Бросок
Танк, казалось, смотрел с укором: на кого, дескать, оставляете, добры молодцы?
Эмчеэсники провожали их компанию и вслед смеялись.
Посмеяться было с чего: больше всего их группа была похожа на тянущих лямку репинских бурлаков. Хуже всего было телевизионщикам. За два дня на солнце они обгорели практически до ожогов – это были уже не красные, как у Сереги, а пурпурные лица.
От выпитого накануне Игоря безостановочно рвало. Он шел, покачиваясь, и ботинки его были забрызганы съеденной вчера колбасой. Игорь этого не замечал. Время от времени его мотавшееся из стороны в сторону обезвоженное тело издавало стон.
Его коллеги по телевизионному делу выглядели не лучше. Тренога под камеру погнулась безнадежно. Саму камеру нужно было тащить, а вместе с ней – целый ворох проводов, микрофонов и осветительных приборов. Телевизионщики поругались уже на стадии выяснения, кому что нести. Искалеченную треногу решили выбросить к чертям собачьим. «Дома нас за нее прибьют», – раздался было слабый голос, но протестующего быстро переубедили: «Знаешь что, Юрик, тащи тогда эту дуру сам!»
Чтобы не умереть от солнечного удара, телевизионщики повязали на головы майки. Вереницу несчастных созданий возглавлял Серега. За ним ковылял Степан, бледный как мел. Ганин, Галя и Виктор Сергеевич шли особняком. Видимо, по причине того, что накануне не принимали участия в разгуле и разговаривать со страдальцами было особенно не о чем.
– Сколько я этой водки выпил, – проскрежетал, поравнявшись с ними, Степан. – Но такой бодун, как сегодня, в первый раз…
Ганин подумал, что даже водку губернатор не смог прислать нормальную. Передал дешевую сивуху, причем обставил это так же, как веками обставляли государевы люди, имея дело с простыми людьми, – с радушной улыбкой: родные мои, нате, пользуйтесь!
С такой же улыбкой белые братья подносили аборигенам одеяла, зараженные оспой, казаки чукчам – огненную воду, от которой у них не было иммунитета, и во все времена дарители улыбались шире некуда, поднося смерть на блюдечке. «Ничего в мире не поменялось, – с грустью подумал Ганин. – Старые приемчики продолжали действовать безотказно».
Эмчеэсники и остатки фээсбэшной агентуры выстроились в ряд и ржали, что было сил.
– Валите, шантрапа! – летело вслед уходящим копателям.
– Попили? – провожал их заливистый смех и свист.
Серега Солодовников покачивался, и со стороны казалось, что он вот-вот умрет. Все остальные, с майками на головах, выглядели так, словно уже умерли.
На рассвете перед выходом, пока все храпели, не ведая, какая злая судьба уготована им с утра, Ганин и Виктор Сергеевич подняли свой схрон. В яме обернутые промасленной бумагой в полиэтилене лежали артефакты войны – та малость, что осталась после нашествия предателя Фоки. Ганина серьезно беспокоил тот факт, что Фока знает места остальных схронов, сделанных в этом сезоне. Вполне вероятно, он уже наведался и туда. Так размышлял он перед рассветом, пакуя содержимое ямы в рюкзаки. И судя по тому, как хмурил брови Виктор Сергеевич, его одолевали те же мысли.
Однако малость малостью, а кое-что все же оставалось в схроне, и сейчас Ганин мучительно боролся с собой. Когда в толпе эмчеэсников начали улюлюкать им вслед, злость его – как это стало происходить в последнее время все чаще – взяла верх.
Ганин скинул с плеча рюкзак и выудил оттуда ржавый брусок – то, что осталось от противотанковой гранаты РПГ-40, частично разложившейся в земле, но по-прежнему грозной на вид. Примерив гранату в руке, Ганин глянул на улюлюкающих, приценился к дальности броска, а затем изящно, словно бейсболист на подаче, запулил гранату в сторону толпы.
Толпа ахнула, когда увидела, что к ним летит.
Те, кто поопытнее, сразу повалились на землю, закрыв голову руками. Необстрелянные остались стоять, разинув рты. 850-граммовый брусок ткнулся в землю, и некоторое время стояла тишина. Потом вслед уходящим раздались такие изощренные ругательства и проклятия, что Ганин с удивлением понял: некоторые он слышит впервые в жизни.
Комар
Они прошли не более двух километров, да и те дались с превеликим трудом. Начались бурелом, овраги. Деревья спасали от солнца, но все остальное в природе восставало против вторжения. Кучерявый Игорь разорвал сучком брючину, содрал кожу, потек кровью. Его коллега едва не сломал ногу, провалившись в яму. Яма, как подозревал Ганин, когда-то была вырытым вручную окопом – местные леса были изрезаны такими вдоль и поперек. Часто внутри ям находили кости, ржавое оружие, «смертники» с запаянными в них посланиями. «Дорогая Люся (Маша, Зоя, Алла), если ты читаешь эту бумагу, значит меня уже нет в живых…» – Ганину случалось держать такие в руках. К ним относились бережно. По выходу в цивилизацию несли в официальные поисковые отряды – те могли узнать, остались ли у погибшего родственники. Или искали родственников сами, сидели на телефоне, обзванивали незнакомых людей: «Вы понимаете, ваш дед… Дело в том, что он оставил вам письмо». Люди в трубке плакали, недоумевали, принимались угрожать – бывало всякое. При встрече иногда пытались всучить деньги: «Возьмите, вы же старались». Одна женщина принесла завернутые в белую тряпочку пироги с капустой. Пироги Ганин взял.
Помимо тяжелого похмелья проблемой оставались мины. Всевозможные фугасные, осколочные, фосфорно-термитные – все те смертоносные орудия, которыми воюющие стороны щедро одаривали друг друга, были разбросаны вокруг как грибы. Неразорвавшаяся надкалиберная М41 кумулятивного действия, стоило зацепить ее, оставляла от человека красные куски.
Ганин читал, что в среднем у фрицев не разрывалась каждая двадцать пятая мина. У русских процент был больше. В особо удручающих случаях минометный расчет заряжал и отправлял во врага одну болванку за другой, и они разлетались, неразорвавшиеся, по кустам. К сорок четвертому году процент брака в одном из цехов Хабаровского завода № 106 имени Молотова достиг ста. Станки нужно было чинить, но заниматься этим было некогда, мин требовалось все больше. Дирекция завода знала о браке, но продолжала водить за нос военпреда и ежемесячно отправляла в Наркомат вооружения отчеты о выполнении плана. Бойцы прозвали хабаровские мины жестянками. Сельская молодежь двадцать первого века, шаставшая по лесам, назвала их хлюпиками. Хорошенько отлежавшись в земле, мины теперь взрывались на раз. И тогда вместе со взрывом раздавался звук «хлюп», когда руки и ноги отрывались от тела и разлетались в стороны.
В обычные дни ходили осторожно. Пьяные – как в ночь перед обнаружением танка – ломились в лес как черти, уповая на удачу: разве что очки солнцезащитные не забывали надеть – так и выглядишь круче, и не напорешься глазом на ветвь. В остальном удача была ключевым понятием. Кто-то молился Христу, деревенские веровали в гремучую смесь суеверий и предрассудков, часто приезжали городские с амулетами в виде молотов Тора и секир Перуна на груди, а были и те, кто вообще не верил ни во что. Но удача почиталась одновременно у всех. За удачливым шли. Неудачливых сторонились – не ровен час притянет невезение к остальным. Удача была невидимой валютой, на которую покупались уважение, право голоса и почти всегда – сигареты и выпивка.
Но сейчас, бредя караваном похмельных и убогих, полагаться на удачу особенно не приходилось. Впереди всех, взяв металлоискатель, шел Виктор Сергеевич. Когда на пути встречался бурелом или кустистое место, он водил металлоискателем и только после этого шел. За ним, словно живые мертвецы, подтягивались остальные. Процессию замыкали Ганин и Галя.
Идя по лесу, Ганин сначала не сообразил, что телефон тренькнул. А когда сообразил и выудил его из штанин, не мог поверить глазам. Телефон показывал идеальную связь – здесь, в чаще, в удалении от жилых мест.
– Чудо, – пробормотал он.
– Что? – не поняла его Галя.
– Бог сотворил для меня чудо, – объяснил он.
Марина в Москве взяла трубку почти сразу же.
Услышав его голос, заволновалась:
– Андрей? Ты? С тобой все хорошо? Почему ты так давно не звонил?
– Варю! – потребовал Ганин. – Дай мне Варю.
И когда в трубке писклявый тонкий голосок сказал «Але?» – сердце Ганина сделалось податливым воском.
– Как ты там, зайка? Это папа.
Варя взвизгнула от радости и, захлебываясь, начала рассказывать. Они ходили в зоопарк. В зоопарке у зебры появился маленький зебренок. Он скачет возле мамы и тянет ее за хвост. У Сережи Шмакова, они вместе играют на площадке, – новый велосипед и родители в разводе. Что значит в разводе? Это как вы с мамой? Мороженое холодное. И хотя очень жарко, мама есть много мороженого не разрешает: говорит, будут гланды…
Ганин слушал Варин голос и таял, и плакал, и светился тысячью звезд.
А потом Варя сказала:
– Дядя Володя подарил мне красный шар.
И он вздрогнул. Звезды потухли, как спички.
– Дядя Володя?
– Да. Дядя Володя. Он живет с нами. В маминой комнате. Он добрый.
– Дядя Володя сейчас рядом?
– На кухне. Могу его позвать.
– Позови.
Ганин услышал, как пробежали детские ножки по далекому московскому коридору и как Варя сказала:
«Дядя Володя! На!» Затем что-то шаркнуло, звякнул половник о дно кастрюли, и трубка ответила:
– Да?
Ганин подумал, что голос приятный.
И заорал:
– Убирайся на хрен от моей дочери!
От неожиданности трубка замолчала.
– Андрей? – неуверенно уточнила она все тем же приятным голосом.
– Убирайся на хрен из этого дома! Исчезни из Вариной жизни! Если я вернусь и ты все еще будешь там, я убью тебя! Вобью тебе зубы прямо в горло!
– Будем благоразумны, Андрей, – произнесла трубка после явного замешательства. – Мы цивилизованные люди. Жизнь течет, все в ней меняется…
– Я буду бить тебя, пока ты не издохнешь, ты понял? Собирай свои вещи и вали!
– Ганин! – строго сказала трубка голосом Марины. Видимо, во время его последней тирады она забрала телефон у дяди Володи. – Послушай теперь, что скажу я! Если ты еще раз вздумаешь звонить сюда и разговаривать в таком тоне…
– То что? – перебил ее Ганин. – Что? Ты запретишь мне встречаться с дочерью?
– Не звони сюда больше! – выкрикнула Марина и отключилась.
Ганин изумленно уставился в телефон, издававший теперь короткие гудки, бормотнул ругательство и принялся набирать номер снова. После ста двадцати гудков трубку не взяли.
Он выругался. Попробовал набрать снова – телефон мерзко пикнул и сообщил, что связь исчезла.
Ганин вырос до размеров Кинг-Конга. Он был готов скатать в рулон небо, иссушить океан одним глотком – сделать так, чтобы половина населения земли издохла в страшных мучениях. Телефонным операторам в этом новом мироустройстве Ганина полагалась самая мучительная смерть.
Повторялась старая история: связь загадочным образом исчезла даже в том месте, где была только что. Ганин, яростный Кинг-Конг, собрался лезть на дерево. Он огляделся в поисках подходящего, и тут за его спиной раздался взрыв.
Сначала было очень громко. Его приподняло над землей и бросило в траву. Потом в ушах щелкнуло, и они перестали слышать. Сверху посыпались ветки и комья земли.
Некоторое время Ганин пребывал будто в вакууме. Кажется, где-то кричали люди. Или это булькал забытый на плите суп. Он смотрел в небо и находил его спокойным и ласковым. Деревья над ним бесшумно покачивались. Затем в поле зрения возникла человеческая голова и стала раскрывать рот.
– Ничего не слышу, – сказал Ганин.
– Андрей! – донеслось до него. – А-а-а-н-дре-ей!
Появились две руки, схватили его, потрясли.
Голова и руки принадлежали Виктору Сергеевичу.
– Жив? – звук постепенно просачивался в его безмятежный мир. – Жив, что ли?
– Жив.
Его подняли, стали вертеть во все стороны и встряхивать. В него вглядывались встревоженные лица. Телевизионщики стояли, открыв рты и забыв про похмелье. Галя дрожала. И даже лицо Сереги Солодовникова, показалось Ганину, было от потрясения красным менее, чем обычно.
– Что случилось? – спросил Ганин.
Ему объяснили: что-то рвануло. Пока вся группа во главе с Виктором Сергеевичем, несшим металлоискатель как апостольский крест, удалилась вперед, он остался и, вероятно, потащил за собой какую-то ветку. Ветка привела в действие взрывной механизм.
Дерево за спиной Ганина выкорчевало из земли и согнуло пополам.
– Вот что тебя спасло, – Виктор Сергеевич ощупал белый, с содранной корой ствол. – Не будь его, собирали бы тебя, Андрюха, по кусочкам.
– Это был взрыв, да? Ребята, взрыв? – затараторил, выйдя из оцепенения, усатый телевизионщик Игорь. – Давайте повторим, а? Мне нужно заснять на камеру, непременно нужно.
На него цыкнули, и Игорь умолк. Растерянно огляделся, ища поддержки у своих. Свои продолжали стоять застывшими изваяниями.
Виктор Сергеевич склонился к земле, разгреб винегрет из наломанных сучьев под ногами и выудил на свет ржавый, размером с палец осколок.
– Во! – констатировал он. – Держи, Андрюха, на счастье. Смертушка твоя.
Ганин взял осколок и повертел в руках. Ничего особенного, подумал он: железка как железка – вряд ли скажешь, что она минуту назад могла прервать его жизнь. Теплая. Пахнет почему-то грибами. Он засунул осколок в карман.
– Идти сможешь? – спросили его.
Он кивнул.
– Тогда чего стоим? Потащились дальше!
Все взялись за рюкзаки, телевизионщики горько вздохнули – в тысячный, наверное, раз за день проклиная свою долю, и тронулись в путь.
– Не ной, ребзя, – подбодрил их Серега. – А ну, давай споем?
И он во весь голос затянул очередную похабщину, которую пели, вероятно, в его деревне, сходясь на завалинках, чубатые пьяные парни краснеющим и хихикающим девицам.
Небо поплыло над ними. Земля пошла вертеться быстрее. Трава – зеленая только в тени деревьев и выжженная там, где на нее падало солнце, – рассыпалась под ногами в труху.
Ганин пошел, как и прежде, последним. Время от времени Виктор Сергеевич, вновь взявшийся за металлоискатель, оглядывался на него. Кивал головой: как, мол, ты там, идешь? Иду нормально, кивал в ответ Ганин и старался не думать о стучащем своем сердце и о том, что слышит он по-прежнему так, словно в уши натолкали ваты.
В голове было пусто. Во рту – кислый привкус. Жизнь продолжалась.
– Напугали вы меня, Андрей, – сказала, поравнявшись с ним, Галина. Она улыбнулась и поправилась. – В смысле, напугал. Ты.
– Сам напугался, – признался Ганин.
– И часто с вами такое?
– Так близко – в первый раз.
– В книжках обычно пишут, что потом героя, чудом оставшегося в живых, охватывают эйфория и радость продолжающегося бытия. Вас охватывает?
Ганин пожал плечами.
– Ничего не чувствую, Галя. Странно, да? Может быть, чувствую только, что устал больше обычного. Стал тяжелее и старше.
– Это называется мудрость, – девушка перехватила его взгляд. – Куда ты смотришь?
Ганин очнулся и понял, что смотрит он в вырез Галиной хаки-рубашки. Рубашка и все, что она скрывала, выглядели отлично. Мимоходом туда заглянули плотоядными похмельными глазами уже все, но он был первый, кого застукали.
– Э-э-э… Это называется контузия, Галя, – нашелся Ганин, удачно приплетя последствия взрыва. – Прошу меня извинить и не судить строго.
Он подумал и добавил:
– Или это и есть та радость продолжающегося бытия, о которой ты говорила.
Девушка рассмеялась.
– На первый раз прощаю. Но впредь советую следить за контузией лучше.
Они шли некоторое время молча, а потом Галя спросила:
– Удалось дозвониться до Москвы?
Вспомнив недавний телефонный разговор, Ганин помрачнел.
– Удалось.
– Что-то случилось?
– Случилось, – процедил он и полез искать сигареты. – Знаешь что, Галя, расскажи-ка мне лучше о своей деревне, а?
Деревня, где родилась и выросла Галина Веденеева – красавица с соломенными волосами и крепкими длинными ногами, – была самой лучшей на свете. Называли деревню Дубки – от имени речки Дубенки, что текла рядом. В августе в Дубках пахло яблоками. В июне иногда урождалась клубника. Когда это происходило, лето считали удачным. Но чаще клубники не было. То бил ее заморозок, то ледяные дожди. Иногда на нежные клубничные листы смертью ложился июньский снег.
– А в этом году я уж и не знаю, была клубника или нет, – заключила Галя. – Казалось бы, ехать от райцентра всего-ничего, а вот не доехала, не смогла. Работа, дела, теперь с вами вот тут хожу.
В словах девушки почудился Ганину упрек.
– Жизнь такая, – неопределенно протянул он.
Жила по соседству с Галей в Дубках древняя бабка Маня. В 41-м году, когда пришли в Дубки фрицы, окончила она восьмой класс. Хотела идти в трактористки. Да вот только не пришлось: угнали Маню в Польшу, и вернулась она в родные Дубки аж через восемь лет. В 44-м освободили Маню советские войска. Тогда же на нее посмотрел сквозь пенсне серьезный чекист. И решили Маню пока в родную деревню не пущать, а отправить под Архангельск на поселение: отдать стране долг за то, что гнула спину на немцев.
– И до последних дней жизни – а прожила она без малого девяносто пять лет в трезвом уме и памяти – вспоминала бабка Маня две вещи, – рассказывала Галя. – Первая – это пенсне того чекиста и прозрачные его глаза. Смотришь в них, говорила, и видишь болото, и тонешь в нем. А вторая – это 22 июня 1941 года. Шла молодая Маня со школьного вечера. Шла босиком, было утро. Жара стояла в те дни страшная. И клубника уродилась, какой не было больше никогда. А наутро узнали они всей деревней, что началась война.
Галя аккуратно обошла увядший на солнце одуванчик. Не стала наступать.
– И сейчас стоит жара, как тогда, – сказала она. – На моей памяти не было такого жаркого лета. И старики не помнят. Я вот все думаю: к чему это? Может быть, жара – это какой-то знак? Что-то будет? У нас в райцентре объявились богомольцы: косматые, в нестираных одеждах, ходят по городу и призывают каяться. Говорят, грядет конец света. С ними дети грудные… И еще эти пожары. Ты слышал про пожары, Андрей?
– Краем уха, – отозвался Ганин. – По радио. Пока в кутузку везли.
– Меня возили на вертолете, я снимала для репортажа. Там настоящая стена огня – и она движется, становится больше. А перед огнем бегут звери – лоси, лисицы, волки. Это очень страшно. Это похоже на огненный шторм. И мне показалось, он живой, этот огонь. Я слышала, как он дышит. И я начала себя спрашивать: может, все это и правда предвестники… конца света? Может быть, мир действительно рухнет?
Ганин покачал головой.
– В Москву тебе надо съездить, Галя. В Москве жизнь идет, как обычно: люди кутят что есть сил, тратят деньги на цацки, дурных предвестий никаких не замечено. Если судить по Москве, мир пока стоит ровно. Впрочем, возможно, московский кутеж как раз и покажется тебя еще одним признаком апокалипсиса.
– Наши, новгородские, вашу моду себе забрали. Насмотрелись по телевизору красивой жизни, набрали кредитов – барствуют. Возьмет такой человек денег в долг, глядишь, уже и костюм, и машину себе купил. И баба новая при нем – молодая. Походит так красавцем полгодика, а потом мается, долги отдает. И уже ни машины, ни костюма, ни бабы. А одна только сплошная тяжесть, и тащить ее нету сил. Люди из окон сигают, вот до чего дошло.
– А ты, значит, против всего этого? Барства? – спросил Ганин.
– Против, – призналась Галя просто. – Я считаю, человеку много для жизни не нужно. А если завелись излишки, то всегда есть кому их отдать.
Они помолчали, следуя за людьми, растянувшимися по лесу цепочкой.
– Комаров в этом году совсем нет, – сказал Ганин. – Всех убила жара. Что это? Тоже предвестие?
Буквально через пару шагов у уха его неожиданно зажужжало, и Ганин, хлопнув ладонями, с удивлением обнаружил в них жирного раздавленного комара – возможно, первого увиденного им за лето.
– Откладывается апокалипсис, – пробурчал он.
Шли целый день. То и дело устраивали остановки – попить, посидеть, перевести дух – и ушли в итоге недалеко. К вечеру встали на краю небольшого оврага, взялись обустраиваться на ночлег. Лица у всех осунулись, под глазами залегли круги. Запах пота был ужасающий – из людей выходил вчерашний алкоголь.
Телевизионщики сразу повалились в спальники и захрапели, не дождавшись даже, когда распалят костер и будет ужин. «Салаги», – прокомментировал происходящее Серега Солодовников, придя из чащи с охапкой сухих дров. В дровах недостатка не было. Лес был полон пересушенных мертвых деревьев, и за дровами не нужно было даже нагибаться – знай себе тяни поникшие ветви прямо со стволов. Ветви отделялись легко, с хрустом. Серега, дурачась, сшибал их каратистскими ударами. «Ха! – кричал он с выдохом и ударял по ним ребром ладони или ногой. – Ха! Ха! Ха!» Крики его разносились по тихому лесу раскатисто, с эхом, так что, не видя Серегу, могло показаться, что на лес напал целый полк каратистов.
– Сколько в человеке энергии, – восхитился Виктор Сергеевич. – С утра был как маринованный огурец, и вот уже посмотри-ка – живой-здоровый.
– Энергия это да, – согласился Степан. Его, в отличие от младшего брата, продолжал держать в крепких объятиях бодун. – Еще в школе говорил ему физрук: давай, Сереня, мы тебя прицепим к генератору – будешь в колесе бегать и своей энергией школу освещать. За это, говорил, мы тебе отметки по школьным предметам автоматом проставим.
– А Серега?
– А Серега, здоровенный обалдуй, поржал-поржал, а вечером взял да и признался. Так и так, говорит, у физрука в столе сигареты лежали американские, «Кэмел», и еще перстень золотой. Я, говорит, их увел. «Как увел?» – спрашиваю. «А вот так», – плечами пожимает. «Тебя ж посадят!» А он: «Не узнает никто!» Я говорю: «В нашей-то деревне и не узнает? Да завтра уже каждая собака будет брехать». Полночи уговаривал дурака перстень вернуть – насилу уломал. С утра подкинул Серега перстень под маты в спортивном зале, а потом физрука позвал. «Пал Степаныч, не ваше это тут завалялось кольцо?» Физрук был готов Серегу расцеловать. Перстень этот ему по наследству достался от отца. А к отцу перешел от деда. Ну и так далее. «Сереженька, как тебя отблагодарить?» А Серый взор потупил скромненько так и отвечает: «Денежку, может, дадите, а, Пал Степаныч?» И отстегнул ему физрук двадцать пять рублей. Мы на них весь сельский магазин от пива очистили. Неделю пили…
– Что ты тут опять заливаешь? – спросил, подойдя с охапкой дров, Серега.
– Про геройства твои рассказываю. Про физрука.
– Молоток был наш физрук, – вспомнил Серега и мечтательно поцокал языком. – И пива попили знатно…
– Жигулевского, – напомнил Степан.
– Как сейчас вижу, пена из бутылки так и вываливается.
– М-м-м-м…
Братья замычали в два голоса, вспоминая вкус того пива, и деревенскую свою младость, и все прелести юных лет.
Сеятель
Ганин лежал в спальнике и решался на подвиг. Звезд над ним рассыпался миллиард. Сна было ни в одном глазу. Ганин думал: идти? Или не идти? Склонялся, что надо идти. Но тут же в голове раздавался второй голос, сомневающийся: «Опять нарвешься на пощечину, Андрюха!» – «А вот и не нарвусь!» – «Нарвешься, нарвешься! К гадалке не ходи!»
Вокруг гремел солдафонский раскатистый храп. Солодовниковы, вытянувшись во весь рост, отбросив пологи спальников, выдавали такие трели, словно соревновались, у кого выйдет звонче В соревновании этом, сколько Ганин их знал, всегда была ничья: рык младшего брата не уступал ни децибела рыку старшего.
За головой, там, где дотлевали остатки костра, сопел Игорь, усатый телевизионщик, и в такт ему подхрапывал Виктор Сергеевич. Издавали звуки и другие участники похода, но среди разноголосья вздохов, всхрапов и стонов отчетливо различал Ганин глубокое и сильное дыхание Галины Веденеевой. Вслушивался в него и втягивал носом воздух. Казалось ему, что воздух этот приносит сладостный запах женщины, ее молодого тела – близкого и такого далекого одновременно.
«Идти!» – перевесило в нем лихо. Ганин перевернулся на бок, приподнялся на локте, осмотрелся. Подельники лежали вповалку вокруг костра. Галя примостилась от мужчин в стороне – там, где отсвет затухающего пламени заканчивался и начиналась темнота. «Самое то», – подбодрило лихо. «Была не была!» – он выпростал ноги из спальника и пополз. Под ладонью хрустнула ветка. Потом еще одна. Ганин чертыхнулся.
Галя лежала с открытыми глазами. Увидя над собой его лицо – странно худое, почти страшное в отсветах костра, – она прошептала:
– Что так долго собирался, Андрюша?
Ганин зверовато улыбнулся, а затем, задержав дыхание, как пловец перед прыжком в воду, нырнул в ее спальник.
Пахло от Гали весной, горькой жимолостью, девичьей радостью и тоской. Пахло деревом изб, молодостью, жаждой жизни.
В небе над ними пролетела и упала звезда. Ломая ветви деревьев, прошел неизвестный большой зверь. Чудилось Ганину, что на звуки их любви из чащи слетаются древние духи. Негодуя, летят они к сплетенным телам и хотят посмотреть: кто те наглецы, что посмели разбудить их? Но, увидев их, встают зачарованные – завидуя живым, радуясь вместе с ними и боясь им помешать.
Взлетал Андрюха Ганин, тридцати трех лет от роду, высоко-высоко. И падал – низко-низко. Колотилось сердце. Покрылся бисеринами пота бритый загривок. И время от времени ухо улавливало шепот: «Тише, Андрюша, тише». А вместе с шепотом и еще что-то – то улыбался Андрюхе Ганину скупой на улыбки мир.
Когда все было кончено, они лежали – долго. Рукой Галя гладила его по волосам. Что-то ломалось в душе Ганина, стальной каркас давал трещину, теплело в груди.
– И что ты только забыл тут, москвич? – Галин голос был родной, ласковый.
И Ганин жмурился, как пригревшийся на руках хозяйки кот.
– Может тебя, Галя? Может, здесь я, чтобы мы встретились?
Она закрывала ему пальцем рот: молчи, не спугни… А что не спугни, и сама не смогла бы объяснить. Только хотелось ей гладить эту бедовую, стриженую, в шрамах голову. Гладить и гладить – до тех пор, пока боль, которой под пальцами пульсировала голова, из нее не уйдет.
В ту ночь Ганин заснул, как провалился в темень. Не было ничего. Даже призраки мертвецов, ста тридцати двух, не решились его тревожить.
На рассвете его пихнули в бок.
– Андрюха? Здесь ты, что ли? А ну вставай!
Над ним, сгорбившись, нависал Виктор Сергеевич.
– Сеять пора! – прошептал он. На колени Ганину бухнулся брезентовый мешок. В мешке звякнули друг о друга железки. – Поднимайся, не рассусоливай. Девушку не разбуди.
Виктор Сергеевич на секунду задержался взглядом на Гале и пошел прочь. Ганин, не продравший еще глаза ото сна, все же смог порадоваться: хорошо, что обнаружил их Виктор Сергеевич, а не Серега. Найди их Солодовников-младший, цирк был бы обеспечен. Ганин покосился на братьев. «Спите, родные, – попросил он. – Спите».
Все стало ясно, когда он заглянул в мешок. Внутри были стреляные гильзы, остовы ржавых касок, кокарды и бляшки ремней, покореженные временем, и даже кусок немецкого автомата «шмайсер».
– Подсобрал в закромах мелочишку, какую не жалко, – объяснил ему Виктор Сергеевич. В руках у него был такой же мешок. – Ну, идем? Лопату захвати.
Стараясь никого не разбудить, они спустились на дно оврага. Для верности Виктор Сергеевич прошел взад-вперед с металлоискателем.
– Чисто! – объявил он.
Сначала занялись его мешком. Ганин, как тот сеятель на советских плакатах, шел, печатая шаг, и щедрой рукой орошал землю артефактами войны. Виктор Сергеевич шел сзади, подкидывал лопатой землицы, сучьев, охапки выгоревших листьев. Цель была сделать так, чтобы овраг выглядел естественно, дабы чтобы телевизионщики, спустившись сюда с камерой, не заподозрили, что все это – имитация, постановка для съемки.
Рассыпав один мешок, они поднялись на другую сторону оврага и продолжили работу.
– Реже клади, – советовал Виктор Сергеевич.
– Зачем реже? Сами же умаемся искать.
Ганин был прав. Чрезмерное старание было излишним. Компетентность съемочной группы в лесных вопросах близилась к нулю. Так что бирюльки можно было вешать хоть на деревья и потом срывать их, как мандарины с новогодней елки, – вероятно, даже такой вариант событий телевизионщики восприняли бы за чистую монету.
Когда дело дошло до «шмайсера», Ганин засомневался.
– Стоит ли, Виктор Сергеевич? Жалко. На нем еще можно денег заработать.
– Стоит. Не жмись на рекламу, Андрюха. Сделаем людям приятное.
Ганин хмыкнул. Копнул рукой под кривенькой березкой, непонятно как очутившейся среди дерзкого молодого ельника, отодвинул старушечьи ветви, положил «шмайсер» под ствол. За березкой начинался новый овраг, глубже и шире предыдущего; кажется, овраги были и дальше.
– Во забрели! – сказал Ганин. – На карте таких неровностей не было.
Виктор Сергеевич развел руками:
– Движется земля-то.
Те карты, которые были у них – вместе с сошедшими с ума навигаторами, – они нередко дополняли сами: сопоставляли с печатными аналогами съемки спутника, взятые в Интернете, вносили коррективы. Иногда просили разъяснениями у местных. «А здесь что, дедушка?» – спрашивали у старожилов. И какой-нибудь старик, которому в радость было поговорить с понаехавшими – а если ему еще подносили рюмку, то радость принимала и вовсе угрожающий размер, – «приседал на уши». Мог часами вспоминать, что тут раньше было, жестикулировал сухими руками, порой даже пускал слезу в бороду.
Местность знали и Солодовниковы – какую-то лучше, какую-то хуже. Иногда, слушая очередного деда, встревали: «Брешете вы, дедушка. Отродясь здесь дубовой рощи не бывало». – «Как брешу? – вскидывался возмущенный старик. Потрясал клюкой. Страшно вращал глазами. – Да я тя-я в душу мать! Рощу эту, рощу ишо мой прадед сажал, когда с первой германской пришел! И была она туточки аж до самого девяносто второго году. А попилили ее бандиты, лесопилку хотели поставить здесь. Да только самих лихая жизнь пустила в расход…» – «Вы, дедушка, наверное, сами бандитов-то и поизвели со свету, а? – подначивал Серега. – Имели, небось, виды собственные на рощу». – «Имел – что ж греха таить, – соглашался дед. – Это для чужих людей она лес лесом, срубил и ходь дальше. А для меня те дубы – святое было место. Через дерева эти предки говорили со мной. Встанешь иной раз, руку на ствол положишь и слушаешь, слушаешь. И было от этого моей душе облегчение». – «Во дает дед! – изумлялся Серега. – А больше ничего с тобой не разговаривало? Табурет, например? Или полено?» – «Со мной, сынок, много что разговаривало. Только это слушать надо уметь. А ты окромя языка своего длинного вряд ли что услышишь. От него один только звон в ушах». Серега смеялся. Дед смотрел на него с обидой.
Местность, изображенная на картах, год от года менялась. Земля жила своей жизнью, ворочалась, двигалась. Там, где в прошлом году было поле, в этом вдруг оказывался крутой склон или вырастало болото. Населенные пункты исчезали, и нередко, проходя мимо деревни, где уже бывали прежде, Ганин с компанией заставали подернутые тленом пустые дома с отворенными дверьми – последние жители их умерли или ушли. В карты требовалось постоянно вносить изменения, но то, что происходило с картами этим летом, не лезло ни в какие ворота. Карты извивались змеями, уводили с прямой дороги, путали. В конце концов даже Солодовниковы иногда смотрели в карту местности, знакомой им с малолетства, и через несколько дней пути выясняли, что ходят по кругу. «Что за чертовщина?» – ворчал Степан. «Меньше надо выпивать, ребята», – изрекал назидание Виктор Сергеевич. Но, поразмыслив, все соглашались, что дело не в выпивке: лес был живой, лес водил их неверной тропой, и пока никто из подельников не мог угадать, к добру это или к худу.
Ганин еще раз посмотрел на «шмайсер», оставленный под березкой, и передумал. Подняв его, он стал спускаться во второй овраг.
– Куда? – спросил вдогонку Виктор Сергеевич.
– Подальше чуток. А то слишком просто.
В местах раскопов «шмайсеры», или, как официально называли это оружие в вермахте – пистолет-пулемет МР-40, попадались нередко. Копатели даже дали им прозвище «черныши» за матово-черный цвет, который порой не брала даже ржавчина. По выходе в цивилизацию за «шмайсер» давали хорошие деньги, несмотря на то, что он не был военной редкостью. Видимо, благодарить за это следовало советское кино: образ фашиста со «шмайсером» в руках лег в массовое сознание глубоко и крепко. «Шмайсер» воспринимали как олицетворение фрицев, их главный атрибут, символ зла. И любой мало-мальский любитель военного железа – а таковых в последние годы, по наблюдениям Ганина, становилось все больше – начинал с того, что приобретал в свою коллекцию «шмайсер» и в придачу к нему знаменитую немецкую каску «штальхельм».
На полях же с «чернышами» обращались запанибратски. Ганин видел сам, как подвыпившие копатели, оставшиеся на мели, шли менять «шмайсеры» на водку. Меняли на спиртное и другие вещи: какие-то из них шли в обмен, какие-то нет – вдали от цивилизации водка ценилась больше, чем ржавые автоматы. «Чернышей» обычно брали, но давали за них немного. Люди спорили, торговались и в итоге сходились на бутылке-другой за «шмайсер» вполне приличного состояния – это, конечно, было надувательством.
В овраге Ганин нашел место поудобнее, положил автомат и забросал его землей.
– Не забыть бы, где лежит, – сказал Виктор Сергеевич.
– Не забудем, – Ганин уцепился за протянутую ему руку и выбрался наверх.
Вернувшись в лагерь, нырнул в теплый пахучий спальник. Подумал: говорить Гале о своей вылазке или нет? Решил, что все станет ясно само собой утром.
Девушка перевернулась, обвила его жаркими ногами, поцеловала сквозь сон в висок. «Красивая, – с удовлетворением отметил Ганин. – Светловолосая, длинноногая. Лучшую трудно и желать». Он улыбался, глазел в небо, гладил соломенные Галины волосы. Сон ушел. В голове было радостно и пусто.
Таксист
В мае в московской квартире Марины Ганиной начинался большой бедлам. Готовились к дачному сезону, снимали с антресолей сезонные вещи, паковали Варины игрушки. Варю привозили на дачу в последних числах мая, передавали с рук на руки бабушке и дедушке – родителям Марины.
Так начиналось лето.
Досталась дача предкам Марины в советское время. В далеком 1968 году дед ее получил по распределению от родного завода восемь соток – на огородные дела. И ладно были бы они недалеко, а то дали деду участок в восьмидесяти километрах от Москвы. Покряхтел дед, покряхтел, да только пересилила тяга к земле. Купил подержанный «запорожец», стал ездить. Засеял все восемь соток картошкой, гнул на огороде спину с апреля по сентябрь. Сам гнул и родных заставлял. «Будет вам, – говорил, – урожай. А ну как снова голод, война? А у нас картошка своя!»
Вырастала картошка мелкая, никудышная. В худшие годы урожай не успевали собрать: приходили с лопатами местные из соседней деревни и срывали все подчистую. На старости лет дед совсем осатанел. Не дожидаясь выходных, набивал семью в машину среди недели, гнал на огород. Находя следы нового мародерства – деревенские то лейку сопрут, то посадки перетопчут, – топал ногами, орал на согнувшихся на грядках в три погибели родных: «Что, жука не видишь? Вот жук, вот!». Бурыми от возраста пальцами вынимал из грядки пузатого колорадского жука, давил в руке.
Возвращались из таких поездок поздней ночью. С утра разбредались, ненавидя деда, по работам и школам.
Когда помер дед, огород превратили в дачу. Не сразу – долгое время огород стоял в запустении: одичал, зарос бурьяном – нужно было, чтобы время стерло память о картофельной каторге. За то время, пока чахли дедовы восемь соток, умерла соседняя деревня. Стариков поразбирали кого в город, кого на кладбище. Молодые, кто не разъехался, сгинули по дурости или по пьянке. Мать Марины, молодая женщина, вышедшая к тому времени замуж, решила: будет на месте огорода просторный дом, будут цветы, а про картошку и думать забудьте. Так восемь соток обрели вторую жизнь.
Лето за летом проводила Марина на даче. Там она первый раз влюбилась – в белобрысого мальчика-соседа. Там впервые поцеловалась – возле ржавой водонапорной башни. Там первый раз напилась пьяной в компании девочек-подростков и там же – хотя сама не любила об этом вспоминать – потеряла в одну из жарких июльских ночей невинность. Ганин, у которого дачи никогда не было, много раз убеждался, попадая в круг Марининых дачных друзей: садоводческое общество «Пролетарский садовод» – а именно так назывался дачный поселок – стало для всех них настоящим братством. Год за годом вчерашние дети продолжали ездить сюда, привозили собственных детей и, встречаясь вечерами, бесконечно вспомнили дачные дела – юношеские приключения, влюбленности и истории. За столом с дачными друзьями Марины Ганин всегда чувствовал себя лишним. Говорить было не о чем – не прожив детство на одних утоптанных просеках вместе с ними, он был вне братства.
От скуки Ганин начинал пить больше обычного. Иногда его уводили из-за стола под руки.
Возить на дачу стали и маленькую Варю. Отправка была ритуалом, который начинался задолго до наступления теплых дней. В феврале Марина отправлялась на рынок за рассадой. Яркие пакетики с семенами, оказываясь на подоконнике, напоминали всем: весна не за горами. В марте пакетики передавались маме Марины, а в апреле часть их содержимого перекочевывала в срезанные и наполненные землей пакеты из-под молока и через некоторое время пробивалась веселой зеленью.
Пакетами был заставлен весь коридор в квартире тещи. Маленькая Варя носилась среди этих посадок и радостно картавила: «Де-евья! Де-евья!» Ганин, приводя и забирая дочку, в первые годы спотыкался о пакеты, рассыпал их. Теща ворчала: «Ах, Андрей! Какой же вы неуклюжий!» Потом привык, маневрировал по коридору без столкновений.
В майские праздники Ганин вместе с тестем ехали на дачу налаживать водопровод, снимать зимние ставни с окон, проветривать дом. Дом, натерпевшись за зиму, радовался хозяевам – скрипел половицами на все лады, светлел ликом, изгонял из себя запах гнили. Тесть, вырвавшись из-под присмотра женщин, неизменно заканчивал рабочий день бутылкой. Поначалу Ганин был не прочь выпить с ним, но очень быстро понял, в чем тут обманка: хмелел тесть быстро, а захмелев, неизменно заводил один и тот же разговор – как стал он главным технологом на заводе в горбатом каком-то году и какие славные ребята были его заводчане, таких уж не делают. Теперь – заслыша довольное кряхтение и догадываясь, что тесть полез за бутылкой, – Ганин под разными предлогами отказывался пить. Уходил наверх, брал с собой одну из сотен пыльных дачных книг, читал. До поздней ночи снизу доносилось: «Вот ребята – эти ребята были ого-го». Не имея перед собой собеседника, набравшийся тесть рассказывал про хороших ребят с завода сам себе.
Ближе к концу мая в рабочий десант на дачу отправлялись женщины. Целью была капитальная уборка. После нее дачный сезон считали открытым. Подвозилась рассада, превратившаяся к тому времени уже в настоящие джунгли, в квартире Ганина и Марины собирали сумки, готовили Варю.
Будь на то воля Марины, Варя проводила бы на даче целое лето. «А что? Это хорошее место для ребенка, все лучше, чем торчать в Москве», – каждый год аргументировала она. «Хорошее, – усмехался Ганин. – Настолько хорошее, что ему подарили чью-то невинность. И не одну». «Дурак! – обижалась Марина. – Я с ним серьезно, а он…»
Ганин скучал в Москве без Вари. Приезжал на выходные, приезжал среди недели, когда мог. Водил Варю на пруд ловить карпов – раньше пруд был настоящим и карпы тоже, теперь карпов привозили из столицы, за рыбалку брали деньги. Ездил с Варей в ближайший город – Новопетровск. Был он похож на все города в сотне километров от Москвы – пыльный, облезлый, главное биение жизни происходило в нем на строительном рынке – больше сказать про Новопетровск было нечего.
Иногда, отчаявшись, увозил Варю в Москву. Оформлял на работе отгулы, брал Варю за руку, с утра вел ее в город. До одури бродил с ней по жарким, усыпанным тополиным пухом улицам. Носил ее на себе, был лошадкой. Показывал Москву, которую любил сам: бродили по арбатским дворам, по Пречистенке, по Плющихе, по скрытым от случайных прохожих переулкам и тайным местам. Теща возмущалась, звонила Марине: «Опять увез!» «Ганин! – отчитывала его Марина. – Ты в своем уме? Девочке на даче свежий воздух, простор. Что ей пыльная Москва?» Варю приходилось возвращать.
Ганин любил дачу только в одном случае – когда в последних числах августа он ехал забирать Варю домой насовсем. Случилось так, что им попадался один и тот же таксист – седой, приятный в общении армянин. «Дождались?» – неизменно спрашивал он по дороге. «Дождался!» – улыбался Ганин. «Ну ничего, сейчас увидите свою ненаглядную».
На обратном пути они с Варей ехали вместе на заднем сиденье. Варя махала ногами, если ей было весело, или плакала, если ей было грустно от расставания с дачей. На ней было выгоревшее платьице – желтое, голубое, красное, стоптанные сандалики, коленки вымазаны зеленкой. От волос пахло солнцем и молоком. Таксист включал диск с детскими песнями. Они подпевали бременским музыкантам, Винни-Пуху, всем этим радостным героям из советского прошлого. Ганин был самым счастливым человеком в эти моменты.
Таксист всегда был аккуратен на дороге.
Когда в тот проклятый год он вдруг вывернул руль на встречную полосу, это стало неожиданностью для всех.
Позже сказали, что у него случился сердечный приступ.
AC/DC
С утра сели чаевничать. На его счастье, Ганин поднялся раньше глумливого Сереги. Едва стало совсем светло, он с сожалением оставил девушку и теплый спальник и пошел, пока не встали остальные, пить чай – пусть пока ничего не знают.
Чай был похож на саму смерть – горький, не чай, а чифирь. За заварку отвечал Виктор Сергеевич. После выпитой кружки такого чая людей кружило, уводило в дебри сознания, подрывало крушить и совокупляться. «Может, не надо такой крепкий-то, а?» – много раз предъявляли своему старшему товарищу подельники. «Салаги, – цедил тот. – Ни черта в жизни не знаете». И продолжал каждое утро ссыпать заварку горстями в прогорклый котелок. После этого долго с невозмутимым видом помешивал черную смолистую смесь. Приговаривал: «Чай, чай, солдата выручай. Чай, чай, здоровье крепчай».
Ганин видел, как однажды человека вырвало зеленой слизью после этого чая. Все остальные в его команде давно пересели на кофе: в лучшем случае на молотый, но чаще – на отвратительную кашицу в пакетиках «три в одном». Все лучше, чем хлебать адский напиток, не сговариваясь, решили все.
Кофе был в губернаторской посылке. Но его, собираясь с чугунными головами, забыли взять или потеряли в пути. Вздохнув, Ганин плеснул себе из котелка черного варева.
Виктор Сергеевич поднимался раньше остальных. Когда команда еще только продирала глаза – часто с похмельными стонами и матюгом, он уже суетился у костра. Ставил тарелки с кашей – «Ешьте, дармоеды!», выполнял роль мамочки и реанимационной бригады одновременно.
Чай прожег внутри Ганина дыру и вытек на землю. Зрачки, расширившись до невозможного предела, лопнули.
– А? Прочувствовал вкус, Андрюша? – хлопнул его по плечу Виктор Сергеевич. – Говорил я: еще всех вас на свой чаек подсажу.
– Прочувствовал, – поперхнулся Ганин.
Сон как рукой сняло.
Виктор Сергеевич подбросил дров в костер. Глядя на пламя, осведомился:
– Еще один денек в пекле?
– Так точно. Галя рассказывала: местные ждут конца света из-за этой жары. Говорят, сбывается библейское пророчество, зверь восстает из глубин, ну и так далее. Повсюду являются чудеса: то увидят святого, то икона замироточит.
– Наши-то Солодовниковы пока не видели ничего?
– Наши – чурбаки невосприимчивые. Хотя смотрю я за Степаном – и он иной раз взглянет на солнце и перекрестится. Пожары повсюду. Как бы нас не потрепало.
– Я тебе вот что скажу, Андрюша, – произнес, став внезапно серьезным, Виктор Сергеевич. – Природа буянит неспроста. К чему все это, не знаю, но только у меня в груди с утра до вечера – вот такой комок, с кулак. Тревога. Гложет, проклятая. Шевелится под сердцем. Не дает спать.
Ганин покосился на него с удивлением.
– Больше чая своего пейте. Еще не то увидите.
– Да нет, не в чае тут дело, – отмахнулся тот. – Будет что-то. Плохое будет.
Он помедлил секунду.
– Кажется мне, что идет по пятам за нами смерть. Ты пойми меня верно: я не фаталист и в мистику не особо верю. Я же первый – помнишь? – всегда говорил: меньше водки жри и спи побольше, вот и пройдут кошмары. Только тут другое. Я иду по лесу и жду, ложусь спать и жду: где смерть, где? Я ее чувствую, понимаешь. Чувствую, как холодом тянет. Думал я грешным делом, что нас у танка порешат. Хлопнут ночью, а потом скажут: скупали оружие, бандиты, ОПГ – и еще медалей за нас получат. Но Бог миловал, ушли. А сегодня лег спать, как мы вернулись, и снится мне, Андрюха, что мы тонем – все мы. А вокруг колышется черная муть. И Серегу уж засосало, и лежит он на дне белый-белый. А мы барахтаемся, руки тянем, да только все без толку. И уходим на дно один за другим…
Ганин молча смотрел в кружку с чаем. Услышанное поразило его не содержанием, а тем, что исходило оно от человека рационального, чуждого любой бесовщины. Вот скажи то же самое Серега или Степан – эффект был бы совсем другой. Эти могли и через плечо переплюнуть, и на гром в небе иной раз кричали: «Чур! Чур! Чур!» С деревенской темноты что взять? Но Виктор Сергеевич… По разумению Ганина, это не лезло ни в какие ворота.
Тот и сам понял, что сболтнул лишнего. Махнул рукой.
– А, не слушай ты меня, старика! Не выспался, вот и горожу ересь.
Народ просыпался. Подошли и уселись гурьбой телевизионщики. За двое суток странствий они приобрели дикий походный вид: пообтрепались, похудели, на красных обгоревших щеках буйно наросла щетина. Подошла и села, завернувшись в спальник, Галя. Улыбнулась, поймав взгляд Ганина. Подошли, почесываясь со сна, братья.
– Чай? – сморщился Серега, увидав котелок.
– Чай.
– А кофе нету?
– Нету.
– Тьфу ты! – он в сердцах плюнул.
Нарезали колбасу и хлеб. Достали сгущенку.
На глазах изумленной публики Виктор Сергеевич извлек из рюкзака кулек с конфетами. «Шоколадные, – объявил он. – Схоронил у себя, пока вы буянили. А то бы ногами передавили».
Возрадовались. С шоколадными конфетами смотреть в будущее стало веселее. Отлежавшись в рюкзаке, конфеты слиплись, отдирались от обертки трудно. Скоро все перемазались в шоколаде. Вдобавок всех веселили Солодовниковы, намазывая сгущенку прямо на бутерброды с колбасой.
– И что? – спрашивал осмелевший и повеселевший Игорь. – Прямо так и съедите?
– Прямо так, – отвечал, откусывая здоровенный кусок, Серега. – А когда сгущенка закончится, и тебя слопаем.
– Ну и ну! – изумлялся тот.
Из Серегиной ямы-рта сыпались на землю крошки. Собирая их в ладонь, Серега рассуждал:
– Вот за что я вас не люблю, городских, так это за то, что вы все сложные очень. От этого нос воротит – фу-у, от того морщится – фи-и. Теперь, вишь, бутерброд ему не понравился. Помню, приезжали к нам из города в клуб на дискотеку. Понаедут, встанут кружком, давай обсуждать: музыка им не та, моды им устарели, рожи наши им страшны. Ну, давайте, говорим им, раз у вас рожи красивше, ставьте свою музыку. Они и поставили…
– И что? – хором поинтересовались все.
– Ужас! Не музыка, а один стыд. Воют, гремят, скачут – аки черти! Заходили к нам на танцы старики – посидеть, на молодежь посмотреть, так одна бабка, из самых древних, от городской музыки лужу напустила. Во! Это ж разве так от музыки должно быть?
Гнали мы городских оглоблями до самой асфальтовой дороги. А пластинки их поломали и пожгли.
– Ну, а вы сами, – спросил Игорь, – какую музыку слушали?
– Мы сами, – сказал Серега. – «Ласковый май». А городские привезли нам «Эйсидиси». Потом наши тоже втянулись: стали слушать, отрастили патлы. Но только мы таких учили уму-разуму. Да, Степан? – Серега толкнул локтем брата.
– Ага, – лениво отозвался Солодовников-старший. – Поймаем патлатого, дулю начистим, волосья обстрижем. А побрякушки его девкам раздарим.
Побагровевший Игорь, сжав кулаки, привстал со своего места.
– Такие, как вы, испоганили нашу юность! – выпалил он. – Гопники вы! Гопники самые настоящие! А ваш «Ласковый май» – это не музыка, это… – он замешкался, подбирая слова, понимая, что уже ступил на тонкий лед. – Не музыка, а я даже не знаю что! – убоявшись собственного гневного порыва, закончил он.
Впрочем, Солодовниковы, нажравшись своих бутербродов, оставались благодушны.
– Сядь, не лепечи, – оборвал Игоря Серега. – Ну, что в вашем «Эйсидиси» хорошего? Что? Скачет хрен в коротких штанишках, поет не пойми по-каковски. А «Ласковый май», паря, это, я тебе скажу, все по правде. Я в армейку уходил под «Ласковый май». Мне девчонка невинность отдала под «Белые розы». И вот скажи мне. Заступаешь ты в наряд, дух, и служить тебе еще год и восемь. А в шинели лежит у тебя письмецо с гражданки. И что ты? «Эйсидиси» будешь петь?
– Не знаю, – потупился Игорь. – Я в армии не служил.
– Видал, Степа? Не служил он! Потому и надо вас учить, что вы жизни не знаете! Пороху не нюхали, откосили по институтам, зато «Эйсидиси» поют – пижоны городские.
– А по-вашему, только в армии жизнь узнают?
– Чудак-человек! А где же еще!
– Ну, допустим, я тоже не служил, – вступился за телевизионщика Ганин.
Серега отмахнулся:
– С тебя другой спрос. Ты – Москва, и середь нас вроде как юродивый. Как с планеты другой прилетел. Но вот ты, паря, – он упер палец в нос курчавому Игорю. – Ты мне на «Ласковый май» не гони. «Ласковый май» – это жизненно! А «Эйсидиси» твое – это как кошки в марте: хвосты подымут и орут.
– Ну, а «Пинк Флойд»? – не унимался Игорь. – Тоже хвосты подымут?
– Тоже, – кивнул Серега.
– А «Дорз»?
– Этих не знаю, но поди не лучше.
– Как вы живете? – Игорь развел руками, поняв, что деревню не переспорить. Добавил тише: – Темнота…
– Нормально живем, – сказал Серега, отправляя в рот новую порцию колбасы со сгущенкой. – Танк вон давеча откопали. А вы про нас кино снимаете.
– Кино! – всполошились телевизионщики и повскакали с мест. – Мы же снимаем кино!
Про камеры с утра забыли и теперь бросились проверять их, виня себя за то, что уходит мимо камер такая яркая фактура. Потащили кривую, поломанную с вечера треногу, аккумуляторы, взялись нажимать кнопки и зачем-то на них дуть – с тревогой ждали, включится ли аппарат, пережил ли он недавнюю пьянку? Остальные остались допивать чай у костра.
– Девчонка-то дождалась? – уточнил у Сереги Ганин. – Та, которая невинность отдала под «Белые розы»?
– Куда там! – ухмыльнулся Серега. – Через три месяца пришло письмо. Так и так, Сереня, нашла другого, прости и прощай!
Солодовников-младший пожевал задумчиво, но в следующий миг что-то вспомнил. Глаза его хищно блеснули.
– Я не понял, где мое утреннее «здравия желаю»? – спросил он Ганина. – Почему не доложился по форме?
Ганин прыснул со смеху, уткнулся в свою кружку, сделал вид, что увлеченно пьет чай.
– Я не понял? – Серега вскочил и заметался, бросая взгляды то на Ганина, то на Галю. – Правда, что ли? – начал догадываться он. – Правда?
Ганин уже не сдерживался. Уронив кружку, захохотал во весь голос.
– Ну вы даете! – Серега схватил в охапку Галю, чмокнул ее в щеку – завизжавшую, не успевшую опомниться. Притянул лапищей Ганина, полез чмокаться к нему.
– Уйди! – хохотал Ганин, отталкивая его. – Уйди, живот надорву!
Тот напирал:
– А не уйду!
Они свалились, покатились по земле. Ганин охал, слезы текли по лицу – смеяться больше не было сил. Серега все же добрался до него, припечатал губастым поцелуем щеку.
Галя хлопала глазами. Телевизионщики замерли, не понимая: драка это или назревает очередное веселье.
Ганин вытирал слезы рукой. Серега сидел на нем сверху.
– Вот черт! – повторял он. – Вот черт, добился-таки!
– Уговор помнишь?
– Помню.
– Принимай на закорки!
Потрепав его по голове, Серега поднялся, протянул руку, поднял и его.
– Один круг? – уточнил он.
– Один.
Ганин вскочил ему на спину, вонзил колени в бока, и они понеслись.
– Первая конная армия Буденного, выходи на маневр! – кричал Ганин, размахивая в руке воображаемой шашкой.
– Иго-го! – отзывался, не сбавляя бега, Серега.
– В атаку, ура-а-а!
– Ура-а-а!
Они скакали меж деревьев, и Серега взбрыкивал и раздувал ноздри, как настоящий конь.
Урожай
Металлоискатели сошли с ума. От их звона болели уши – уши контуженного накануне Ганина особенно. Курчавый Игорь возбудился: подпрыгивал, путался у всех под ногами, лишний вес в его брючках трясся. «Нашли! – кричал он, когда подельники Ганина поднимали новое железо. – Нашли!» И подгонял своих операторов: «Что стоишь? Разворачивай, давай крупный план».
Серега со Степаном выглядели озадаченно: золотая россыпь мелких железок под ногами наводила их на мысль, что здесь не все гладко. Ганин с Виктором Сергеевичем, поглядывая на них, усмехались.
Галя снимала происходящее на фотоаппарат. Ганин раздумывал: говорить ей, что все это – фикция? Девушка поддалась возбуждению телевизионщиков. Она сделала по меньшей мере сотню снимков – для некоторых ей пришлось распластаться прямо на земле, а затем сама взяла в руки металлоискатель и, конечно, сразу же подняла несколько гильз. Повернулась к Ганину, с гордостью показала трофеи. Тот вздохнул и решил, что пора сознаваться.
Улучив момент, он прихватил девушку под локоток:
– Если нужны снимки для газеты, мы можем потом, отдельно. Поставишь нас, как захочешь…
– Зачем? – не поняла она. – Эти лучше всего – живее, правдивее…
– Это не совсем правда, Галя. То, что здесь происходит.
– То есть как? – не поняла она.
Мимо прошествовал Степан Солодовников. Начавший уже и сам догадываться, он ткнул Ганина кулаком в бок. Шепнул:
– Признавайся, Андрюха. Это вы с утра накидали?
Галя все поняла. Вспыхнула, зачем-то прижала фотоаппарат к себе, словно его собирались отнять. Ганин зло зыркнул на Степана, потянулся к ней.
– Галя… Галюшка… Я как раз собирался рассказать.
За их спинами закричали.
Вдалеке, забравшись на дно оврага, стоял курчавый Игорь и потрясал в воздухе ржавым остовом «шмайсера».
– Сюда! – звал он. – Сюда! Я нашел автомат!
Глаза его блестели азартом.
Часто бывает так: приезжает случайный человек, находит гильзу, или штык, или автомат, а потом встречаешь его через несколько лет – увешанного акустикой, одичалого, бродящего по лесу. «Вот, – скажет он. – Ищу».
К иным людям железо прилеплялось намертво. И как знать, возможно, Игорь, всю жизнь просидевший в прокуренной комнатке телестудии, был одним из таких людей?
Ганин посмотрел, как бегут к Игорю телевизионщики, как он пыхтит, пытаясь выбраться из оврага, победно держа ржавую штуковину над головой.
– И это тоже вы? – спросила Галя.
– Тоже. Губернатор хотел фильма, красивой картинки, и мы решили – будет ему фильм. Я еще вот что скажу, Галя, – Ганин решил, что если рубить правду-матку, то делать это надо сейчас. С самого утра эта была их первая возможность поговорить наедине. – Когда Серега полез тискаться сегодня, то это оттого, что он все про нас знает. И остальные знают. Уговор был у нас. Соблазню тебя – Серега везет на закорках. Не соблазню, отдаю ему честь по утрам…
Он замолчал, не зная, как продолжить.
– Ты не подумай, не из-за спора это… Ты красивая, хорошая, нравишься мне, – произнося это, он мрачно про себя усмехался: «Дожил, Андрюха, до тридцати с гаком лет, а в любви ну чисто как школьник». Докончил одним махом:
– А если Серега будет и дальше склабиться, ты скажи мне… Я ему в глаз дам!
Внутри все ухнуло: «Ну, дурак! Дурак дураком!»
Девушка стояла молча, продолжая обнимать свой фотоаппарат. Ганин ждал. Затем что-то смягчилось в ее чертах, она глянула озорно, рассмеялась.
– А все-таки прав был Иван Кузьмич, Андрюша. Таких пройдох, как вы, надо еще поискать!
Солодовников-младший, заметив их движение навстречу друг другу, свистнул.
– Эй, голубки! Не могёте до конца рабочего дня подождать?
На свист обернулись все остальные, Ганин с Галей расцепились, засмущались. Ганин погрозил рыжему Сереге кулаком.
– Теперь клещом прицепится – шут гороховый, – проворчал он.
От костра они ушли в душную ночь, уже не таясь. Причмокнул с завистью Серега, мотнул головой Степан, удивился сквозь линзы очков кучерявый Игорь – всего этого не видел Ганин, который вел любить Галю в темный лес.
Лошадиными зубами рассыпались звезды. Диковинным существом слушал, подкравшись, мир. Шли на звуки, как и вчера, лесные сущности – добрые и не очень, но ни одна не посмела заступить за порог раскинутого, как скатерть, спальника, помешать.
Потом Галя гладила его по ершистой голове и почему-то причитала – по-бабьи, по-деревенски.
– Где дом твой, Андрюша, где дом твой? И что ты забыл среди этих лесов? Перемелят они тебя, изжуют, выплюнут белые косточки. Это нас они терпят, гладят нас, а вам, городским, погибель здесь.
– Не знаю, где дом мой, Галя, – отвечал, раскинувшись и глядя в цветистое небо, Ганин. – Не знаю уже. Кажется, и не было дома вовсе. Москва изжевать может не меньше, чем лес, и где лучше – поди разбери. А ведь я любил Москву, так любил – как женщину. В морду готов был вцепиться, если при мне оскорбляли. Да и сейчас вступаюсь за нее, расхваливаю, продаю, как торговец залежалый товар, но это все по привычке, для них, для местных, чтоб носы не задирали. Внутри же нет ничего. Гадость. Брезгливость. Была женщина, а стал камень – холодный, чужой. И теперь кто я – не знаю сам. С одной стороны, уже не москвич, с другой – не ваш, не сельский и не буду им никогда. Потерялся я, Галя. Зацепился меж двух миров и повис. Завидую тебе, братьям завидую. Вы знаете, где чужое, где ваше, а я не знаю уже ничего. Только кости дедовы и зовут. Да и дед-то – одно название. Фотография, пыль…
– Не пыль, – возразила Галя. – Не пыль! У меня мамы не стало, когда я в город учиться ушла. А отца я совсем не знала – умер, когда мне и трех лет не было. Но знаешь, как теперь? Дом в Дубках – это мама. Ивняк за домом – мама. Колодец – отец. Здесь они – в дереве, в листьях, в небе, в земле. Дышат. Шепчут: «Доча! Родненькая! Мы твой присмотр». Так и твой дед. Тут не надо даже фотографий. Тут дыхание, кровь…
– Может, он плохой был человек? Может, он предал кого, убил? Может, он, пока ходил по земле, одну беду нес с собой? И забыть его надо быстрее, а не искать!
– А что тебе сердце говорит? Какой он был?
– Сердце говорит… – Ганин усмехнулся. – Сердце говорит, что был он былинный богатырь. Как Илья Муромец. Трех саженей в плечах. Раздавал сахар детишкам. И когда грянула война, ушел первым. И лег первым – как герой.
– Значит, так и было, – сказала Галя. – Сердце лучше знает.
Они замолчали – лежали, смотрели в небо. За звездами небо прятало знаки: для одних дружественные, для других нет. Какие уготованы им, распознать было сложно.
– Что нам приготовлено? – сказал Ганин. – Куда повернется? Сегодня мы здесь все вместе, притянуты судьбой за уши. А завтра кому куда идти? Где гореть? Будет это битва или так – катетер в больничной палате? – он потянулся, хрустнул шеей. Добавил: – Хотелось бы, конечно, чтобы битва, а не катетер…
– Мама говорила: человек сам решает судьбу. Может плохо решить, может хорошо. Мама… – Галя задумалась. – Про нее говорили всякое. И свои говорили в селе, и чужие. А когда папа умер, сорока дней не прошло, накинулась на нее на базаре тетка. Закричала: «Поделом тебе! Поделом! Ведьма!» А я эту тетку за руку укусила. До крови. Я потом поняла: дело было в папе. Рассказывали в селе, будто мама увела его прямо из-под венца. Любил папа одну женщину, а накануне свадьбы влюбился в маму – жутко, запредельно влюбился. И так до конца жизни и любил – как волчара. Ходил за ней всюду, не отпускал. Папа кудрявый был, темный – как цыган, у меня фотографии есть, а мама – белая-белая, с волосами как лен. И с той их женитьбы пошло: ведьма, да ведьма, приворожила, увела… Какая там ведьма! Снежана она – так я ее звала. Добрая и белая. Как волшебница.
Галя оторвала травинку, посмотрела, сдула с руки.
– Отчего умерла мама, неизвестно. Я в городе была, начала третий курс. Приезжала к ней в ноябре: была она здоровая, сильная, вела хозяйство. Был у нас бычок Гришка – одно несчастье, то огород перетопчет, то еще что. А однажды, когда подрос, чуть мужика пьяного на рога не посадил. Мужик тот по улице шел, а Гришка плетень разломал и встал посреди дороги. И ну мужика рогом в бок. Ушиб. Хорошо еще подпилили ему рога эти, а то бы насмерть. Так мама одна из всей деревни и могла Гришку утихомирить – слово знала. Подойдет к нему и гладит по голове. И будто песню ему поет: «Гришенька, Гришенька, далеко ли ты, родненький. Ату домой, ату домой, дома дом родной». В январе стало маме плохо, и ушла она за две недели, будто ссохлась. Врачи руками развели: мол, не знаем, что делать. Диагноз, говорят, не определен, причину смерти установить невозможно. Мне потом бабка Агафья сказала: порча это, сглазили ее. Может, за отца… И я подумала: продам я от лиха подальше этот дом. А потом поняла – не могу, родное. И откос на Дубенке – как я без него? Так и стоит он, домина, стареет, но стоит. Бабка Агафья по-соседски смотрит за ним.
– Расскажи мне еще, – попросил Ганин. – Про откос…
Галя улыбнулась:
– Так я ж уже рассказала.
– Еще расскажи.
– Ну, слушай. Выходя на откос, видишь ты воду, а за водой – заливные луга, далеко-далеко, пока видит глаз. И лишь на горизонте чуть-чуть бородою темнеет лес. А вода та – в городе сроду такой воды не найти – прозрачная-прозрачная, хоть с руки пей. И прохладная даже в самый жаркий день. Уносит та вода грусть, уносит тяжесть и хмурь и шепчет тебе: «Живи. Радуйся и живи»…
Мыски
Мыски, куда шли они с самого начала, шли за дедом, надвинулись неожиданно, и при ближайшем рассмотрении оказалось, что никаких Мысков нет и вовсе. Люди оставили деревню, судя по всему, давно.
Подельники шли лесом, сверяясь с картой. Овражистая местность закончилась, начался бурелом. Продирались трудно. То и дело останавливались: застревало оборудование телевизионщиков. Несколько раз звенел металлоискатель, но когда начинали щупать землю, было пусто. Стояла тишь, все живое пряталось от солнца. Звон металлоискателя заставлял всех вздрагивать и материться.
По карте до Мысков было еще день ходу. Ганин давал карте фору. Прикидывал: сегодня пройдут мало, в лучшем случае доберутся до Мысков завтра днем. Но еще не начало темнеть, как лес расступился – и деревня выплыла им навстречу. Ощерилась черными избами – пустая, мертвая.
– Кажись, прибыли, – констатировал Серега. – Оно самое, Мыски.
– Не могёт такого быть, – оспорил Степан. – До Мысков, дай бог, дойдем к завтрему. Давай карту, Андрюха.
Все вместе склонились над картой, засопели. Вместо того чтобы разобраться в ситуации чинно и без оскорблений, моментально затеяли спор.
– Я те говорю, вот здесь мы! – тыкал пальцем в ламинированную бумагу карты Степан. – Вот здесь!
– А я те говорю, обошли мы это место еще вчера! – кипятился Серега.
– Дурья твоя голова! Мы со вчера и прошли-то всего-ничего!
– А я говорю, обошли. Ты в карту глянь! Тут на всю округу боле деревень нету. И значит, это что? Мыски! Глаза-то разуй!
– Сам разуй!
Пока братья тянули друг у друга карту, а телевизионщики топтались, выглядывая из-за их плеч, Виктор Сергеевич, прикрыв ладонью глаза от солнца, осматривался по сторонам.
– Мыски это! – наконец поставил точку в споре он. – Вон написано!
Надпись выложили кирпичом на покосившейся одноэтажной постройке – «Мыски 1973». Вероятно, в годы процветания деревни постройка выполняла роль магазина. Кирпич раскрошился, крыша просела, пустые проемы окон напоминали глаза мертвой рыбы. Процветание в этом месте закончилось.
Съехавшие набок избы будто явились из дурного, мутного сна. В таком сне предметы меняют очертания, расслаиваются, тянутся, как резина, и просыпаешься ты весь в липком поту, радуешься, что сон закончился. Кое-где в избах поскрипывали открытые двери. В скрипе этом чудился зов: заходи, незваный гость, заходи и прикоснись к праху, ибо прахом скоро станешь и ты.
– Жутко, – поежилась Галя.
Она сделала несколько снимков и замерла, вслушиваясь в тишину. Тонконогая, хрупкая – отвернешься на секунду, а изба – раз! – и сцапает ее, хлопнув дверью, как челюстями. Ищи потом, свищи. Ганин, представляя разное, косился на девушку.
Казалось, что стоят Мыски под невидимым куполом, и не достигают этого купола ни солнечные лучи, ни другая жизнь. Все подмяли под себя черные избы, высосали живое. Солнце светит, а не греет. Трава серая, скользкая – не трава, а водоросль. И вокруг даже будто темнее.
– Становимся здесь, – скомандовал Ганин и сбросил на землю рюкзак.
– Здесь? Зачем здесь? – забеспокоились телевизионщики, надеявшиеся быстрее уйти из дурного места. – Андрюша! Андрей! – запричитали они на все голоса. – Тут картинка плохая, запах плохой, да и избы эти смотрят так, что того и гляди сожрут. Выбираться надо отсюда, вот наше коллективное мнение.
– Вы чего думаете? – спросил Ганин у подельников.
Серега почесал голову, пожал плечами.
– Городские, будь они неладны, дело говорят. Чего-то неприветливо тут. Отойдем? Встанем на ночь в стороне?
– Отойдем, – согласился Степан.
– Поддерживаю, – сказал Виктор Сергеевич.
Ганину пришлось согласиться. Но мысль о том, что где-то здесь в этой земле может лежать дед, не оставляла его.
– Идите устраивайтесь, – сказал он. – Я пока осмотрюсь.
Пока остальные подбирали рюкзаки, Галя взглянула на него, замешкалась. Он кивнул ей: мол, иди тоже. Уходя, она несколько раз оглянулась. Иди, иди, подбодрил он.
Ганин оставил себе металлоискатель, самый лучший, что у них был. Но теперь, стоя один посреди мертвой деревни, он не знал, с чего начать. Корабельные сосны покачивались над ним. Двери брошенных изб скрипели.
– Дедушка, – попросил он. – Если ты здесь, подай знак.
Он прислушался к себе и к миру: а ну как сердце сейчас начнет биться чаще, земля шепнет что-нибудь, облачко закроет солнце?
Ничего не произошло.
– В прятки играем, значит, – сказал он и, движимый порывом, уколом злости, решительно повел металлоискателем по земле. – Иду искать, дед! – закричал он. – Кто не спрятался, я не виноват!
Он потратил на поиски несколько часов, хотя ему показалось, что прошли столетия. Солнце ушло за сосны. Избы дохнули смрадом. А он все ходил вокруг них, забирался в лес и вылезал из леса, чертыхался и стряхивал с ног обвивавшие его травы, которые, казалось, хотели задержать его и утянуть в чащу. Мыски были Бермудским треугольником, понял он: металлоискатель не пискнул ни разу. Закинув его на плечо, Ганин двинул прочь из деревни к своим.
– Ну что? – спросили его сидящие у костра.
После неживых серых домов, после трав-водорослей, в которых плавала подернутая дымкой деревня, трескучее пламя костра было особенно приятно. Ганин сел и вытянул к огню ноги.
– Пусто, – сказал он. – Землю будто высосали, ни звука не издает.
Ему придвинули тарелку с едой.
Доедали губернаторскую посылку: вместо обычных макарон наварили гречи, у съемочной группы нашелся майонез, накрошили остатки колбасы.
– Деда здесь нет. И никого нет, – подвел итог Ганин, отправляя в рот полную ложку: голод он вдруг почувствовал зверский – сказались ночные утехи и дневной переход.
Виктор Сергеевич пошевелил палкой дрова в костре.
– А как же приказ? Тот, что мы при офицере нашли? Следовать на подмогу оставшимся в Мысках.
– Не знаю. Может, не дошли, может, перепутали что – тьма веков, поди разбери.
– Странные дела.
– Странные, – согласился Ганин. – Завтра сверим карты и поймем, что дальше делать.
– А вы дома те видели? – вмешался в разговор курчавый Игорь. – Как исполины в сказках: заснули и ждут своего часа. И земля прогибается под ногами, почувствовали? Как будто там яма под деревней.
– Или ловушка! Капкан! – поддакнули другие телевизионщики. Помолчав, один из них тихо добавил: – Ужас!
– Это ужас? – спросил осмелевший у огня Серега. – Я сейчас настоящий ужас расскажу. По младости лет наших со Степой взялись власти строить в соседнем районе электростанцию. А для нее, родимой, нужно было русло реки повернуть. Ну и повернули: две деревни утопли под водой. Жителей их загодя расселили, объяснили им, что так, мол, и так – вместо домов ваших течь теперь будет вода. Только были, говорят, среди жителей и такие, кто уходить отказался наотрез. Сказали они: мы люди старые, нам все одно скоро помирать, дайте хоть на родной земле принять смерть. Ну, их погнали, милиционеры оцепили район, а старики те сквозь кордоны обратно в дома пробрались – как так вышло, никто не понял. Но только когда дали воду, ушли они на дно вместе со своими деревнями. И ладно бы только это! Приехали мы однажды со Степой сети на рыбу ставить, а местные говорят: езжайте-ка вы отсюдова прочь, рыба здесь хороша, да не вам на зубок. Утопшие здесь, говорят нам, тянут живых к себе – не могут свою обиду забыть, злятся. Вот нынешним летом рыбачка с лодкой утащили к себе, а по маю – мальчиков городских, что купаться пришли. И так каждый год. Сами сюда не ходим и другим по мере сил не даем – вот что нам местные-то рассказали. Послушали мы их со Степой, смотали сети, да и ходу домой. Ужас? – спросил слушателей Серега и сам же подтвердил. – Ужас.
Стало тихо. Глаза горожан-телевизионщиков стали от услышанного как блюдца. Это в их цивилизации страшилки про утопленников могли не работать, но здесь в лесу, когда стенала выбитыми дверьми мертвая деревня под боком, от рассказа сделалось им неуютно.
Ганин, уплетая кашу, хмыкнул:
– Обманули вас, деревенских дурней. Это местные свои рыбные места от чужаков охраняли.
Серега обиделся:
– Тебе, Андрей, от твоей любови все мозги поотшибло. Ему правду говорят, а он ржет.
– Так уж и правду?
Солодовников-младший вскинулся, стукнул себя кулаком в грудь:
– Поедем со мной, покажу! Дела доделаем здесь и поедем!
– Да верю-верю, – Ганин поднял руки, утихомиривая разбушевавшегося дружка. – Верю, что утопленники.
– Верит он… – ворча, Серега стал усаживаться обратно: ерзал задницей, раздувал ноздри, как стреноженный конь. – Еще б не верить. Ему правду говоришь, а он…
Вновь стало тихо. Слышно было только, как ложки звякают о жестяные тарелки и плескается в кружках чай.
– Электростанцию-то, – спросил кто-то, – построили?
– Не-а, – Серега хрустнул суставами. – Разворовали, говорят, все деньги, да так и забыли.
Ночью в деревню Мыски вошли тени. Рассекли фонарем темень, матюгнулись, звякнули котелком. Протарахтели невидимой машиной. Притушив костер, наблюдал за тенями Виктор Сергеевич. Глядя сквозь деревья, оглядывался на своих – не проснулись? Тянуло от теней недобрым. Прошагали тени сквозь деревню, гоготнули и испарились – словно и не было, словно мираж. Перевернулся на другой бок и сладко зевнул Солодовников-младший. Всхрапнул кучерявый Игорь.
А в двадцати метрах от них растянулся на жарком спальнике Андрюха Ганин. Обнимали Андрюху ласковые теплые руки, и, казалось, должно быть Андрюхе хорошо. Только ворочался он и вскрикивал, и потел во сне. Снилось ему, как вода бежит и сминает деревенские дома, как старики тянут к небу руки. А потом снилось, что несется ему навстречу желтый автобус. Снилось лицо водителя – белое, застывшее гипсом. Снились скрежет металла, пламя. И летел во сне Андрюха Ганин головой прямо в темный лес. А когда приземлился, кувырнулся, подломал собой молодую заросль и остался лежать – приснился ему солдат.
Такого солдата Андрюха еще не видел. Был он щупл и мосласт, и всю кожу его будто бы выдубил ветер – такая красная была, а на кулаке татуировка – заводская труба и облачко. Стоял солдат и курил, и пускал дым в желтые усы. Пилотка набекрень. Башка бритая. Под бровями – хитрые огоньки.
– Терпи, Андрей, – сказал солдат. – Бог терпел и нам велел.
Развернулся и пошел прочь. Клубы дыма от самокрутки вьются за спиной.
– Стой! – заорал Ганин. – Стой!
Потому что был тот солдат – его дед.
Ягода
С утра подошел Виктор Сергеевич, отвел в сторону.
– Слышь, Андрюха, тут такое дело. Пока вы спали, прошла ночью сквозь деревню ватага. Люди задорные, звонкие. С экскаватором шли.
– Много?
– Человек пятнадцать.
– Технари?
– Или нацики. Впотьмах было не разобрать.
Нациками звали новую поросль неонацистов. Их приводил сюда один интерес – фашистское барахло. Большею частью шла в нацики глупая городская молодежь – у этих, ежели встречали на полях, не грех было и совершить побор: отобрать найденное, растолковать что к чему. Серега Солодовников носил для таких лист наждачки – выдавал хлюпающему расквашенным носом пацану, чье плечо украшала вязь нацистской татуировки, и угрюмо цедил: «Покрасовался? А теперь стирай к чертям собачьим свою красоту». И пацан стирал – куда было деться, когда такой бугай заставил? – с кровью, водя наждачкой, отшелушивал слой кожи. Плакал от унижения и боли.
Но в последнее время – и это заметили, кажется, все, кто обретался в полях, – появились среди нациков люди другого типа: взрослые, прожженные, щеголявшие накачанными телами и опасным прошлым. Они взяли под крыло молодежь, надрессировали ее, сделали злее – и уже то тут, то там ватаги, шедшие в налет на неонацистов, встречали жесткий отпор. Наскакивали на ножи, уходили ни с чем, распоротые, радуясь, что остались живы. Поговаривали у костров, что покровительствуют нацикам темные чиновничьи тузы. А еще говорили, что встречали среди нациков людей привозных, заморских, которые по-русски ни бельмеса, а все больше по-немецки. И вновь, как в 41-м, разлеталась над новгородскими полями немецкая речь.
Последнему Ганин не очень-то верил: единственным иностранцем на полях, какого видел он сам, был вусмерть упитый англичанин. Да и тот приехал случайно, по шальной лавочке, и было ему не до оружия и прочих земных тайн – маялся он от мошкары и плохой водки и все искал транспорт обратно в город. Ганин глянул тогда в его квадратное красное лицо и брезгливо подумал: «Вот ведь! Уроженец империи, родины заводов, газет, пароходов, а такой скот!» И больше иностранцев не видел. Англичанина, по счастью, вскоре увезли – содрав за транспорт втридорога.
Что касается тайных покровителей, то тут дело представлялось более вероятным. Скользкий федерал Соловьев, склонявший Ганина к сотрудничеству, стоял перед глазами как живой. И часто Ганин задавался вопросами: люди со сверхсовременным оборудованием, свободно бороздящие карту, – кто за ними стоит? Кто покупает им дорогие технологичные цацки? Что просит взамен? Соловьев, казалось, воплотил в себе все имеющиеся клише. Серопиджачник с водянистыми глазами. Власть. Паскуда. Червь. И сколько их таких Соловьевых бродит по матушке-земле, нанимая бригады людей и экипируя их по последнему слову взамен на земные дары, оставалось только гадать. Да и был ли Соловьев последним звеном в цепи? Не сидят ли над ним еще покрупнее – лоснящиеся, самодовольные, жирные? Пирамида эта, считал Ганин, могла тянуться высоко: так высоко, что лучше и не знать, где ее вершина.
– И еще одно, – оторвал его от размышлений Виктор Сергеевич. – Не знаю, почудилось или нет, а только, кажись, видел я вместе с бригадой Фоку.
– Да ну? – спросил Ганин и оскалился недобро. – Нашего? Иудушку?
– Так точно.
– Прибился, значит, к лихим людям?
– Прибился. Если глаза мои не попутали.
У костра Солодовников-младший расхваливал Андрюху Ганина перед Галей.
– Ох уж Андрюша у нас и ухарь! Такой ухарь, что даже без упаковки с руками оторвут! Выходит Андрюша в чисто поле и куда ни кинет глаз – там клад. Повернется в лесу, пальчиком покажет – а там танк! Ну, а уж красоты – красоты неземной. Это вам не наше плоскомордие, тута Москва, интеллигенция, кровя: не рожа – а чело, не лапищи – а ручки, пальцы тонкие, длинные – хоть сейчас за пианину.
– Что вы мне его рекламируете? – улыбалась Галя. – Поздно!
Серега возражал:
– Хорошее слово никогда не поздно. Я вам вот что еще скажу…
Подошедший Ганин оборвал его на полуслове:
– Угомонись, Серень. Вставай, дело есть.
На немой вопрос Гали он нахмурился – серьезным видом показал, что дело к Сереге не терпит отлагательств и что все объяснения после.
Серега поднялся, отряхнул брючины. Потянул за собой Степана.
– Подымайся, Степ. Командир зовет к ружью.
Телевизионщики примостились было к ватаге с камерой, но их отогнали. Дали понять – разговор не для лишних ушей. Отошли подальше, посмотрели в синее небушко. Сплюнули, закурили, заложили руки в карманы.
– В общем, так, ребзя, – начал Ганин. – Ночью конкуренты сквозь деревню шли. Виктор Сергеевич их видел. И видел он, что с ними идет Фока наш.
– Если не померещилось, – уточнил Виктор Сергеевич.
Ганин кивнул.
– Поскольку все мы здесь на равных, давайте честным судом решать: что делать? Мое мнение: на людей надо посмотреть, и если там действительно Фока – сделать Фоке атата, чтоб больше неповадно было. Заодно вернем наш «MG», если Фока его еще не загнал. Но есть нюанс. Людей, сказал Виктор Сергеевич, втрое больше нашего. И неизвестно, подтянутся ли еще. Экипированы хорошо, идут целеустремленно. Есть большая вероятность, что атата могут сделать нам самим.
– Это Фока их ведет, гад! – высказал догадку Серега. – Он тот приказ у офицера нашел, он знает про Мыски. И ведет теперь свою шантрапу на свеженькое!
– Тряхануть надо ватагу! – сказал Степан.
– Точно! – поддержал брата Серега. – За шкирку взять Фоку и мордой потыкать в содеянное. А, Степ? Помнишь, как в школе наказывали, если у своих украл? Уведут за теплицу и бьют всем скопом, а старшие смотрят – отгоняют девок, чтоб не лезли.
Солодовниковы загудели. Стали сочинять, как именно приведут Фоку к ответу – взахлеб, с детской радостью смакуя кровавые детали возмездия.
– А я считаю, не надо лезть, – сказал тихо Виктор Сергеевич.
– То есть как… не надо? – Серега как раз показывал, как он будет лупить Фоку – стучал кулаком-дыней в каменную ладонь. – Как не надо? – Кулачище застыл в воздухе.
– Прошлое ворошить ни к чему. Было и сплыло – пусть гуляет Фока. Ему земля вернет, коли выбрал себе такой путь. А нам в это дело лезть не надо – замараемся, затянет. Разве мы за местью сюда шли? Нет. Вот и не нужно искать ее. Дальше двинем, Мыски обойдем. Ловить здесь нечего: пусть ребята роют себе, теряют время.
– Какой-то вы стали, Виктор Сергеевич, осторожный, – съязвил Серега. – Осторожный, да христьянский. Пусть гуляет, да прости-прощай, получил по левой щеке, на те правую еще…
Тот, не желая препираться, отшутился:
– С вами, обалдуями, и в Будду, и в нечистую силу уверуешь.
Ганин глянул на него и вспомнил недавний их разговор: про знаки, про тревожные предчувствия. Виктор Сергеевич поймал его взгляд, догадался, что его гложет, и улыбнулся в ответ. Улыбка эта говорила: так и так, Андрюша, я свое слово сказал, а ты уж теперь сам решай, как хочешь.
У Ганина было мало времени думать над сказанным в то утро. Но остался с тех пор на душе неприятный осадок, скребла тревога. Злился Ганин от этого и нервничал. Было бы время подумать на свежую голову – глядишь, по-другому бы решил, но сейчас, желая опрокинуть все разом, он попер на рожон.
– А я думаю так, ребзя, что прав Степа. Идти надо и ватагу ворошить. Мне из-за Фоки чуть срок не дали. Я такое спускать не намерен. И если вы со мной не пойдете, один пойду, а душу из него вытрясу.
– Во! – обрадовался Серега. – Во! Золотая голова! Куда ж ты без нас, родненький? Пойдем мы! Пойдем, конечно!
– Влипнем, Андрей, – сказал Виктор Сергеевич. – Как пить дать влипнем.
– А хоть бы и так, – хохотнул Ганин, обнял Виктора Сергеевича и поцеловал его в лихорадочном каком-то порыве. Умел бы свистеть – и свистнул бы. – Один раз живем, дядя!
Как и большинство темных дел, это порешили делать ночью. День колупались. Отошли подальше от Мысков, чтобы ненароком не наткнуться на ватагу, строили рожи перед камерами, давали интервью. Нашли два патрона, один сапог прохудившийся и две консервные банки. Серега поймал ящерку в рубаху. Выпустил перед Галей – та взвизгнула, огрела тем, что было под рукой. Мотались туда-сюда, изображали деятельность, а у самих глаза так и светились в предвкушении ночного похода.
– Вы чего задумали? – спросила, улучив момент Галя. – Ходите, как яйца крашеные.
И вновь перед Ганиным стал вопрос: соврать или нет? Он смалодушничал.
– Ничего.
Подумал: вернется – все расскажет. А сейчас нечего: еще поругаются, поспорят, ни к чему это. Обхватил руками девичий стан. Подбросил ее, легкую, в воздух. Поцеловал: «Галюшка».
Кажется, помогло. Галя перестала о чем-либо спрашивать, хотя несколько раз, показалось ему, посмотрела как-то особенно пристально. Ганин притворялся дурачком: улыбался во все тридцать два, вытирал пот со лба: «Ох, жарища!»
К трем часам дня время окончательно встало. Осатанев от скуки, повалились в тенек на траву, засунули в рот по тростинке, стали жевать. Серега было вознамерился развернуть игру, но телевизионщики оказались людьми некартежными и от партии отказались. Плюнув и обидевшись, Солодовников-младший уселся тасовать колоду в одиночку.
В бездельном лежании на траве открылся другой подвох – разговоры.
– Андрей, – подступился к Ганину кучерявый Игорь. – Вот вы скажите, чего мы здесь стоим? Вы же сами вчера говорили: в Мысках пусто, ловить нечего. И что же? Вместо того чтобы двигаться дальше, быстрее делать свою работу и возвращаться в город, мы лежим в этом гиблом месте, как пни. За ради чего? В чем смысл?
– Примета, – ответил Ганин, глазом не моргнув. – Вчера ночью звезды встали так, что двигаться сегодня никак нельзя. А тем, кто двинется, каюк: неудача в делах, мины, капканы, может быть, даже смерть. Прав я, Серега?
– А? Что? Прав, прав…
– … чаще звезды стоят хорошо, правильно. Но бывают такие ночи, как вчерашняя, когда все наперекосяк: не звездное небо, а прямо какой-то парад планет. Большая Медведица, видели? И та со своего места ушла. Тут быть провидцем не надо. Все ясно как день: стоп, машина, туши свет, откладывай дела до лучших времен. Потому и стоим. Ждем, что скажет небо сегодня.
Ганин оглянулся. Хорошо, что Галя отошла в лес, а то бы насадили его сейчас вместе со звездами на вертел, да изжарили хорошенько.
– И часто… Часто вы меряете свою деятельность по звездам?
– Чудак-человек! Часто? Всегда! Не умей читать звезд, глядишь, давно пропали бы. Лежали бы наши буйны головушки где-нибудь в поле, обдувал бы их вольный ветер. Но, на счастье, есть у нас Солодовников Серега – главный специалист по звездам, проводник, сталкер.
– Сергей?
– Он самый. Это он с виду такой дурной, а внутри – концентрат народной мудрости, соль земли. Как в сказках, помните? Самый удачливый это всегда Иван-дурак: не потому, что лентяй, а потому, что свое сердце слушает да природу.
– За дурака, Андрюха, – беззлобно отозвался со своего места Серега, – ща в глаз заеду.
– Я образно, Серег, извини. А ты бы это – чем месить карты в одиночку, поделился бы знанием с братией. Рассказал бы, как звезды читаешь, как знаки ищешь…
– Чего? – У Сереги отвалилась челюсть.
– Чего-чего, про звезды, говорю, расскажи им. Ты ж у нас звездочет.
– Расскажите, Сергей, – насели телевизионщики. – А мы снимем.
Голубые глаза Сереги выражали крайнее недоумение. Похожее выражение глаз бывает у малого ребенка. Заберешь у того быстро игрушку – и хлопает ребенок глазами, и никак не может взять в толк: была игрушка, а теперь нету. То же и Серега – пока Ганин покатывался со смеху, телевизионщики быстро приделали камеру, да и сунули ее в лицо – сопит Серега, хлопает глазами, ищет правильный ответ.
– Расскажите, Сергей, как читать звезды.
– Ну, значит, э-э-э… Земля вертится вокруг Солнца…
– Этому знанию вас научили предки?
– Э-э-э… предки.
Но видно и правду говорят: дуракам везет. Спасла Серегу Галя: вынырнула из леса, крикнула всем: «Эй! Идите сюда». В ладонях – горсть черных горошин. Черника.
Позабыв о насущных делах, позабыв о звездном небе, мужчины бросились к ней, грохоча и отталкивая друг друга. Ягод досталось каждому по несколько штук. Катали горошины в пальцах, любовались на свет. Смаковали как редчайший деликатес: раскусывали осторожно, цокали языками, вбирая сок, и жмурились, как отъевшиеся коты.
– Что вы, бешеные! – улыбалась Галя, держа ягоды в раскрытой ладони, отступая перед частоколом клюющих из ладони мужских рук. – Там еще есть, много.
Черничное поле от лагеря – в двух шагах. Но обнаружить его могла только девушка. Мужская оптика настроена на другие дела: где найти оружие, схоронившееся в земле, как поставить недругу фингал под глазом, кто сможет выпить больше. Мужчины и по самому полю могли протопать и не заметить: вокруг – ягодный рай. Отодвигаешь лист папоротника, и не земля – а дремотное черное поле, собирай меня, ешь.
Явились, как на побудку, – кто с чем мог. Притащили кофр от камеры – ягоды собирать. Притащили полиэтиленовую скатерть с цветами – складывать чернику про запас. Но, увидев поле, побросали все и поползли, как младенцы, на четвереньках: что находят, то сразу в рот. Рты черные, глаза масляные – счастье.
Провозились на черничном поле до вечера. Затем уселись все вместе на бревне: блестя глазами, пересказывали кто во что горазд. «А потом я смотрю – и уже есть не могу, и смотреть на нее не могу, проклятую, и такой перед моим носом куст, что хоть помирай, а оборви. И оборвал». – «Что ты! Я уже на боку лежал, живот – вот! – отвалился, и думаю, ни в жизнь больше за ягодой не пойду, а тут она – смотрит на меня, с палец толщиной!» – «Эка завираль! С палец? А может, с кулак?» – «Я те говорю – с палец! Во! С большой! Побожусь те, хошь? Чем побожиться?»
Спорили долго. И кто больше съел, и у кого ягода была крупнее, и кто первый ягоду нашел. Галя отмалчивалась, улыбалась. Потом Серега, попивши чаю, стал демонстративно потягиваться и зевать:
– Ох, умаялся че-то. На боковую пора, ребзя, а?
Не все хотели спать, возбужденные сбором ягод.
– Мы эти ягоды завтра на камеру снимем! – говорил Игорь. – Это ж фактура! В городе такой фактуры не сыскать! Глядишь, премию схлопочем за фильм! В Канны поедем!
– Как же ты их снимешь? – съехидничал Степан. – Ты же первый ягоды и пожрал. Раньше надо было думать.
– Новое поле найдем! Еще получше этого, – в горячке Игорь рубил воздух руками и конфузился. – Не подумал я…
Он взялся что-то чертить на земле, набрасывая план завтрашней съемки: «Вот здесь наезжаешь, даешь крупный план. Понял? И ведешь вправо медленно-медленно».
Ганина разморило. Прикрыв глаза, он обнимал Галю и рассеянно слушал разговоры. Меньше всего хотелось думать о том, что сегодня ночью нужно идти и бить других людей, что будут крики и кровь и что их самих, вероятно, тоже побьют. Фока казался далеким и невзаправдашним, когда во рту разливался черничный вкус. Месть казалась штукой из другой вселенной. А ну, может, к черту их всех? Пусть живет Фока. Да и где его искать? Они же не знают, куда ватага протопала. Может, ушла она? Да и Фока ли это был вообще? Хорошо бы – не Фока.
А Серега тем временем – видя, что на зевки его не реагируют, – начал раздражаться.
– Слышь, хлопцы! Сказано вам, на боковую пора.
Ганин открыл глаза, когда Галя тронула его за плечо.
– Пойдем? Товарищ твой совсем валится с ног.
Ганин вздохнул и поднялся, уже зная, что сейчас произойдет.
Серега придержал его за рукав.
– Андрюха! Задержись на два слова.
Ганин нехотя выпустил Галину руку из своей.
– Иди. Я попозже приду.
– Скоро?
– Скоро.
Он смотрел, как Галя уходит, и такая тоска разобрала сердце, что хоть ложись и помирай.
За спиной, ожидая его, сопели подельники.
Алчность
Сколько раз Ганин думал о том, чтобы изменить события той ночи. Чтобы в любой из шагов остановиться, пойти на попятный, отшутиться, в конце концов. «Неохота что-то сегодня на войну, ребзя. Меня баба теплая ждет, я к ней» – все было бы лучше.
Но жила упрямая вела его в темень. И вот уже кулаки зачесались, заныли, предвкушая труд. И ухмылочка – видела бы Галя – опасная, дерзкая, расклеила рот.
Шли, дыша друг другу в затылки. Осторожно раздвигали кусты, отводили ветви. Ступали мягко, с носка на пятку – звериная эта пластика, заметил Ганин, накануне важного дела включалась в подельниках сама собой. Поглядишь на человека: ну истинный обалдуй. А потом – щелк! – и просыпается в человеке инстинкт, чутье. И вот он уже не дубина стоеросовая, не глыба, как Серега, например, а натуральный зверь, хищник: раздувает ноздри и идет так, что ни одна веточка под ногой не хрустнет. Откуда столько грации взялось в нем?
События той ночи остались в памяти Ганина набором распадающихся фракталов. Он помнил, что остановился по дороге, оперся о дерево, его вырвало. И тут же в темноте хмыкнули:
– Забоялся, Андрюха? – То был Солодовников-младший.
– Андрюха – человек тонкий, московский. Ему можно, – подхватил старший.
– Тише вы, черти, – цыкнул на братьев Виктор Сергеевич. – Переполошите людей.
– Водочки бы, – протянули, игнорируя, из темноты. – Для куражу.
Казалось Ганину, что смотрят на них из лесу глаза: звериные – не звериные, человечьи – не человечьи. А когда пришел в себя, то увидел, что глаза эти – Фокины, что извивается Фока под ним ужом и чей-то кулак раз за разом опускается Фоке на лицо. «Мой! – с удивлением осознал Ганин. – Мой кулак-то!» Странно красные, в темноте разлетались из-под кулака кровяные хлопья – и хрустело, и хлюпало.
Лагерь чужой нашли неожиданно. Крались, крались, а в итоге прошли бы мимо, не наступи Серега на спящее тело.
– Что? – хрипануло тело, раззявило зубатый рот.
И в следующий миг Серега дурным голосом заорал:
– Лежать, паскуды! Перестреляю!
И затряс в воздухе ржавым обломком «шмайсера», надеясь только, что никто со страху не разглядит, что это обломок, отстрелявший свое, когда никого из них еще на свете не было.
Поднялись другие головы: одна, другая, третья – коротко стриженые. И вот в одну Степан уже засаживал свинчаткой: «Ляг! Ляг, тебе говорят!» За свинчатку у Степана шел морской камень-голыш. Перед дракой надевал Степа пару строительных перчаток и вкладывал по камушку в каждую из них. Камушки округлые, гладкие. Сжимая и разжимая руку в перчатке, чтобы камушек улегся ровнее, Степа расплывался в улыбке: «То-то будет потеха!»
Резанул в темноте фонарь, выхватил пару лиц – искаженных, диких. Кто-то застонал, заорали: «Нога! Нога!» А Ганин был как тот дурачок в околдованном месте. Чудилось ему, что смотрит лес на их дела с укоризной, и будто бы голос какой нашептывает ему: «Эх, Андрюша-Андрюшенька, могилу ты себе роешь». И сыплют звезды с неба – ну точно как из сита. И хвостатая одна звезда вдруг взрывается на полнеба: дрожит земля, гнет деревья, и они – в эпицентре огня и света.
– Чего встал? – окрикнули в спину. – Шевелись давай!
А в глазах все слепит и слепит. Изливается с вышин небесный огонь. Золотою стала поляна, золотыми сделались деревья и люди. Стоит Андрюха Ганин, вытаращился на свои руки – и поверить не может: золотые они, словно краской облили.
Рядом люди – суетятся, орут. Чего орете, когда красота такая кругом? Не видите, что ли? А ну цыц! Дернул Андрюха кого-то рукой за воротник: «Смотри, дурак, в небо! Смотри, че делается-то!» А воротник возьми да оторвись, а под воротником шея – тощая, красная, с кадыком, а на шею голова насажена. Хлопает голова глазами – Фока!
Тут все золото враз и исчезло.
– Андрей? – присел Фока, дернул еще раз шеей и понял: нет, не убежит.
– Фока? – протер глаза Ганин. – Свиделись, значит.
… поднимается и опускается кулак. Летят во все стороны кровяные брызги. Воет Фока и катается по земле.
– За что ж ты, паскуда, наркотики мне подбросил?
– Это не я-а-а-а-а…
– Меня ж из-за тебя в тюрьму увели!
– А-а-а, отпусти!
– Схрон где? Куда добро спрятали?
– Не знаю. Не знаю я!
– Опять врешь!
– Андрей! – тронули за плечо. – Оставь его. Иди глянь.
– Оставлю щас.
Опускается кулак.
– А-а-а! – орет Фока.
Опускается еще и еще.
– Да оставь, тебе говорят! – наваливается сзади тело, отбрасывает Ганина в сторону.
– Че ты? – вскидывается вошедший в раж Ганин. – Сейчас сам выхватишь!
– Выхвачу, выхвачу, – это Виктор Сергеевич. Светит фонариком, почесывает усы. – Иди посмотри, что у нас.
Пока Ганин молотил Фоку, нашел Степа Солодовников брезентовый тюк. Развернули тюк, глянули внутрь и ахнули. В брезенте зеленый от древности мерцает рубиновыми каменьями меч. Рукоятка тускло светит желтым – золото! По рукоятке вьет кольца языкастый змей. Царский меч, княжеский – такой меч поставь в любой музей, будет он музею украшение и гордость. Ну, а если мимо музея, в частные руки, то, считай, все – отработался: зарабатывать на хлеб в этой жизни нужды больше не будет. И еще детям хватит на английские школы.
– Эко! – потянул Ганин меч за рукоятку и не смог вытянуть – тяжелый. – Сколько ж он весит?
– Да килограмм десять.
– Как же им бились?
– А им и не бились, – сказал Виктор Сергеевич. – Меч этот, судя по всему, был у князя вместо парадной формы. Сядет князь с таким мечом, на колени положит – всем трепет и устрашение.
– Это вы где такой отрыли, ребзя? – повернулся Ганин к растянувшимся на земле телам. – А?
Тела молчали – и ничего хорошего в молчании этом не было.
– Партизаны, мать-перемать, – ругнулся Серега. – Вон у них экскаватор стоит, так они им яму раскопали чуть не до земного ядра.
Ганин глянул, куда показал Серега, увидел кучу земли, веток – видимо, зацепили на раскопках несколько дерев, и увидел яму. В яме этой уместился бы небольшой дом. Стены ее поддерживали деревянные колья – от осыпания. На дно спускались с помощью приставной лестницы. Вокруг валялись лопаты, буры, инструмент – было видно, что работа идет широко.
– Умеете жить, – хрустнул суставами Ганин. – А еще есть чего?
Степа бухнул к его ногам новый куль.
– Вот, – сказал он. – Натурально мешок с деньгами.
Монеты из мешка были под стать мечу. Черные, странно тяжелые в руке, они уставились в Ганина побитой чеканкой. Профили бородатых царей, неведомые звери и птицы. «Ты наш новый хозяин?» – как будто спрашивали у державшего их человека. «Ну, допустим, я», – отвечал легкомысленный человек. «А по силам ли тебе будет нас унести?»
– Каково? – спросил, заглядывая через плечо, Степа.
– С ума сойти, – признался Ганин.
– Вот и мы тоже: челюстями брякнули оземь и глазам не поверили. Остальное-то у них так, по мелочовке – если не попрятали, да не успели сбыть. Но вот эти два мешка – истинно клад!
– Мы – экспедиция! – заворочалось на земле одно из тел.
– Цыц! – встрепенулся Серега, потыкал в тело обрубком «шмайсера». – Мало тебе перепало? Лежи, не гунди.
– За нападение на научную экспедицию вы ответите перед законом! – отмахнулся мужик и стал подниматься.
Был он сухощав и обрит налысо. Когда встал, оказалось, что он с Серегу ростом, и оттого – из-за длинноты своей, из-за сутулости и спускавшихся почти до самой земли рук – показался Ганину похожим на орангутанга. Выглядел мужик калачом тертым.
– Экспедиция, значит? – ухмыльнулся Ганин. – А скажи мне тогда, милый человек, если ты экспедиция. Зубы у тебя сгнили в экспедиции, а? Или вот эту вот наколочку, – он отвернул рукой край майки мужика и нашел там тело, разрезанное уголовной синевой куполов и ликами святых, – эту наколочку вам в научном мире вместо степени присуждают?
– Не трожь, – процедил глухо мужик.
– Не трожь… – передразнил Ганин. – Вон товарищ тоже из вашей экспедиции? – Он кивнул туда, где скулил, свернувшись клубочком, Фока. – Тоже ученый? Если да, так я вас обрадую: мне этот ученый кое-что должен. Где наш «MG», Фока? Пулемет где? А? Не слышу.
Фока не отвечал. Кровавая размазня лица его хлюпала.
– Молчишь? Ну, молчи. А я так думаю, раз ты у нас кое-что взял по дружбе и не вернул, то теперь и мы кое-что возьмем взамен, верно? Тоже по дружбе, без обид.
– Возьми, – осклабился мужик, блеснув фиксой. – Возьми и посмотришь, что потом будет.
– И что же? Ученое сообщество напишет петицию?
Не отрывая от Ганина глаз, мужик медленно провел большим пальцем по шее:
– Секир-башка.
– Да ну? Прямо уж секир-башка? Знал бы ты, уважаемый, сколько раз меня пугали секир-башкой – это ж без счета! Да только вот он я, стою! А знаешь почему? Заговоренный я! Видал? Ни пуля, ни нож – ничего не берет! Прямо бессмертие какое-то, – Ганин повернулся к своим. – Грузи, Степа, деньгу и меч. А ты – бывай, ученый.
Краем глаза он успел увидеть, как за ухом будто что-то блеснуло, и машинально отклонил голову. Это и спасло ему жизнь. Саперная лопатка, которую с невиданной прытью выхватил мужик – откуда только, удивлялись потом все, – прошла вскользь: срезала кусок кожи с затылка и воткнулась в землю.
Мужик заорал в бешенстве, рванул майку на груди, порвал ее до пупа. Ловить в этой драке ему больше было нечего. Подскочил Степа и двинул своей свинчаткой – так, что хватило бы на двух, а то и на трех плохих дядь.
– Уходим! – крикнул Серега и махнул «шмайсером», чтобы никто не смел подниматься. – Постреляю, падлы! Лежать! Лежать!
Они подхватили добытые трофеи и понеслись.
В дороге Ганину вновь начало чудиться всякое. То медведь, казалось ему, протянул из чащи свою лапу и хотел зацепить. То трава заговорила вдруг человеческим голосом: «Не топчи меня, Андрий!» «Андрий? – изумился он на бегу. – Что за Андрий еще?» А потом с неба вновь посыпало звездами, и чудное имя отошло на второй план. «Видели? – допытывал Ганин своих подельников, улепетывающих со всех ног. – Видели? Светит-то как!»
Когда остановились отдышаться, Серега – даже в темноте красный после бега – сказал:
– Видно, крепко он тебя саданул, Андрюха, раз все тебе светит. Напугал ты меня, если честно.
– А что? – не понял Ганин. – Звезды летели с неба, вы не видели? Огненный дождь?
Братья переглянулись меж собой, покрутили пальцем у виска. Поставили диагноз:
– Кранты.
Подхватив добро, понеслись дальше.
Наскочили из лесу на деревню. В предрассветном мутном киселе показались Мыски еще страшнее. Пустые избы, изогнувшись, склонились над ними. Черный лес шевелился и роптал. С размаху налетел Серега на корягу, покатился кувырком, в карманах его зазвенело. «Фу ты! – сплюнул он в сердцах и, пожалуй, раз в десять лет перекрестился. – Чертовщина».
Остановились, когда до лагеря было уже рукой подать. Глянули еще раз в мешки: меч, золотые монеты – все было на месте. Почесали головы – обалдели сами от того, что натворили.
– Ну? – взял слово Серега. – Что будем дальше делать? Ты как, Андрей? Светить перестало?
– Перестало, – буркнул Ганин и задумался: соврал он сейчас или нет? Свечение небесное и вправду ушло. Но вместо него шелестящим шепотом теперь говорил с Андрюхой лес. «Шаги, – шумели кроны дерев. – Ищ-щ-ут, слыш-ш-ат, дыш-ш-ат».
Поразмыслив, решил Ганин о говорящем лесе помалкивать.
– Хапанули мы добра сегодня, ребзя, от пуза, – продолжал тем временем Серега. – Давайте совет держать. Мое мнение: нам этого просто так не оставят. Там на один меч можно всю нашу деревню заново выстроить. А уж монет сколько! Прямо золотой запас.
Короче, открутят нам головы за наши дела – вот что я думаю.
– Зарываем! – вступил Степан. – Зарываем и разбегаемся до будущего года. Может, не до будущего даже, а на пару лет. Когда поуляжется, вернемся, подымем схрон, тихонечко его сплавим. А пока – баста, бежим по домам.
– По каким домам, Степ? – спросил Серега. – Будто Фока не знает, где наш дом. Явятся к нам на порог через день как миленькие. Явятся и начнут терзать. Еще и мамку прихватят.
– М-да, – братья горестно задумались. – Натворили делов.
– В город пойдем! – просиял, найдя решение, Солодовников-младший. – Растворимся в Москве, жить будем вон – у Андрюхи. Перекантуемся, а, Степ?
– Тпру, – ответил Степан, – останови лошадей, Серый. Чтобы я в город, да где это видано? Что я в городе делать буду? Я и в метро-то ни разу не был, а как представлю – чад, небоскребы, проспекты… Я помру там раньше, чем мы меч загоним. Не поеду в город и все тут! Хошь сам езжай, а я здесь буду – к Танюхе пойду в соседнее село, у нее схоронюсь. А не примет, яму в лесу вырою и буду в ней жить.
– Что за Танюха? – заинтересовался Серега, несмотря на тревожный момент решения судеб. – Та самая?
– Та самая, – буркнул Степан.
– Так она ж толстая, ты сам говорил. И с дитем!
– С дитем не с дитем, а жить как-то надо! А то придут завтра супостаты, возьмут за шкирятник, да и душонку вытрясут. И не толстая она, – Степан зло сплюнул, покосившись на дурного своего братца, и полез по карманам искать сигареты и спички. – В теле просто. А раз в теле, как папаня наш покойный говорил, это значит темперамент. Не понимаешь ты жизни, дурень.
– Ты много понимаешь, – обиделся Серега. – Видели бы вы, ребзя, эту Танюху. Ну чисто самосвал. И вся в угрях. Уж как она за Степой нашим бегала. Пешком ходила к нам из своего села. Придет вечером после работы и сядет на крылечко, Степушку ждет. «Степушка» – это она так его звала. А Степушка наш как увидит, что она сидит, через забор ухнет и давай огородами от дома. Обожжется весь в крапиве, до ночи в кустах просидит, зовет меня иногда из кустов: «Сереня. А, Серень? Посмотри, эта еще не ушла. А если не ушла, скажи, что меня в командировку послали, что не будет меня». Вот какая любовь-то у Степы была, – Серега развел руками. – Неземная. В клубе он ее спьяну подцепил, на медляк два раза отвел, и все – вспыхнуло чуйство, словно порох. Верно, Степ?
– Молчал бы, пустобрех, – огрызнулся Степан.
– Дело давайте решать, – остановил спорящих братьев Виктор Сергеевич. – Мы имеем сокровище на руках и банду на хвосте. А за бандой еще неизвестно кто завтра подтянется. Кто расписным экскаватор купил? Не в лотерею же выиграли. Так что решать надо быстро.
– Разбегаться надо, – согласился Ганин. – Отвоевали сезон.
– А дед, Андрюха? – поднял на него глаза Виктор Сергеевич. – Дед-то как?
– Не знаю я. После Мысков ничего не знаю – ни куда идти, ни где его следы могут быть. Отсидимся осень-зиму, глядишь, какая мысль и появится. А пока пусто, ноль.
– А чутье что говорит? Интуиция?
– Молчит. Мертвяки по ночам снятся – вот и вся интуиция.
Закурили, потупили глаза в землю, задумались.
Вот тут-то, когда отдышались, да пришли немного себя, Ганина и зацепило. «Богатство, Андрюха, это ж какое богатство-то! – проснулся въедливый голос. – Все позволишь себе! До скончания века в золоте будешь жить!» И тут же потянуло тревогой: «А если зароем и, пока нас нет, придет кто другой? Мало ли их бродит по лесу. Отроет схрон и прощай богатство». «Нет, – решил Ганин про себя. – Не будем зарывать. С собой потащим!»
Сердце его колотилось. Впервые за свою тридцатитрехлетнюю жизнь Андрюха Ганин попробовал на вкус алчность. Попробовал и неприятно удивился: тяжело и неспокойно сделалось на душе, а ей и без того было тяжело и неспокойно.
Подельники молчали. Судя по всему, мысли их вращались в той же плоскости: как не упустить добытое добро, да и не остаться обделенным при дележе. И вот уже стали присматриваться друг к другу по-новому, замерцали в глазах нехорошие огоньки.
– Не будем зарывать, – сказал Ганин. – Ну его от лиха подальше. Понесем с собой, а там видно будет. Я с Галей в деревню пойду, поживу у нее, залягу, потом двину в Москву – электричками, осторожно.
– Мы к Танюхе, – сказал Степан. – Виктор Сергеевич, айда с нами. Поживете на сельском довольстве, жирка нарастите.
Серега скривился:
– Так она и взяла, твоя Танюха, нас троих.
– Возьмет, – убежденно сказал Степан. – Если мужика не прижила еще, возьмет. У меня к ней подход есть.
– Подход у него, – передразнил Серега. – А меч? А монеты кому?
– Меч я возьму, – сказал Ганин. – Монеты берите вы. Виктор Сергеевич, как прощаться будете, заберет их в Москву. Дальше как обычно. Следующей весной ждите нас с выручкой. А прижимать начнут, двигайте в Москву – я устрою.
– А не утечешь ты, Андрюха, с мечом от нас навсегда? – прищурился Серега. – Сейчас навостришь лыжи, телефон сменишь, и останутся от тебя только фотокарточка да золотые слова: «Ждите, робяты, и я вернусь».
– Не охренел ты, Серый? Ты меня сколько лет знаешь?
– Знать-то знаю, но в таком деле, как у нас в селе говорят, сначала осмотрись, а потом вертись. Давай-ка я возьму меч.
– И что ты с ним в деревне делать будешь? На ворота вместо подковы прибьешь?
– А хоть бы и прибью. Все спокойнее.
Ганин двинул ногой трофейный мешок за спину и сказал:
– Ну, попробуй забери.
– И попробую, – шагнул к нему Серега, сжав кулаки.
– Ну, попробуй…
Они встали нос к носу, готовые сцепиться: две пружины, согни одну – и придет в движение другая. «Кто бы мог подумать, – промелькнуло у Ганина в голове. – Это ж Серега, Серый, Серенький, вчерашний друг и заступа. Вон какой стал! Кулачища выставил, дышит как конь». И со вздохом додумал мысль: «Сам-то не лучше». И вновь заговорило внутри проклятое лихо: «А вот не отдам меч!»
На счастье, влез между ними Степан, а то не миновать было бы крови.
– Прав, Андрей, – сказал он, отодвигая брата в сторону. – Разделить надо добро – больше шансов, что вывезем. А так, Сереня, примут тебя с мечом и монетами и плакали твои барыши. Армию помнишь? Что на учениях говорили? Рассредоточение и маневр – вот путь к победе.
Молчавший до сей поры Виктор Сергеевич кашлянул, отвлек на себя внимание ссорящихся.
– Ребята! – сказал он. – Сдать надо этот меч! И монеты сдать, пока не поздно.
– Кому сдать? – удивились все.
– Как кому? Кому следует. Кому мы танк сдали – вот им. Или Кузьмичу. Или в музей сразу. Не будет нам добра от этих трофеев. Жили мы себе, не тужили, шли, куда хотели, а тут… И часу не прошло, а уже бежим от кого-то. И перессорились все. Разве было такое раньше: чтобы с кулаками друг на друга идти? Не было! Вот и думайте сами. Не по нам эта ноша, избавляться от нее надо – и чем быстрее, тем лучше.
– Мы что, этим свиным рылам богадельня, что ли? – возмутился Ганин. – Одно им сдай, другое. А сдашь, еще будут в глаза глядеть, шкурить, протоколы оформлять. В тюрьму вон чуть не упекли. Хватит им подачек. Хотят сберечь историю, пускай идут и ищут ее сами. А я к погонникам больше не ходок.
– Согласен! – заступился за подельника, забыв недавнюю стычку, Серега. – Кузьмич на нас смотрит как на поганки, а мы ему клад неси? Накось выкуси! – он выпятил вперед дулю. – Да я мамке лучше на этот клад новый дом отстрою.
– Ребята, да что же вы! – попробовал еще достучаться до их здравого смысла Виктор Сергеевич. – Положат вас рядком в чистом поле.
– А ежели положат, то и пусть! – храбрился Серега. – Но подарков больше не понесем! Помрем свободными!
– Ну и черт с вами! Хотите пропадать – пропадайте. Но только знайте: я в этом деле не участник. И монеты в Москву не повезу, отказываюсь. И вообще выхожу я из банды! Живите, как знаете!
Сказав это, Виктор Сергеевич повернулся и решительно пошагал сквозь тьму в сторону лагеря, не забыв напоследок поддать ногой один из мешков.
Мешок звякнул богатством. Глаза остальных хищно устремились на него.
Провода
В лагере Ганин принялся будить Галю.
– Галюшка, тут такое дело, уходить нам надо, – сказал он.
– Как уходить? Куда?
Спросонья девушка моргала растерянно и часто. И вновь сердце его стиснуло дурным предчувствием: тот ли они выбрали путь, не кривенький ли? Может, прав был Виктор Сергеевич? Сдать, к чертям, трофеи, да забыть про них. И жить дальше, не бегая ни от кого.
– Да что случилось-то? – допытывалась Галя.
– Я тебе потом объясню, – он уже забрасывал в рюкзак ее вещи.
В двадцати метрах от них братья подняли съемочную группу. Неуклюже объяснялись перед ошалелыми, мало что понимающими людьми.
– Короче это, ребзя, – выступал за старшего Степан. – Не будет больше кина, расходимся мы. Так что собирайте манатки и по домам.
– Как по домам? А фильм? Мы фильм не досняли! – запротестовали телевизионщики.
– Сколько ж можно снимать? Мы с вами уж целую вечность валандаемся, а вы все не досняли. Кормим вас, поим, в земле лазим, а вам все мало? Нет, ребзя, походили, погостевали, пора и честь знать – расходимся, закончен сезон.
– Да какая же неделя? Всего два дня и походили!
Степан не нашелся, что на это ответить. Всплеснул руками, оглянулся на Сереню, ища поддержки.
– Нет, ты глянь на них! Прижились, как кукушата, и уходить не хотят.
– У нас всегда так, – вступился Сереня за брата. – Традиция. В ночь с какого там на какое… Ага. В ночь с двадцатого на двадцать первое августа, обязательно ночью, встаем мы на рассвете и закрываем сезон. Говорим: «Прости-прощай, мать-природа, дай бог, в следующем году свидимся».
– Сегодня не двадцать первое, – возразил курчавый Игорь.
– А какое?
– Восемнадцатое.
– Ну, восемнадцатого, значит, закрываем. Что ты ко мне прицепился, черт кучерявый! – разозлился Серега. – Сказано тебе, уходим – значит, уходим. Иди в монтажную или куда вы ходите – и монтируй фильм из того, что есть!
Виктор Сергеевич паковался в стороне молча.
Улучив момент, Ганин подошел к нему.
– Вы что это, Виктор Сергеевич? И впрямь решили нас покинуть?
Тот буркнул в усы что-то неразборчивое. Но затем, видимо стараясь справиться с раздражением, поднял глаза.
– Ты же все понимаешь, Андрей! – в голосе его послышались Ганину почти просительные нотки. – Понимаешь, на какой сук влезли, а уперся как баран, и все равно пилишь его, пилишь.
– Пилю, Виктор Сергеевич, – согласился Ганин. – И надеюсь, что он достаточно толстый и моих сил не хватит, чтобы его перепилить. Принеси мы сейчас клад Кузьмичу, что он скажет? Задабривать пришли, дань собрали. Уйдем от него как оплеванные – ни клада больше нет, ни к себе уважения. А мне уважение дорого, я его не в канаве нашел. Тридцать лет искал не для того, чтоб Кузьмич им подтерся.
Он мог бы еще добавить, что не только уважение ему дорого, но и золото. Что блеск его уже успел поселить в нем дурную грезу о богатстве – в нем и в простодушных братьях. Но не добавил. Слишком часто Виктор Сергеевич становился голосом его совести. Постарел он, что ли? Все совестит да нагоняет тоску. Хватит, наслушались.
– Проскочим как-нибудь, – сказал Ганин.
– Не будет в этот раз «как-нибудь», Андрей! Не хочешь нести клад Кузьмичу – в Новгород неси, сдай областным властям.
– Вы сами все знаете: решение принимает сход. По итогам схода братья – против, я – вроде как сомневаюсь, вы один – за то, чтобы сдать трофеи. Значит, на стороне братьев большинство. Ничего не попишешь.
Виктор Сергеевич поднялся, затянул тесемки рюкзака.
– Ну, тогда сами выкручивайтесь. До населенного пункта дойдем вместе, а там будем прощаться, – он грустно улыбнулся. – Жаль мне вас, Андрюха. Хорошие вы.
Ганин чуть не поперхнулся от злости: «Жаль ему! Похолодел кровью, забоялся ветряных мельниц – теперь выдумал жалеть их!» Впрочем, насчет того, что мельницы – ветряные, оставались большие сомнения. И вновь будто обдало холодом: «А вдруг и правда в этот раз не проскочим?»
– Жалеть нас нечего! – крикнул он удаляющейся фигуре. – Себя жалейте! Что напугали вас. Что стали старый.
После рассвета оставались у людей несколько часов счастья. Тянуло свежестью, пахло травами и рекой. Мир выползал из своих нор – жужжал, чирикал и щебетал, стремясь сделать свои дела до того, как солнце встанет в полную силу.
Жалко было тратить это время на бегство. Им бы любоваться, лежать, покуривая, и смотреть на буйство жизни вокруг, а иногда – и выпить не грех, пусть прошибет! Но идти было надо: неизвестно, какая хмарь наступала им на пятки.
К шести утра выстроились гуськом – сосредоточенные, злые – и сразу задали походный темп. Шли по карте, которой теперь то ли верь, то ли не верь. Чтобы сбить с толку преследователей, пошли не к ближайшей деревне, а крюком – к той, которая отмечена на карте подальше, и уже оттуда решено было расходиться в разные стороны.
Стучал по спине Андрюхи Ганина добытый княжеский меч. Упаковал его Андрюха бережно, замотал в брезентовую холстину, подвязал бечевой. Пыхтел Андрюха, а меч знай ему нашептывал, подзуживал: «Богатым ты стал, паря, пришел к успеху. Теперь до конца жизни на дядю работать не надо. Теперь ты сам – дядя». Шел Ганин, и мысль эта растворялась в нем, как капля чернил в воде: дядя он теперь, или, как в деревне у братьев говорили, «шишка», намекая на это самое. Шишка – значит большое достоинство, богатей. Шишкой встал на земле.
В дороге почти не разговаривали, и каждый держал свою обиду. Виктор Сергеевич – на дуралеев, что его не послушались. Дуралеи – на него. Телевизионщики – на всех вместе: что не дали доснимать кино и даже сны досмотреть не дали. И с одной стороны, хочется в город и в тепло, а с другой – обидно, что втемную держат: ведь случилось что-то, вот и рвут когти. А что случилось – молчат.
Из всей команды разобиженных только Галя обиды ни на кого не держала.
Раз подступилась к Ганину.
– Андрюша, да объяснишь ты мне, в конце концов, что происходит? Куда мы так спешим?
Вместо ответа тот чмокнул ее в нос.
– Доберемся до места, расскажу.
– До какого хоть места?
– В город тебе не нужно пока? Ты же в лесу, на репортаже, по прямому указанию губернатора?
– Не нужно, – согласилась Галя. – На репортаже.
– Едем тогда в Дубки твои?
– Как в Дубки?
– А так! Едем, Галя? Так ты это вкусно рассказывала, что прямо душу разобрало. Едем? Поживем там, отдохнем от дел. А репортаж, если хочешь, я тебе сам сочиню.
– Куда же ребят денем, киношников?
– Ребят по домам, киношников в город. Мы это ночью решили: разбегаемся, кончаем сезон. Устали все как черти, третий месяц лазаем по лесам как бирюки. Хватит. Пора и жирку наесть.
– Постой-ка, Андрей, – не отставала Галя. – Это что у тебя за ухом? Кровь запеклась?
«Фу-ты ну-ты, – досадливо ежился Ганин. – Заметила все-таки. Ну, ничего, доедем до Дубенки, все расскажу. Все».
– Это, Галюшка, я об ветку распорол. Пока ночью решали, как быть, в темноте и налетел.
Сказал и сам понял, как неправдоподобно получилось. Виновато отвел глаза, ускорил шаг. Меч стукнул по заднице – хорошо хоть про него Галя пока не спрашивала.
К полудню сели перекусить. Нарезали черного хлеба. У Виктора Сергеевича, продолжавшего, несмотря на ссору, нести тяготу эконома, нашелся в рюкзаке сыр. Серегу выставили стражей: смотреть, чтобы не застали врасплох. Он отошел от обедающих, взобрался на небольшой пригорок, сел. Приложил ладонь козырьком ко лбу, стал наблюдать.
– Это чего? – спросил кучерявый Игорь. – Никак Сергей в дозоре?
– Много ты понимаешь, – одернули его. – В армии не служил, а все дозоры мерещатся. Загорает Серый.
Игорь глянул на Солодовникова-младшего. Тот восседал словно монгольский хан, обмотав голову майкой и накинув на плечи куртку, чтобы солнце не так жгло. Игорь хмыкнул, оставил ответ без комментариев.
Поев, засобирались дальше. Телевизионщики заметно подустали за переход. Чтобы не терять времени, Ганин и команда взялись нести их аппаратуру и генераторы. Взвалив на плечо тяжеленный кофр с камерой, Ганин надеялся таким образом еще и устраниться от разговоров с Галей. Придерживая кофр с одной стороны рукой, а с другой – собственным ухом, он напрягался и проклинал телевидение, но зато как бы отрезал себя от общения. Впрочем, Галя и не приставала больше. Шла, сосредоточенно жуя травинку, думала о чем-то. О чем? Ганин попробовал подглядеть за ней, но с черным ящиком на плече это было невозможно. Цифровой век, ругнулся он про себя, сердце научились пересаживать, а сделать телевизионную камеру поменьше – нет.
Его мысли озвучил Серега, тащивший мотки проводов.
– Вот не понимаю я. Мобильный телефон – в мизинец толщиной, а снимает не хуже ваших камер. И проводок у него всего один, тоненький, сунул в розетку – и все. У вас что, на киностудии не видали таких?
– Во-первых, не на кино-, а на телестудии, – поправил его Игорь. – Во-вторых, как вы можете сравнивать? Это «Бетакам»!
– Бетакам-хренакам, – Серега ворчал. – Заведут себе железок, а ты носи за всеми. Ну, если в кино меня плохо покажешь – приеду в город, найду.
Игорь притих. На ходу буркнул себе под нос:
– Гопник!
Населенный пункт выехал им навстречу, как лошадка на карусели. Там и сям вдруг повырастали домики – кривенькие, покосившиеся, с обтертыми наличниками. За ними пошли поновее и побольше. Появились каменные трехэтажки, проплыла детская площадка с качелями и железным грибом – во всей красе открывалось им село Вяземское, то самое, которое на карте было вторым по дальности от Мысков.
– Магазин! – увидев вывеску, обрадовались братья. – Ща накупим всего!
– Погоди с магазином, – оборвал благой порыв Виктор Сергеевич. – Сначала автовокзал найдем.
Спросили у местных баб. Те махнули рукой – туда, мол. Сказали: село небольшое, две дороги и три козы. В одну сторону дороги ведут к лесу – это откуда вы пришли. В другую – автовокзал, там вся жизнь: шашлыки жарят, пиво на розлив, люди, ларьки. Не ошибетесь, короче.
Пошли, куда показали. По дороге спросили еще мужика, правильно ли идут. Правильно, подтвердил мужик. Добавил: село небольшое, две дороги и все к вокзалу. Будь оно проклято, село это, всю жизню перепортило – и плюнул.
Автовокзал оказался приземистым деревянным строением, выкрашенным в зеленый цвет. У входа – видавшие виды «лиазы» и «пазики», каких Ганин не видел уже сотню лет и думал, что они все повымерли на свалках. Расписание рейсов на стене писано от руки. В кассе – мадам с пергидролью: «Чего вам?» Перед входом народ ждет автобуса и выкаблучивается пьяный дядя. Вытанцовывает, песню поет. Упадет в грязь, народу весело. Встанет, погрозит кулаком – весело вдвойне.
С боку от вокзала церквушка – звонит в один колокол, зовет на службу. Но проезжим да местным на службу неохота. А охота им пива и семечек кулек у бабушки взять. На службе стоять надо, слушать. А с пивом и семечками как хорошо! Стоишь, лузгаешь, запиваешь пивом – наблюдаешь жизнь: цветистую, буйную.
Вот студентки педучилища едут с практики – хороши! Юбочки короткие, каблуки – что зуб у тигра, и сами на язык вострые. «Что смотрите, мужчина? Женщин не видали?» – «Не видал». – «Монах, что ли? Или в лесу живете?» – «В лесу» – «И как же вы в лесу это самое?» Смеются, бесстыжие. Завтра окончат училище, пойдут детей добру учить.
А вот туристы – гуськом, с рюкзаками, бороды поотросли. Стоят молча, понуро – утомил туризм. А вот местные едут по делам – с авоськами. В авоськах молоко в банках звенит. Приедут в райцентр, молоко на рынок выставят: покупайте, прохожие, натуральный товар. Кипит жизнь на автовокзале!
Пока Виктор Сергеевич узнавал расписание автобусов, взяли по кружке пива и Гале кваса. Построились в кружок. Ганин сказал тост:
– За кино!
Звякнули кружками, выпили, обтерли пивные усы.
– Будем прощаться скоро, ребзя, так вы на нас зла не держите. Помогли чем смогли. С голоду и холоду никто вроде не помер, из лесу вернулись живые, а кое-кто даже вон похудел, – Ганин похлопал по животу курчавого Игоря. – Дальше сами разбирайтесь. С фильмом, с начальством своим.
– Не будет фильма, – Игорь вздохнул. – Фактуры мало.
– Дорисуете. Давай выпьем еще.
– И все-таки странно это. Вчера ложились спать, никто расходиться и не думал. А с утра уже понеслись. Будто испугались чего.
– Устали мы, – сказал Ганин, недовольный, что вновь подняли эту тему. Перехватил вопросительный Галин взгляд. – Может человек устать? Вот и решили ночью, что силов больше нету: отдохнуть охота, помыться по-человечески, грязь с себя соскрести. Губернатор ваш, он же не слышал никого! Ему бы только это – презентацию состряпать, отчитаться в Москве, значок получить. А послушай он нас, мы бы еще тогда из лесу убрались. Баста! Пора кончать сезон! А ну подставляй кружку!
Он понимал, что объяснение звучит беспомощно и не может удовлетворить всех вопросов. От этого он злился. Начал шутить неудачно, раскраснелся, понял, что только делает все еще хуже. Отвлек Серега. Ставший радостным от пива, Солодовников-младший полез в рюкзак и выудил оттуда скрученный в дугу «шмайсер» – тот самый, который несколько дней назад подсунули для камеры. Протянул «шмайсер» Игорю.
– Дарю!
Подошел Виктор Сергеевич.
– Автобус на Дубки отходит сейчас, – сообщил он Ганину. – Вам, – он кивнул телевизионщикам, – добираться до города перекладными или ждать до вечера. Братьям в деревню будет рейс через час.
– Значит, и правда разъезжаемся? – почесал затылок Серега, будто бы только сейчас осознавший факт расставания. Зыркнул на Ганина. – Смотри, Андрюха, не исчезни в Москве!
– Не исчезну, – пообещал Ганин. – К зиме найдемся. Едем, Галя? – обернулся он к девушке. – На откос? К речке Дубенке твоей?
Галя нахмурила лоб, задумалась.
– Едем? Повидаешь родную сторону!
– Едем, – наконец кивнула она.
У Ганина отлегло от сердца. Он уж был почти уверен: не захочет ехать с ним Галя. Решит, что он водит ее за нос, придумывает тайны, и не захочет. Обрадовавшись, приобнял девушку за плечи. Поцеловал.
– Ну вот то-то же! Ее домой зовут, а она ехать не хочет. Давайте прощаться, ребзя.
Он обнялся со Степаном и Серегой, пожал руки телевизионщикам. Подавая ладонь Виктору Сергеевичу, шепнул:
– Куда сами думаете?
– Не знаю, – нахмурился тот. – В город двину, верно, с телевидением. Потом к себе, в Подмосковье.
– Звоните, как пройдет хандра. Еще почудим.
– Сдайте меч, Андрей, – вполголоса последний раз попросил Виктор Сергеевич. – И монеты сдайте от греха подальше.
Не желая вступать в перепалку перед Галей, Ганин осклабился – со всей лихостью, какую только мог собрать. Покосился на мешок с монетами, лежавший у ног Сереги. «Как бы не стырили братья», – стрельнула шальная мысль.
– Здравия желаю! – Он щелкнул каблуками бот, отдавая Виктору Сергеевичу честь. Подмигнул Сереге, по-блатному цыкнул слюной. – Металлоискатели схороните, пацаны!
Металлоискатели решили оставить за братьями. Ганин, направлявшийся в отпуск и затем в Москву, полагал, что в этом году они ему уже не пригодятся. А в следующем, надеялся он, на деньжищи от продажи добытого добра купит новые.
Он развернулся, собираясь шутовски отмаршировать до автобуса. Пусть видит Виктор Сергеевич, что не берут его ни страхи, ни миражи. Вот тут и случилась оказия. Нога его запуталась в мотке телевизионного провода, и он неуклюже завалился на колено.
Серега заржал:
– Андрюхе больше не наливать.
Других шуток от него и не ждали.
Галя помогла подняться.
– Андрей, Андрюша, ты как?
Хорошее настроение враз улетучилось.
– Нормально, – пробурчал он.
По ступенькам автобуса поднимался, хромая. Чертовы провода. Сел, потирая колено, посмотрел в окно на красные рожи подельников. Серега махнул ему пивной кружкой. С кружки большими хлопьями слетела пена – на асфальт, на штаны. Было видно, как он смеется и ругается, хлопая рукой по штанине. Солнце. Всегда и всюду – солнце, солнце, солнце. Галина рука была горячей.
А может и правда сдать меч от греха подальше?
Гарь
Ехать было два часа с хвостиком. Небольшое, в общем-то, расстояние автобус преодолевал, как древняя черепаха: громыхал, продирался по бездорожью, заворачивал в каждый забытый богом закуток. И везде его ждали люди, обезвоженные от жары. Они топали сапогами, чернели морщинами, похожими на распаханные поля. Пахли луком, потом, резкими духами. Один раз в автобус занесли живого гуся. Гусь тянул шею из корзины.
Меч, завернутый в холстину, Ганин поставил между колен. Сидя, опирался на холстину, как на трость. На сердце было тревожно. Несколько раз он оглядывался, изучая лица пассажиров. Одним из таких взглядов выхватил татуировку на коричневом запястье спящего мужчины: солнце, писанное синей выцветшей краской, садилось на запястье за горизонт. Мужчина спал, надвинув кепку на лоб. А спал ли?
Андрюху Ганина одолевали демоны. Что, если тот не спит? Что, если он положил глаз на холстину и, прикинувшись спящим, ждет случая? Кто еще из людей догадался, что скрыто в холстине? Ладонями Ганин чувствовал тепло, исходившее от княжьего золота. Змей на эфесе, казалось, куснул его за руку, впрыснул яду. И теперь Ганин потел и озирался по сторонам. Ждал каверзы Андрюха. Ждал дурного случая, засады.
Галя смотрела в окно, грызла ноготь. Безучастие ее настораживало, и более всего беспокоило то, что она вообще не задавала вопросов. Ганин не был большим мастаком по части девушек. Но за тридцать три года и он кое-что понял. А именно: если она молчит, а ты ведешь дурную игру и путаешь сети, значит, паря, жди беды.
– Галюшка, – попросил он. – Давай окно откроем, а? Мочи нет.
Галя встала, попробовала открыть створку. В старом «пазике» сделать это было не так-то просто: створка сидела намертво.
– Дай-ка я! – он вскочил, чтобы помочь, но тут же вспомнил про меч. Пробежался глазами по салону, как хищник вздыбил холку: не тянут ли враги руки к сокровищу?
Враги тряслись и спали как ни в чем не бывало.
«То-то же», – пробурчал он про себя, дергая за ручку.
Непонятно, о чем думали создатели «пазиков», выпуская их на неприветливые российские дороги. Зимой в «пазиках» было холодно, от мороза заклинивало двери. Порой пассажиры, которым нужно было сходить, выламывали их всем гуртом. И тогда те, кому сходить было рано, ехали оставшийся путь в лютом холоде: ветер задувал в брешь, снежинки и зимняя темень летели в лицо.
Летом – а особенно таким летом, которое стояло в этот год, – «пазик» превращался в чертову сковородку. Из-за небольших размеров он прогревался внутри моментально. Дополнительно лица и тела пассажиров обдавал жар, исходивший от двигателя.
Воздух в «пазике» колыхался горячими волнами. Его можно было пощупать.
Ганин дернул ручку, но она не поддалась. Он вытер пот со лба и попробовал еще раз – результат тот же.
Не справиться на глазах у Гали было обидно. Он перевел пивной дух, глянул вперед, на дорогу. На лобовом стекле у водителя болтались вымпелы советских лет и икона Николая Чудотворца. Святой давно был в пути. Лик его истерся, смотрел на пассажиров строго – на них и на их тюки с яблоками и молоком. Суета сует это все, хотел сказать строгим своим взглядом Чудотворец: сегодня есть, а завтра нет – всё прах, и вы сами прах. Пассажиры храпели, открыв рты. Яблоки были красные, сочные; молоко густое, белое. Солнце шпарило, как в последний раз. В прах верилось с трудом.
Потом окно открылось. Ганин навалился на ручку всем весом и чуть не упал, когда она поддалась. В салон хлынул воздух. Но не свежий, а дрянной, тяжелый, прогорклый.
Галя сморщила нос.
– Гарь, – сказала она. – Ветер несет гарь от пожаров.
Кузьмич
Автобус подпрыгнул на ухабе. Перднул черным дымом, закряхтел, как старый дед.
– Расскажи мне про Кузьмича, – попросил Ганин. – Ты ведь знаешь его. Расскажи. Отчего он такой лютый?
Дорога стелилась перед ними, и не было видно ей ни конца ни краю. Большую часть ехали молча. Раздумывали о том, как совсем рядом исходит пламенем земля. Как катится, сама не зная куда, жизнь.
В отношениях – и без того еще хрупких и нежных – будто что разломалось после ночи налета. Вдруг стало непонятно: о чем говорить, как вести себя? Они тряслись в автобусе на соседних сиденьях. Но вместо того, чтобы прикасаться друг к другу, тереться коленками и бедрами и держаться за руки, как это делают влюбленные, попадая на соседние места в один автобус, они молчали. Отводили друг от друга глаза. Кузьмич подвернулся на язык от безнадеги.
– По правде говоря, я Ивана Кузьмича не очень хорошо знаю. Он сам в нашей редакции бывает нечасто, больше ходят замы его, – сказала Галя. – Но из того, что знаю, скажу: он – честный. Больницу построил для детей. Денег не давали, так он в Москву поехал, выбил там средства и построил. В села ездит: жилье, школы, техника, скот – все на нем. Из сел, если какая надобность, снаряжают к нему ходоков. Я сама видела: приходят бородатые старцы просить. Он их чаем угощает всегда. И если не поможет, то хоть выслушает. Но чаще расшибется в лепешку, но поможет. В один год сместили Ивана Кузьмича, а взамен поставили чиновника-новгородца. Сельчане пришли с пикетом, развернули у администрации табор, городище. В пяти селах встала пахота, отказались работать. Что делать? Пришлось Ивана Кузьмича вернуть.
– Прямо какой-то целиком положительный персонаж, – сказал Ганин. – Непонятно только, когда он все успевает, если он днями и ночами в лесу. Рыщет аки гончая.
Галя замолчала, отвернулась к окну.
– Ну что ты, – Ганин наклонился к ней, погладил по плечу. – Не хотел я твоего Кузьмича обижать. Хороший, ну и хорошо. Хуже, если бы плохой был.
– Рассказывали, что был у Ивана Кузьмича сын. Вырос, уехал учиться в Питер… – Галя внимательно посмотрела на Ганина, чтобы понять, не начнет ли он подшучивать вновь. Тот был серьезен, и она продолжила: – Костей звали сына. Говорят, Иван Кузьмич души в нем не чаял. И вот однажды приехал Костя на каникулы, ушел в лес и пропал. Навсегда пропал – ни следа, ни зацепки, будто ластиком стерли с бумажного листа. И кажется, увлекался Костя копкой. Разное оружие нес с полей, ордена ржавые – то же, что и вы. И считает Иван Кузьмич, что плохие люди повстречались Косте в лесу и что пропал он из-за своей добычи. Вот этих-то плохих людей он и ищет, а пока не найдет – все для него плохие.
Ганин поерзал на сиденье, стер пот со лба.
– А так он добрый, – докончила Галя. – Я интервью у него брала, ходила с ним, и всегда он был вежливый, обходительный: улыбнется, пошутит… И люди его любят, – повторила она еще раз, словно хотела защитить Кузьмича перед Ганиным. – Горой за него стоят.
Ганин попытался представить улыбающегося и отпускающего шутки Кузьмича, которого любят люди, и не смог. Вместо этого представился ему Кузьмич краснорожий, со вздувшимися венами на борцовской шее. Кузьмич, кричащий ему в ухо: «Попался, Андрюша, мать твою растак! Попался!»
Значит, добрый.
Значит, обходительный.
Воистину, чудны дела Господни на земле.
Откос
– И на что ты его сюда привезла? – Бабка Агафья, уперла в Ганина слезящиеся, выцветшие за много лет жизни глаза. – Он же порченый. Утянет тебя за собой на дно.
– Что ты, бабочка, – неловко улыбалась Галя. – Какой он порченый? Из Москвы он просто, другой он, вот и мерещится тебе.
– В Москве все порченые, – ворчала старуха. – А этот, вижу, прямо прогнил насквозь. Гони его, Галюня, в шею, пока беды не принес.
Ганин с Галей стояли перед восьмидесятилетней бабкой Агафьей – соседкой и надсмотрщицей за Галиным домом. Полутораметровая старушка, несмотря на почтенные годы, оказалась настоящим генералом. Заложив руку за отворот замасленного пиджака – носила бабка Агафья поверх юбки пиджак своего покойника деда, – она выхаживала, буравя глазами молодых, точно командир на плацу. Треуголки ей не хватает, подумал Ганин, в треуголке солидней будет бабка Агафья.
– Да ты не щурься, не щурься, – заметила его усмешку старушка. – Много вас таких щуратых я на своем веку повидала.
– Да я не щурюсь, – пожал плечами Ганин.
– Ох, девочка, хлебанешь ты с ним горюшка полной ложкой, – продолжила охаивать гостя бабка, да так, что уже Галя рассердилась.
– Бабушка Агафья, хватит уже! Ключи от избы где? Давайте сюда, мы в ней жить будем.
– Ты глаза не вылупляй на меня! Вылупила – чисто мать. И норов ее тебе достался – необъезженный, дикий. Только отец твой и мог с ней управляться. Старушка зашарила руками по карманам пиджака. – Дам тебе ключи, дам сейчас.
В грубоватом ее и ворчливом языке сквозила неприкрытая к Гале любовь. Агафья и смотрела на нее так, как иные смотрят на ясно солнышко: нежность и жизнь пробуждались в бесцветных бабкиных глазах.
– Вот они, родные! – Связка ключей весело звякнула, рыбкой блеснула на свету. – Да вы надолго ли? – наконец догадалась спросить Агафья.
Галя мельком глянула на Ганина.
– На недельку. Поживем здесь. Отпуск у меня.
– Ох, славная моя, – старушка ухватилась за Галю, стала целовать ее в обе щеки. – Славная! Да что ж ты не предупредила-то? Я б хоть помыла там, приготовила бы чего, баньку бы…
– Сама не знала я, бабочка. Выпал мне невзначай отпуск.
– Ну, иди, иди в дом, а я сейчас еды какой принесу, молочка, – Агафья легонько подтолкнула Галю под попу, и когда та повернулась, чтобы открыть дверь, еще раз зыркнула на Ганина.
Прошипела негромко:
– У-у-у, леший.
В избе было душно и пыльно. Окна занавесил паутиной паук. Паутина была и на печи – пузатая белая печь занимала большую часть пространства. Другую его часть занимал сервант с мутными стеклами да стол со стульями. Стульев, подсчитал Ганин, было шесть.
– Давно я здесь не была, – сказала Галя, открывая окно и осторожно в руку ловя возмутившегося и забегавшего по своим потревоженным владеньям паука. – Фу! – выдула его на улицу. – Давно, – сказала, опустилась на стул и заплакала.
– Что ты, Галя, ну что ты, – Ганин, бросив рюкзаки и холстину, присел на колени, неуклюже обнял ее. Почувствовал, как на плече стало мокро, как под рукой, сотрясаясь рыданиями, ходит худая и сильная спина. – Ну, не плачь ты. Ну, отпуск же.
Как и другие мужчины, при женских слезах Ганин чувствовал себя беспомощным, а потому городил всякую ерунду.
Явилась Агафья – с дымящейся кастрюлей зеленых щей.
– Ну вот, – проворчала она, видя происходящее и проворно ставя кастрюлю на стол. – Только явилась и сразу в рев. Видят тебя мамка-то с отцом! Видят и на небушке слезам твоим расстраиваются.
Одной рукой Агафья отпихнула Ганина, другой обняла Галю сама.
– Девонька, девица, дочушка, – принялась она заговаривать слезы. – Девушка плачет, серебро разбрасывает. Пока не высохло, кто найдет, тому любовь и почет. Девушка проплакала, слезинки нароняла – где упали, там и цветочки встали. Цветочки не простые, слезинками вскормленные, красотой поднятые, качаются на ветру, счастье к девице призовут… На-ка вот! – сказала Агафья, когда Галя отняла свое лицо от ее плеча. Бабка вновь ловко нырнула рукой в недра своей юбки и поставила на стол бутыль, запечатанную бумажной пробкой. – От слез да от холоду, быть бы весь век молоду.
«Самогон» – догадался Ганин, глядя на мутную жидкость.
– Да что же я в самом деле! – Галя отстранилась от бабки, поднялась на ноги. – Посуда на месте?
– На месте, Галюнюшка, – кивнула старуха. – Как была в серванте при тебе, так до сей поры и стоит. Ничего не трогала, тебя ждала. Приедет, думаю, хозяйка, сама разберется, что куда переставлять.
Галя прошла к серванту – аккуратному, на вид сработанному из благородного дерева и, судя по всему, очень тяжелому. Сервант будто бы стоял в тени богатырской печи, под ее защитой. И теперь, узнав хозяйку, хлопнул радостно дверцами, зазвенел тарелками и блюдцами – ну точно пес, который при виде хозяина машет хвостом.
Через минуту стол устлала белая скатерть, появились ложки, вилки, тарелки, рюмки.
– Молочко! – спохватилась старуха. – Молочко-то забыла!
Она выбежала за дверь, через минуту вернулась, торжественно поставила на стол большую крынку.
– Вот! Прямо из-под коровки, сегодняшнее.
Ганин помимо воли облизнулся, но тут же вспомнил: городским парное, из-под коровки молочко было противопоказано. Сколько раз пробовали, и все выходило им боком. С деревенских как с гуся вода, хоть цистерну молока выпей. Городские же после парного коротали ночи под кустом, костеря и молочко, и деревню, и подбросившую неожиданный «сюрприз» судьбу.
Вспомнив это, Ганин посмотрел еще раз с сожалением на крынку и решил, что к молоку не притронется ни за какие коврижки.
Разлили дымящиеся щи по тарелкам. Разлили самогон по рюмкам. Чокнулись.
– Ну, за приезд, доченька, – сказала Агафья.
Из рюмки она пригубила едва-едва, глаза ее увлажнились. «А ведь голубые были когда-то у бабки глаза! – с удивлением подумал Ганин. – Ведь была красавицей всего каких-то полвека назад».
Агафья промокнула губы платочком, разгладила руками скатерть.
– Ну, как жизнь-то, Галюшка? Как доехала? Все рассказывай.
Старушка уперла колючие кулачки в подбородок и уставилась на Галю, приготовилась слушать. Ганин потянулся за бутылкой – чего уж стесняться, раз его все равно игнорируют – и поймал новый злобный взгляд.
– Смотри, москвич, не упейся тут. Видишь, девонька, кого привезла? Чуть что к бутылке – верно, алкаш.
– Да не алкаш он, бабушка. С дороги просто.
– Знаем мы таких: чуть отвернешься, уже нализался, лежит пьян-пьяным под кустом. Ну, рассказывай, рассказывай ты.
Ганин, чтобы позлить бабку, налил себе полную рюмку и выпил, кивнув женщинам, не чокаясь.
Рассказывать Гале было особенно нечего. Ехали они нудно и долго. В пути автобус все же сломался – перегрелся мотор, повалило из-под капота черным. Водитель вышел, долго курил и чесал лоб, потом полез исправлять поломку руками, помогал себе трехэтажным матом, а пассажиры, кто не спал, высыпали на солнце и стояли, стояли, стояли. Ганину казалось, что они прожарились, как шашлыки. Потом, кашлянув, автобус поехал дальше. Вот и весь сказ.
– … вот и весь сказ, бабочка. Уморились мы, – сказала Галя. – Ну, а жизнь. Работа и дом – вот моя жизнь. По развлечениям не хожу, городского бытья не вижу.
– А ты походи! – посоветовала старушка. – Походи, походи, чего тебе, молодой, дома сидеть? Глядишь, походишь, да присмотришься, может, женишка приищешь себе, – наличие Ганина в качестве жениха Агафья игнорировала.
Галя кивнула, спорить не стала.
– Да ты устала! – увидела вдруг старушка.
– Что ты, Агафья! Вовсе нет!
– Устала, устала, не спорь. Глаза вон сами собой закрываются, – Агафья засуетилась. – А я тебе постелю!
– Не надо, бабочка, я сама.
– Ты это слово забудь, пока тут живешь! А я на что? Неужто доченьке постельку не приготовлю? Не обогрею, не накормлю? Ты же домой приехала, странница блудная. Сиди, отдыхай!
– Вместе нам стели, – подначил Ганин бабку, не удержавшись. – И чтобы две простыни, укрываться.
– Шиш тебе, – огрызнулась старуха, гремя ящиками комода. – Ляжешь вон в сенях отдельно. На пол.
Ганин, которому алкоголь уже ударил в голову, разулыбался, ущипнул Галю за попу. Та ойкнула, шлепнула его по руке. Потом придвинулась. «Привыкай, – шепнула. – Такая вот бабка Агафья. Я раз на каникулы приехала с однокурсником, так она его кипятком – только чтоб от меня отлип. Потом божилась, что не нарочно. Да я ей не верю».
– Кипятком? – Ганин покосился на печь, куда полезла стелить постель, кряхтя и приговаривая что-то свое, Агафья. Со своего места ему был виден только тощий, в юбке, старухин зад да две торчащие ноги в чулках.
– Бабушка такой момент выбрала: он мыться пошел и кричит из бани: «Поддай водицы!» А она говорит: «Сейчас я тебе поддам!» Да как плеснет ему на спину черпак кипятку! Повезли его в город, мазали спину мазью в больнице. А пока мазали, решили на всякий случай анализы взять. И взяли. И, ты представляешь, нашли у того парня дурную болезнь – подцепил где-то. Хорошо, не успели мы… Того-этого.
Ганин поскреб подбородок: хороша бабушка, ничего не скажешь. Ясновидящая она, что ли? А коли так – знает ли она, что у него в холстине припрятано? А каких они дел в лесу натворили? И если знает, то расскажет ли Гале прежде, чем он сам решится? По старухиному заду на печи определить это было сложно.
– Ну, – наконец спустилась на грешную землю бабка Агафья, – постелила я тебе наверху доченька, спи-отдыхай. А печь не топи, тут и так духота, а станет совсем тяжко. А лучше-ка окна пошире открой: будет воздух свежее и сон крепче. Жарища-то какая стоит. Только ночью и спасение нам.
Она расцеловала Галю в обе щеки.
– Пойду я. Рыдать больше не вздумай. Съешь лучше еще щец. И посуду не мой, приду утром, сама намою. А вода у вас есть, я проверяла – умываться захочешь, включай, не боясь. Может сначала со ржавчиной пойти, но потом разойдется.
От всей этой нехитрой заботы Галя, казалось, вот-вот была готова снова заплакать.
– Спасибо, бабочка, – щеки ее порозовели. – Может, на посошок? – предложила она робко.
Старуха откликнулась с охотой:
– А можно и на посошок! – Но снова отпила из рюмки чуть-чуть, поставила на стол недопитую.
Ганин бахнул свою залпом, отправил в рот полную ложку щей – захрустел, расслабился.
В открытое окно закатилась луна, круглая, как каравай. Прилетел зеленый жук, стал стучаться об лампу. Пахло травой, старым деревом. Луна плескалась в тарелках, рюмках, в выцветших глазах старой Агафьи.
«Если бабка сейчас вскочит на метлу и вылетит в окно, я не удивлюсь», – подумал он, посмеялся про себя и вдруг, подняв голову, уперся в костлявый старухин палец.
– Все про тебя знаю, кобель, – палец раскачивался перед его носом. – Гляди у меня!
– Метла, бабушка, – сказал он.
– Что метла? – не поняла старуха.
– Смотрите пьяной не летайте.
Галя против воли прыснула в кулак. До старушки доходило долго, а как дошло, потрясла она сухим своим кулаком и топнула ногой.
– У-у, – бросила она, забыв в ярости все ругательства. – У-у-у… – Наконец одно из них выскочило на язык: – Черт московский!
Галя потянула ее за подол. Ей было и стыдно за свой смех, и в то же время еще смешно. Пряча лицо в складках бабкиного платья, продолжая хихикать, она попросила:
– Бабочка, не сердись на него. Дурак он. Чего на дурака сердиться?
Старуха посмотрела на нее сверху – сначала строго, но сердце ее оттаяло быстро: в следующий миг она уже гладила девушку по голове, перебирала узловатыми пальцами ее волосы.
– Ох, Галюшка, сколько ходит молодцев по земле, а выбрала ты такого, что ни бе ни ме. Ну да хорошо хоть сама явилась… Спи завтра подольше, да на реку потом сходи, да в лес. К бабке Дуне загляни, помнишь бабку Дуню-то? Спрашивала она про тебя: как ты в городе, чем живешь? Вот и расскажешь ей. А обед я сготовлю, ты только скажи, чего хочешь.
– Ничего не хочу, бабочка, – сказала Галя, поднимаясь и обнимая старуху. – Сама сделаю все.
– Сама-сама… Сама в городе будешь, а здесь пользуйся, пока бабка жива.
Они еще раз обнялись, старуха подвязала косынку.
– Ну, спаси Христос, – перекрестила она Галю и взялась за ручку двери. – Пойду я. Чего понадобится, зови, прибегу.
Хлопнула дверь, и остались Галя и Ганин сидеть за столом с недопитым самогоном и кастрюлей щей. Помолчали. Продолжал стукаться об лампу жук. Скрипело, принимая хозяев, живое дерево дома, его плоть.
Они выпили еще, молча чокнувшись. В головах уже шумело, воздух стал пьяным, зовущим, тут Ганин возьми и выпали:
– Пошли на откос.
– Сейчас? – не поняла Галя.
– Сейчас, – кивнул он. – Купаться будем. Голые.
– Да что ты, Андрюша, – Галя всплеснула руками точно так же, как минуту назад это делала бабка Агафья. – Да что ты! Люди что скажут? А вдруг увидит кто? Стыд какой будет.
– Кто увидит? Деревенские десятый сон досматривают. – Он уже поднимался, тащил майку через голову, шел к двери. Обернулся, взявшись за ручку. – Ну? Веди, что ли?
Шли огородами, жглись крапивой – Ганин, полуголый, особенно. Заросли крапивы были в человеческий рост. Иногда заросли вдруг заканчивались, и неожиданно выскакивали грядки с пузатыми кочанами капусты, но тех было немного – крапива отвоевывала деревню у людей.
Перелезли через кривой забор. Прошли мимо черной брошенной избы. В глаз Ганину залетела неведомая мушка. Пока тер веко, моргал, ковырял пальцем, не заметил, как выскочили на откос, а увидев, встал как вкопанный.
Внизу белел песок и текла река. От света луны вода казалась одновременно золотой и матово-черной. Темнели стога на другом берегу. Стрекотали цикады.
Привыкший к грубым людям, к костру и спальнику, Ганин растаял, как мороженое, залюбовался. В этом мире – в отличие от его собственного – царила безмятежность. Даже запах далекой гари был к месту – легкий, будто кто-то на другом берегу жег костер.
– Красота, – сказал он.
– Красота, – согласилась Галя.
Они разделись, сложили вещи на песке – аккуратно, боясь разрушить гармонию. Взялись за руки и вошли в воду.
Вода смыла грязь.
Вода смыла прошлое и соскоблила былые грехи.
Золото луны было золотом благословения.
Он нырнул.
Под водой, качаясь, его ждал безглазый и безволосый солдат.
– Ломит, – пожаловался он. – В груди ломит, Андрюша, – и протянул к Ганину руки. – Не посмотришь, что там, а?
Ганин заорал, но вместо крика изо рта выплыли зеленые пузыри.
В груди солдата зияла дыра.
Двухсотлетний
Началась такая жизнь. С утра приходила бабка Агафья, ставила на стол молоко, хлеб, творожную запеканку. Они просыпались лениво, ходили босыми по полу, долго завтракали, долго курили, молчали, обнимались, еще молчали, еще курили.
Агафья косила бесцветным глазом на Ганина и улыбалась Гале. Находя их вместе под одной простыней, ворчала. Раскладывая еду, бормотала свои старушечьи заклинания, сглазы. Ума большого было не нужно, чтобы понять, в чей адрес они направлены. Но пока бабкина порча не действовала: Ганина не убило, не зашибло бревном, он не отхватил себе ногу или руку, хотя орудовал топором каждый день и помногу – рубил, тесал, ставил новый забор. Желая позлить бабку, он спрыгивал по утрам с печи голый, шел к столу, отламывал хлеб. Ухмылялся.
– Стыда у тебя нету. Рожа! – плевалась бабка.
Но было видно, что наглый москвич смущает ее и что не знает Агафья, как с ним быть. За всю жизнь никто перед ней голым так открыто не хаживал.
Галя всякий раз тянула его за руку, пыталась остановить:
– Не надо, Андрей. Зачем?
– Затем! – интуитивно он полагал, что болтающийся член был лучшей защитой от сглаза.
Кроватью им была печь. Ганин впервые спал на печи и нашел, что лучше он не спал нигде. Стелили стеганое одеяло цветастое. Сами ложились поверх. Кирпичная кладка печи давала прохладу. Из окна, открытого настежь, перетянутого москитной сеткой, иногда тянуло наверх сквозняком. Ганин закрывал глаза и засыпал.
Видения отступили. Солдатик, привидевшийся ему во время ночного купания, был последним отголоском потустороннего мира. Сон был черен, как ночь. Мертвецы не плавали в воде, не ждали Ганина в кустах, не караулили в уборной. Ганин решил, что это деревенский воздух выдувает из его головы дурь. Он спал, ел, работал, любил Галю и здоровел.
Меч он определил на чердак. Там забросал его сухим сеном, глянул последний раз, плюнул – «чтоб тебя!» – и ушел. Решил, что чем меньше будет бдеть над находкой, тем слабее будет ее колдовство.
Забор, завалившийся набок к их приезду, вставал в полный рост. Когда с ним было закончено, Ганин взялся латать крышу. Раздобыл в сарае рулон рубероида, гвозди. Полез наверх на самом солнцепеке и на тридцатом или сороковом гвозде заработал солнечный удар. Но даже это было хорошо. Даже это было очищением. Работой выбивал из себя Андрюха Ганин черные мысли, гнал прочь своих бесов, и они, казалось ему, отцеплялись – разжимали когти, отпускали его теплую душу.
Там же на крыше, придя в себя после помутнения, он увидел, что у калитки стоит и курит соседский дед. В Дубках все знали друг друга, да и людей-то тут осталось – по пальцам пересчитать. Все они посмотрели на Ганина уже в первые дни. Приходили, тоже становились у калитки, наблюдали молча и молча же уходили – иной раз даже имени своего не назвав. Другие скромно заходили в избу, здоровались с Галей, снимали шапки, рассаживались по лавкам. Но и они – и это удивляло Ганина – не говорили почти ничего. Пили чай, в лучшем случае задавали куцые вопросы о Галиной жизни и вскоре, поблагодарив, прощались. Люди все были древние, скрученные, как сухое дерево. Молодых в деревне Ганин не замечал.
Молодые все на кладбище, сказала Галя. А здесь – те, кого смерть пропустила. Прошла мимо, красивых и румяных забрала, а старые пеньки – на что они смерти нужны? – остались маяться. Некоторым здесь лет по двести, сказала Галя.
К кладбищу они пришли на второй день. Но, к удивлению Ганина, заходить не стали, обошли его стороной. Могила Галиной мамы была за оградой – поросший травой холм, кривой крест, береза.
– Вот, – сказала Галя. – Мама здесь. За ограду она захотела сама. Она сказала: «Люди отняли у меня все. Люди наслали болезнь, завистливые и злые. Не хочу рядом с ними лежать». Она и священника прогнала перед смертью, сорвала крест с груди и бросила ему вслед. И вашего Бога, сказала, тоже не хочу. Крест, который стоит здесь, бабушка Агафья поставила. Мама одну Агафью и принимала перед смертью, целовалась с ней одной. Агафья потом и решила, что нехорошо без креста.
Дорогой до кладбища Галя плела венок из ромашек и теперь положила его в изголовье холма.
– Здравствуй, мама.
Она присела, погладила рукой землю. Ганин остался стоять.
Плескалось над их головами беззаботное голубое небо. До людских забот ему не было дела.
Жаль, что нет фотографии мамы, подумал Ганин и решил: непременно надо спросить фотографию у Гали, наверняка в доме есть альбом. Ему было интересно, как выглядит женщина, которая бросает вслед священнику крест и проклинает перед смертью людей. Несомненно, мать Гали была нетипичным обитателем деревни.
– Значит, завистливые и злые наслали болезнь? – помолчав, спросил он.
– Так она сказала. Она верила, что мир такой: в каждом есть доброе и злое. Злое нашептывает, соблазняет – не будешь ему сопротивляться, проглотит. Зависть, гнев – все от злого, самому будет плохо и другим будет плохо. Мама умела лечить знала травы, наговоры. Но главным лечением были ее руки. Такие у нее руки – белые-белые, легкие, как пух. А прикоснется – и вроде как становится горячо. И у кого что болело, то проходит – растворяется под жаром рук ее. Когда не стало отца, мама отказалась лечить людей. Приходили к ней – с деньгами, с гостинцами – разные. Молодые приходили, старые, детей приносили, чтоб провела руками над ними, а она ни в какую. «Черные вы внутри», – говорила. И от подарков отказывалась. «Забирайте, что принесли, и идите с глаз долой. Идите! – кричала на них. – Пока хуже не сделала!» Так люди и перестали ходить. А те, что сейчас ходят, так это по старости и любопытству: посмотреть, что с ведьминой дочкой сталось. Агафья, да бабка Дуня – вот и все родные мне здесь.
– Отчего ты не уехала, Галя? От черных людей?
– Куда от людей уедешь? Приросли мы. Здесь трава просит: «Галя, Галя, походи по мне». Здесь земля дышит… А люди – они везде одинаковые.
– Земля большая, – сказал Ганин. – И дышит она даже в Москве, под асфальтом.
– Может, и так. Только я того дыхания не слышу. А здесь – все живое. Деревья говорят со мной, река. Береза вот на маминой могиле говорит тоже. – Галя погладила рукой белый ствол, треснувший от жары. – Вот так вот, мама. Завела я себе москвича.
Обратно шли молча. А на второй день после кладбища схватил Ганин, кроя крышу, тот самый солнечный удар. А когда пришел в себя – увидел, что смотрит на него, пыхтя сигаретой, деревенский дед.
– Чего? – спросил Ганин.
Обычно молчаливые деревенские исчезали, как тени, стоило только обратиться к ним. Но дед, отрыгнув облачко дыма, неожиданно буркнул:
– Того! Не так ты крышу кроешь.
– Ну, если знаешь как, – предложил Ганин, – залазь.
– И ведь залезу! Не бери на понт!
– И залазь.
– И залезу!
Подтянув шерстяные чулки, он затушил окурок о калошу и полез. Лестница хрустнула под его дубовым телом, и Ганин испугался: вдруг дед на старости лет рухнет вниз и убьется? Свалят-то ведь на него, чужого. Скажут: «Приехал из своей Москвы и убил деда». Добрые люди еще и порчу наведут. То, что в Дубках живут специалисты по порче, Ганин не сомневался – достаточно было взглянуть на бабку Агафью.
Лестница поскрипела, постонала и выдержала. Дед уселся, перекинув ноги, на крыше, пахнуло от него крепко табаком и луком, и сказал:
– Гвозди давай.
Ганин протянул ему банку гвоздей и молоток.
– Накрывай полотно, – сказал дед и почти сразу же заорал. – Как ты накрываешь? Нахлестом накрывай, нахлестом.
– Я нахлестом! – возразил Ганин.
– Где он, этот нахлест? А чтоб тебя!
Старик сунул обратно банку с гвоздями, взялся за рубероид сам. Запыхтел, раскатывая полотно по крыше. Куртка его на спине взмокла.
– Не надорвись, дедушка.
– Сам не надорвись.
Вскоре они застучали гвоздями, и Ганин был вынужден признать: со стариком дело пошло веселее. Один раскатывал, другой поправлял, забивали в четыре руки.
Вышла из дому Галя, глянула на них, ушла, ничего не сказав.
– Норовистая девка, – сказал дед. – Что мать ее была норовистая, что она. Говорили, мать ее могла ворожить и Гальке ворожбу передала по наследству. Баба моя люто ее боялась: Веденеевы, говорила, колдуны, им человека переломить, что спичку. И другие тоже. Только я не очень-то верю. Чепуха это, расплели бабы, им только волю дай. Деда я ее знал, Галькиного-то. Хороший был дед, на трубе играл. От фрица в сорок четвертом принес осколок в сердце. Врачи сказали: чтобы никакой трубы больше. А он не послушал: девятого мая, ровно в День Победы, взял инструмент и на школьном дворе сыграл. Потом поставил трубу, сел на стул, и кровь пошла горлом. Так и помер.
Старик прищурил глаз, примерился к очередному гвоздю.
– Эх, смертя, ты, смертя! Когда меня-то уже приберешь?
Молоток бахнул ему точно по пальцам.
Лицо деда побагровело. Прищуренный глаз распахнулся во всю ширь и бешено крутанулся по орбите.
– Ой, мать-перемать! Ой, больно-то как!
Ганин напрягся, подбоченился – приготовился ловить старика, если тот, тряся ушибленной рукой, потеряет равновесие и начнет падать с крыши.
Выбежала Галя:
– Что там у вас? Что?
– Дедушка молотком по пальцам тяпнул.
– Уф-ф, я думала, убило кого.
– Убило! – проворчал с крыши дед. – Вы небось тут бы и обрадовались.
– Да ну тебя, старый. Слезал бы, пока грехом не кончилось, – Галя махнула рукой и ушла обратно в дом.
Дед, отдышавшись, рассматривал теперь больную руку. Два пальца, большой и указательный, которыми держал он гвоздь, покраснели и припухли. В остальном рука выглядела терпимо.
– Пальцами можешь двигать? – спросил Ганин.
Старик подвигал.
– Веришь-нет, всю жизнь глазомер у меня был – во! В молодости из винтовки зайца первой пулей бил. Вся деревня гордилась: вот у нас Порфирий Иваныч каков! Соколиный глаз! Нитку в ушко игольное до сих пор могу вдеть – с ходу! И чтоб молотком мимо гвоздя – такое первый раз за всю жисть, – дед будто бы оправдывался за свой промах. Лицо его стало жалостливое, хмурое.
– Порфирий Иваныч, значит, – перевел разговор Ганин.
– Порфирий Иваныч.
– Ну, будем знакомы. Ганин. Андрей.
Сидя на крыше, они пожали руки. Дед – желая, видимо, показать, что есть еще порох в пороховницах, – сжал руку Ганина своей здоровой рукой словно тисками. Когда он увидел, как Ганин поморщился от боли, хорошее настроение тотчас же вернулось к нему.
– Москва? – подмигнул он.
– Так точно.
Они закурили, повернулись лицами к солнцу.
– Надолго ли пожаловали к нам?
– На побывку. Отдохну, переведу дух и дальше на передовую.
– Здоровьице, значит, хотите нашим воздухом поправить? И девонькой нашей постель уластить?
– Любовь у нас, – нахмурился Ганин.
– Любовь – это когда рука в руку идешь вокруг аналоя и священник венчальные молитвы читает. А все остальное – это прыг-шмыг. Случись что, и с тебя взятки гладки: что ты ей по закону – муж? Не муж. Значит, позвольте откланяться. Вот у нас с бабой – вот это была любовь, – размечтался, вспоминая, дед. – Я в гвардейской форме, баба – в белой косынке, свечи во храме горят, и отец Архистратиг важный такой, толстый, и дым из кадила так и пышет…
– Отец Архистратиг? Что за имя такое?
– Греческое. С Афона был. Важны-ы-й – аки сам царь. Бывало, пузо отца Архистратига уже идет по главной улице, а сам отец Архистратиг еще за углом. Чуешь? Два обхвата был! И крест – золотой-золотой, так в глаза и брызжет. Жаль, подвесили его в девятнадцатом годе.
– Как подвесили? – изумился Ганин.
– А так. Пришли матросы-анархисты и давай нас склонять. У кого барашка подрежут, а у кого и похлеще что. А тут отец Архистратиг с крестом. Матросики-то и к нему: «Что же, отче, в Пресвятую Троицу веруешь?» А он: «Верую, робяты! И вам веровать заклинаю!» Ну, сейчас мы посмотрим, говорят, как твоя Троица тебе поможет. Хвать его за крест и потащили к ближней сосне. Там и отдал Богу душу отец Архистратиг. Перед смертью крест с него сняли, потом в деревенской кузне на бляшки золотые перековали и в бушлаты зашили. На черный день, сказали, пригодится.
Дед растер погасший окурок в пальцах и распустил с крыши по ветру.
– Хороший был отец Архистратиг, – добавил он. – Бывало, Великим постом к нему явишься и поплачешь: «Батюшко, батюшко! Уж как мясца-то охота, свининки – уж разреши ты мне, грешному, оскоромиться». «Разрешаю, – говорит, – но чтобы на литургию ходил всякий раз. И чтобы с утра по тридцать раз „Символ веры“!» Потом уже поймает в дверях, за рукав дернет: «Свининка-то хороша будет?» – «Хороша». – «Ну, и мне тогда ушей свиных нарежь-ка!» – «Нарежу, батюшко». – «Не забудешь?» – «Как забыть, родной?» – «Ну, тогда иди с Богом». И когда отойдешь, крикнет еще вдогонку: «Тридцать раз „Символ веры“ – много. По пятнадцать читай!»
Ганин, прищурив глаз, улыбался и хитро смотрел на деда, забывшего за рассказом про свою больную руку.
– Так в каком, говоришь, году это было?
– Вот олух, – досадливо пожал плечами Порфирий Иваныч. – Говорю тебе: в девятнадцатом! Сначала матросы из анархистов, потом бандиты-недобитки, а потом красные пришли. Тринадцать раз за тот год село из рук в руки переходило.
– И ты уже был в то время венчаный?
– Ха! Венчаный! Да я в то время уже на инвалидности был после русско-турецкой.
Ганин расхохотался:
– Ну горазд!
– Что горазд? – не понял дед.
– Заливать ты горазд! Это ж если тебя на русско-турецкую солдатом взяли, то сколько же тебе тогда лет?
– Сто восемьдесят будет, – без тени смущения сказал дед.
– Сто восемьдесят? А известно ли тебе, дедушка, что столько люди не живут?
– Не живут?
– Не живут!
– А ты глянь Священное Писание, мил человек. Сколько жил Авраам, праотец наш? Сто семьдесят пять лет! А Исаак? Сто восемьдесят.
– Паспорт покажи, – строго сказал Ганин.
– А и покажу!
– И покажи.
Забыв про работу, слезли с крыши, пошагали к Порфириевой избе. Дед прихрамывал, хлопал себя ладонью по ляжкам и покрикивал: «Говорю ему сто восемьдесят, а он не верит! Паспорт ему покажь! Фома!»
В избе было пыльно, пахло затхлостью. На перекошенной печи сушились дедовы портки. Серый пол скрипел и подламывался. Жилью Порфирия Иваныча точно можно было дать двести лет.
– Баба-то твоя где?
– Отдала Господу душу, голубка, – роясь в ящиках комода, отмахиваясь от пыльных клубов, буркнул дед. – На фрицев еще посмотрела, а опосля померла. Дитев не оставила, живу бобылем. Вот ведь как чудно разложил Господь! Одним дал радость, и дитятков, и достаток, да отмерил жизни малый срок. Другим повелел мыкаться по миру до двухсот лет – а для чего, как уяснишь? Ну, чисто пасьянс. На! – Порфирий Иваныч протянул Ганину замусоленный советского образца паспорт. – Уверуй!
Ганин перелистнул страницы. В графе «дата рождения» Порфирия Ивановича стоял тысяча девятьсот тридцать седьмой год. Он открыл было рот, чтобы указать деду на это вопиющее надувательство, но тут взгляд его упал на стенной шкаф. Там с одной из полок через стекло смотрели на него со многих фотографий выцветшие лица. Выражение лиц было коллективно-недоверчивым и словно вопрошало: чего, дядя, приволокся? Но одно лицо смотрело приветливо.
С фотокарточки, растянув в улыбке губы, рассматривал Андрюху Ганина его собственный дед.
– Ты… – сказал Ганин Порфирию, поднял руку и запнулся. – Это что?
Порфирий сощурился, оглядывая фотографические лики.
– Знамо что. Фотографии.
Ганин открыл створку шкафа и осторожно, боясь, что тот может рассыпаться, вытащил дедов снимок.
– Эта у тебя откуда?
Порфирий подхватил заскорузлыми пальцами фото и вгляделся, отведя мизинцем в сторону кожу у левого глаза – чтобы лучше видеть. Ганину показалось, что сейчас глаз его вывалится из глазницы и покатится по полу.
– Солдатик, – констатировал Порфирий. – Молодой, красивый. Эту я на огороде нашел.
Ганин забрал у него снимок, перевернул обратной стороной. Вопреки обыкновению военных времен снимок не был идентифицирован. Памятные надписи, даты – все то, что могло указывать на происхождение и предназначение фотографии, – отсутствовали. Возможно, подумал Ганин, дед просто не успел его подписать. Сфотографировался для жены в военной форме, носил с собой… А потом что? Не успел отправить? Упал в Порфириевом огороде, сраженный злой пулей? Холодок пошел по спине, потому что показалось Ганину, что дед дает ему знак. Через десятки лет забвения хочет что-то сказать ему с того света.
– Еще что-то, Порфирий, находил ты у себя в огороде? – запинаясь, обратился Ганин к хозяину дома.
– Ясно что, – сказал тот. – Железо находил. Патрон.
Порфирий поскреб рукой седой подбородок.
– Нас-то с бабой во время войны немцы забрали. С первых дней. Вернулись ужо в сорок шестом. Прошли фильтрацию, трудом искупили вину. Когда вернулись, стали копать огород – тут оно и поперло. Куда лопату ни вонзи, везде звон. То гильзу подымет, а то и винтовку. Добра этого насобирал я за все годы – ух! – Порфирий провел пальцем по шее, показывая, что добра было достаточно.
– Кости находил? – спросил Ганин. – Документы, может, были? Пластиковые «смертники»?
– В том-то и загадка, что не было костей. В иных местах слоями лежат – наших слой, потом фрицев: как шли в атаку волна за волной, так и полегли. А у меня – хоть бы косточка одна. Только ржавчина железная.
Порфирий взглянул на Ганина снизу, пытаясь распознать, к чему идет дело.
– А что? Понравилась фотография? Я тебе так скажу: лежала она, будто ждала. Вышел я картошку копать в годе эдак сорок восьмом. Брякнул лопатой раз, брякнул два, тут она возьми и с комом земли из-под лопаты и выпади. Как сохранилась-то только?
– Дед это мой, – сказал Ганин. – Неси лопату, Порфирий.
– Ты чего это задумал, сынок?
– Огород перекопаю тебе.
Копать пришлось вслепую. Металлоискатели, с сожалением вспомнил он, остались под опекой братьям. «Поленился тащить, значит, рой теперь носом», – укорил себя.
Ганин и сам не знал, на что надеялся. Порфирий работал на этой земле десятки лет: если и оставались в ней какие-то еще следы деда, тот давно бы их нашел.
Он начал с участка вдоль забора, буйно заросшего крапивой.
– Я туда ссать хожу, – с радостью сообщил хозяин.
– Теперь картошкой засадишь, – буркнул в ответ Ганин, вонзая лопату в землю.
Посадок на участке Порфирия почти не было. Сил на сельхозработы у одинокого деда не оставалось.
Посреди огорода в восемь соток торчали три грядки с луком и одна с чесноком – вот и все.
– Как же ты живешь, дед? – поинтересовался Ганин.
– На пенсию, – отвечал тот, закуривая. – На пенсию да божьей росой.
Через час копки Ганин поднял на свет сокровища: коровью челюсть да истлевший кирзовый сапог. Через два часа, наткнувшись на камень, сломал лопату – переломил черенок, который был трухляв. Чертыхнулся, ухватился по-саперски, продолжил.
Мимо проходила баба. Увидела курящего на завалинке Порфирия и Ганина, горбом согнувшегося на земле.
– Что это? – поинтересовалась она.
– Стройотряд, – Порфирий, растянув ноги в валенках навстречу солнцу, был явно доволен тем, что вокруг оживление. – Прислали из города с огородом помочь.
– А мне не поможет? – спросила баба.
– Поможет, – не отрываясь от работы, сказал Ганин.
К вечеру, когда солнце стало садиться за деревья, за ним пришла Галя.
– Андрюша, – сказала она. – Ты что это? Перегрелся? – холодно поклонилась – Здравствуй, дед Порфирий.
– И тебе не болеть, – старик к тому времени скурил уже целую гору папирос. Ганина он поощрял короткими выкриками: «Поднажми, пехота!» В один момент взялся петь: звук был такой, будто везут сани по асфальту.
– Вот! – Порфирий кивнул на Ганина. – Деда своего ищет. Говорю ему, перекопано здесь уже все, а он не верит. Упрямый черт.
После заката Ганин и сам осознал тщетность своих потуг.
– Чтоб тебя! – воткнул лопату в землю и, наконец, закурил сам.
Спина саднила, перегретая солнцем. От долгой копки тянуло нехорошо в пояснице.
– Ты сказал, слоями лежали бойцы? – уточнил у Порфирия. – Покажешь где?
Старик шевельнул бровями.
– Завтра приходи. Покажу.
Дома сидели с Галей за столом. Билась вечная муха о мутную лампу. Стрекотали цикады. Тянуло свежестью с реки. Луна заглядывала в окно, словно спрашивала: «Как вы там, люди? Еще не взвыли от жары?»
Ганин вытащил из кармана рубашки желтый снимок.
– Вот, – сказал он, – мой дед. Представляешь, в шкафу у Порфирия нашел. Выкопал, говорит, на огороде. Как такое бывает?
Галя наклонилась к нему на плечо.
– Похож.
Они помолчали, рассматривая деда. Потом Галя встала, пошла в коридор, погремела там засовами сундука и вернулась к столу, держа в руке фотографию.
– Вот, – она поставила ее рядом со снимком деда, – моя мама.
Женщина на фото походила на актрису Светлану Светличную. У нее были льняные волосы и во взгляде что-то такое, от чего мужчинам хотелось сходить с ума. Захотелось и Ганину – на секунду.
– Ну, – кивнул он снимку. – Будем знакомы.
– Будем знакомы, – ответила за маму Галя и присела рядом. – Кавалер мой, мама. Звать Андреем. Приехал из Москвы деда искать.
Так они сидели двое на двое – двое мертвых и двое живых. Изучали друг друга, присматривались.
– Выпьем, что ли? – предложил Ганин. – За знакомство?
Галя встала, поставила на стол бутыль самогона от бабки Агафьи и четыре рюмки.
Он разлил всем ровно.
Тина
Княжий меч уносили в темноту неизвестные. В спине одного из них угадывался Фока. «Куда? – закричал Ганин. – Стой!» И тогда Фока обернулся, а вместо лица у него было пусто – будто обволокло туманом. И еще увидел Ганин за поясом у Фоки нож – мясницкий, блестящий тесак. И Фока увидел, что Ганин увидел. Рука его потащила рукоятку.
За спиной заплясали, хохоча, тени – Фокины новые дружки. Потянули к Ганину руки. Отступая, тот отталкивал их от себя, но рук было не счесть. Руки были отдельной силой. Пальцы, темные, тискали, тащили, рвали.
Ганин сжался, приготовился к тому, что сейчас его насадят на нож.
И тут за спиной закричали: «А ну!»
Дед стоял и попыхивал цигаркой. И то ли дым ее, то ли грозный его окрик привели в движение пространство. Звезды на небе стянуло в кучу, и само небо будто бы скомкало, как газетный лист. А вместе с ним скомкало Фоку и его дружков. И только рукоять ножа еще странным образом висела, ни к чему не привязанная, да и та скоро исчезла.
Плакала девочка.
Варя, догадался Ганин.
– Варя, Варечка! – позвал он.
Плач повторился – слабый, из темноты.
– Не уходи, – сказал Ганин деду. – Я сейчас вернусь и пойдем домой. Варя! – еще раз позвал он. – Варя, ты где?
Он ступил ногой и угодил в зеленую жижу. Жижа была везде.
Дед растворялся в клубах дыма.
– Да стой ты, тебе говорят! Дождись меня! – заорал Ганин, но тот не послушал. Не мог или не хотел.
Жижа хлюпнула. Девочка в темноте запела песню: «Ты неси-неси венок, мой венок, ладу-ладу». Ганин знал эту песню, но сам не помнил откуда. Он вглядывался в темноту. Оттуда, озаряя все стальным блеском, со свистом летел навстречу ему меч. Он становился больше, был виден уже змей на его рукояти, и когда он с хрустом вошел в его плоть, рассек ее так, что стали видны осколки ребер, было не больно. Ганин просто не мог вдохнуть, но больно не было. А потом на ладонь изо рта выкатилась первая капелька крови.
Он проснулся мокрый и разбитый.
– Галя, – позвал он, увидев девушку, сидевшую у окна. В окне скалилось новое солнце – молодое, еще злее прежнего.
– Галя, – еще раз позвал он и неожиданно для себя добавил: – А ведь я тебя обманул.
Она посмотрела на него грустно, и муха, стучавшая в окно, тоже на секунду застыла.
– А я знала, – сказала она. – Той ночью последней в лесу, да?
Ганин кивнул и, прикрывшись простыней, слез с печи.
– Отняли мы добра у людей. Дорогого, редкого. А я человека избил. Люди те были нехорошие… – он замялся. – Один из них мне должен был. В тюрьму я из-за него поехал, обжулил он нас. И с ним зэки какие-то…
Он стоял, потупив глаза в пол, как школьник, принесший двойку.
– Искать они нас будут, Галя. Боюсь, как бы не случилось чего.
Муха, отмерев, продолжила атаковать стекло. Деревянный пол под ногами Ганина был приятным, прохладным.
Девушка отвернулась к окну. Молчала.
– Галя, – протянул он и удивился тому, как прозвучал его голос – жалобно, будто милостыню клянчил. – Галя, мы придумаем чего-нибудь, слышишь? Уедем. В Москву тебя увезу, хочешь? Или дом купим у реки. У меня теперь столько денег будет… – он осекся, упершись в каменный взгляд.
– Прав был Иван Кузьмич, Андрюша, – сказала она, и в ее «Андрюше» не было ни капли нежности. – Вы – попиратели земли. Варвары. Вам земля как дойная корова. Топчете ее, тянете за сиську. Сиська уж высохла вся, сморщилась, а вам плевать. Вас одно только волнует – чтобы никто больше руки свои к сиське не тянул. Отрубите, вырвете, переломаете. Тьфу! Говорила мне мать, не вяжись со скотиной равнодушной. И Агафья говорила: порченый ты. Снаружи вроде как добрый молодец, а внутри – яма, тьма, ложь.
– Все сказала? – скрипнул зубами Ганин.
– Все! И меня бить будешь? Ну, давай! – девушка встала и неожиданно толкнула его в грудь, обидно и сильно. – Бей! – прокричала она.
От толчка Ганин шагнул назад, угодил голой пяткой в ведро, упал. Сверху свалилась еще какая-то кастрюля, грохнуло, звякнуло, и в следующий миг в избу влетела бабка Агафья.
– Не смей! – закричала она, закрывая собой Галю. – Не смей, поганец окаянный! Только тронь!
Ганину понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя.
Агафья напирала:
– Приехал, убивец! Руки распустил! Девчонку нашу отродясь не били, а он! Сопля московская!
Старуха даже схватилась за ухват и непременно ткнула бы им Ганина, не вмешайся и не схватись за ухват с другого конца Галя.
– Бабушка, бабушка! Остановись!
Ганин стал подниматься – неуклюже, ошеломленный происходящим. Простыня его размоталась, и встал он, уже по доброй традиции, перед Агафьей голый во весь рост. Старуху скривило как от прокисшей еды.
– Развесил мудя. Черт.
Не говоря ни слова, Ганин начал одеваться. Надел футболку, вылинявшую, цвета хаки. Влез в брюки. Женщины смотрели на него молча. Ботинки взял в руку. Хлопнув дверью, вышел во двор.
За порогом избы обдало тяжелым жаром. Солнце не сдавалось в своем намерении уничтожить все живое.
Не помня себя, Ганин прошагал по одной деревенской улице, свернул на другую – не встретил ни единой души и оказался у Порфириева двора.
– Старик! – крикнул он, опершись о кривой забор. – Порфирий! Выходи.
Порфирий появился в дверях – в полушубке и тяжелых вязаных носках, надетых под галоши.
Он щурился, глаза его слезились от света. Борода выпучилась в разные стороны, будто желала сбежать от владельца. Выглядел Порфирий точно на сто восемьдесят лет.
– Ты вчера вроде бодрее был, – с ходу нагрубил Ганин. – Выглядишь как рухлядь.
– А! – узнал его Порфирий. – Явился-таки. К обеду оживу, сынок, как птица-феникс. А с утра собственных костей не могу передвинуть. Когда Господь приберет, поди, уж совсем буду как черепаха – пык-мык, жопой кверху…
– Пойдем, – перебил его Ганин. – Покажешь, где лежали бойцы.
– Какие бойцы? – переспросил непонимающий дел.
– Те, что в атаку шли… И легли в землю слоями. Помнишь, ты вчера говорил?
– А! Так их выкопали давно.
– Неважно! Пошли, покажешь место.
Они взяли лопату – вчерашнюю, обломанную, и Порфирий, безуспешно приглаживая бороду и жалуясь на жизнь, повел. Борода не давалась. Выкручивалась, тугим седым волосом тянулась к небу.
Идти было недолго. Уже через пару домов старик стукнулся в калитку.
– Дуняша! – позвал он. – Глянь, кого я привел.
Вышла женщина – та, что вчера видела Ганина копающим Порфириев огород.
– Помощничек? – весело спросила она, отирая мокрые руки о фартук.
Руки были белые-белые – странным образом Дуняша не загорела, живя в сельской глуши. На руках ее копошились родинки, казавшиеся живыми жучками. Было Дуняше при ближайшем рассмотрении за шестьдесят.
– Вот человек военной историей интересуется, железки и кости ищет, – представил Ганина Порфирий. – У тебя ж этого добра много было на участке. Ты покажь ему, где вскопать.
– Могу и показать, – с готовностью кивнула Дуняша. – Пойдем, – она тронула Ганина за плечо. – Пойдем, милый.
Старик ухмыльнулся, глядя на это согласие душ. Из старческого его рта пахнуло преисподней.
– Вот тут у меня морковка, – показывала свои владения женщина. – Вот тут клубника должна была быть, но ее в июне градом побило. Картофель…
Ганину оставили для копки участок в пару соток, заросший желтой крапивой. «Здесь земля нетронутая, – сказала Дуняша. – Что найдешь, все твое».
Поплевав на руки, взялся Андрюха за лопату. Посмотрел, как в мареве удаляется, покачиваясь, Дуняшин зад. Вспомнил Галю. Вспомнил, что в Москве его ждет дочь. Интересно, есть ли здесь мобильная связь? Он у черта на куличках, словно в другой вселенной, измученный, ошалевший, зачем? В Москве – Варя. Родная. Они пойдут в зоопарк. «В зоопарк пойдем, Варечка, – прошептал он сухими губами. – Варя. Варенушка. Варенок».
В Индии говорят: человек связан с космосом через маленькую точку на затылке. Точка – чувствительный канал. Ловит вибрации, эманации, божественную хрень. Било солнце Андрюху Ганина наотмашь – прямо в эту точку. Било так, что земля под ногами казалась изумрудно-зеленой. Плыла кругами. Распадалась на фракталы.
«Галя, – шептал он, вонзая лопату в землю. – Галюшка. Варя. Варенок».
Он кончил работу быстро, не найдя ничего. С досады запулил огрызок лопаты на соседний участок – по виду брошенный пять веков назад. Пошел отчитываться в дом.
В доме, за устланным ржавой скатертью столом сидели Дуняша и старик. Порфирий трогал Дуняшу за белое плечо. «Я тебе еще дурака приведу. Весь огород вскопает. Только поди жить ко мне, скрась последние дни». Дуняша вяло вырывалась. «Отстань, Порфирий». – «Не отстану». – «Вот приставучий репей». – «Идем, милая, не кобенься. Мне жить осталось, почитай, три дня и три ночи. Погрей напоследок старика. Я на тебя избу отпишу».
Ганина они не видели, и когда он выступил из тени – удивились.
– Обманули, значит? – спросил он. – Не было в огороде ничего?
Порфирий не смутился ни капли.
– В тебе силищи – как у быка. А у нас грядки не вскопаны.
– А фотокарточку деда моего где нашел?
– Сказал же – на огороде! Только было это полвека назад – я ж тебе объяснял. А за полвека всех бойцов подняли и все железо тоже. Нету больше железа! А тут хоть польза какая-то от тебя, – Порфирий кашлянул, провел ладонью по бороде. – Ты скажи вот что, мил человек, – вдруг выпалил он. – Про деда-то небось сам присочинил, а? Забрал фотокарточку, чтоб на толкучку отнести да там загнать подороже. А? Москва?
Дуняша сказала ласково:
– Да ты не сердись. Водички хочешь?
Ганин плюнул на пол:
– А! Чтоб вас!
Пнул с досады дверь и пошел прочь.
До вечера просидел на откосе. Курил, спасаясь в тени. Лазал купаться. Откос и впрямь был хорош.
Под вечер пришли ребятишки – видимо, городские, отправленные родителями к древним бабкам проводить лето. Привели тощую старую лошадь и стали мыть ее мочалкой. Ганин не удержался, крикнул из своих кустов:
– Не трите сильно, а то помрет!
В ответ руководящий процессом пацан стрельнул у него сигарету.
– Закурить дай, дядя.
– Я тебе ремня сейчас дам, а не закурить.
– Жадный, – кивнул пацан своим. – Из Москвы приехал. Они там все такие.
В умирающих селах о приезжих все узнавали быстро.
Ганин закрыл глаза, растянулся на земле, вдохнул прилетевшей невесть откуда гари. В этот момент в лицо ему прилетел шмат теплой зеленой тины – ребятня достала из реки и решила отомстить москвичу за жадность.
Он вскочил, затопал, замахал кулаками – но больше для проформы, без злости, и сам же покатился со смеху, когда увидел, как мелькают босые пятки и летит в поле отчаянный детский крик, и тот главный заводила-пацан пришпоривает свою столетнюю лошадь.
Смерть
Он явился домой за полночь. Сидение на откосе пошло впрок: Ганин понял, что должен делать. А когда понял, то морок отпустил. Стало легко-легко – хоть танцуй. Он и затанцевал бы, не будь так темно.
Ганин шел и просил прощения у Вселенной.
Прости меня, мать-земля. Я глупый, не буду больше.
Прости, небо. Прости, трава. Топчу тебя и забыл зачем.
С каждой мольбой о прощении веселела душа.
Прости, Галя. Отдам я меч Кузьмичу. Права ты. И мамка твоя права: земля не сиська, чтоб ее загребущими руками тянуть. Когда мы это забыли? Почему?
Ганин наклонился и забрал в кулак горсть пахучей земли.
Мы же хорошие, против всего плохого, уговаривал он. Мы танк государству отдали, вот где богатство было, ух! А какой-то меч глаза застил – как околдовал. И монеты полыхнули в нас, Галюшка, будто адским огнем. Ты уж не обижайся. Прости. Хорошо мне с тобой. Хочешь, завтра позвоним Кузьмичу? А хочешь – тут он запнулся, и сердце радостно и страшно прыгнуло от того, какие слова были готовы выкатиться на язык: – А хочешь, детей нарожаем? Будем в деревне жить? Варю мою к себе возьмем?
Проговаривая в уме покаянную речь, Ганин не заметил, как дошел до дома.
Изба встретила холодно – темнотой и обидой. Ганин зашел внутрь и, еще не включив свет, понял, что Гали нет. Стол, стулья, дощатый пол, печь, даже столовые приборы – вся домашняя утварь словно запомнила их утреннюю ссору и теперь отдавала свое чужаку: из дома ушли уют, жар, тепло, жизнь. Даже муха, сопровождавшая их деревенские дни, замолчала. Ее зеленое тельце больше не билось в стекло. Щелкнув выключателем, Ганин присел на стул и увидел, что муха лежит на подоконнике лапками кверху.
Скрипнула дверь, зашла бабка Агафья. Посмотрела на него. Вытерла руки о подол платья – как будто от одной лишь близости с ним они запачкались.
– Уехала она, – сообщила старуха. – И ты уезжай. Погостил и хватит. Ночь переспи, а назавтра чтоб духу твоего не было.
– Куда уехала? – спросил Ганин, заранее знавший ответ.
– В город, на работу. От тебя, ирода.
Старуха потопталась на месте, раздумывая, какими еще указаниями снабдить скорый отъезд супостата. Указания, мыслила она, должны были проговариваться как можно более желчно – так немил был ей этот заезжий москвич. Оттого Агафья шамкала губами, перебирая слова, выискивала нужные, да так и не нашла ничего.
– Еды в доме нет. Избу не запирай. У меня ключи есть, сама закрою после тебя, – она подумала еще. – И не умыкни ничего. Прокляну. И искать ее не вздумай.
– Тоже проклянешь? – спросил Ганин.
– Прокляну!
– А не надорвешься? Проклинаючи-то?
– Уж за ради тебя постараюсь. Не надорвусь.
Ганин отвернулся к окну. Пробурчал:
– На тот свет скоро, а она проклятья творит. Что Богу-то скажешь, а, Агафья?
– А так и скажу. Что пришел в наш дом нехристь, окрутил девоньку. Думаешь, я не знаю про тебя? Все она мне рассказала! Как людей смертью бил за фашистское барахло. Как в тюрьму ходил за зелье. Ты! Ты думай, что Богу сказать.
Отвечать как бы было и нечего. Бил людей смертью за фашистское барахло? Бил. Ходил в тюрьму за зелье? Ходил. Объяснять Агафье, что зелье чужое, а битые люди сами далеко не праведники и, вероятно, даже мало получили в рожу, было бесполезно. Ганин дунул на муху. Трепеща сухими лапками, она улетела в темноту под столом.
Он сидел спиной к Агафье и слушал, как она шаркает, звенит кастрюлями – не иначе проверяет, не стащил ли он уже чего. Пару раз старуха кашлянула, пару раз спине стало горячо – это, понял Ганин, обжигала его старухина ненависть, а затем, наконец, дверь хлопнула – и он остался один. Она ничего не сказала. Остановилась в дверях, посмотрела на него – Ганин, сидя спиной, будто видел это, – хотела что-то обидное кинуть напоследок, да так и махнула рукой, ушла.
Он сидел час, может быть, два. Ночная изба безмолвствовала, выжидала. За окном звенели цикады. В небе промчался черт в ступе – или показалось? Ночь была тревожной: из нее невесть куда делось прохладное спокойствие, краски сгустило, благость испарилась. К тоске на душе примешался страх. Ганин понял, что он совсем один, глубокой ночью, в месте, которое перестало быть к нему дружелюбным. В такие ночи, знал он, случиться могло всякое – это про них рассказывают в страшных русских сказках: когда медведи идут вон из лесу и стучатся в избы, чтобы задрать хозяев. Это в такие ночи люди выходят за порог дома и пропадают навеки, будто пространство всасывает их в себя, питается ими. Знающий человек запирает все двери, гасит свет и носу не кажет на улицу. Если стучат – не открывает, молится, ждет, когда уйдут.
Ганин заставил себя подняться с табурета, задвинул засов на двери, выключил от греха подальше свет. Привыкнув к темноте, полез по шаткой лестнице на чердак. Там под охапками сухого сена он нащупал проклятую холстину. Спустившись, разложил ее на полу. Разглядывал – нужно было время, чтобы решиться, а затем торопливо, боясь передумать, начал развязывать тесемки.
Меч полыхнул рубином и позолотой.
Его рукоять была теплой.
Ганин взялся за нее двумя руками, поднялся, уперся ногами в пол и выставил клинок перед собой.
– Я готов, – сказал он темноте.
В этот момент в дверь и забарабанили.
– Андрей! – донесся из-за двери странно знакомый голос. – Ты здесь, Андрей? Открывай.
Пространство издевается над ним, решил Ганин. В последнее время оно выкидывало коленца с пугающей частотой: путало реальность, говорило чужими голосами, подсовывало миражи. Хрен я открою, решил он и крепче сжал меч.
– Андрюха! – заорал другой голос, тоже знакомый. – Андрюха, братан!
– Медведь тебе братан! – не выдержал Ганин. – Знаю я вас, чертей!
– Открывай, не дури!
– Живым не дамся!
В дверь бахнули чем-то тяжелым, видимо, пнули ногой.
Ганин напрягся в своей самурайской стойке с мечом. Приготовился рубить неведомое. Муха, которая была мертвой, выползла из-под стола посмотреть. Цикады затихли. Луна – если бы Ганин посмотрел в окно – была в небе не одна, две луны наблюдали за избой в деревне Дубки у черта на рогах и ухмылялись сырными ртами.
В дверь ударили снова. Треснула деревяшка под засовом, вышел из нее гнутый болт.
От меча ныли руки – все десять килограммов княжеского самолюбия давили на мышцы. Клинок вибрировал, предвкушая работу: еще немного – и он вылетит из рук и пойдет рубить врагов сам, восемь веков он ждал этого, изнывал, лежа в земле, шутка ли? За спиной Ганина печь от изумления пыхнула дымом, хотя дров в ней несколько суток не жгли.
Под новым ударом дверь просела, а следующий добил ее до конца. В избу повалили существа, многорукие, как тот бог Шива, глаголющие на неведомых языках.
Была не была, решил Ганин и занес руку с мечом.
Его опередили. Одна из тысяч рук Шивы растянулась, как праща, выпускающая камень, – на конце ее и был камень, и он треснул Ганину прямо в скулу. Избу осветило на мгновение, две луны в небе хохотнули, печь сделала попытку сбежать от всего этого ужаса и боднулась в деревянную стену. Стена выдержала, хотя крышу в избе от удара сдвинуло набок, внутри стало видно небо.
Потом наступила темнота. Перед темнотой в голове Ганина мелькнуло: «Откуда Шиве взяться в этих краях? Не иначе наколдовала Агафья». «Старая карга», – успел подумать он и потерял сознание.
– Андрий! – призывал его к себе Господь. – Андрий, встань и иди!
Он нащупал рукой крест, даденый в тюрьме отцом Дормидоном, поднес его к губам и поцеловал. Потом открыл глаза и увидел, что миражи продолжаются: вместо Господнего лика – сияющего, как предполагалось, – над ним нависали чубатые лица братьев Солодовниковых и осунувшееся усатое лицо Виктора Сергеевича.
– Сгиньте, черти, – слабо отмахнулся Ганин и выставил вперед крест. – Сгиньте перед крестом.
Лица приобрели изумленные выражения, рты пооткрывались.
– Совсем тронулся, – донесся до Ганина диалог.
«Воды неси!» – «Сам неси!» – «Ты, Серега, чистый вахлак. Зачем так сильно бил?» – «А ты видел его, Степа? Страшно мне стало. С мечом на меня попер».
В лицо Ганину плеснули воды. Пахнуло аммиаком – так едко, что Ганин, вдохнув пары, закашлялся.
– Откуда вода? – прошептал он. Силы говорить в полный голос еще не восстановились.
– Что? – нагнулись к нему лица.
– Откуда набрали воду?
– Откуда ты воду принес, Серый?
– В ведре была, под лестницей.
– Здесь кран есть, – сказал Ганин. – Водопровод. Ведро под лестницей, чтобы ночью по-маленькому ходить.
Гости опять заспорили, шумно, с матом, щедро жестикулируя. Судя по всему, вновь обвиняли непутевого Серегу. Мир в глазах Ганина в это время обретал очертания. Вновь принесли воды – на этот раз чистой, протерли лицо.
– Не сломал? – Серега повернул голову Ганина за подбородок, разглядывая место, куда пришелся удар. – Пошевели челюстью.
Ганин пошевелил. Было больно, но челюсть могла опускаться и подниматься самостоятельно – кажется, не сломал. По числу пропущенных ударов, подумал он, этот сезон мог дать фору всем другим.
Степан Солодовников поднял с пола упавший меч.
– Горячий, – констатировал он. – Злится, что кровушки не дали попить.
– Напился уже за свою жизнь, – сказал Серега. И, любуясь уходящим к потолку лезвием, словно бы и не лежавшим в земле восемь веков, добавил: – Ну чисто дьявол.
От присутствия братьев дом оттаял, забыл обиду, даже дышаться в нем стало легче. В братьях изба почуяла родных, деревенских. Ощутила дружественный дух взамен враждебного городского, непонятного ей.
Ганин задумался: то, что он наделяет избу одушевленностью, это следствие Серегиного удара или что-то еще? Хотелось думать, что виноват удар. Но ведь бегала печь по избе? БЕГАЛА? И крыша съехала набок?
Ганин поднял глаза.
Крыша была на месте.
– Плохие новости, Андрюха, – склонился над ним Виктор Сергеевич. – Готов воспринимать?
Он пощелкал пальцами перед носом Ганина, и тот был вынужден кивнуть, хотя плохие новости были нужны ему меньше всего. Галя ушла. Проклятая деревня обвела его вокруг пальца и исторгла – какие новости хуже этого могут быть? Но, видимо, так заведено: черная новость тянется, как сопля из носу. И кажется уже, что перебор по худым новостям, ан нет – за одной из сопливого носа, каким временно стала судьба, показывается другая.
На заднем плане Серега взмахнул мечом, рубя воздух: «Кийя». Заворчал Степа: «Полегче размахивай. Чай тут люди живые, а не капуста».
– Ты, Андрей, телевизор смотрел последние дни? – спросил Виктор Сергеевич.
– Нету тут телевизора.
– А газеты читал?
– И газет нету. А есть здесь только забытые смертью люди – то ли живые, то ли еще какие, и всем за сто лет.
– Это хорошо, что за сто, это очень даже хорошо. Глядишь, новостей не знают…
Виктор Сергеевич, сидя на корточках перед Ганиным, покручивал ус. Голос его был уставшим, и в годах он, словно соревнуясь с жителями Дубков, прибавил лет двести.
– Сдали вы, Виктор Сергеевич, – не удержался, съязвил Ганин. – Говорил вам, меньше берите в голову всякое.
– Сдашь с вами, Андрей, – он хлопнул себя по коленям и решительно поднялся. – Значит, так. В новостях мы – наипервейшие герои. Съемочная группа в город к сроку не вернулась. И они считают, что в лесу положили их мы. «Кровавые мародеры, которые прельстились дорогостоящей аппаратурой» – вот что говорят про нас в новостях. Ищут нас, Андрюха, пожарные, ищет милиция. И бритые головорезы, у которых отжали мы меч и монеты, тоже ищут.
Вот тут-то в глазах Ганина крыша избы и съехала набок окончательно. А печь – предательская, подлая, мелкими шажками пошагала к выходу и, хлопнув дверью, была такова.
– Вы это видели? – спросил Ганин. – Печь ушла.
Братья Солодовниковы пожали плечами: чего взять с ушибленного?
Пока кидали в спешке вещи, а ошалевший Андрюха Ганин силился переварить услышанное, стали известны подробности. Виктор Сергеевич по дороге на Москву задержался у приятеля в Новгороде. Дня через четыре случайно увидел сюжет местного телеканала об исчезнувшей в лесу съемочной группе. В последний раз группу видели в компании банды черных копателей, объявил телеканал. «Банды» именно так назвали в эфире развеселую компанию, политкорректно умолчав, что съемочную группу в поход с бандой отправил сам губернатор. «Члены банды известны сотрудникам правоохранительных органов. Они подозревались в хранении и распространении оружия и наркотических средств», – казенным языком резюмировал телеканал.
Дальше Виктор Сергеевич смотреть не стал: вместо Москвы он двинул к братьям в деревню: предупредить, если еще успеет. Уже в пути услышал, что полиция поднята по тревоге, эмчеэсники прочесывают лес в поисках тел, организованы добровольческие патрули. Кто такие эти добровольцы, он представлял довольно ясно: подтянувшийся со всей округи сброд, охочий до стрельбы по живым мишеням.
Братья Солодовниковы об этом ни сном ни духом. Валили тайком государственный лес, пили пиво. Верить во все отказались. Серега зевал, разомлевший от жары, слушая рассказ: «Брехня!»
А потом вперед полиции заявились к ним на порог бритоголовые мужики – те самые, что были с Фокой в ту ночь. И Фока был с ними, тревожный и злой. Кинул им вдогонку нож.
– Летели мы по полюшку аки Пегасы, – подключился к рассказу Серега. – А они в спины нам кричат: «Ату, ату!» И Фока наш возьми да и швырни перо. Вот тут пролетело, – Серега чиркнул ладонью по голове. – Срезал кудрю.
– Хорошо, что не из ствола пальнул, – подытожил Степан.
– Хорошо.
Мамка братьев, на счастье, уехала накануне гостить в другую деревню: оставлять дом им было легче.
– Вернемся ишо, – завершил рассказ о приключениях Серега. – Когда отомстим!
Было видно, что Серегин деревенский мозг не до конца понял всю серьезность ситуации.
Виктор Сергеевич, слыша это, взорвался:
– Кому отомстим, Серый? До тебя еще не дошло? Они найдут нас и посадят на тысячу лет. Они – государство, машина, у них ресурс: перемелят и не подавятся. А не они, так урки поганые первее найдут. Этим двойное счастье: свое заберут и еще на пряники получат – за то, что положили нас, опасных преступников. И лежать нам всем голыми костями в лесу.
– Пусть сначала отыщут киношников, – сказал Ганин. – Может, те живы. Свернули с дороги, заблудились – бывает же так? А за живых спросу нет.
– Если ты не помнишь, так напомню я: расставались мы в населенном пункте Вяземское, у них автобус отходил через час. Где они могли заблудиться? На деревенском автовокзале, что ли?
– Загуляли, баб шальных нашли, – продолжал цепляться за остатки надежды Ганин.
Солодовников-младший поддакнул ему:
– Точно! Мы вон со Степой как из армии вернулись – неделями могли барагозить. Да, Степ? Пока мамка с кнутом не придет, сам домой не вернешься. Так и эти – из лесу первый раз пришли: навидались всякого, возомнили о себе, что опытные, и теперь хотят это дело отметить.
Тут дверь распахнулась, и шарахнул среди звездного неба гром – как в кино. На пороге встала бабка Агафья. Ростом она вымахала, как показалось всем, под два метра. Волосы выбились из-под платка. Глаза полыхают огнем.
– Убийца! – шагнула она к Ганину, сжав костистые кулаки. – Убийца!
На следующем шаге старуха запнулась, будто наткнулась на невидимую преграду, заметалась, водя безумными глазами туда-сюда и от бессилия, рвущего ее изнутри, плюнула. Желтый ее старческий плевок летел вечность. Все завороженно следили за ним. В полете он деформировался, приобретал причудливые очертания, переливался в отсветах лампы и в конце концов приземлился Ганину на лицо.
Дверь многострадальная хлопнула. Бабка Агафья ушла.
– Я полагаю, – сказал Ганин, отирая лицо, – вот нам и ответ.
Не сговариваясь, они гурьбой вывалились вслед за Агафьей, нагнали ее – сухонькую, весь ее двухметровый рост ушел с плевком – отпихнули и ворвались в ее избу. Там все стало ясно. На столе, покрытом нарядной рыжей клеенкой, вещал радиоприемник.
«Мы еще раз передаем наше сообщение. Если вам что-нибудь известно о ком-нибудь из следующих людей, немедленно обратитесь в полицию. Эти люди могут быть опасны. Ганин Андрей Андреевич, 1979 года рождения. Солодовников Степан Владимирович, 1988 года рождения, Солодовников Сергей Владимирович, 1990 года рождения… – приемник перечислил их всех, указал приметы и привычки, а затем тревожным голосом диктора проговорил: – Тела четырех членов съемочной группы областного телевидения со следами ножевых ранений были обнаружены поисково-спасательной группой в районе деревни Щербинки. Следователи, прибывшие на место, полагают, что к убийству может быть причастна группа черных копателей, деятельность которой освещали члены съемочной группы. Если вам что-нибудь известно о ком-нибудь из следующих людей, немедленно обратитесь в полицию. Ганин Андрей Андреевич, 1979 года рождения, Солодовников Степан Владимирович…»
Вошла Агафья, оглядела их всех – застывших, ошеломленных.
– Ироды, – сказала она.
И топнула, и растерла землю ногой:
– Вот вам мое проклятье!
Капкан
Ветер тянул с северо-запада, и вместе с ним шел запах пожарищ. Беспокойно кричали птицы: их тени метались в ночном небе, как пьяные строки в дневнике старшеклассницы. Сквозь лес ломились звери – какие, впотьмах было не разобрать: сгустки живой материи ломали сучья, хрипели, фыркали. Безразличные к людям, они были заняты своим собственным спасением.
– К нам идет, – сказал Виктор Сергеевич про пожар. – Надо поворачивать, идти вслед за животными.
Где-то вдалеке завыл, собирая своих, волк.
Все это еще казалось какой-то игрой – причудливой и невсамделишной. «Неужели они и правда нас ищут? – думал запыхавшийся с непривычки Ганин, таща рюкзак и меч. Рядом звенел мешком с золотыми монетами Серега. – Неужели весь мир ищет нас?»
Они пыхтели, лес не хотел их пропускать: ставил препоны, норовил выколоть веткой глаз. По старой памяти вновь надели солнцезащитные очки. Своими телами резали темноту словно джедайским мечом, выхватывая то горящие два глаза неведомого животного, то болотце, в котором чуть не застряли, то натуральные лианы, свисавшие с деревьев, как в джунглях (при ближайшем рассмотрении это оказалась засохшая плакучая ива).
Они продирались сквозь лес, изошли семью потами, и наконец Ганин спросил:
– Куда мы идем?
И тогда Виктор Сергеевич, остановившись, был вынужден признать:
– Не знаю, Андрюха. Спасаемся, уходим подальше от людей. Там переведем дух и что-нибудь решим.
Незаметно для всех – то ли галлюцинации Ганина были тому виной, то ли потому, что он с братьями в итоге оказался не прав, не пожелав расстаться с сокровищами, – Виктор Сергеевич взял на себя роль лидера.
Он говорил, что будет плохо, и вот это плохо настало – его прогноз единственный был верным. Он говорил им это много раз, на что они – хи-хи, ха-ха, отцепились бы вы, Виктор Сергеевич – окрестили его, да чего уж там, старым ссыкуном. И вот старый ссыкун, оказывается, как в воду глядел, а они, лбы дуболомные, прельстились побрякушками, исполнили вокруг них петушиные танцы и бегут теперь неведомо куда, только еще портки не летят с них от скорости.
Авторитет его поднял и тот факт, что Виктор Сергеевич не ушел, хотя имел такую возможность. Вместо того чтобы бежать от эпицентра событий, он вернулся, пошел предупреждать остальных. Это был достойный поступок. Каждый в их ватаге во время этого суматошного лесного перехода задавался вопросом: «Поступил бы он так же? Смог бы?» И каждый боялся признаться самому себе, что не знает, что с большой долей вероятности он бы плюнул на спасение подельников и стал бы спасать свою шкуру.
Один раз показалось, что над ними пролетел вертолет. Они присели, ощетинили холки. Спустя пару минут пошли дальше, так и не поняв – вертолет это был или лес, шумящий на все лады.
В другой раз Степана едва не сбил кабан. Кабанов было пять или шесть: они выскочили из-за деревьев и покатились вперед, словно пивные бочки в трюме корабля в шторм. Степана шибануло в бок, крутнуло. Одна из бочек, укатываясь дальше, хрюкнула. Это было все. Счастливо отделался.
Несло уже не гарью, а паленым мясом. Запах этот заставлял ускоряться, сообщал силу усталым ногам, разливал в сердце тревогу. На ночлег они решили встать только к рассвету, до этого еще дважды чудом не попав под копыта животных. Побросав вещи, попадали на них как подстреленные. «Часового надо выставить», – сказал Виктор Сергеевич, но все уже храпели. Сам он какое-то время еще боролся со сном – прислушивался, силился разлепить глаза, но потом голова его упала на подбородок, тело обвисло, и заснул он там же, где и сидел, обхватив руками колени, обернувшись в брезентовую ветровку.
Снов не было. Была темень тьмущая, и лаяли собаки.
Ганин открыл глаза. Лай – далекий, прерывистый – остался. Вскочил на ноги и кинулся будить остальных.
Солнце висело над лесом, как большой розовый зефир – еще не нагревшийся в свою полную сатанинскую силу. Сколько они спали? Двадцать минут? Тридцать?
– Подъем! – зашипел Ганин. – Подъем!
Братья отмахивались, изо рта Сереги натекло на траву озеро слюны. Обещали физическую расправу. Жаловались мамке. Когда Ганин и присоединившийся к нему Виктор Сергеевич продрались сквозь сон к их разуму, лай стал уже четче, ближе.
Похватали вещи. Ломанулись прочь от лая – с шумом, как те кабаны. Они, по сути, и были кабанами, подумал Ганин, и теперь их гонят, травят собаками, и они несутся, вытаращив глаза, и не знают, что, возможно, главный охотник поджидает их впереди.
Наткнулись на ручей. Разулись, пошли по нему, думая, что так собьют след, но скоро бросили эту затею: ручей становился шире, кое-где воды было по пояс. Шли они медленно – слишком медленно для их ситуации, увязая ногами в песке, держа в дрожащих от напряжения руках скарб над головой.
Присели отдохнуть, вылезши из воды. Лая теперь слышно не было. Закурили, пылая пунцовыми лицами, и тут, кажется, впервые всех пробрало.
– Пролетела жизня, – сказал Серега. – Сколько дадут, когда поймают?
– Ничего не дадут. Положат прямо в лесу рядком, – Виктор Сергеевич промокал платком лысину, приобретавшую к концу лета цвет печеной картошки – коричнево-серый.
– А если сдадимся? Сами выйдем к ним и поднимем ручки? Пойдем на сотрудничество? – Серега желал знать. – Скостят срок?
– Четыре человека мертвых. Как сам думаешь? Скостят?
– В Питер надо идти, – сказал Ганин. – В Питере пытаться продать антиквариат, делать документы и уходить к прибалтам.
– А мамка? – вырвалось у Сереги. – Мамка наша будет как?
– Будешь мамке бандероли слать.
Они разом выдохнули дым.
Включилась высоко в деревьях кукушка. Прокуковала два раза и смолкла. Повеяло паленым снова.
– По ком кукует? – вздохнул Степан.
– По жизнé нашей проклятой, – сказал Серега.
– Двинули, – сказал Ганин.
– Двинули, – согласился Виктор Сергеевич.
После привала рюкзаки и вещи показались в три раза тяжелее. Холстину с мечом Ганин обмотал изолентой, из изоленты сделал ручку – чтобы перекидывать через плечо. Конец меча торчал из-за правого бедра, задевал за кусты, деревья. Над плечом, проделывая то же самое, издеваясь над новым хозяином, торчала рукоять.
С мешком, в котором звякали монеты, проделать номер с изолентой было сложнее. Серега со Степаном несли его по очереди, закинув за спину. Виктор Сергеевич было хотел помочь, но братья, разозлившись на судьбу, огрызнулись: «Да ну тя!» И Виктор Сергеевич отстал.
Лес был сухой, хвойный. Ганин с удивлением отмечал, сколько сосен стояли с голыми ветвями. Лето ли их убило или просто все соки почему-то ушли здесь из земли, не оставив пищи деревьям, было непонятно.
В разгар бегства в кармане Ганина неожиданно завибрировал телефон. Как всегда, связь ловилась в местах, где ее не должно было быть в принципе. Звонила Марина – бывшая. Из Москвы.
– Андрей? – голос ее звучал глухо, искаженный расстоянием, плохой связью и временем, которое развело их, сделав чужими друг другу. – У тебя все нормально?
– Как Варя? – заорал в трубку запыхавшийся Ганин. – Варя? Варя как?
– Остановись, Андрей, – сказал голос в трубке. То ли он принадлежал Марине, то ли уже нет. – Я прошу тебя. Остановись, сдайся, приди с повинной…
Связь пропала.
Ганин еще вглядывался в трубку какое-то время, пробовал набирать московский номер, но без толку. И тут он подумал: может быть, мироздание – включая и выключая на свое усмотрение сотовый телефон – хочет ему что-то сказать? Подсказывает выход? Предупреждает? Пытается отвести от беды?
Он остановился, убрал трубку от лица и огляделся.
Перед ним прямо под ногами в сухой серой траве блестел капкан – словно ждал.
Подошел Серега, подтолкнул сзади плечом.
– Эко, – сказал он. Отломал сучок от дерева, бросил в металлическую пасть.
Капкан лязгнул, злясь, что не получил добычу. Раскусил сучок пополам.
Серега
Они шли день. Плутали, пару раз казалось, что ходят по кругу. К ночи остановились на ночлег: решили, что поспят несколько часов и перед рассветом двинутся снова. Расстелили карту. Стали изучать маршрут и не поняли ничего.
– Чертовщина какая-то, – в свете фонарика лица были похожи на мумий. – Мы где?
По очереди тыкали пальцами в карту, каждый выдвигал версии, поругались, не найдя общего мнения, и в итоге легли спать обиженные друг на друга, губы надулись. О том только и смогли договориться, чтобы выставить караульного и менять его каждый час. Всего получалось по три часа сна на каждого. Немного, но и то хорошо.
Демонстративно отвернулись друг от друга и лежа еще ворчали: из каждого спальника доносилось – «дурачье» да «идиоты». Даже Серега, первым вставший в караул, вполголоса ругался на остальных, хотя караульному полагалось быть выше земных страстей. Ругался и плевал в траву. Курил, пряча сигарету в ладонь, чтобы не мелькал огонек.
Ганин смотрел, как по травинке перед его носом ползет божья коровка. Он вспоминал, как выглядят лица убитых телевизионщиков, и ни одного припомнить не мог. Вот курчавый Игорь, их главный, – вместо лица словно туман. Вот Юра, оператор, который всегда кряхтел под камерой, – туман. Вот Гоша, Дима – туман и туман. Почему так? Вроде виделись совсем недавно.
Он подумал еще про Варю: поймал себя на мысли, что совсем не знает, какая погода стоит в Москве. И если там так же жарко, как она спасается, Варя? Ходит с зонтиком? Повязывает косынку? Не обгорела ли? Они вот, мужики, все обгорели и пропеклись – рожи цвета задницы большой ящерицы-варана, загар накладывается на загар. «Ты уж берегись там, доча, – прошептал он, – в солнцепек не ходи».
Он стал думать про Галю, спросил себя – влюбился? И ответил: влюбился, хотя жить с такой влюбленностью грустно. Что теперь от этой любви? Когда увидятся? Даже не попрощались. А если завтра тюрьма, срок? Ганин в зэковской ушанке. Получит лет эдак пятнадцать, а то и пожизненное. Приедет она проведать? Констатировал: не приедет. Будет ненавидеть всю жизнь и клясть судьбу за то, что свела их. Проклятый меч! Ганин пнул ногой холстину, лежащую рядом. Холстина взбрыкнула, зацепила травинку, по которой ползла божья коровка, – та свалилась лапками кверху. Не иначе проклятье на мече: приносить всему живому вред.
Сидел и думал о своем Серега. Выкурил одну сигарету, расплющил окурок о землю, закурил новую. Вздохнул. Лезли Сереге в голову мысли о смерти. Надо же, удивлялся он сам себе: вот сижу я, здоровый 26-летний обалдуй. Ноги у меня ходят и руки двигаются. И сердце работает как новый мотор.
А только есть такая мысля, что смертушка (Серега называл смерть ласково, по-деревенски) уже стоит за спиной. И вот уже руки протянула – костлявые. Правду говорили старые: костлявые они и холодные. И поглаживает по голове и зовет: «Сереженька, а, Сереженька? А ну со мной?» Сосет у Сереги под ложечкой, и зябко ему, и боязно. Он в деревне на быка ходил – боязно не было. И в армии был первый забияка и драчун – никого не боялся. А тут сидит он на своей родной земле, поджавши ноги, укрывшись курткой с головой, и тишина вокруг разливается, и благодать наконец-то легла на мир после дневного мора, и звезды танцуют в небе, ну точно яичница на сковороде, а Сереге зябко и боязно.
Вспоминает Серега, чего он в своей жизни не сделал. Детей не родил – грустно. Бегали бы сейчас дети. Он бы выходил во двор, закуривал, садился, жмурясь на солнце и смотрел бы на них, белесых, как он сам, и до старости не мог бы насмотреться. Сидел бы сто лет и один год, и борода бы вилась между ног, и по земле, и в траву, а дети бы росли, а он бы сидел – счастливый. Такой счастливый, как только можно представить. Куда он раньше смотрел? В армии сказала ему одна, что беременна, так то в армии: солдат, он человек вольный – получил дембеля, поминай как звали. Он еще думал тогда: остаться, может? Не серьезно думал, а тешил себя, игрался, представлял себе другую жизнь: «А ну как останусь – что будет? Огород заведем. На работу пойду». Но только дали приказ, сел Серега на поезд – красивый, фуражка набекрень, чуб кудрявится – и укатил домой.
Вот бы, подумал он, вернуть назад время. И к бабе той. «Может, дашь мне второй шанс, смертушка, милая?»
«Не дам, Сереженька, – отвечает. – Не дам, родной. И так ты уже достаточно по земле потопал».
«Да куда ж достаточно? Двадцать шесть годов всего! Считай, и не топал».
«Достаточно, Сереженька, достаточно. А ну со мной?»
Мамке, попросил он, сарай надо делать. Сарай остался у мамки кривой, как она с кривым сараем?
«Это, Сереженька, уже не твоя заботушка. Ты думай теперь, как перед Создателем явишься, что ему скажешь».
«Так я ж неверующий».
«Ах вот оно что! – протянула смертушка сокрушенно, и стало Сереге еще холоднее. – Ну тогда готовься зрить темноту».
«Как темноту?»
«А как ты хотел? В Бога не веруешь, в живую душу тоже – остается темнота. И в Писании об этом сказано: по вере вашей да будет вам».
«А если я поверю? Вот возьму прямо сейчас и уверую?»
«Ох, Сереженька, знал бы ты, сколько у меня таких. Ну ничего: Господь, он добрый, всех приемлет. Он, знаешь, иным как дедушка. Но перед иным разверзнет и ад – если усмотрит перевес по злым делам. У тебя там как, без перевеса?»
«Не знаю, смертушка», – смутился Серега.
«Пил? Курил? Сквернословил?»
«Было дело», – Серега покраснел.
«А благие дела совершал ли ты?»
Он задумался. Совершал. Голубя в детстве подобрал и выходил. Голубь со сломанным крылом был. Помирал. Голубь это хорошо. Любит он голубей. Всякую тварь любит.
«Ну? – поторопила смерть. – Пойдем, что ли?»
«Может, дашь еще сроку, смертушка?» – попросил последний раз Серега и заплакал.
«Не могу, Сереженька, не плачь. Исходил ты свой срок. Ну? Давай мне руку».
Обволокло Серегу холодом, как простыней. Засосало под ложечкой, а за спиной будто что-то хлопнуло и потянуло за сердце. Хочет вдохнуть Серега и не может. Смотрит вниз, а там, на груди, расплывается на камуфляжной футболке кровяное пятно. Тронул его пальцем Серега, лизнул палец и удивился: «И вправду кровь!» А воздуха нет. Он вдыхает, а воздуха нет. Так и полетел Серега Солодовников вслед за смертью.
Степан
Сквозь чуткий сон Виктор Сергеевич идентифицировал хлопок как выстрел. Звук был глухой, негромкий, словно пробка вылетела из бутылки шампанского. Этих звуков он за свою армейскую жизнь наслушался вдоволь: так звучали приборы для бесшумно-беспламенной стрельбы – иначе говоря, глушители, навинченные на оружейные дула.
Приоткрыв глаз, Виктор Сергеевич увидел, как валится набок караульный Серега и как толчками выливается на землю кровь из отверстия в его спине. В следующий миг Виктор Сергеевич уже взлетал: он поднял себя прыжком из лежачего положения на невероятную высоту – как пружина, а из кустов снова захлопало, будто шампанского там была не одна бутылка, а целый ящик.
– Андрей! – крикнул он, но Ганину со Степой и так уже все было понятно: их догнали, выследили и теперь идут убивать.
Вслед за выстрелами из леса хлынули люди – десять, пятнадцать человек, и кое-кого Ганин знал. Впереди остальных, горя безумными глазами, бежал татуированный лысый мужик – это его они саданули в ту ночь, когда брали меч. А в задних рядах – среди озверелых, перекошенных лиц, мелькало одно детское, испуганное – Фока. Видать, уже сам не рад, на что пошел. Серега-то – вон он, отдает Богу душу. А в руках у злых мужчин пистолеты и ножи – люди серьезные, не играться сюда пришли: шибает в нос предчувствием большой крови. И потому бежит растерянный Фока вместе со всеми и плачет. «Мамочка, – просит он, глядя, как истекает последней кровью Серега – Серега Солодовников, его недавний кореш. – Мамочка, где ты? Забери меня отсюда к чертям собачьим домой».
Мужики, похоже, решили так: пострелять скольких получится с расстояния, а остальных резать, как свиней. У лысого разве что слюна не капает от предвкушения: так сладка месть.
На подлете Ганин вывернулся, да как жахнул мечом в холстине лысому по зубам! Попал, точно срубил. Мужик рухнул без сознания, нож вывалился. Дальше завертелась кутерьма.
С мечом Ганин был как заправский викинг – откуда только взялась выучка? Меч взлетал и падал: Андрюха держал его по науке двумя руками за рукоять. Выцеливать получалось ловко. Клинок, замотанный в холст и изоленту, валил людей, как карающая длань Господня, – не насмерть, но оглушал крепко.
За спиной у Ганина отмахивался от наседавших врагов Виктор Сергеевич. Его подминали, по рукам бывшего ветерана текла кровь, предплечья были изрезаны. Выл, сидя перед умирающим братом, Степан. Белесая Серегина башка лежала у него на коленях, а душа, отлетая к небушку, испуганно звала: «Братик! Братик! Не оставляй ты меня, а?»
Видно, правду говорят: есть Господь и присматривает Он за человеческим стадом. Смилостивился Он, услышал Серегу, не дал уйти одному. Подлетели к Степе лихие люди – истыкали, исчиркали ножичками. Краем глаза Ганин видел, как остервенело – раз за разом – втыкает лезвие Степану в спину перекошенный мужик. «Степа-а!» – опоздавшим криком заорал Ганин, да только чего теперь орать. Входит нож, как в масло, в человечью плоть, режет внутри плоти жизнь. Нервный ножичек, непростой: на рукояти желобки для стока крови, и она уже течет по ним, льется Степина кровушка, орошает серую траву.
Кто-то в суматохе еще выстрелил – куда неизвестно. Улетела пуля в лес пугать птиц.
Хрипел Степа, распластавшись на мертвом брате: горлом выходила кровь. Смотрели, стекленея, Степины глаза в небо: там в компании со смертью ждал Серега – «Тута я, братик, тута!» Был Серега нарядный – в белой тканой рубахе и белых штанах, умытый и причесанный. Белый чуб шелковистый лежал набок ровно.
Обнялись братья и горько заплакали, глядя сверху на землю. Это была их родная земля: она вскормила их, выходила и теперь была готова забрать их бренные тела. Вспомнил Серега, как ходил по борозде двухлетним малышом с мамкой за ручку. Впереди ехал трактор, управлял им отец. Земля раскрывалась перед Серегой – черная, неплодородная, пахучая. И Серегины розовые пухлые ножки – топ-топ, топ-топ.
Вспомнил Степан, как обжимался первый раз в стогу сена. Девица была молодая, крашеная – старше семиклассника Степана года на два. «Вот ведь подфартило! – соображал семиклассник, тиская девицу немилосердно. – Подфартило-то как!» И тысячи мыслей хаосом неслись в голове, пока слетали наземь синие школьные штаны: «Первый. Первый буду из класса. Всем ребятам расскажу». Только не бывать Степе первым в этом деле: оглядела девица юношеский его задор, рассмеялась и была такова: спрыгнула с сеновала и наутек. «Сука! – высунулся вослед голый Степан. – Сука!» – заорал.
Воспоминания, яркие поначалу, истончались, лопались, как мыльные пузыри. Лица сменялись формами, формы – сполохами цветов. Земля с небом перевернулись вверх ногами. Прокукарекал где-то петух. Потом стало светло-светло.
Иные говорят, пережив клиническую смерть, что там темень. Другие считают, что это уж как прожил жизнь: натворил делов, отяготил душу – значит, темно, праведно жил – значит, потусторонний мир будет светел. Степану со Серегой, отлетавшим, было светло: деревенские дурачки грешили матерщиной, пьянством, гулянками с бабами – невелика беда. Зато души их были бесхитростны и чисты. Господь, говорят, любит юродивых: ничего, что неверующие, включил братьям Фаворский свет.
Ганин пнул мужика с ножом, сломал ему руку. Налетел следующий, получил свое и исчез. Ганин перевернул Степу – Степа был мертв. Тронул Серегу – в Сереге не было жизни. «Серый! – позвал он. – Степан! Пойдемте? Пойдемте, а?»
Братья лежали, раскинув руки, и их кровь была повсюду, только не там, где ей полагалось быть – не в широких венах-артериях, накачивающих жизнью молодые сердца. Ганин взялся было делать искусственное дыхание – нажал два раз Сереге ладонями на грудь (из груди, из раны, вышли черные сгустки), но тут подбежали новые люди: стали размахивать ножами, напирать, материться.
В суматохе Ганин потерял из виду Фоку, а когда увидел его в следующий раз – Фока сидел в сторонке и плакал, зажимая руками колени. Глаза его, красные, были глазами глупого щенка. «Иуда ты!» – заорал ему Ганин. Миллион слов вертелся на языке, но вылетело из него именно это. Не вылетело даже, было выплюнуто, изрыгнулось, жаль, слова не могли убивать, – Иуда.
Ганин не знал, услышал его Фока или нет, потому что они с Виктором Сергеевичем уже бежали-и сердца их трепыхались, как линялые портки на бельевой веревке: того и гляди, унесет ветер, не видать будет портков. Ватага, ощетинившаяся ножами и смертью, наступала на пятки – выла, пердела, подхохатывала. Целый мир извивался змеей: цеплял ветвями деревьев, выл по-шакальи. С неба на плечи Ганину шлепнулась яичным желтком звезда. Затем еще одна. Он бежал, вытаращив глаза. В висках стучало. И дико, и страшно, и ново было ему оставлять за спиной родных мертвецов – Степана и Серегу.
Ганин заорал на бегу – так, что землю, начинающую просыпаться, продрало до ядра и где-то далеко, в безымянной реке, от его крика вспыли мертвые рыбы. В него выстрелили: он поймал пулю рукой, горячую, и скомкал как бумажный шарик. С размаху врезался в дерево, разломил его надвое – услышал, как оно стонет, посылает проклятия вслед.
Ноги его стали мало-помалу отрываться от земли: он понял, что больше не ступает ими на твердую почву, а перебирает воздух, парит. Земля удалялась. Андрюха Ганин летел навстречу облакам, сжимая в руках дьявольский меч.
В одной из деревень ранний пастух увидел человека, бегущего по небу.
– Илия! – сказал пастух и перекрестился. – Истинно Илия-пророк!
Взрыв
Падать вниз было больно. Ганин воткнулся в землю, как сбитый фашистский летчик. Его бесчисленные разы перевернуло, руки и ноги разлетелись, свет в глазах потух.
– Что это было? – прохрипел он, придя в себя, и закашлялся. В уши, рот и нос набилось земли. Руки были в ссадинах – правой он инстинктивно нащупал меч, последнее свое оружие и защиту. Клинок, теплый, лег в ладонь.
Рядом застонал и закашлялся Виктор Сергеевич. Лицо его было черным, перепачкалось в земле.
– Известно что, – сказал он и выплюнул изо рта горсть каменьев и пучок травы. – Обрыв.
Вдвоем они подняли головы и увидели, что произошло: над ними возвышалась каменистая, кое-где поросшая чахлыми деревцами отвесная круть. Наверху суетились фигурки людей; вспыхивали и гасли быстрые огоньки. Стреляют, догадался Ганин. Палят по нам, сукины дети.
Впрочем, стрельба не доставляла видимых беспокойств – расстояние было большое, и пули шли в сторону.
– Как живы остались, ума не приложу, – сказал, отирая грязь с лица, Виктор Сергеевич. – Вот так и уверуешь.
Высота крути была метров двадцать пять, и спуститься по ней не было никакой возможности – валуны, острые или обтесанные ветром, усеивали ее на всем пути.
Поняв, что пули преследователей не достигают цели, он потряс кулаком. Фигурки сверху прокричали что-то в ответ, но слова унес ветер – до них донеслось только «О-хо-хо», странное в их ситуации, похожее на клич Санта-Клауса.
– Серега, – вспомнил Ганин. – И Степа.
Он повернулся к Виктору Сергеевичу, ища поддержки: он надеялся в этот короткий миг, что смерть братьев привиделась ему, что он выдумал ее в суматохе событий и Виктор Сергеевич сейчас подтвердит это.
Но тот только опустил глаза.
– Видать, заслужили мы это, Андрей. Прогневали мирозданье, вот и подослал бесов. Или сами мы бесы – уже не пойму.
– Что я мамке их скажу? – спросил Ганин. – Сыновья ваши, матушка, были бесы, потому извели их со свету – это говорить?
– Заслужили мы, – повторил, глядя в землю, Виктор Сергеевич.
Ганин не выдержал: в следующий миг он бросился на подельника, навалился на него и занес кулак.
– Может, и ты бес? И тебя пора в расход?
Виктор Сергеевич не делал попыток освободиться.
– Может быть.
– Они были живые, понимаешь? Живые! Не такие, как ты – сморчок, старый хрен, дед столетний! Это тебе надо было помирать! Тебе, а не им.
– Я все думаю про нас, Андрей, – Виктор Сергеевич смотрел ему прямо в глаза. – Про тебя думаю, про Сережу, про Степу, про себя. Кто мы такие? Что скажем на суде? Я про тот суд, страшный, последний. Нам даровали жизнь, чудо даровали, а мы? Как мы чудом распорядились? Сами черные и вокруг все черным сделали.
Ганин опустил руку и сполз на землю. Сил не было. Хотелось свернуться калачиком и заснуть – чтобы, когда проснешься, оказалось, что все было просто дурным сном. И солнце, яркое, все бы смыло. И Сережа со Степой живые чтобы шли навстречу в чистых одеждах.
– Они были светлые, – сказал он. – Оба. У них на Страшном суде все будет хорошо.
Виктор Сергеевич поднялся с земли, сел. Они замолчали, сидя рядом, почти касаясь плечами друг друга – и мир, прежде безучастный к бедам двуногих, вдруг на секунду смолк вместе с ними. Затихли птицы. Перестало жарить новое солнце. Застыли травы.
Траур продлился лишь миг, и затем из леса потянуло гарью пожарищ. Природа пришла в движение.
– Пойдем! – сказал Виктор Сергеевич.
– Не пойду. Пусть режут.
– Пойдем. Неспроста мы живы – значит, что-то нам еще предначертано. Вроде как дают нам еще один шанс, дают возможность исправиться, покаяться, принести в мир добро.
– Кто дает? – спросил Ганин.
– Не знаю. Может, Творец.
– И он для этого позволил на наших глазах истыкать ножами Степу, чтобы мы несли в мир добро?
– Не знаю, Андрей, не пытай ты меня. Пойдем.
Ганин поднялся, это далось ему большим трудом.
Силы вытекли из него, словно кровь, и впитались в землю. Ему казалось, что он держит на плечах небо. Тяжесть неимоверную. Боль и скорбь. Он потащил, волоча по земле, меч.
Их преследователи продолжали бесноваться на вершине обрыва. Воздух, которому еще чуть-чуть осталось до превращения в плавильную печь, приносил обрывки ругательств и проклятия.
Мешок с монетами они оставили там, где лежали Серега и Степа, – на месте своей последней стоянки. В какой-то момент Ганин просто понял, что мешка нет, – понял меланхолично, и даже вроде как ненависть у него проснулась к мешку: ведь из-за него все случилось, из-за него братьев не стало.
Оставался меч.
– Выкину, – сказал Ганин.
Он остановился в поисках куста, куда можно меч зашвырнуть. Это должен был быть такой куст, чтобы меч лежал там еще тысячу лет, скрытый от людей. Еще лучше, чтобы проклятый металл сгнил и исчез за это время.
– Теперь уже поздно, – сказал Виктор Сергеевич. – Неси. Даст Бог, хорошим людям отдашь. Пионерам.
– Нету уж пионеров-то.
– Ну, не знаю, кто есть. В школьный музей сдашь.
Ганин шел и думал, что теперь будет с Серегой и Степой. Лежат они там неукрытые, и небо взирает на них. Вряд ли те, кто гнался за ними, озаботятся организацией похорон. Бросят в лесу в лучшем случае. В худшем еще и головы в город потащат: демонстрировать доказательства устранения преступников, фотографировать, подшивать в толстые папки с делом.
– Вернемся? – попросил он у Виктора Сергеевича. – Братья лежат там, их предать земле надо. Дождемся ночи, пересидим, выкрадем их?
– Идем, Андрюша. Этим уже не нам заниматься. Идем, – напарник подтолкнул его в спину.
Высоко в небе пролетел вертолет. Они затаились машинально, присели, задержали дыхание. Звери, в который раз подумал Ганин, точно звери, которых гонят.
– Я, Андрей, вот что решил. Если останусь жив, пойду в монастырь. Скажу, так и так, вот он я перед вами. Примите, братья, хоть я пока неверующий. Как думаешь, возьмут? Если искренне? Скажу, что я Бога ищу и пришел грехи замаливать – свои и чужие.
– Не знаю, – сказал Ганин. – Если искренне, то, может, и возьмут.
О монастырях Ганин знал мало: один его давнишний друг ушел в монастырь – вот и все знания. Ходил-ходил друг на работу, была у него жена, квартира, а однажды не вернулся с работы, пропал. Оказалось, поступил трудником в монастырь, соврал там, что холост. Объявился через полгода – осунувшийся, с бородой. Пахло от него ладаном. И не было одного пальца на правой руке. Сказал – потерял на монастырской лесопилке. Из дома с той поры не сбегал.
– Я давно о монастыре думаю, – продолжал Виктор Сергеевич. – С тех пор, как с антиквариатом этим связались. А после сегодняшнего уж твердо решил: иду, и точка. Вот прямо на том месте решил, где мы с тобой с горы упали! Как озарило: вся жизнь перед глазами пронеслась. А итог этой жизни плохонький, никакой – вот он, итог-то. Жил как не жил. Воевал, мыкался, жену не любил, как собственные дети растут, не видел. Деревьев не посадил – знаешь, говорят, дерево надо посадить. Дом, правда, один отстроил, ну и что? Что он, дом этот? Обнулит грехи мои?
Вертолет над их головами пролетел в другую сторону, и вновь они притаились – нырнули под пожухлые от солнца кроны деревьев.
– А грехов-то, Андрей, вот сколько! – Виктор Сергеевич, когда стал удаляться шум лопастей, провел большим пальцем по горлу. – Захлебнуться можно в грехах. И я так думаю: складываются все грехи в чашу. Живет себе человек с этой чашей, живет, а грехи копятся, наполняют сосуд. И вот однажды становится их столько, что начинают они литься через край. И тогда пиши пропало. Жизнь становится не жизнь, и все, что тебе дорого, катится под откос – судьба, здоровье, мечты, любови и привязанности. А говорю я это к тому Андрей, что кажется мне, будто свои чаши мы переполнили.
Ганин злился – не до моралей ему было сейчас. Душа его надрывалась и скрипела: то воспаряла на миг в жажде мщения, смакуя картины большой крови, то ухала вниз, как с обрыва, и сотрясалась от боли, оплакивая павших.
Он остановился и сплюнул.
– Знаете, что меня бесит, Виктор Сергеевич?
– Не знаю, Андрей. Расскажи.
– А бесит меня то, что вы такой смиренный. На ваших глазах друзей убили, а вы все съели, не подавились и пошли – в монастырь вот захотели. И все-то у вас так гладко сошлось: погибли Сережа со Степой – ну, так это мы сами, грехи. Истыкали ножами живую плоть, подырявили пулей – ну, так изначально не надо было в это дело лезть, чаши-то полные уже. Чудо вот в своем спасении усмотрели. Нести в мир добро молитвой возжелали. Такой вы везде чистенький, хорошенький – того и гляди, крылья отрастут. А парни наши лежат там и костенеют. И у Сереги рот открытый, и мухи уже небось туда заползли. Зато вас послушать – как манны небесной двумя руками хапнуть и сожрать.
– Я за себя говорю, Андрей! А про себя ты сам решай.
– И решу! – крикнул Ганин. – Решу! Сейчас выкопаю себе здесь схрон, засяду и буду ждать. И когда придут эти, я их… – Ганин ухватился двумя руками за рукоять и поднял меч. – Я их так! – И он что было силы рубанул воздух. – И так! – Он рубанул еще и еще. – А вы бегите в свой монастырь! Спасайте шкуру никчемную, плешивую, старую. Знаете, как называют таких, как вы? Терпила!
– Терпила? – переспросил Виктор Сергеевич и замолчал, обдумывая слова. – Что ж, может, и терпила. Только ты, Андрей, молодой еще и не видел многого, а вот я про себя решил: крови на моем веку было достаточно, хватит. Не был ты со мной в Панджшере в восемьдесят пятом. Когда от выстрелов кровь течет из ушей и пулемет такой горячий, что кожа липнет к металлу и сдирается с мясом. И люди, человечки – падают, падают, падают. И красные фонтанчики из тел. Головы их, как орехи: расколются, и скорлупа летит в стороны, шматки кровяные, кости. Вот что было. И скольких я тогда положил – ума не приложу, а только тянут они душу мою. Чем старее становлюсь, тем больше тянут. А тут Сережа со Степой: глянул я на них – грешных, израненных – и все понял. Неправильно мы жили, Андрей. И остановись мы раньше, разойдись по своим домам – не было бы такого конца.
– А не вы ли говорили мне про войну? Война, говорили вы, мужчинам покоя не дает, бродит в них ощущение войны, без войны мужчина как обрезанный. Врали, выходит?
– Не врал. Просто хлебал всю жизнь полной ложкой и, видать, нахлебался. Останусь жив – пойду по лесу и идти буду до тех пор, пока не встречу на пути обитель. Первую попавшуюся. Постучу в ворота и на колени паду. Скажу: «Примите, братья» – если искренне, то примут, ты сам сказал. Если искренне. И буду там молиться за всех вас. За Сережу со Степой – чтобы было у них наверху все хорошо. За тебя – чтобы ты сам не ушел наверх раньше времени. За себя. За Фоку. За убийц молиться буду. И если есть Бог и он милостив – вымолю я вас всех.
– Святоша, – процедил Ганин.
Он хотел добавить что-то еще – злое, обидное, но тут раздался взрыв.
Сначала он не понял, что произошло. Сначала никто не понимает: свет был-был, а потом будто выключатель дернули – и света не стало. А потом обратно – раз! – и снова свет. Если повезет.
В рот набилось земли. Небо. Над головой висело небо, и некоторое время он соображал, чего это он смотрит на небо, чего это разлегся. Под носом натекло теплое, он провел рукой и поднес к глазам, плохо фокусирующимся. Красное. Кровь. Откуда кровь? И почему небо?
Ганин мотнул головой, сел. Стряхнул с головы песок, травинки. Волосы, короткий некогда ежик, отрастали. Надо побрить их, подумал он, надо побрить, и потом до него стало доходить понемногу.
– Витя, – позвал он. – Витя, где ты?
Он впервые называл его Витей. Все пять лет знакомства тот был Виктором Сергеевичем – старшим, своим стариком в компании. Раздражал, да. В последнее время раздражал все сильнее. Привяжется как банный лист, не отлепишь – гундит, гундит, послушать его, так весь мир катится в ад. «А разве не катится?» – спросил себя он. Разве не катится, если Сереги и Степы нет, если никого больше нет и вот теперь даже гундящий старик куда-то запропастился.
– Витя? Хорош уже! Выходи!
Что он там говорил? Говорил, что хочет идти в монастырь – вымаливать их. Придумал тоже. В монастырь. Тут земля уходит из-под ног, а он в монастырь. Тот давнишний друг, ушедший когда-то в монахи, рассказывал еще: в один из дней прикатила к монастырским дверям вереница машин – черных, зловещих. Вышли оттуда мужики, стали стучать в двери. «Подавай, – кричали, – нам брата такого-то. Он нам денег должен». В ответ на стук вышел игумен с «Калашниковым» в руке и зарядил очередь в небо. «Брат такой-то отказался от мирской жизни. Брат такой-то теперь у господа нашего Иисуса Христа на попечении. Занят он, не выйдет, а ежели чего хотите, могу огласить список треб. Хотите заупокойную споем? Не хотите? Ну тогда езжайте с Богом». Что тут поделаешь? Сели мужики и уехали восвояси.
Ганин увидел ботинок.
– Витя. Виктор.
Голос его стал жалобным – как у бабы в день бабьих именин. Читал Ганин, что причитали бабы в этот день по своим, по родненьким. А отплакав по ним, начинали причитать по себе: по судьбе своей, по молодости, по весне той самой, единственной и лучшей, когда тебе восемнадцать, и черемуха цветет, и любовь, и запахи, и ветер – все особенное.
Второй ботинок висел на ветке. Покачивался.
Ты, что же, в монастырь без ботинок пошел? Глупый. Ведь тут же колючки, змеи, поранишься чего доброго, не дойдешь.
Ганин ползал по земле, как слепой щенок, и искал следы.
Часы
Часы лежали в траве, треснувший циферблат показывал 11:42. Надо же, подумал Ганин, с того момента, как они в последний раз остановились на ночлег все вместе – с братьями и Виктор Сергеевич еще не ушел в монастырь, – прошло меньше двенадцати часов. События этого отрезка спрессовали, как армейские одеяла, и туго набили ими вещмешок.
«Я боюсь за будущее, – сказала однажды Варя, его дочь. – Потому что дверь может открыть сквозняком, и будущее убежит». У Ганина было полное ощущение, что дверь уже открылась и будущее убежало: выскочило, просочилось сквозь дверь – фюить! И теперь только прошлое, страшная зверюга, наседало, ревело, вопило и показывало клыки.
Ганин потянул за железный ремешок часов, его звенья разошлись, сквозь них в траву скользнуло что-то мягкое, дряблое, безжизненное.
Это была человеческая кисть.
Еще минуту назад эта кисть принадлежала Виктору Сергеевичу.
Столько груза вещмешок Ганина был не в состоянии выдержать. Он треснул по шву, и оттуда пошло валиться всякое: воспоминания вперемешку с блевотиной, утренняя тина, запахи близких пожарищ, страх и ужас – и над всем этим витал соленый запах новой крови.
Вероятнее всего, это была мина или снаряд. Такое случалось не раз, и в лесу у людей бывалых заведено правило: идешь в незнакомые места, тащи с собой металлоискатель, проверяй почву. Потому что в противном случае происходило всякое: снаряд как живой – иные люди создавали целые ритуалы, замаливая снаряд, бормотали, разводили костры, верили в хорошие и плохие приметы. Снаряд может лежать сто лет, двести, дыхание внутри него останавливается, крошится в труху порох, истончается запал, весь механизм находится в состоянии полураспада, но в то же время он остается живым. И ждет – неумеху, или зазнайку, или просто человека, который ни о чем не думал и шел себе по лесу.
Определить конкретный вид снаряда было сложно, да уже и ни к чему. Ганин сел на колени перед оторванной кистью и сжал сломанные часы словно четки. И так сидел он долго, целую вечность, и временами, глядя в небо, скулил, как лесной зверь.
Медведь
Медведь пробудился перед рассветом. Был это молодой медведь: молодой, но бывалый – за свой недолгий век он успел повидать всякого. Левое ухо у него было оторвано – в схватке с другим медведем. На боку круглый, размером с баскетбольный мяч, красовался шрам – память от охотничьего капкана, куда зверь по дурости угодил зимой, но смог выбраться. В этом месте шерсть не росла, бок зиял проплешиной.
Из кустов скукожившейся на солнце малины медведя подняла тревога. Ноздри, чуткие к любой опасности, уловили запах дыма. Медведь заворчал, поднялся нехотя и, повертев еще раз для надежности носом, пошел от опасного запаха прочь.
Лес дышал предчувствием беды. В скрипе деревьев, в стрекоте редких насекомых, в криках птиц медведь слышал беспокойство. Лес источал сигналы, и зверь, будучи частью леса, впитывал их. Впрочем, установить источник опасности медведь пока не мог. Он слышал запах, нехороший запах огня и гари, но что это такое, что придет вслед за запахом, он не знал. Лесной пожар был в его жизни первый. Инстинкт гнал его прочь, инстинкт говорил, что нужно уносить ноги, пока цела шкура, и инстинкту вторил тревожно кричащий на все лады, снимавшийся с места лес. Деревья, будь их воля, ушли бы тоже, и медведь слышал, как они провожают его жалобными всхлипами, как касаются ветвями его мохнатой спины, готовясь встретить неизбежное.
Что за чудище идет за ними по пятам, медведь мог только догадываться. Вероятно, это большой и злой зверь, намного больше того старого шатуна, с которым он схватился прошлой весной, а тот шатун был огромный: когда встал на задние лапы, закрыл собой половину неба.
На память о той схватке осталось оторванное ухо. Молодость проиграла тогда и была вынуждена, скуля, ретироваться с поля битвы, оставив шатуна победно реветь и вскидывать лапы. Но с тех пор прошло время, и попадись тот шатун ему сейчас, исход схватки был бы другим. Может быть, и сейчас не надо бежать? Может быть, нужно остановиться, выпрямиться во весь свой рост и встретить преследователя грозным рыком?
Но тот же инстинкт подсказывал: то, что идет за ними, – это непростой зверь и одной силой и рычанием его не одолеть. Недаром уходят все. Уходят звери много опытнее и старше его – уходят те, кто в обычных условиях не уходит никогда. Идут волки стаей, ведомые матерым вожаком, – в хвосте волчьей колонны семенят молодые щенята: прижали уши, нахохлились, оставили игры. Идет древний столетний лось, враг волков: идет рядом, опустив голову, и трясет рогами весом под сто килограмм – в рогах давно живет другая жизнь, птицы вьют гнезда и проделывают пещеры насекомые. Много ли времени минуло с той поры, когда вот этими рогами он разбрасывал волков и давил копытами тех, кто не умирал сразу? И вот они идут бок о бок, вчерашние заклятые враги, звенья пищевой цепочки, и никому нет до другого дела. Значит, надвигается что-то действительно серьезное.
Тоскливым взглядом медведь провожал кусты малины – малинная пора уже вышла, но кое-где еще висели на кусте почерневшие, пожухлые, с гнильцой ягоды. Медведь любил такие – с гнильцой. За неимением самих ягод он готов бы был пожрать и сами кусты: жевать долго листья с терпким привкусом, чувствуя на языке мякоть и сок, обдирать желтыми клыками кору с веток. Медведь ворчал: вид удаляющейся малины не нравился ему – ему нравилась малина приближающаяся. Ему нравилось сгребать ягоды мохнатой лапой, а не улепетывать от них, оставляя неизвестному зверю. Любит ли малину зверь? Поест ли малинник, как это сделал бы он сам, или обойдет стороной?
Запах малинового куста еще не ускользнул дымком из его ноздрей, как к нему примешался другой – запах крови. Крови самого опасного животного из тех, что пока встречались медведю. Запах крови человека.
Человек когда-то убил его мать – странной штукой, изрыгающей пламя. Он не понял, в чем дело, но только мать – большая, сильная медведица – вдруг повалилась после далекого залпа, и глаза ее сделались глазами слабого медвежонка. Вторая вспышка покончила с ней, и тогда медведь понял, что дело неладно, что виновата эта штука в руках двуногого существа, и в страхе убежал в лес. Человек когда-то чуть не убил и его самого: стальным капканом вырвал кусок его мяса – рана болела и давала о себе знать вплоть до самой весны. Человек был мастак на разные хитрые штуки, которые забирали медведей насовсем или приносили им боль. Человек был зло, но он же был и интерес.
Медведь остановился и потянул носом. Человек не замечал зверя. Человек сидел на коленях, покачиваясь взад и вперед. Иногда он задирал голову, и из его глотки вылетали звуки – так булькает камень, если его кинуть в реку, и так лает новорожденный щенок. Медведь в недоумении наклонил голову: с таким человеческим поведением он еще не встречался. Все предыдущие встреченные им люди были активны: они палили из своих штуковин, расставляли железные силки, размахивали ножами – медведь однажды нашел оброненный человеком нож, и хотя о его предназначении он только догадывался, штука источала вокруг себя недоброе.
Медведь рыкнул и, раздраженный, на миг решил, что убьет человека. Протянет того когтистой лапой – у него были собственные ножи, и они работали не хуже человеческих. Зверь успел опробовать их в той схватке с шатуном и остался доволен. Коготь вытягивался далеко вперед и полосовал живое мясо точно картон. Коготь мог поднять рыбу из воды – медвежонком он видел, как такой фокус проделывала медведица-мать, но сам он еще не овладел им в полной мере. Коготь при правильном приложении сможет достать у человека сердце – как нелепо и смешно человек задергается тогда.
Но что-то остановило медведя. Увиденная им человеческая особь была ненормальной – от нее шел тяжелый дух болезни, возможно, какие-то паразиты или просто контакты разошлись в голове человека и заискрили. Человек булькал и лаял, сидя на коленях, и раскачивался вперед и назад.
Медведь видел, как похожее происходило иногда с его собратьями: нормальный взрослый зверь вдруг начинал метаться и крушить все подряд, а потом бежал в чащу. И если его находили потом или натыкались на него в лесу, он либо катался в траве, как маленький медвежонок, либо убегал от сородичей – глаза его были туманны, жизнь в них словно угасала.
Вспомнив все это, медведь решил не связываться. Еще чего доброго перетянешь болезнь на себя. Поводя носом, он попятился задом в кусты и скрылся, чтобы присоединиться к великому исходу зверей, идущих прочь от неведомого врага.
Так Андрюха Ганин, сам того не ведая, остался жив.
Память
В кармане завибрировал телефон, и Ганин сначала не мог поверить: связь? Здесь есть связь? Это была мистика леса: экран телефона – в этой глухой, забытой богом чаще, где до ближайшей вышки было много-много километров – показывал пять полосок чистейшей, надежнейшей связи.
– Ганин? – сказала трубка голосом Марины. – С тобой все в порядке, Ганин?
Он молчал и тяжело дышал в трубку – не знал, что сказать.
– Ответь, – попросила трубка.
Он закашлялся, к горлу подступили рыдания.
– Я здесь, – выдавил он. – Что? Почему ты звонишь? Ты что-то видела по телевизору, Марина? Они говорят про нас? Чтобы ты ни увидела – не верь этому. Это не мы… – он закашлялся снова, его согнуло пополам и начало рвать.
– Андрей! Андрей! – выпавшая на землю трубка кричала. – О чем ты говоришь? Что случилось? Почему тебя должны показать по телевизору? Ответь, Андрей!
Ганин, стоя на четвереньках, утер рот. Ему нужно было время, чтобы перевести дух.
Когда стало легче, он поднял трубку и приложил к уху.
– Ничего, – сказал он. – Ничего страшного. Просто я смертельно устал. Тут вокруг творится что-то непонятное, и я устал, очень устал, Марина.
– Возвращайся в Москву.
– Вернусь, – сказал он, хотя Москва была от него в миллионе световых лет пути. – Вернусь, когда доделаю кое-какие дела.
– Я волнуюсь за тебя, Андрей. Ты пропал, последний наш разговор закончился нехорошо…
– Как Варя? – перебил он.
– Ты знаешь как.
– Почему ты не даешь ей трубку? Ты не даешь ей говорить с отцом.
– Ты пугаешь меня, Андрей.
– Дай ей трубку. Я хочу – я хочу, черт тебя дери, поговорить со своей дочерью! – заорал он.
Трубка замолчала. Всхлипнула. И замолчала опять.
Когда Марина начала говорить снова, голос ее был сухим и отчетливым. Он врезался в мозг, как острый нож в лежалый батон, – и крошки от батона летели во все стороны далеко за пределы стола.
– Ты знаешь, как Варя, не хуже меня, Андрей. И если в ее состоянии появятся изменения, я первая тебе сообщу. Но сейчас никаких изменений нет. Твоя дочь второй год находится в коме, Андрей Ганин. Твоя дочь находится там с тех пор, как ты вез ее в проклятом такси с проклятой дачи и вы врезались в проклятый автобус. Одногодки твоей дочери давно пошли в школу, они заканчивают сейчас второй класс. А твоя дочь лежит на кровати в моей комнате: она не говорит, не двигается, и иногда кажется, что она не дышит. К твоей дочери приходят доктора, которые уверяют, что она слышит меня, что ей нужно читать книжки, с ней нужно общаться. И я общаюсь, я читаю книжки, я делаю это каждый божий день, пока она лежит там и иногда кажется, что уже умерла. Я говорю ей ласковые слова и расчесываю волосы, но она не произносит ни слова в ответ, и я не могу понять: врут доктора или нет? Может быть, это ложь для того, чтобы я не сошла с ума? Потому что ее папа с ума уже сошел. Я читаю ей книжки, я поправляю ей кровать, я переодеваю и мою ее. Я вожу губкой по ее белому тельцу, вижу косточки, вижу ребра, и снова читаю книжки, и снова расчесываю волосы – и ничего, ничего, будь ты проклят, не происходит! А потом звонишь ты, почти всегда ночью, и требуешь дать тебе дочь. И когда я говорю тебе, что Варя не может говорить, ты впадаешь в безумие. Ты разговариваешь с ней так, будто она есть, задаешь ей вопросы – я слышу это, ведь это же я держу трубку, ты придумываешь ответы, ты придумываешь несуществующих людей, придумываешь каких-то мужчин, которые якобы спят со мной, ты придумываешь себе целый мир, Ганин! Вместо того чтобы посмотреть правде в глаза и признать: твоя дочь тяжело больна, больна по твоей вине – и все, что тебе нужно, это найти в себе силы и прийти повидаться с ней, поговорить с ней, расчесать ей волосы, почитать книжку. Но ты не можешь сделать этого! Вместо этого ты шляешься по своему лесу и придумываешь себе мир, в котором ничего не произошло. Мир, где виновата я, где я кручу романы, где я нашла Варе нового папу, где я не даю Варе видеться с отцом – так ты орал ночью? Так? Ты называл меня б…! Ты! Безумный, слабый сукин сын! И я призываю тебя: вернись в реальность, Ганин! Вернись и приходи смотреть на дочь, приходи посидеть с ней! Это не мне нужно – это нужно ей. Ты нужен ей! И… Будь ты проклят!
Трубку кинули. Короткие гудки, показалось Ганину, затрубили на весь лес.
Автобус.
Он помнил что-то такое.
Желтый автобус, и лицо водителя – белое как мел.
Белые руки. Белый, вздрагивающий кадык, точно живущий отдельной жизнью. Вымпел на лобовом стекле.
И скрежет. Такой скрежет, когда в секунду сжимается душа, предвкушая неотвратимое, страшное. И затем тишина. Тишина накрывает всех как кокон. Бейся в него, стучи, пинай ногами – эту западню не пробить. И затем – удар. Звук глухой, далекий: ясное дело, ведь это случилось не с нами, а на другом конце земли. Во сне. Да, мама, во сне. Мне приснилось, что мы ехали с Варей – Варюшкой, Вареником – твоей внучкой. Ты бы видела, как она подросла! Летом она носит голубые сандалии, голубые, как небо. И пальчики в них загорели на солнце. А ноготки выгорели до белизны. Дурной сон, мама. Просто дурной сон. Была бы ты жива… Ты бы видела, как подросла твоя внучка.
Ганин видел, как крошится, сминаясь в рулон, стекло. Как кусочки стекла парят в воздухе – прекрасные, сверкающие на солнце бусины. А потом дьявольская сила толкнула его вперед: стрельнула им как пушка снарядом. Выкрутила плечо, согнула ногу странным углом. Ганин врезался лицом в рассыпанное в воздухе стеклянное ожерелье и полетел дальше – головой прямо в добрый, душевный еловый лес, оставляя за собой кровяные следы.
Да, он помнил что-то такое.
Врачи. Тот, что нависал над ним, был бородат и темнолик. «Зашили», – сказал он. «Поставили гипс», – сказал он. И подвел итог: «Будете жить». Врач выглядел удовлетворенным. Ганин хлопал глазами и не мог понять: что это за лампа светит ему в лицо. Это лампа в больничной палате, сказали ему, можем притушить. А провода? Провода торчат из моей руки? Так надо, сказали ему, та жидкость, что течет внутри провода, поставит тебя на ноги. «Как бензин?» – спросил он. Как бензин.
И потом волна тока прошла по его телу. Варя. Врач перестал улыбаться. Глаза его забегали. Варя. Что с Варей? С Варей все не так хорошо, сказал он. Глаза смотрят в пол. Насколько нехорошо? Ей сделали операцию. Она сильно ушиблась, травма головы. Где она? Ей сделали операцию. Она отдыхает. Где она? Мы сделали все, что могли, но прогнозы… Чертовы прогнозы, они то сбываются, то нет, и в случае с вашей дочерью нельзя сказать что-то наверняка. Она в другом корпусе. Но дело в том… Дело в том, что повреждения слишком сильные и мы не знаем, что будет происходить с ее состоянием дальше. Пока она не пришла в себя. И возможно, она придет в себя нескоро. Нескоро, да.
Лампа. Почему проклятая лампа так светит мне в глаза?
Мы выключили ее. Нет никакой лампы.
Проклятая лампа. Свет. Кто-нибудь здесь может выключить этот дьявольский свет?
«Ты виноват! Ты!» – глаза Марины были красные, лицо серое. Она стояла у его койки. «Я выйду, сказал сосед. – Вы уж тут сами». Забрал сигареты, пошаркал из палаты вон – поломанный, тоже жертва автомобильной аварии. И тот, что через кровать от него, – жертва. Лежит, забинтованный, как мумия, трубки торчат изо рта – этот не выйдет, будет слушать.
– Я не виноват, Марина. Мы ехали на такси.
– Ты притянул неудачу. Ты всегда притягивал. Ты жил, и неудачи слетались на тебя, как стая ворон, – твоя работа, твое нытье, твое пузо. Ты не купил даже своей машины, ты взял и посадил мою дочь в автомобиль чужого человека…
– Нашу дочь.
– Ты открыл дверь и сказал ей: «Садись, Варя», а тот человек, он мог быть любым. Он мог быть пьяным, обдолбанным – ты ничего не знаешь про него, но ты взял и посадил к нему мою дочь.
– Этот таксист возил нас не первый год.
– Ты должен был обеспечить ей безопасность! – заорала она вдруг так, что мумия на соседней койке дернулась, диаграммы на табло рядом скакнули вверх. – Ты не сделал ничего! Варя. Моя Варя…
Марина оперлась рукой о его кровать. Качнулась, сползла на пол. Вместе с ней сползла простыня, которой укрывался Ганин, и он увидел свои ноги: бледные, худые, в синяках. Разве можно доверять человеку с такими ногами?
– Варя… – слова стали тихие и невесомые, как мыльные пузыри. – Варя…
Заглянула медсестра.
– Доктор! – закричала она. – Доктор! Посетителю плохо!
Они вбежали все разом, целый врачебный консилиум. Шприц! Что с пульсом? Женщина! Девушка! Они хлопали Марину по щеке. Трясли ее руки. Суетились. «Все нормально», – она открыла глаза.
Дышите! Дышите глубже! Сестра! Где лекарство? Нам нужно вколоть ей успокоительное. «Ничего не надо. Я в порядке». Нужно, не спорьте! Не двигайтесь! Посветите ей в глаза! Дышите.
Ганин посмотрел на них, посмотрел на мумию в углу, а затем рванул провод, который качал ему в руку бензин, качал жизнь.
– К черту вас всех, – сказал он. – Я пойду к Варе.
И встал. Две худые длинные ноги торчат из-под больничной пижамы.
– Ты не сможешь, – сказали ему. – Варя в другой больнице. Далеко.
– К черту вас, – повторил он и пошел. Босой. Рука в гипсе. Голова забинтована.
– Сестра! – заорали у него за спиной. – Вколите этому тоже что-нибудь.
– Что, доктор?
– Не знаю. Что-нибудь. Чтобы только он лег.
Маленькое белое тельце – вот что он помнил. Маленькое белое тельце и сердце, биение которого видно сквозь кожу. Вот оно бьется – тук-тук. А вот нет – минуту, может быть, больше. Что происходит? Вот Варя, пришпиленная к больничной койке тысячью трубок и проводов, и ее сердце не бьется. Что? Вся медицина, все эти суперкомпьютеры, датчики, счетчики, все эти гениальные мозги не могут помочь ей? А сердце снова – тук-тук. Его удары натягивают белую кожу под левым соском. Тук-тук.
Ганин смотрел на свою дочь, и от ужаса из него лезли седые волосы – лезли и сразу выпадали, валились на плечи, на пол; комки выблеванных телом седых волос.
Прошло, может быть, сто лет, прежде чем Варю выписали домой.
«Мы не знаем, сколько это продлится», – сказал врач.
И опустил глаза.
Они все опускают глаза – вся эта медицина, датчики, суперкомпьютеры, супермозги. Речь идет всего лишь о том, чтобы вылечить одну маленькую девочку, а они смотрят в пол и шаркают ножкой. «Мы сделали все, что могли». Они научились приделывать к человеку руку, ногу, они могут пересадить ему печень. Говорят, они скоро научатся выгружать человеческое сознание на компьютер. Но вот лежит маленькая девочка – всего лишь одна-единственная маленькая девочка, может быть, самая лучшая из всех, и они не могут ничего.
«Бывает, что человека в таком состоянии привозят домой и на следующее утро он открывает глаза», – сказал врач.
Бывает, что и нет. Глаза в пол. Бывает, что они лежат так десятками лет. Бывает, что умирают все их родственники – от старости, от болезней, а они продолжают лежать, и если бы не сердце под белой кожей – тук-тук – никто не смог бы догадаться, что они живы. И тогда их перемещают в прекрасное медицинское учреждение, когда родственников уже не осталось, когда родственники умерли, отчаявшись ждать. В медицинском учреждении они уже никогда не открывают глаз. И сердце продолжает работать недолго – тук-тук, оно чувствует, что стены стали чужие, стали холодные, а людей вокруг, кажется, нет вовсе. Кто-то ходит, кто-то прикасается резиновыми руками, делает массаж от пролежней, убирает судно, но разве это люди? Это, верно, какой-то механизм. Он холодный. Чужой. Он заодно с этими стенами. Весь мир теперь с ними заодно. И сердце понимает, что ему нет нужды больше биться. Борьба закончилась.
Она проиграна. Больше стараться не для кого. И оно делает последний раз – тук-тук.
Вот как еще бывает.
«К вам будет заходить медсестра, – сказал врач. – Она покажет, что нужно делать. Вы слышите меня?»
– А? Да, черт, да, да. Я слышу.
– Она покажет, что нужно делать.
Ганин и сам знал, что нужно делать. Первый миллиард лет после выписки Вари он пил. Боялся идти – зашел однажды на второй или на третий день, а после боялся заходить. Белое тельце. Такое маленькое. Такое беззащитное. И сердце под белой кожей – тук-тук.
Звонила Марина. Ругалась. Кричала. Плакала в трубку. Иногда он не брал. Не мог взять, спал, проваливался раз за разом в какой-то мутный, тягучий кошмар: как если бы в аду вдруг открылось второе дно, а затем третье и еще, еще.
Потом она перестала звонить. Наверное, поняла, что бесполезно.
А он сидел ночами, смотрел на фотографию Вари и никак не мог соотнести: эта девочка, эта чудесная девочка с вьющимися волосами и щербиной между зубов, эта девочка и то хрупкое тельце, под кожей которого редко-редко бьется сердце, – это она? Варя?
По ночам он стоял у подъезда Марины. Он раскачивался – трезвый, пьяный, шел дождь или было безоблачно, была осень, зима, весна, лето – он раскачивался и бубнил себе под нос. Он посылал Варе сигналы. Он посылал сигналы и верил, что они дойдут: сигналы скажут ей, что он рядом – вот он, пытается передать ей частичку тепла, дышит на нее, сгребает тепло руками, протягивает ей. «Чужих холодных стен не будет, Варя, – твердил он. – Я здесь. Я здесь, доча. Стою под окном. Дышу. Мы живы. Ты жива».
Но зайти и вновь увидеть ее не мог.
Потом пришло новое лето. Он собрал вещи и металлоискатели, прикупил натовского камуфла братьям Солодовниковым и уехал туда, куда ездил всегда, – на поля. И кажется, все стало налаживаться. Варя ответила ему. Сигналы дошли. Однажды он позвонил, и Варя ответила сама. «Как ты, папа? А у нас – ты знаешь – в квартире живет новый дядя. Я учусь на одни пятерки. Пойду во второй класс» – «Пятерки? Пятерки это отлично. Новый дядя? Ты сказала, с тобой живет новый дядя?» – «Да, папа. Мама говорит, чтобы я тоже звала его папой» – «Мама говорит?» – «Мама. Она сказала, что теперь он мой папа, потому что ты далеко».
Друзья у костров смеялись, звезды лопались в небе от летнего зноя, в лесу взрывались мины и пропадали люди, и где-то там маячил призрак деда. А Ганин, наконец, понял, кто был причиной его бед. Она. Марина. Это она все сделала так. Она. Она привела в дом нового мужика. Она заставляет его дочь – Варю, Варюшку, Варенка – называть нового мужика папой.
Она.
Или нет?
Его мозг, воспаленный, гнал прочь воспоминания о белом обездвиженном Варином тельце. Все закончилось. Варя сама позвонила ему. Она пойдет во второй класс. Одни пятерки.
Или нет?
Или, черт возьми, нет?
Дым
Вертолет был похож на беременное насекомое. Деревья под его раздувшимся брюхом казались шипами большой рыбы: норовили ужалить, опрокинуть насекомое на спину и съесть. В чреве вертолета суетились личинки-люди.
– Что там творится? Куда они все делись внизу? – сказала одна из них.
– Не знаю, Иван Кузьмич, – ответили ей. – Найдем, куда они денутся.
Кузьмич восседал в кресле второго пилота, а позади торчали головы оперативников. По случаю спецоперации глава района взял с собой не двух полисменов, как всегда водилось, а добрый десяток воинов. Набил ими брюхо вертолета, как креветками набивают полиэтиленовый пакет. И теперь их бошки и бритые затылки заполнили нутро железного чудовища, готового разродиться.
Скрипела амуниция. Блестела лысина Кузьмича. Серьезные люди ехали грохать отморозков – черных копателей.
Ненависть. Вот что чувствовал Кузьмич. Ублюдки, подобные тем, что некогда погубили его сына, убили новых людей. Убили цинично, жестоко, изрезав посреди леса ножами. Убили невинных – съемочная группа просто выполняла свою работу, снимала фильм. Их тела подняли два дня назад по всеобщей тревоге: они должны были вернуться и не вернулись. Всполошилась редакция местного телевидения, объявили поиск и вот – тела четверых человек, еще совсем недавно живых и веселых, нашли в густом сосновом бору. До ближайшего поселения восемь километров сквозь чащу. Тела уже начали разлагаться. Ублюдки сложили их в кучу и забросали сухими ветвями и землей. На одном теле эксперты насчитали шестнадцать ножевых ран, на другом восемь. Третьего ткнули ножом десять раз. Четвертому размозжили голову.
Навалившись грудью на приборную доску, Кузьмич источал запах ненависти и пота. В кабинете главу района ждала масса дел – пусть их разгребают его заместители. А он пойдет и будет искать ублюдков. К черту остальные дела. И когда он найдет их… Кузьмич скрежетал зубами и хрустел костяшками пальцев, представляя, что будет, когда он их найдет. Он смаковал картины возмездия, прокручивая их раз за разом в своей голове. И в особенности ему доставляло удовольствие представлять, что он сделает с главным из ублюдков.
Ганин.
Зарвавшийся охреневший москвич.
Кузьмич всегда ждал того, что случилось: жертв, кровавого убийства, изрезанных человеческих тел. Более того, он знал, что это должно произойти. Он видел это миллион раз – во сне и наяву; предчувствие трагедии преследовало его. И, бывало, на своих заседаниях, слушая доклад какого-нибудь чиновника, специалиста по ЖКХ, Кузьмич смотрел ему в рот и видел кровь, кровь на земле, на листьях, кровь, пролитую ублюдками, кровь, кровь, кровь.
И когда чиновник спрашивал его: «Я понятно излагаю, Иван Кузьмич?» – Кузьмич рычал в ответ: «Понятно! Понятнее некуда».
Его боялись. В администрации вверенного ему района люди иногда бледнели в его присутствии, им становилось дурно. Аура, которую распространял Кузьмич вокруг себя, заставляла сворачиваться обои на чиновничьих стенах. Белая рубашка, галстук – иногда Кузьмич даже надевал в золотой оправе очки; сказывался возраст, врачи выявили у него признаки возрастной дальнозоркости – не скрывали того, что сидело внутри Кузьмича, а внутри него полыхало адское пламя.
С тех пор как пропал его сын, Кузьмич впал в безумие. Долгих семь лет он жаждал возмездия. Он ловил проклятых ублюдков прямо в поле, посреди очередной выкопанной ямы, полной ржавого оружия. Он ломал об них костяшки своих кулаков, заставляя ублюдков цепляться за его брючины и скулить. Он свидетельствовал против них в суде и, если надо, не гнушался грязной игры вроде той, что уже испытал на себе Ганин. Для Кузьмича не существовало хорошего копателя, поэтому если требовалось посадить еще одного из них, то ужасающие, вопиющие, очевидные улики было не грех и подбросить.
Кузьмич был демоном полей. И когда он шел по своим коридорам – глава районной администрации со сломанными ушами борца, – когда он открывал дверь в офисы своих подчиненных и рявкал, что ему надо отлучиться, все знали, в чем тут дело. Все знали, в чем дело, и когда он возвращался спустя час или сутки, запирался у себя, доставал коньяк из сейфа и цедил его в одиночестве.
Иван Кузьмич хочет повернуть время вспять, изменить ось вращения земли. Иван Кузьмич хочет воскресить своего сына. И пока этого не произошло, он пьет и не может напиться чужими болью и страхом.
Дома Кузьмича ждала жена – маленькая набожная женщина. Вряд ли она догадывалась, чем занимается ее муж сверх своей основной работы. Перед тем как идти домой, Кузьмич тщательно мылся. Душ оборудовали в подвале администрации. Там, в полутьме, лампочка всегда мигала из-за перепадов напряжения – он смывал кровь со своих кулаков. Кровь текла в сливное отверстие, смешивалась с мыльной пеной, человеческая, горячая, ставшая просто поблекшей красной краской. В кабинете у Кузьмича всегда была свежая одежда. Он выходил с работы в чистой белой рубашке, закатанной в рукавах до локтей. Он благоухал огуречным лосьоном – огуречный он полюбил еще со времен службы в армии. Ни одна живая душа не смогла бы догадаться, где он был. В такие дни он шел и покупал цветы жене. За вечер он произносил одно-два слова, сидел тихо: смотрел телевизор, если его смотрела жена, или шел с ней прогуливаться, держа ее под руку, присмиревший дикий зверь.
Кузьмич своими руками отстроил храм в родном селе Зязино – своими и бригады верных ему бойцов. И с тех пор, если позволяли дороги, каждое воскресенье он стоял с женой в храме, внимал службе. Крестился, когда все крестились, и кланялся. Жена ставила лампадки за упокой, он обнимал ее сзади за плечи. Он делал это не потому, что был верующим, и не потому, что хотел замолить грехи. Сказать по правде, калеча этих людей в лесу, он не чувствовал, что совершает грех. Напротив, он полагал, что вершит благое дело. Кузьмич построил храм для жены. Он видел, что в храме ей хорошо.
Батюшка-настоятель был его знакомым. В далеком прошлом Кузьмич помог ему, уроженцу того же села, решить темное дело. Тогда батюшка еще не был батюшкой. Его знали в Зязино под именем Макарыч. Одинокий бобыль Макарыч крепко пил. В один из дней по пьяной лавочке Макарыч сцепился с приезжими новгородцами: новгородцы достали ножи, Макарыч схватился за топор. Это было чудо, что он никого не убил. Топор попал по голове обидчика обухом, проломил череп – потом эту голову залатали врачи. Человек, которого ударил Макарыч, до конца жизни остался доволен жизнью. Он ходил по улицам и улыбался, и все, кто встречался ему, улыбались тоже. Они говорили: «Вот идет человек, который всему рад».
Кузьмич знал, что новгородцы были не правы в той ссоре. Он застал ее начало и видел, как те, пьяные и борзые, оскорбляют пьяного и бестолкового Макарыча – оскорбляют зло, изощренно, как только и умеют это делать городские. Кузьмич всегда недолюбливал городских. Сам переселившись по долгу службы в город, проведя в городе молодые институтские годы, он так и не стал горожанином в полной мере. Ему казалось, что город – любой город – фальшивит каждой своей нотой. Кузьмич не любил новгородцев. Не любил тверчан, петербуржцев. Но больше всего нотами фальшивили, на его взгляд, москвичи.
Тогда он еще не был главой района, но дело уже к этому шло – он отвечал в районе за дороги. Его связей хватило, чтобы помочь Макарычу исчезнуть. Дороги, подвластные Кузьмичу, пропустили Макарыча, расступились перед ним. Потом за давностью лет дело закрыли. Потом прошло еще, может быть, две или три жизни – и Макарыч вернулся.
Он был теперь отец Иоанн. У него было трое детей и румяная, пышущая здоровьем жена – матушка, спутница его, Иоанновой, новой жизни. Отец Иоанн более не пил. Он приехал в Зязино по благословению самого митрополита. Митрополит отправил его поднимать старый, забытый всеми приход.
По последней встрече Кузьмич помнил: на руке у отца Иоанна была татуировка – солнце, заходящее за горизонт, и надпись «Макар». При новой встрече татуировки уже не было. То место на тыльной стороне ладони, где безвестный кольщик оставил свой незамысловатый шедевр, теперь белел шрам. Отец Иоанн пожал плечами. Что было, то прошло. Неудобно, сказал он, когда бабушки целуют его поповскую руку, а там это. Пришлось удалить. Кузьмич посмотрел на него и решил помочь с приходом. Не из личной симпатии, нет. А из-за того, что после ухода сына его собственная жена стала много говорить о Боге. Городская квартира Кузьмича стала напоминать иконостас. В ней пили чай и пели псалмы серые женщины в косынках, и среди них, видел Кузьмич, его жена чувствовала себя хорошо. Он хотел, чтобы она исцелилась, потому и стал строить церковь: ее собственную церковь. Сам-то он нашел другой способ исцеляться.
Отца Иоанна он продолжал звать Макарычем. Руку ему не целовал.
Однажды отец Иоанн подловил его после службы и спросил:
– Есть что-то, о чем ты молчишь на исповедях, Иван Кузьмич?
Кузьмич не понял.
– Кулаки, – сказал отец Иоанн и показал пальцем на его кулаки.
Кулаки были разбиты до мяса.
– Нет, – сказал Кузьмич. – Я говорю тебе все. Как на духу.
– Чтобы ты ни делал, я знаю, ты делаешь это на благо, – сказал отец Иоанн. – Благословляю тебя.
Так Макарыч вернул старый долг – за то время, когда дороги Кузьмича пропустили его.
Нутро вертолета напоминало жаровню. Рубашка Кузьмича, насквозь мокрая, прилипла к кожаной спинке сиденья. Градины пота катились по лбу, по щекам, струйками утекали за воротник. То же происходило с остальными. Темные волосы пилота над солнцезащитными очками слиплись, как если бы их щедро полили гелем. Может быть, это и есть гель? Кузьмич с подозрением взглянул на пилота.
– Все в порядке, Иван Кузьмич? – не поворачивая головы, спросил тот.
Кузьмич буркнул:
– Лучше не бывает. Чем ты мажешь свои волосы?
– Что?
– Чем ты мажешь свои волосы? Если это у тебя чертов гель, можешь выпрыгивать из вертолета прямо сейчас. Напомаженные мужики не понадобятся там, куда мы едем.
Пилот хмыкнул. Сзади в салоне заржали.
Бойцам Кузьмича было хуже всех. Каждый был обернут в отличный новенький бронежилет, имел наколенники поверх плотных штанов и кевларовый черный шлем. Бойцы старались не думать о том времени, когда шлем придется надеть. Они ржали, чтобы не блевать от жары. Они были профессионалы, и такая была их выучка.
Кузьмич наотрез отказался от бронежилета. Хотя его заботливый пресс-секретарь – молодой парень, выпускник пединститута – бежал за ним до самой посадочной площадки, зная, куда отправляется глава района.
– Наденьте, Иван Кузьмич, – умолял он. – Там может быть опасно.
Бронежилет ему выдали в местном отделении полиции. Кузьмич отмахнулся от парня и залез в вертолет – в одной рубашке, которая тут же стала мокрой в адской жаровне. Когда они взлетали, парень так и стоял, сжимая ненужный бронежилет в руках. Его жидкая белесая челка трепыхалась на ветру. Лицо его было похоже на мордочку домашней собачки. Парень никогда не нравился Кузьмичу, и он много раз пробовал от него отделаться, но в аппарате губернатора ему намекнули, что без толкового пресс-секретаря дела нынче не ведут. «Толкового? – возмутился Кузьмич. – Да он не отличит звезду от жопы!» – «Все равно, – настояли аппаратчики. – Он нужен вам по штату, он штатная единица».
Кузьмича бесило в парне все и больше всего то, что парень пошел в пединститут, чтобы откосить от армии. Нормальные парни сначала идут служить, а уже потом поступают в институт, полагал он. Сам Кузьмич отправился примерять сапоги на третьем курсе – попал во флот: в военкомате решили, что его кривые из-за самбо ноги сгодятся топтать палубу. Через три года он вернулся и продолжил учебу.
Кузьмича бесило румяное лицо парня, бесил его начинающий отрастать животик – это в двадцать три года-то! – бесила его манера говорить, медленно, словно спросонья, бесил пушок на его веснушчатых ручках. Но делать было нечего: кажется, парня приставили к нему намертво. А когда он попробовал рыпнуться, сменить парня хотя бы на симпатичную девушку, пусть будет лучше девушка, будет юбка, будет молодая выпуклая грудь, один из его замов намекнул: парень – сын заслуженной, известной в городе учительницы. Если его уволить, старушка будет очень расстроена. Поэтому Кузьмич смирился. Он дал парню стол и попросил из кладовки сделать ему рабочее место напротив его кабинета. Он дал парню возможность разбираться с бумагами – отделять нужные от ненужных, гонял парня по мелким поручениям, засылал в бесполезные командировки и был счастлив, когда удавалось ни разу не встретиться с ним в рабочий день. Иногда, подвыпив в кругу знакомых, он называл парня «моя собачка».
Сейчас под Кузьмичом проплывали верхушки деревьев, здоровые корабельные стволы. Он вспоминал сына. Его сын был, как эти деревья, – высокий, спортивный и стройный. Занимался волейболом. Кузьмич ходил болеть за его команду и, бывало, бесновался на трибунах так, что другим было страшно: костерил на чем свет судью, если команда сына проигрывали. Или кричал, победно вскидывая руки, если команда вела.
Как и парень, работавший его пресс-секретарем, сын не служил в армии. Но это странным образом не смущало Кузьмича: сыну не надо было служить, чтобы оставаться в его глазах лучшим. Спортивный, красивый – он был как греческий бог. И чем дальше шло время, тем меньше оставалось в памяти Кузьмича реального сына, тем больше его голову заполняло вот это – спортивная площадка, волейбол, мускулистые длинные руки то ли сына, то ли виденные на фото звезды в журнале, и почему-то Гомер, первая строчка Гомера: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына».
Где он сейчас, его мускулистый славный мальчик? Мог ли он просто улететь на прекрасную другую планету, астероид Б-612, где десятки раз за день можно любоваться закатом, где нет печальных концов, нет смерти и всюду рассыпан теплый солнечный свет?
– Взгляните, Иван Кузьмич, – сказал сидевший рядом с ним пилот.
Кузьмич мотнул головой, приходя в себя.
– Взгляните вниз.
Он выглянул, насколько позволяло стекло. Внизу, прямо под чревом вертолета, текла коричневая река.
– Животные, – объяснил пилот. – Бегут от пожара.
Бойцы сзади тоже приникли к стеклу – возбужденные, с раздувающимися ноздрями.
– Стрельнем, Иван Кузьмич? – спросил один из них, самый борзый.
Остальные поддержали зачинщика гулом.
Кузьмич хмыкнул, пару секунд раздумывал, а затем принял решение.
– Стрельнем! – махнул рукой и повернулся к пилоту. – Открывай чертову дверь!
Десять луженых глоток за его спиной загоготали с одобрением. Кузьмича уважали за такие вот поступки – за то, что в нужные моменты он мог забыть про условности и позволить правильным пацанам делать то, что нужно. Он становился императором, Кузьмич. Внизу были его угодья, сверху, возможно, был Бог, а его гладиаторам нужно было свежее мясо. Он знал, что бойцы на взводе и что им требуется выпустить пар. Клокочущая живая масса под ними подходила для этого как нельзя лучше.
Но когда дверь открыли и тот самый борзый боец высунулся наружу, готовясь применить не по инструкции табельное оружие, он вдруг передумал стрелять, и лицо его приняло испуганное выражение.
– Там! – показал он рукой далеко на восток. Все глянули вслед за ним и увидели, что правая половина горизонта полностью черная и что столбы дыма пожирают голубизну неба, закручиваясь в спирали, словно гигантский ураган. И что впереди черноты расстилается, напоминая о возмездии, его предвестник – ядовитый, вышибающий душу из тела вон запах.
Паспорт
Ганин видел русалку. Она сидела, опустив хвост в муть высохшего болота. Ресницы русалки были как иглы ежа, а волосы – огнем, в котором сгорают грешники. «Андрюша, милый, – опустила и подняла ресницы она, и от этого движения подул ветер. – Пойдем со мной? У меня спокойно, тепло». Чешуйчатый ее хвост дернулся – как у радостного щенка.
Ганин видел, как на краю неба пролетела невиданная птица птеродактиль. Чудовище, входя в пике, крикнуло так пронзительно, что он зажмурился, закрыл уши, а когда открыл, небо вновь было чистым.
Деревья разговаривали. Ганин научился различать их голоса: грудные, басовитые у дубов, тонкие, похожие на ребячьи, у берез и лип. Ивы плакали женскими голосами безысходности: так плачут жены, потерявшие своих мужей.
Трава цеплялась за ноги. Насекомые сваливались за отворот футболки, приземлялись Ганину на голову, взлетали с нее – он был для них стартовой площадкой и новым домом одновременно. И везде был дым. Природа дурела от дыма. Природа бестолково тыкалась носом, пытаясь найти спасение, – так новорожденный теленок ищет вымя матери-коровы.
Земля молила о дожде. Но небо приготовило всем живущим внизу наказание. Небо, кажется, решило произвести обновление внизу: сжечь все дотла и потом из пепла и куска соли за семь дней родить новый мир.
Телефон Ганина пискнул, и вдруг посыпались сообщения: странные новости о распродажах, рекламные предложения. Предлагали купить женские сапоги за полцены. Предлагали оптом цыплят-бройлеров. Предлагали застеклить окна. В довершение всего пришло сообщение на китайском языке.
Телефон разрывался от бесполезной, поступающей со всего мира информации, а вокруг умирал в дыму лес, и преисподняя дышала Ганину в спину.
Он выругался, в сердцах швырнул телефон в кусты: ну его к черту, человек, можно сказать, отсчитывает последние дни, на кой ему телефон? На кой ему женские сапоги и бройлеры? Но, поразмыслив, Ганин разгреб сухие кусты и вернул устройство обратно в карман. Он надеялся на связь с Москвой, он хотел сказать еще многое – Марине и, может быть, Варе. Странным образом телефон, принимая сообщения, продолжал не видеть связь.
Меч шваркнул его по заднице. Холстина, в которой он сохранялся, размоталась. На свет змеей выползло зловещее острие. Ганин был как тот Иванушка, который шел на дракона, только сказка неожиданным образом переменилась, и теперь все были мертвы, и уже сам Иванушка не помнил, с чего все началось, победил ли он чудище и существовало ли оно вообще.
Потом Ганин увидел человека.
Сам того не заметив, он вышел на поляну, которую обрамляли несколько изб. Посреди поляны торчал деревянный крест – огромный, как показалось Ганину, в два, а то и в три человеческих роста. Человек стоял перед крестом на коленях и бил поклоны.
Это был отец Дормидон – недавний сокамерник Ганина, спасший ему жизнь. Кланяясь кресту, старик пел нечто торжественное. Голова его с седыми космами то опускалась, и тотчас над ней собирался белый дым, то поднималась вновь – и тогда дым, пугаясь то ли песни, то ли седых косм, рассеивался над его макушкой.
– Дедушка, – позвал Ганин, и когда старик не среагировал, позвал опять: – Дедушка.
Отец Дормидон обернулся, глаза его, слезящиеся, сощурились, рассматривая пришельца.
– А-а-а, – протянул он. – Явился, Иванушка.
– Я не Иванушка. Андрей я…
– Помню, что Андрей. Ну? Куда путь держишь, Андрей?
– Беда случилась, дедушка.
– Что, поломал тебя дракон?
– Поломал.
– Дракон могуч. Он – о сотне глав и тысяче рук. И на конце каждой руки – бесчисленно когтей, чтобы наверняка ухватить человека и тряхнуть. В полиции, где мы были, – дракон. В городе – дракон. И сердце дракона – в вавилонской вашей Москве.
Отец Дормидон глянул на Ганина.
– Вижу, крест мой не снимал.
– Не снимал.
– Вот и не снимай. Спасенье от дракона – крест и молитва. И еще лес. В лесу дракон слепнет, сила его уходит. Это в городе у него глаза повсюду, и чтоб было легче, придумал дракон учреждения, турникеты и паспорта. У тебя вот паспорт есть? Выкинь! Я свой давно выкинул. В паспорте маячок посылает сигнал прямо на диавольский пульт: где ты и что ты. С собой носишь паспорт? Да?
– Ношу, – сказал Ганин.
– То-то, я и смотрю – вертолеты уже с утра кружат. Давай его сюда. Что мнешься? Доставай, сказал.
Ганин замешкался. Паспорт был его привязкой к нормальной жизни, по паспорту он был гражданин, личность, живая единица в хаосе мира. С другой стороны, во что превратилась его нормальная жизнь? И была ли она нормальной хоть когда-нибудь?
Вздохнув, он вытащил из кармана паспорт и отдал отцу Дормидону. Не мешкая, старик взялся двумя руками за красные корочки обложки и рванул их в разные стороны. Книжица хрустнула, разломилась пополам. Старик – пальцы его были скрюченные, бурые – взялся еще раз, поперек, и потянул снова.
Гнущийся ламинат страниц на мгновение высветил фотографию – полное, недоумевающее лицо московского сотрудника офиса. Лицо было жалостливым, умоляло – не рвите меня. Хрясть! В руках старика остались только мелкие клочки. Подув, он развеял их по ветру.
– Все, – констатировал он. – Одной ношей меньше.
Положив еще поклон кресту, он продолжил:
– Дракон в библейских книгах зовется сатаной. Пророк Аввакум рёк: на исходе дней власть дракона проникнет всюду. Земля больше не сможет давать плодов, небо почернеет, травы увянут. Дракон поселится в душах людей, и они станут его армией – все, кто отпал от источника. Зверь будет ловить их всюду: в праздности и в работе, в доме и в поле. Грань греха истончится: не будет времени на раздумья, не нужно будет искать лихих людей, вино, девок, чтобы согрешить. Нажал на клавишу компьютера – и грех уже здесь, перед тобой. Сам ход времени пойдет быстрее. Вслед за драконом, учил Аввакум, придет огонь. Грешников поглотит он, а праведники спасутся и восславят второе пришествие. Так рёк Аввакум, а через него мой прапрадед, и прадед, и дед.
Заметив, что Ганин не реагирует на проповедь, отец Дормидон добавил:
– Если ты это из-за паспорта, то брось. Паспорт – суета сует, Спасителю твоя душа – паспорт. И коли чувствуешь тяжесть, кайся и молись. Конечно, уже поздновато, но еще не поздно совсем.
Ганин скинул с себя протертую холстину и сел на землю. Накатила такая усталость, что хоть здесь ложись и засыпай. Когда он спал последний раз? Двое, трое суток назад? Вечность?
По небу пронеслась и бухнулась куда-то за горизонт красная комета. Слоны, которые, стоя на черепахе, поддерживают твердь земли, от этого удара зашевелились, стали топтаться с ноги на ногу. Земля от их движений накренилась, выпрямилась, снова накренилась – да так и осталась.
Потом Ганин, половиной сознания уже плававший в сновидениях, вспомнил про Варю. Варя, Варюшка, Варенок – она где-то там, в московской квартире, и она его ждет. Надо идти. Надо жить. Идти и жить.
Он открыл глаза. Все вокруг плавало в дымном тумане, и воздух был уже не воздух, а жженый деготь. Отец Дормидон, оставив его, осенял себя крестным знамением – яростно, двумя перстами, и бухался лбом в землю: «Помилуй мя, Господи… Помилуй мя грешного».
Используя меч как костыль, Ганин поднялся. Утер ладонью от лица забытье, черное, беспросветное, и бросил вон. Варя. Варюшка. Вот папа твой на краю Вселенной, и, говорят, Бог с минуты на минуту начнет расчет – хороший твой папа или плохой? Темное скопил за душой или открыт для света? Тебе, конечно, опасаться нечего. И Бог для тебя будет как дедушка: ладонью погладит, окутает бородой.
– Пойду я, – сказал Ганин. – Спасибо тебе, отче.
– А то оставайся, – старик глянул на него снизу вверх. – Взявшись за руки, вступим в огонь для очищения. Молить буду за тебя: Бог даст, не утащат тебя грехи в ад.
– Утащат, – возразил Ганин. – Мои – утащат.
– Милостив Христос. Порою прощает грешников.
– Пойду, – повторил он.
– Ну, как знаешь, – старик понял, что в очистительный огонь вступать ему, похоже, придется в одиночку. – Мои вон тоже все разошлись, – он показал рукой на ряд пустых черных изб. – Не ведают, дурные, что от суда не убежишь.
Он вздохнул.
– Вот она, крепость веры. Как узнали, что подступает огнь, похватали пожитки и разбежались. А в былые дни вереницей ходили за мной: батюшко, помоги то, батюшко, исцели это. Сделаем, говорю, сруб и примем гари, как принимали их наши предки, пламенея сердцем. Да где там! С утра встаю, и уж никого, ни одной живой души. Даже собак увели с собой.
Ганин переступал с ноги на ногу.
– Может, того, отче… – сказал он.
– Что того?
– В другой раз войдешь в огонь. А сейчас идем со мной? Сам говоришь: от суда не убежишь. Успеешь еще предстать.
– Тьфу на тебя! – разозлился и замахал костлявыми руками отец Дормидон. – Уйди, маловерный! Куда я с тобой пойду? К сатане в объятья?
– Да нет никакой сатаны, старик! – разозлился в ответ Ганин. – Двадцать первый век на дворе. Пропадешь зазря, и все.
– Ничего-то ты не понял, – обреченно вздохнул поп. – Я тебе еще в тюрьме толковал-толковал, но, видно, дурная твоя голова московская не приемлет слов разума. Все это, – старик обвел руками поляну, – Бог! И там, – он указал на небо, – Бог! А все, что в ваших городах, в ваших трубопроводах, в ваших стеклянных домах, в кошельках ваших – сатана. И ведет на земле сатана с Богом последний бой…
– Очнись, – сказал Ганин. – Люди летают в космос. Пересаживают сердца.
– И что? Душа у тебя полегчала от того? И ежели полегчала, что ты из своего города убежал? Что шляешься среди лесов? А я скажу что: делаешь это, потому что сам знаешь – гнет тебя в городе сатанинская сила в бараний рог.
– А если так, что ж твой Бог это допустил? Что не показал свет? Дочери моей… – Ганин запнулся. – Ей за что?
– Бог сотворил людей свободными. Каждый волен выбирать, куда идти и что в копилку души своей класть – доброе или злое. А дочери… Не знаю я про твою дочь. Но когда ты в камеру зашел, взглянул я на тебя и понял: вот пришел человек, которого Господь опекает, борется за душу его.
– Опекает? – переспросил Ганин. – От такой опеки хоть в петлю лезь.
– Ты вот что думай: тягота тебе дана неспроста. Тягота – это знак Господень, через тяготу Он тебя ведет к свету. Тягота – направление пути, – старик прищурился, смерил Ганина оценивающим взглядом. – Одного я не могу разуметь. Вот ты – дурак дураком, а именно тебе – Божие попечение. Почему? Поистине неисповедимы Его пути.
– Заладил ты, – сказал Ганин. – Ничем тебя не спихнешь.
Он закинул меч за спину.
– Последний раз спрашиваю, старик: пойдешь со мной?
– Изыди!
– Пойдешь?
– Уйди, пока не треснул!
– Ну и помирай тут! Входи в свой огонь! Лоб твой толоконный! Ничего не хочет слушать!
Ганин в сердцах топнул ногой и пошагал прочь. Но, уйдя в туман, насупленный, вскоре вернулся обратно.
Старик сидел на том же месте и шевелил губами – молился.
– Пойдем, – попросил Ганин. – Сгоришь ведь.
– И то благо, Андрюша. Я, может быть, огня этого целую жизнь жду.
– За мной люди идут плохие. Мне оставаться нельзя.
– Иди, Андрюша, иди. У каждого своя ноша.
– Можно?
– Можно, ступай. Постой! Хлеба с собой возьми.
Старик, вытащив ломоть откуда-то из-за пазухи, протянул его Ганину. И Ганин медленно, неуверенно пошел. Туман скрыл отца Дормидона почти сразу же. Еще через несколько шагов скрыл поляну и избы.
– Крест не снимай! – донеслось из желтой мглы.
– Не сниму, – пробурчал Ганин в ответ.
Слезы были соленые, как самое соленое на свете море. Слезы катились градинами, и каждая была весом с пудовую гирю. «Мужик ты или нет?» – сказал он сам себе.
И после этого разревелся уже в полный голос.
Механизмы
Хлеб отца Дормидона делали человеческие руки, не машины. Руки мяли тесто, руки ставили тесто в печь, руки вынимали хлеб из печи.
Хлеб был живым существом, другом. Казалось, что в глубине белой мякоти бьется сердце – это те, кто его пек, дали хлебу частичку себя.
Хлеб был последней привязкой к миру живых. Теплый – в раскаленном, как сковородка, мире, его теплота имела другой вид. Она была далеким домом, запахом детских волос, асфальтом, на который ступает босая нога после дождя.
Хлеб пульсировал жизнью, когда все остальное в этом мире сгущалось туманом и тысячей жал. И в то время, когда последний человек из плоти и крови остался позади, готовясь встретить огонь, не оставалось никакой надежды, что в тумане существует что-то еще, кроме покореженных больных механизмов, чьи программы дали сбой, и теперь они бесполезно кружатся по лесу, ломая все живое.
Война
Дышать становилось трудно. Ганин повязал на лицо футболку. Он шел теперь, опираясь на меч как на посох. С каждым вдохом в легкие входил кусок ржавой стали. Ганин кашлял, часто останавливался.
Он давно уже потерял счет времени и ориентацию в пространстве. Все вокруг было дым: белое ядовитое молоко. Кричали животные, иногда он ощущал движение и слышал топот копыт. Дым скрыл собой солнце, но от этого не стало легче: невидимое, оно резало белую пелену словно слоеный пирог и жгло по-прежнему.
Потом меч его, в очередной раз входя в землю, чавкнул. Одуревший человек поначалу не обратил на это внимания. Но когда меч чавкнул снова, когда чавкать начало под ботинками, он возрадовался. Он подумал, что рядом ручей или река. Под ногами его была жижа – зеленая, подернутая сухой коркой. Ботинки пробивали корку, и она сочилась влагой. Ботинки проваливались в нее по щиколотку.
Ганин понял вдруг, что хочет пить: он пил последний раз, может быть, тридцать, сорок часов назад. Больше всего на свете он хотел залезть в реку: река – холодная и чистая, смоет все грехи, смоет воспоминания, смоет все. Река скроет его следы. Он будет сидеть в реке вечность. Он останется в реке жить, и солнце перестанет иметь над ним власть. Он станет водяной.
Ганин устремился вперед. Вода! Его ждет вода! Вокруг него разлетались зеленые брызги – такие яркие в желтом дыму. Потом он ступил в очередной раз и провалился в жижу по грудь. Он понял, что не достает ногами дна. Он понял, что не может двинуться, не может найти опоры. Жижа под ним булькнула, и он провалился сразу еще сантиметров на десять – так что теперь на поверхности торчала только его голова.
Болото.
Молчаливое и древнее, оно ждало его долго. Оно умело ждать очень хорошо.
Мир затих. Животные, бредущие в тумане, замерли и подняли головы. Заскулил волчонок, ткнувшись в хвост матери-волчицы. В центре мира, уходя в топь сантиметр за сантиметром, медленно умирало живое существо. Это была история, каких мир видел миллиарды, но всякий раз он на мгновение замирал, объятый ужасом смерти, чтобы через секунду забыть о ней и продолжить свой бег.
Ганин забарахтался руками и ногами – в ответ болото надвинулось и съело его по подбородок. «Мама», – сказал Ганин, и осознание того, что сейчас произойдет – что еще каких-нибудь пара минут, и его не станет на свете, окатило его жаром. «Мамочка», – прошептал он.
Болото было безразлично к материнским чувствам. Сколько таких вот на его памяти трепыхались и молили о пощаде? Тот олененок, который пронзительно кричал, уходя в топь, – если уж на то пошло, его было жальче, чем это двуногое существо.
Дурной зеленый рот болота раскрылся еще раз, жамкнул, и Ганин исчез из списка живых.
На том месте, где была его голова, раздулся и лопнул пузырь – пахнуло сероводородом. Такой человек представляет себе свою смерть? Ты шагаешь в ничто, и все, что у тебя есть, – это скорбь, ужас и тлен. Но именно в этот момент, когда еще не испарилось облачко твоего последнего вздоха, пространство вдруг разливается таким запахом, будто кто-то от души перданул. Пердеж убивает значимость момента. Убивает значимость личности. Подводит жирную черту под всей индивидуальностью, что ты олицетворял.
От запаха взлетела и пересела на другую травинку стрекоза. Травинка качнулась и истлела.
Под водой, уже неживой для живых, Ганин продолжал бороться за свою жизнь. Он метался, отшвыривал тину ногами, толкался, толкался вверх. И видно что-то такое удалось ему расщекотать внутри древнего болота, что оно – засосав уже его на глубину – вдруг чихнуло.
Голова человека вновь вынырнула на поверхность. Из носа и рта потекла зеленая слизь.
С момента погружения мир изменился.
В нем ощущалось движение. Тарахтел двигатель, и слышались голоса.
– Люди! – заорал Ганин что было сил, и ему было неважно, что за люди придут на голос. Возможно, это будут убийцы Сереги и Степы. Ганин не думал об этом: все существо его, каждая клетка пульсировала, стремясь зацепиться за жизнь и поймать шанс, – голоса были шансом.
Ганин не сразу осознал, что невидимые люди разговаривают по-немецки. И потом, когда сквозь дымку тумана к нему вынырнули два солдата, одетые в форму Третьего рейха, он не сразу понял, что к чему.
– Братишки, – прошептал он. – Выручайте, братишки.
Лица немцев были бесстрастны. На плечах их, светя дулами в лицо Ганина, покачивались зловещие «шмайсеры».
– Русский? – спросил один солдат другого по-немецки. Странным образом Ганин понимал язык.
– Да, – ответил второй.
– Пристрели его.
– Незачем тратить пулю. Сдохнет сам.
Солдат плюнул в болото и тронул другого за плечо: «Идем!»
– Стойте, стойте, родные, православные, стойте! – закричал Ганин. – Не оставляйте меня!
Спины немцев исчезали в дыму. Ганин кричал и захлебывался – и замолчал только тогда, когда железным бронтозавром вслед за солдатами выполз из дыма танк. Механическое уродливое существо лязгало гусеницами и тяжко переваливалось, преодолевая топь. На борту чудища перед ошалелыми глазами Ганина, намалеванная, проплыла свастика.
Это была война.
Где-то вдалеке застрекотали выстрелы, и танк, испуская вокруг себя чад, поспешил к месту боя. В лицо утопающему швырнуло глины, дохнуло солярой. В дыму невидимые ему люди кричали, взрывали гранаты, вставали в полный рост, шли на смерть.
Потом голодное болото заурчало, приходя в себя. И проглотило человека еще раз.
Варя. Варенька. Варенок.
Варя бежала по сентябрьскому асфальту, и на шее у нее плескался белоснежный шарф.
– Папа! – кричала Варя. – Папа, не уходи!
– Не могу, – сказал Ганин. – Зовут меня.
– Кто зовет?
– Вот она, – Ганин кивнул на сопровождавшую его тень. – Говорит, пора.
– Не пора! Не пора! – заплакала Варя. – Ну, хоть ты ему скажи, деда?
Дед стоял, покуривая свою цибарку. Солдатская пилотка набекрень. Синяя татуировка – заводская труба и облачко – на кулаке.
– Что я ему скажу? Я уже сам готовый.
– Скажи, что еще не пора. Скажи, что я его жду, – Варя села на асфальт и уткнула лицо в кулачки.
Дед глядел на нее, глядел, а потом вздохнул.
– Попробую, доча.
Он затянулся в последний раз и щелчком отбросил окурок. Засучив рукава, дед шагнул к тени, которая вела Ганина в смерть, и потянул ее за хламиду рукава.
– Слышь… – сказал он. И когда тень не среагировала, он сплюнул и сказал уже громче, злее, напористее. – Слышь, кому говорю…
Рука, жилистая, в рукаве полинялой гимнастерки ухватила Ганина под локоть и потащила вверх. Расступались слои ада. Расступались кущи небесные. Сила в этой жилистой руке была такая, что Ганина выбросило на поверхность подобно пушечному ядру. Серые деревья, топь, поникшие кувшинки – весь незамысловатый пейзаж промелькнул перед его глазами, и далее земная твердь надвинулась: ударила по лбу, по руке, по коленке, и Ганин кубарем покатился по траве, собирая репьи и грязь.
Когда он пришел в себя, дед стоял рядом и крутил козью ножку.
– Покури, сынок, – сказал он. – Покури, авось полегчает.
На газете, куда дед щедрой горстью ссыпал табак, стояла дата: 8 августа 1941 год. Под ней чернела фотография – усатое лицо Иосифа Сталина в полупрофиль и обрывок первой строки, набранный большим шрифтом: «Приказ Верховного главнокомандующего…». Что это был за приказ, разобрать было уже невозможно: лист скручивался, а затем обрывался.
– Что смотришь? – усмехнулся дед. – Вождь народов, да. У нас в полку говорят так: ежели из Верховного цибарку крутить – шибает на подвиги, ежели из Ильича – шибает на поговорить, а ежели, упаси Господь, из Надежды Константиновны – тогда пиши пропало: такой свищ прихватит, неделю в кустах будешь сидеть.
Дед подмигнул и второй экземпляр козьей ножки сунул себе в рот.
– Прикуривай, пехота, – он протянул Ганину спичку, и тот, пыхнув пару раз коричневым дымом, вдохнул полные легкие дедовой махры.
Самосад был местный, растили его на холодной земле. Рос он бледный, в большинстве своем умирал. Но тот, что выживал, с одной затяжки превращал легкие бойца в пыль. Бойцы заходились кашлем, лица их, пока кругом бушевала война, расплывались в улыбках – годный самосад.
– Будем знакомиться, – сказал дед, когда Ганин откашлялся. – Ганин Павел.
– Будем, – сказал Ганин и пожал дедову руку. – Андрей… Ганин.
– Внучок, значит?
– Правнук.
Дед осмотрел его с головы до ног, пощупал его бицепс, провел рукой по ежику у него на голове и поставил диагноз:
– Хорош. Мышцы мало, но хорош. Значит, слушай сюда, пехота. Времени у меня мало, мне в наступление идти, фрица бить. Дочь свою, Варю, не забывай, нужен ты ей, понял? – и он больно ткнул костяным кулаком Ганина в ребро. – Понял, что ли?
– Понял.
– Ежели не понял, разговор в следующий раз будет другой. Второе: себя не жалей. Мужик когда о себе меньше думает, у него все ловчее выходит. Уяснил?
– Уяснил.
– Третье. Перед Мариной, бывшей своей, пади в ноги и кайся. Когда придешь навещать, так и скажи: грешен был, Марина, каюсь, отпускаю тебя без обид и твоих обид не хочу и помогать тебе буду впредь во всем. Ясно?
– Ясно.
– Смотри не отступи. Долго она тягло ваше общее тянула одна – пусть теперь поживет баба. И ты живи. Это четвертое. Найди себе новую, ежели захочешь, а не захочешь – живи один и радуйся. Помни: каждый твой день – счастье, дождь – счастье, жара – счастье, травинка – счастье, и весь мир леп! Зарубил себе?
– Зарубил.
– Добро, – дед хлопнул Ганина по плечу, выплюнул окурок и притоптал его сапогом. – Пойду я, времени больше нет.
– Погоди! – рванулся за ним Ганин. – Погоди, ведь я же искал тебя, дед! Я же ради тебя здесь…
Дед остановился, посмотрел хитро, сбил пилотку на левый глаз, осклабился золотой фиксой. Нос его, красный, сломанный в московской драке, шелушился от солнца.
– Ежели очень захочешь, найдешь меня у поломанной сосны. Там, где сто тридцать два молодца лежат, – пропел он скороговоркой. – Жалуются они на тебя. Говорят: внучок твой, Андрюша, ходил, ходил, а похоронить нас забыл – теперь уж мы к нему ходим, просим его, а он и в ус не дует.
– Да похоронил я их, дед! Вот этими руками могилу рыл! – вспомнил своих первых найденных бойцов Ганин.
– Плохо, видать, рыл, если жалуются.
– А ты… Ты-то как?
– А я, стало быть, сто тридцать третий. Те – орлы, и я вместе с ними.
– Этого не может быть, – сказал Ганин. – Не мог я тебя пропустить.
– На свете, Андрюша, все может быть. На свете, бывает, день с ночью путается. Ну, – дед хлопнул Ганина по плечу жилистой рукой. В руке чувствовалась добротность, сила. Такой бы рукой строгать куклы детям, заводы строить, растить новую жизнь, а не колядовать с оружием. – Пойду я немчуре жара задам. Война, внучек, это такая штука, что для нас, кажись, уже и не кончится.
– Погоди, – попросил Ганин. – Посидим еще? Покурим?
– Не могу, Андрей, – внезапно стал серьезным дед. Озорной огонек исчез из его глаз, и вместо него появилась сталь. – Ребята ждут, – скулы его сжались. – В наступление идти.
– Тогда обнимемся? На прощанье?
Дед хмыкнул, притопнул ногой, лукавство на миг вернулось к нему снова.
– А что ж! Это можно!
Они вцепились друг в друга, живой и мертвый, и стояли так посреди леса много дней и ночей. Потом дед отпустил его, скользнул усами Ганину по щеке, обдал запахом ладана и махры – и припечатал щеку поцелуем: влажным, родным, отцовским.
– Ну, бывай, внучек. Дочу обнимай от меня. С бывшей не спорь, делай, как она говорит. Я, – погрозил пальцем, – все знаю.
Дед уходил в дым, а Ганин стоял, и щека его горела от дедова поцелуя.
– Тут вот еще что, – донесся голос из дыма. – Слева от тебя траншея в тридцати шагах. Полезай туда – схоронись, прикопайся как сможешь. Огонь идет, свирепый. А ты сиди себе в траншее тихо.
В тридцати шагах действительно оказалась траншея, как и сказал дед. Ганин спрыгнул в нее, прополз немного, наткнулся на выступавшее из земляной стены корневище. Орудуя рукоятью меча, стал рыть себе под корнем нору. И когда счел, что нора достаточно глубока, влез в нее, покрепче замотал голову футболкой и стал ждать.
Он не знал, что можно сделать еще.
Дракон
Огонь испепеляющий. Огонь всевидящий. Огонь исцеляющий.
Он набирал силу много дней, разрастаясь из случайной искры. Набухал и пульсировал в торфяном мраке под землей. Прорывался на поверхность столбами дыма – дракон, который дышит и ждет того дня, когда ему достанет силы.
Когда спохватилась природа, спохватились люди, спохватились все живые существа, было уже поздно. Дракон оброс чешуей. Дракон вырос и теперь требовал пищи. Дракон ступал тяжелой поступью и сжирал все, что встречал на пути. В огне сгорали, вопя о пощаде, гектары деревьев. Плавились и рассыпались в труху яйца в птичьих гнездах. От животных, недостаточно проворных, чтобы уйти, не оставалось даже костей – все переваривалось во чреве дракона. Горе было тому, кто оказывался слаб или болен.
Звери текли прочь от огня разноцветной рекой, и на всем пути следования этой дрожащей, источающей запах мускуса живой массы оставались лежать и взывать о помощи те, кому суждено было стать завтрашней пищей дракона. Живая река, занятая только спасением себя самой, текла дальше. Даже хищники перед лицом хищника еще более сильного не трогали тех, кто оставался умирать, не поводили носами, чуя кровь, – угрюмые, шли дальше. Цель была уйти, сбежать, скрыться, и оттого хвосты трусливо поджимались, языки высовывались, в сердцах колотился страх. Брошенные были жертвоприношением дракону – призрачной надеждой, что он насытится и остановит свой бег. Уйдет обратно в нору.
Но все было с точностью до наоборот. Каждая новая жертва распаляла дракона, растила его аппетит. Пять деревень ушли в небытие. Точное количество человеческих жертв не поддавалось счету – и не поддастся еще много месяцев, в течение которых люди будут реконструировать события тех летних дней, делать масштабные планы, строить графики и выезжать на места. В трех районах области начались работы по эвакуации. Дороги застыли, забитые транспортными средствами всех мастей. Люди везли с собой тюки скарба, застревали, ругались и ссорились меж собой за право первыми двигаться дальше. Говорили, что одну семью изрезали ножами неизвестные – конфликт на дороге. Еще один мужчина отстрелил другому кусок ноги – конфликт на дороге. По всему пути следования погорельцев выставили полицейские блокпосты, подключили армейских – следить за дисциплиной, и все это разрозненное человеческое стадо металось, создавая видимость деятельности, но по факту становилось только лишней препоной к спасению. Озлобившиеся беглецы нередко кричали оскорбления в адрес полисменов. Раз или два дело едва не кончилось кровью.
Тарахтели вертолеты. Подключили гражданский воздушный флот. План был забирать воду в реках и сбрасывать на огонь. Отряды солдат-срочников круглосуточно копали заградительные рвы. Некий ученый ум предложил изменить русло реки Волхов – подвести ее прямо к брюху дракона. Фантастическая идея, но за неимением других ученого слушали; трактора и сельхозтехника ревели моторами, готовясь выдвинуться к месту и начать менять движение реки. И все молили о дожде. Пышные губернаторские телеса закрывались в собственном кабинете и падали ниц перед иконой святого Серафима Саровского. «Батюшка, – рыдали телеса. – Даждь нам дождь!» Трубили звери, идя порой бок о бок с людьми: дождь, дождь, дождь. Поднимался, глядя в дымное небо бритоголовый салага, бросал лопату, от которой лопались кровавые пузыри на ладонях. «Ну? – кричал небу он. – Ну, чего же ты, мать твою, телишься?»
Но небо безмолвствовало. А дракон, пожирая новые гектары земли, становился еще больше и еще сильней.
Кентавры
Звук был такой, словно в воздух поднялись полчища саранчи. Треск миллиона крыльев – так звучала поступь дракона. По мере его приближения звук достигал невиданных частот: живые существа падали замертво, впадали в оцепенение, замирали – звук внушал им невозможность бегства. И так в этом оцепенении, замершие, они и становились пищей для безразличного и безжалостного.
Забившись с ногами под свою корягу, Ганин думал: а что, если прав был отец Дормидон и настают последние времена? По всем признакам это были они. Крылья дракона виделись ему легионом бесов, и вместе они составляли единое чудище, левиафан.
От жара повязка, которая закрывала лицо, одеревенела и стала похожа на гипс. В горло словно насыпали песка. Кожа пошла волдырями. Глаза покрылись сетью кровяных прожилок – это лопались сосуды.
Дракон ступал по земле как хозяин, он забирал из нее все соки, втягивал в себя весь воздух, и то, что оставалось после него, вылетало из-под драконьего хвоста трухой мертвой материи.
Земля сделалась красной. Корневище, которое Ганин сделал своим щитом, превратилось в раскаленный сталактит. На голову кусками падал пепел. Дракон стоял прямо над ним и поводил носом, чуя живое.
Подошвы солдатских ботинок Ганина оплавились. Волосы – недавний ежик – опали на плечи. Хрипя, Ганин втягивал в легкие копоть и гарь. «Прости меня, Варя. Прости меня Марина. Простите меня, родные, за все». В полузабытьи он пытался руками рыть землю, ломал ногти: все что угодно, только бы уйти, отползти, от жара. Глаза закрывались. Сознание уходило.
Наверху дракон бесновался и полыхал адским пламенем.
– Где ты? – ревело чудище. – Я чую тебя, человечишко!
«Черт крылатый, – подумал Ганин, теряя сознание. – Ты победил».
– Чую тебя, чую! – продолжало завывать наверху. – А вот поджарю-у-у-у…
Он очнулся, когда в его обожженные ладони упало что-то живое, влажное. Дождевой червь. Ганин поднес ладонь к лицу, чтобы рассмотреть его лучше, – он не мог поверить что кроме него здесь остался кто-то живой. Хвост червя набухал и сдувался, сокращаясь: древний механизм движения, ему было мало дела до земных катаклизмов. Ганин осторожно опустил червя на землю и только после этого осознал, как тихо стало вокруг. Дракон ушел. Стрекот миллиона крыльев прекратился. Пора было выбираться.
Он пихнул ногой корягу, за которой скрывался, и та рассыпалась. Упершись локтями, выдвинул себя из норы в траншею. Попробовал вдохнуть – осторожно, и вдох удался.
Ганин лег, содрав с лица присохшую футболку. Над ним висело мутное дымное небо. Болели глаза, болели легкие, болело все вплоть до самой маленькой его клетки. Когда сквозь дым пробились солнечные лучи, они тоже причинили боль.
Оглядевшись, он не узнал землю. Все вокруг, насколько хватало глаз, было черным. В воздухе летал пепел. Болото, которое едва не лишило его жизни, до краев наполнил тягучий гудрон. Под ногами хрустела лава, похожая на перезревший арбуз.
Он увидел и еще кое-что. С двух сторон этой чужой мертвой планеты к нему шли люди – и он знал этих людей, знал каждого.
Каблуки начищенных черных ботинок проваливались в копоть, и Кузьмич матерился. Но еще хуже было с парусиновыми туфлями фээсбэшника: тот двигался с противоположной от Кузьмича стороны, ведя свою собственную ватагу. На его туфли было больно смотреть – с каждым шагом они скукоживались, меняли форму и цвет, и вместе с ними менялось его лицо: фээсбэшник бледнел и брезгливо кривился.
За спиной у Кузьмича тяжело топали ногами здоровые ребята, ОМОН. За спиной фээсбэшника шли урки – те самые, что истыкали ножами Серегу и Степу. Появление урок вместе с сотрудником службы безопасности не удивило Ганина: в конце концов, тогда в кабинете, куда избитого Ганина доставили полисмены, этот человек в парусиновых туфлях был сама очевидность – очевидное скользкое улыбчивое зло. Игорь Константинович Соловьев – так его звали. Он прикуривал от красивой зажигалки военных времен. Он барабанил пальцами по столу. Он водил, словно перископами, змеиными водянистыми глазами. И теперь он, преисполненный чувства собственной значимости, вел за собой стремных убийц. Ганин вгляделся, чтобы найти среди урок Фоку, и не нашел. Куда он делся? Прикончили его? Или ушел? Ему вдруг стало жаль бывшего компаньона, ведь он в сущности неплохой был человек. Живи, Фока, подумал он, хорошо, если бы ты остался жив.
Парусиновые туфли Соловьева портили всю декорацию, словно специально составленную для такого случая: черная лава, апокалипсис, жертва. Парусина на его ногах извивалась живым существом. Парусина молила о пощаде – заставляя раздражаться самого Соловьева, который видел себя блистательным демиургом, вершителем чужих судеб.
Приближаясь с другой стороны, Кузьмич, напротив, печатал шаг твердо. Такие мелочи, как грязные туфли, не отвлекали его от главного дела. Стиснув зубы, он пер как выкопанный Ганиным танк – громоздкий и неумолимый. Желваки Кузьмича ходили ходуном.
Ганин отпустил с плеча перевязь с мечом. Оружие тяжело бухнулось к его ногам, подняв тучу ядерной пыли. Меч был больше не нужен. Ганин стоял, выпрямившись во весь рост, и ждал. Его волосы сожгло огнем, лицо стало черным от сажи, плечи и руки украшали следы ожогов. Страха не было. Пальцы ног в оплавившихся ботинках вдавились в землю. В висках стучала кровь.
Страха не было.
Кузьмич с ходу, не разжимая зубов, запустил кулаком-кувалдой Ганину в живот. Обожженный человек охнул и осел в черную пыль.
– Готовься помереть, падаль, – сказал Кузьмич и обернулся к своим. – Дайте пистоль, парни.
Кто-то сзади вложил в его руку оружие. Кузьмич передернул затвор и упер черное холодное дуло Ганину в лоб.
– Готовься помереть как шавка – так же, как и прожил свою проклятую жизнь.
Урки во главе с Соловьевым толпились рядом, глаза их горели любопытством: сейчас случится невиданное – без суда и следствия чиновник порешит человека средь бела дня. Урки предвкушали развлечение, и, раззадоривая их и оттягивая момент, к Кузьмичу ужом влез Соловьев:
– Прямо здесь, Иван Кузьмич?
– Имеешь что-то против?
– Никак нет. Скажу более – полностью поддерживаю. Стрелять! Как стреляли предателей на полях войны. Как избавлялись от балласта, от паразитов, от падальщиков.
– Ты-то про падальщиков знаешь больше остальных, – усмехнулся, стоя на коленях, Ганин, за что тут же получил болезненный пинок парусиновой туфлей.
– Заткнись! – прикрикнул на него Соловьев. – Твой приговор подписан.
Он повернулся к Кузьмичу.
– Со своей стороны могу заверить вас, Иван Кузьмич: то, что сейчас произойдет здесь, не уйдет дальше меня и моих людей. Вы можете быть морально свободны. У меня рот на замке, – он провел двумя пальцами, большим и указательным, по рту, будто застегивая невидимую молнию. – Всем все ясно? – он обернулся к своим.
Зэки закивали, им хотелось уже, чтобы Кузьмич скорее стрелял.
– Скажи мне одно, – ствол вдавился в Ганинский лоб сильнее. – За что ты ребят-то? – Кузьмич смотрел на него поверх ствола. – Съемочную группу? За что?
– Правду хочешь?
– Твой смертный час. Можешь уже не стесняться.
– Правда в том, Кузьмич, что убили ребят вот эти, – он кивнул на толпу урок. – И моих пацанов, Серегу со Степой, помнишь? Серому пальнули из берданки в грудь: спрятались, ждали его в кустах. А Степу истыкали – так истыкали, что всю кровь излил в землю Степа.
– Молчи, падальщик! – в бок вонзилась парусиновая туфля. – Я таких, как ты, без счета перевидал. Как за шкирку возьмут, весь мир у них становится виноват. А они сами – белые, чистые! Нипричемышные!
Ганин не обратил внимания на тычок фээсбэшника, хотя в боку кипятком разлилась боль.
– А знаешь, чего хотели? – продолжил он, глядя на Кузьмича. – Вот это.
Он пододвинул к ногам районного главы холстину с мечом.
– Артефакт. Княжеский клинок. Там еще золото было в мешках, так они, когда братьев кончили, его увели.
– Бреши, – сказал Кузьмич. – В последний раз простительно.
– Да ты на рожи их посмотри!
– А ты свою видел? – наклонился к нему Кузьмич. – Видел свою? Ты мне скажи, чего ты сюда приперся, москвич? Смерть свою искать? Вот и нашел!
– За дедом я пришел! За костями его! – выкрикнул ему Ганин. – И земля эта такая же моя, как твоя! Ты думаешь, ты здесь бог, Кузьмич? Ты думаешь, тебе владеть и рекой, и лесом, и всем небом? А вот хрен тебе! Здесь дед мой лежит! И значит знаешь чего? Можешь подтереться своим званием! Кончишь меня, за мной дочь моя придет, внуки. И пока ты будешь жив, будем мы здесь ходить по лесам и мозолить тебе глаза. Потому что это наша земля! Потому что мы – русские, рождались и умирали здесь!
– Русский – хрен этрусский! – скаламбурил Соловьев и хохотнул. – Что вы его слушаете, Иван Кузьмич? Кончайте мерзавца.
– Давай! Король урок верно говорит, – Ганин зачерпнул рукой прогоревшей земли и сунул себе в рот, пожевал. Потом схватился за пистолет Кузьмича и еще сильнее вдавил его дулом себе в лоб. – Являться к тебе буду! – он выплюнул землю. – Волком будешь выть от меня! И душе своей покоя не жди: за невинно убиенных сам знаешь, что бывает душе.
– Дайте я сам его, Иван Кузьмич, – потерял терпение Соловьев и полез рукой за отворот пиджака, видимо, за табельным оружием.
– Отставить! – продолжая смотреть на Ганина, буркнул Кузьмич.
Соловьев вздохнул и вытащил руку – пальцы его, длинные и изящные, продолжали жить своей жизнью. Он похлопал себя по карманам, достал сигареты, прикурил. Зажигалка была та же, что и в прошлый раз, – тяжелая, стальная, с выбитой на корпусе пятиконечной звездой и дарственной надписью неизвестному, давно сошедшему в могилу бойцу.
Давление пистолетного дула ослабло.
– Что это? – спросил Соловьева Кузьмич, глядя на зажигалку.
– Это? Боевой трофей. Взял у такого же падальщика, как этот. В отличие от вас, Иван Кузьмич, я такие дела решаю быстро: пуля в лоб, и готово.
– Падальщика? – Кузьмич словно не понимал, что ему говорят.
– Так точно. Как и все падальщики, он скулил и мать свою звал. Под конец обмочился. А когда умирал, ногами скреб, знаете, забавно так – как жучок. Нехорошо, подумал я тогда, оставлять мертвой твари героическую вещь. Такие зажигалки на войне давали как орден, как высшую награду, а он ее присвоил, выкопал из земли. Хотите взглянуть? Раритет. Взял себе на хранение, так сказать.
Кузьмича заметно трясло. Он принял зажигалку из рук Соловьева и, как слабовидящий, поднес ее к самым глазам, погладил шершавыми пальцами, приложил к носу. В следующий миг случилось невообразимое: по щекам Кузьмича скатились, убегая за отворот рубашки, две градины-слезы.
– Ты можешь идти, – сказал он Ганину через плечо. – Езжай в свою Москву, сиди там и жди вызова. Дашь показания в суде.
– Что? – выпучил глаза Соловьев.
Ганин не двигался, продолжая стоять на коленях, – смертник, которому только что отменили приговор.
– Иди! – рявкнул Кузьмич. Рукой, которая держала пистолет, он отпихнул его от себя. – Иди прочь!
Ганин поднялся, сделал неуверенный шаг. Потом сделал второй. Потом, что-то вспомнив, остановился.
– Меч, – сказал он Кузьмичу. – Если будешь жив, сдай его в школу, в музей… Не знаю куда. Пусть люди смотрят.
Кузьмич уже не слышал его. Протянув зажигалку к лицу оторопевшего Соловьева, он шевелил губами, и те звуки, которые вылетали из его рта, не были голосом человека: так грохочут камни, когда идут с гор. Так рушится небо в последней битве богов.
– Это… – хрипел Кузьмич. – Была вещь моего сына. Он нашел ее, когда выкапывал из земли и хоронил останки бойцов. Я сам разрешил ему оставить ее. Двадцать шестого июля… – Кузьмич запнулся. – Двадцать шестого июля две тысячи восьмого года я видел своего сына в последний раз. Он ушел в лес и не вернулся.
Ганин отошел уже далеко и не видел, как, очнувшись от оцепенения, лезет за отворот пиджака Соловьев: как он рвет, ломая ногти, табельное оружие из кобуры и как поднимается ему навстречу со своим пистолетом рука Кузьмича. Не видел, как урки, ощетинившись, отступают назад, как кричат их зловонные рты и как черная масса ОМОНа, сталкиваясь с ними, разламывает их и рассыпает по земле, как сыплют крошками черный хлеб.
Ганин вдыхал пепел, носившийся над землей после пожара, и думал, что ему еще не приходилось дышать воздухом слаще, чем этот. Он шептал: «Варя, Варенька, Варенок», пока кентавры за его спиной с топотом и ржанием старались окончательно доломать земную твердь.
Искупление
Тел Сереги и Степы он не нашел: прошедший пожар уничтожил все следы недавних драм. Зато в деревне, где когда-то схоронил он останки своих первых бойцов, ему повезло – огонь прошел мимо этих мест. Могильный холм, который Ганин соорудил много лет назад, осыпался, земля обнажилась. Белые кости лежали прямо на земле, кое-где сквозь них лезли зеленые травяные ростки: осенью и зимой мочил их дождь, обдували ветра, обсыпал снег.
Ганин прошагал сквозь деревню, неся лопату на плече. И как в прошлый раз, смотреть за его действиями потянулись местные жители. Жителей, отметил он, стало меньше: одна бабка да один дед. Деревня умирала.
Кряхтя и отплевываясь, он упирался коричневой спиной в небесный свод и делал могилу. На этот раз, решил он, могила будет что надо: такая могила, что даже цари позавидуют. Вырыв яму поперек себя шире, глубокую – себе по грудь, он стал сносить в нее обернутые в брезент кости. Брезентом он разжился по пути: купил его в одном из пыльных магазинов, которые стоят на всех развилках вавилонских дорог. «Вам сколько?» – продавщица с накрашенным губами напоминала льва, которого усмирил священномученик Пантелеимон. В глазах ее была доброта, следы прошлой силы и тоска. «Десять метров, – сказал Ганин. – Или двадцать. Не знаю». «Вам кузов обшить?» – спросила она. «Кузов», – рассеянно кивнул он. И тогда она стала отмерять ему материал – и все отмеряла и отмеряла, пока материала не стало так много, что он перестал помещаться в магазине, а потом и на улице перед магазином, и тогда он раскатился по дороге до самого горизонта.
На месте Ганин разделил брезент на одинаковые куски – в них он заворачивал кости. Костей было много, под ногами хрустело настоящее кладбище костей. Поначалу он пытался сортировать их: берцовых две, тазобедренная одна, реберные, череп, остальные – и так заворачивал в брезент и сносил в могилу. Но налицо была явная недостача: не хватало то черепов, то ребер, то бедренных, и тогда Ганин стал пеленать кости на вес.
Могила наполнялась. В яму Ганин положил еще ржавую гранату и сломанные командирские часы – последние трофеи полей, погребальный взнос, чтобы переправиться через реку Стикс. И когда все кости были собраны, завернуты и отнесены, когда он взялся за лопату, чтобы завершить погребение, из сухой земли ему под ноги выкатился запаянный пластиковый медальон-смертник, какие носили с собой, идя на врага, бойцы.
Он сломал пластиковую крышку медальона и раскатал на пальцах желтый бумажный листок. «Ганин Павел Сергеевич, – написано было на нем. – Год рождения 1916. Рядовой».
– Вот и свиделись, значит, дед.
Некоторое время он раздумывал, стоя над могилой, а затем отпустил листок с пальцев, и тот, паря в жарком воздухе словно перышко, опустился в яму.
Все было кончено на закате. Ганин бросил лопату, уселся в траву, закурил. Вытащил из штанин телефон, глянул, увидел отличную связь, набрал Гале – даже не надеясь, что она ответит.
Но телефон неожиданно произнес «але» Галиным голосом.
– Я приеду к тебе, – сказал Ганин. – Где бы ты ни была.
– Пошел к черту!
– Приеду, – повторил он. – Зуб даю.
Трубку бросили.
Ухмыльнувшись, он взял еще сигарету и скурил ее, как и предыдущую, до пальцев – фильтры у сигарет, он, набравшись в полях неведомых привычек, отрывал.
Кончался август.
Природа – излившая семя, сожженная злым солнцем – молила о пощаде. Стрекотали невидимые цикады, отпевая свои последние дни. Потянул ветер, и с запада в небо вошли тяжелые свинцовые тучи – первые за много дней.
Телефон зазвонил снова, и Ганин уж было подумал, что это Галя звонит сказать еще раз, как она его ненавидит. Номер был московский, домашний номер Марины.
– Андрей, – сказала Марина. Ганин слышал, как она тяжело дышит, как шмыгает носом, как мучительно подбирает слова. – Варя пришла в себя. Открыла глаза. Пошевелила рукой. Спросила: «Где папа?» – трубка разорвалась рыданиями, и он уже не мог понять – его это слезы, или Марины, или их слезы вместе, переплетенные нитями телефонных сетей. – Врачи говорят, прогноз самый благоприятный.
На землю упала первая капля дождя, потом вторая, а потом небо разверзлось – и вся вода, что копилась в нем многие месяцы, низринулась на землю. Дождь лил, и лил, и лил, пока земля не напилась. И после, утолив ее жажду, он продолжал лить еще и еще.