши предчувствия оправдались: мы узнали из письма папá, что на его жизнь было покушение.

Во время объезда губернии, где-то в деревне были произведены по моему отцу два выстрела. И папá, и сопровождающие его чиновники видели убегающего преступника. Папá кинулся за ним, но был удержан своим чиновником особых поручений, князем Оболенским, силой схватившим его за руку.

Папá сам, описывая этот случай, старался успокоить мою мать, говоря, что это одиночный случай, что бояться нечего, что всё гораздо спокойнее, чем описывают в газетах, и, главное, что он сам скоро будет с нами.

Ненадолго приехал к нам папá. Он на этот раз не воспользовался и половиной отпуска, как выехал снова в Саратов.

Когда мы провожали папá на станцию, то встретили спешившего к нам верхом нашего лесника, который, махая фуражкой, просил остановиться. Когда мы, очень удивленные, остановились, он подъехал и с сияющим лицом доложил:

— Только что в Кейданском имении граф Тотлебен собрал своих рабочих и прочел им телеграмму о том, что заключен мир.

У папá всё лицо изменилось от осветившей его радости. Он снял шляпу, перекрестился и, поцеловав мамá и меня, сказал:

— Какое счастье!

В Саратов, как в губернию сильно зараженную мятежным духом, был в это время высочайше командирован генерал-адъютант Сахаров для подавления беспорядков. Он остановился, по приглашению папá, у нас в доме. Мы знали об ожидающемся его приезде из писем моего отца, который, хотя и не был доволен вмешательством в дела губернии чужого лица, очень хорошо отзывался о самом Сахарове. Моему отцу, всегда с таким пренебрежением отзывавшемуся о людях, боящихся ответственности, не было тяжело распоряжаться делами губернии единолично.

Когда мы выезжали из Колноберже в Саратов, Сахаров был уже там. На третьи сутки, когда подъезжали мы к Саратову, неожиданно, за несколько станций до конечной остановки, входит в наш вагон один из чиновников особых поручений моего отца и говорит, что он прислан встретить нас. Очень этим удивленная, мамá просит его к себе в купе, из которого через несколько минут выходит бледная и сильно взволнованная. Оказывается, генерал Сахаров накануне убит в нашем доме, и папá послал предупредить мамá, чтобы она не узнала об этой трагедии из газет и чтобы успокоить ее, сказать, что он сам цел и невредим.

Можно себе представить чувство, с которым мы въезжали в дом, откуда за два часа до того вынесли тело убитого, и в комнатах которого запах ладана красноречиво напоминал о панихидах.

Подробности этого убийства были следующие. Кабинет генерала был устроен во втором этаже, в комнате по левую сторону от приемной, отделяющей его от кабинета папá. Явилась на утренний прием миловидная, скромная молодая женщина, пожелавшая видеть генерала Сахарова. В руках она держала прошение. Чиновник ввел ее в комнату. Закрывая дверь, он еще видел, как просительница положила бумагу перед Сахаровым.

Через минуту раздался выстрел, и Сахаров, обливаясь кровью, выбежал, шатаясь, в другую дверь. В дверях силы его покинули, и он свалился на пол. Бросившаяся бежать убийца была на лестнице задержана чиновником особых поручений, князем Оболенским. Поданная ею бумага — прошение, заключала в себе смертный приговор убитому генералу.

Как плохо работала в Саратове жандармская охрана, доказывает следующий факт: до убийства генерала Сахарова явились ночью к моему отцу рабочие с предупреждением, что из Пензы приехали террористы с целью убить Сахарова. Вызванный моим отцом жандармский полковник заявил:

— Позвольте нам знать лучше, чего хотят эти люди. Они хотят совсем другого, генерал же им вовсе не страшен.

А о том, до чего революционно была настроена часть общества, можно судить по тому, что присяжный поверенный Масленников прислал в тюрьму арестованной убийце генерала Сахарова цветы.

 

Глава IX

Когда мы все немного успокоились после убийства генерала Сахарова, папá рассказал нам о всем пережитом со времени отъезда его из Колноберже.

Путешествие до Саратова было крайне тревожно Доехав до Москвы, папá, к своему ужасу, узнал, что все железные дороги забастовали. В крайнем волнении за благополучие Саратовской губернии, мой отец стал искать выхода из положения и, к счастью, ему удалось каким-то образом добраться до Волги, по которой до самого Саратова не было нарушено правильное пароходное сообщение. По дороге только и было слышно, что о беспорядках по всей России. Весть о мире, какими бы выгодными ни показались сначала его условия, воспринималась народом, видящим в нем знак нашего поражения, крайне враждебно. Началась работа темных сил, людей, учитывавших благоприятный момент для возбуждения народа против власти.

Чем ближе к Саратову, тем более зловещие ползли слухи о происходящем там. Народные бунты в деревнях усиливаются, крестьяне жгут имения помещиков, уничтожают всё, что попадается им под руку: библиотеки, картины, фарфор, старинную мебель, и даже скот и урожай. Почти никогда крестьяне ничего не крадут, но ярким пламенем горят помещичьи дома, скотные дворы, сараи, амбары. Рубят в щепки, топчут ногами, ломают и рвут всё, что владельцы, в надежде спасти хоть крохи своего имущества, выносят из горящих домов. До возвращения моего отца в Саратов, положение в городе было угрожающее. Войска спокойно жили в казармах не принимая участья в подавлении смуты. А происходило, как было доложено моему отцу, следующее: за два дня до его возвращения собралась на театральной площади огромная толпа народа, ежеминутно можно было ожидать кровавых столкновений.

Городской голова Немировский скрылся в доме архиепископа. Толпа направилась громить этот дом, но остановилась перед запертыми воротами высокого каменного забора. Перед воротами стоял одиноко, как полотно бледный городовой. Правые, хотя и малочисленные в это время, быстро успели сорганизоваться и двинулись громить квартиры видных вожаков левых, которые на этот раз поспешили выставить в своих окнах иконы.

Один из правых двинулся в толпу, собравшуюся перед домом владыки: он понял сразу, что возбужденный народ нельзя отвлечь от стремления к достижению намеченной цели, но можно, сохраняя эту цель, направить толпу к более легкому ее достижению. Вот этот, знающий психологию толпы, человек обратился к ней со словами:

— Что вы ломитесь в запертые двери, когда так легко обойти усадьбу, зайти в дом с другой стороны?

Толпа кинулась в указанную сторону, столкнулась там с засадой правых и разбежалась.

Легко себе представить волнение папá, узнавшего по дороге обо всем происходящем в его губернии.

Прямо с парохода он, в сопровождении полиции, отправился пешком к центру беспорядков, на Театральную площадь. По мере того, как он приближался к старому городу, стали попадаться всё более возбужденные кучки народа, всё недоброжелательнее звучали крики, встречающие папá, спокойным, ровным шагом проходящего через ряды собравшихся. Совсем поблизости от места митинга из окна третьего этажа прямо к ногам моего отца упала бомба. Несколько человек около него было убито, он же остался невредим, и, через минуту после взрыва толпа услыхала спокойный голос моего отца:

— Разойдитесь по домам и надейтесь на власть, вас оберегающую.

Под влиянием его хладнокровия и силы страсти улеглись, толпа рассеялась, и город сразу принял мирный вид.

Конечно, спокойствие это продолжалось недолго. Левые понимали, насколько благоприятен для них момент и делали всё, что было в их силах, чтобы зажечь огонь восстания в Саратовской и Пензенской губерниях и этим воспламенить всю Россию. А дальше им мерещилась наша Родина без царя, без правительства его, Россия, перестроенная ими по-своему.

С целью поддерживания мятежного духа в народе левые партии устраивали одну демонстрацию за другой, один митинг за другим.

С прибытием папá в Саратов приверженцы порядка, благодаря выявленному моим отцом спокойствию и уверенности, приободрились, поняли, что нельзя ожидать событий, сложа руки.

Правые сорганизовались и собрали около 80.000 рублей для борьбы с левыми. Закипела планомерная работа. Саратов разделили на три части, открыли народные клубы с библиотеками, кассами взаимопомощи, бесплатною медицинской помощью. В клубах давались спектакли. Около клубов образовались ячейки со старшинами во главе и через них направлялась вся работа правых организаций. Нашлись талантливые, деятельные люди и хорошие ораторы, положившие много труда на эту работу, как например, граф Д. А. Олсуфьев, представитель Нобеля — Иванов, граф Уваров. Во главе церковного управления стоял епископ Гермоген, умевший привлечь бедноту. Народ переполнял собор, не уставая слушать богослужения по три, четыре часа подряд. В зале консерватории выступал выдающийся священник отец Четвериков, на лекции которого стекалось много народа — не только правых партий, но и левых. После одной из таких лекций один из видных социал-революционеров Архангельский сказал князю Кропоткину:

— Если бы у вас были все попы, как этот Четвериков, то и нас бы не было.

Теперь, когда революционеры устраивали демонстрации и шествия, они встречали организованный отпор. Происходило это таким образом.

Идет по улицам толпа левых — в левой руке у каждого палка, в правой револьвер, навстречу им выходят правые. Движутся они правильными рядами — спереди самые отборные, сильные, во втором ряду у каждого в руках корзинка с булыжниками. Задние передают булыжники в корзины средних, последние передают их передним, которые и кидают их в противника. Революционеры под градом камней начинали беспорядочную стрельбу и разбегались.

Положение в городе понемногу становилось спокойнее. Работали вместе правительственный и общественный аппарат. Войсками старался папá не пользоваться.

Но не то было в деревнях, где крестьянство было разбито на патриотически настроенных и на распропагандированных, при чем справа не было энергичных руководителей, а слева имелись вожаки в изобилии, весьма дисциплинированные и решительные.

Погромы усадеб продолжались. Проезжая по железной дороге через Саратовскую губернию, можно было видеть в окна вагона ровную степь, освещенную, как горящими факелами, подожженными усадьбами. И какова ирония судьбы: первой из разгромленных усадеб была усадьба того помещика-либерала, который жертвовал крупные суммы на субсидирование левых газет! Когда грянула беда, этот идеолог-либерал просил моего отца прислать войска для водворения порядка. Но папá решительно не посылал воинских частей в деревню, хорошо понимая, что пока губернская власть спокойно выполняет свои обязанности, не может революция восторжествовать. Он считал бесцельным и неразумным утомлять войска передвижениями по губернии от одного погрома к другому и полагал, что это может лишь привести к ослаблению центральной власти.

Папá считал, что главной задачей является оберегание государственно-административного аппарата в его целости, что только это может спасти Россию. Усадеб не так много, погромы их долго продолжаться не могут.

— Не в крупном землевладении сила России, — говорил отец. — Большие имения отжили свой век. Их, как бездоходные, уже сами владельцы начали продавать Крестьянскому банку. Опора России не в них, а в царе.

Папá считал, что Россию переустроить нужно, что надлежит вытравить традиции крепостного права, заменить общину единоличным крестьянским землевладением.

К тому же бунты в деревне принимали часто такие уродливые формы, что мой отец полагал, что этим самым они оттолкнут от революционеров не потерявших рассудок крестьян. Трудно было крестьянскому сердцу остаться хладнокровным при виде коров, лошадей и овец с распоротыми животами, ревущих от боли и издыхающих тут же в ужасных страданиях. Не мог также здравый крестьянский ум не понять всего комизма таких выступлений, как выступление одного ветеринарного врача, который, ведя своих единомышленников громить усадьбу помещика, оделся в костюм времен Иоанна Грозного с бармами на плечах и шапкой Мономаха на голове!

Во многих местах крестьяне, действительно, очень скоро образумились и стали часто просить правых приезжать на их собрания, что, конечно, и делалось.

 

Глава Х

Мой отец, со своей стороны, стал всё чаще и чаще предпринимать поездки по губернии, являясь самолично и почти всегда неожиданно в местах, где сильнее всего бурлило недовольство, и где энергичнее всего работали вожаки левых партий. Он безоружным входил в бушующую толпу, и почти всегда одно появление его, спокойный и строгий его вид, так действовали на народ, что страсти сами собой утихали, и за минуту до того галдевшая и скандалившая толпа расходилась успокоенная по домам. Речи его были кратки, сильны и понятны самому простому рабочему и крестьянину и действовали они на разгоряченные умы отрезвляюще. Но что ему самому стоило всё это, — того не знал, должно быть, никто. Я помню, как он писал мамá после одной из опасных поездок в центр смуты, Балашов.

— Теперь я узнал, что значит истерический клубок в горле, сжимающий его и мешающий говорить, и понял, какая воля требуется, чтобы при этом не дать дрогнуть ни единому мускулу лица, не поднять голоса выше желательного диапазона.

Один раз папá увидел, как стоящий перед ним человек вдруг вынул из кармана револьвер и направил на него. Папá, глядя на него в упор, распахнул пальто и перед взбунтовавшейся толпой сказал:

— Стреляй! Революционер опустил руку, и револьвер вывалился у него из рук.

Другой раз, садясь в коляску, после того, как он произнес в большом революционном сборище речь, мой отец заметил на себе взгляд какого-то парня, стоящего близко к нему. Парень имел вид самый наглый и задорный, а взгляд был полон тупой, непримиримой ненависти. Папá, посмотрев на него, коротко и властно сказал:

— Подай мне пальто!

И этот человек, только что мечтавший о том, как бы побольше зла нанести ненавистному губернатору, послушно взял пальто из рук курьера и подал его папá.

У меня хранится любительский снимок, где видно, как папá въезжает верхом в толпу за минуту до этого бушевавшую, а теперь всю до последнего человека, стоящую на коленях. Она, эта огромная, десятитысячная толпа, опустилась на колени при первых словах, которые папá успел произнести.

Был и такой случай, когда слушавшие папá бунтари потребовали священника и хоругви и тут же отслужили молебен.

А в одну из таких поездок папá прибыл на поезде и прямо из вагона пошел пешком в село, где его ожидал народ. Из толпы выделился какой-то парень с крайне возбужденным и далеко не доброжелательным видом и направился прямо на моего отца. Сначала он шел нерешительно, но когда увидал что отец идет совсем один, без полиции, он нагло поднял голову и, глядя прямо в лицо отца, собирался говорить, как вдруг услыхал спокойный и повелительный голос отца:

— Подержи мою шинель!

И этот человек, давно мечтавший о том, как бы побольше зла нанести моему отцу, послушно взял шинель и так и простоял, держа ее на руках всё время, пока мой отец говорил речь.

Папá понимал, что в это тревожное время, надо ему одному приезжать к народу, который он любил и, уважал. Надо говорить с ним без посредников, что тогда только народ, почувствовав инстинктом искренность его слов, поймет его и поверит ему. И крестьяне, действительно, внимательно и благожелательно слушали его подчас суровые, но всегда правдивые слова.

Достигал результатов отец без громких фраз, угроз и криков, а больше всего обаянием своей личности: в глазах его, во всей его фигуре, ярко выражалась глубокая вера в правоту своей точки зрения, идеалов и идеи, которой он служил.

Красной нитью в его речах проходила мысль: «Не в погромах дело, а в царе, без царя вы все будете нищими, а мы все будем бесправны!».

К самому концу 1905 года папá всё же решился силой прекратить разгул погромщиков и этим окончательно водворить порядок. Он запретил собрание левых в театре и, когда они всё же хотели настоять на своем, то встретились с войсками; перед которыми должны были отступить, хотя войска и не стреляли.

Даже частную жизнь моего отца стали отравлять его политические враги.

Получались анонимные письма с угрозами, что если не будет исполнено такое-то требование революционеров, то мой маленький брат будет отравлен. Понятно, что как ни были мы уверены во всей прислуге, у моих родителей всё же каждый раз, когда приносили для маленького его кашу или котлету, являлось тяжелое чувство подозрения и недоверия, заставлявшие их принимать всевозможные меры предосторожности.

Этой зимой моим кумиром стал почему-то Витте. Я преклонялась перед его умом и восхищалась, как можно лишь восхищаться в двадцать лет, всеми его мероприятиями, проектами, его словами… Раз, когда я сказала папá целую тираду в этом духе, он мне ответил:

— Да, человек он очень умный и достаточно сильный, чтобы спасти Россию, которую думаю, можно еще удержать на краю пропасти. Но, боюсь, что он этого не сделает, так как, насколько я его понял, это человек, думающий больше всего о себе, а потом уже о Родине. Родина же требует себе служения настолько жертвенно-чистого, что малейшая мысль о личной выгоде омрачает душу и парализует всю работу.