Отроку благочестие блюсти...Как наставляли дворянских детей

Бокова Вера Михайловна

Как вырастить своих детей? Как их надо воспитывать, чтобы они стали образованными, достойными, порядочными людьми? Этот вопрос всегда занимал родителей. Обычно о методах воспитания судят по плодам, которые они приносят. И если мы вспомним XIX столетие, «золотой век» России, ее лучших писателей, поэтов, воинов, дипломатов, нежных и преданных их спутниц, то можно сделать вывод, что, пожалуй, лучшего воспитания, чем дворянское, в нашей стране и не было.

 

Отроку благочестие блюсти. Как наставляли дворянских детей

 

I. Благородное сословие

Дворянство — «благородное сословие», как оно официально именовалось в России с середины XVIII века, — состояло из служилых людей, получавших за свою службу государству пожалования землей, чином, какой-то статьей дохода и при этом унаследовавшее определенные права и привилегии, в том числе и самое главное: владение землями вместе с живущими на них крестьянами. В военной и гражданской (статской) службе дворянство видело и свое главное занятие, и свое служение — государю, отечеству, обществу.

Вместе с тем ни внешний облик, ни положение, ни образ жизни дворянства не были едины для всех. Дворянство подразделялось на высшую аристократию, допущенную ко двору, непридворную аристократию, родовитую и достаточно высоко стоящую на социальной лестнице, но при дворе не бывавшую, средний круг и мелкопоместных, и эти группы были достаточно изолированы и мало смешивались между собою, всегда давая понять друг другу о разделяющей их границе. «Мы были ведь не Чумичкины какие-нибудь или Доримедонтовы, а Римские-Корсаковы, одного племени с Милославскими, из рода которых была первая супруга царя Алексея Михайловича», — хвасталась московская барыня Е. П. Янькова, урожденная Римская-Корсакова.

Особой прослойкой было мелкое чиновничество, которое получало дворянство по выслуге, но тоже составляло совсем отдельное общество, дружно презираемое всеми, кто претендовал хоть на какую-нибудь родовитость. В дворянском обиходе даже практиковалось деление на «барский» и «чиновничий» круги. Естественно, наличие или отсутствие семейных преданий, позволявших гордиться славными предками, разница в социальном положении и финансовом состоянии влияли и на образ жизни, и на карьерные перспективы, и в конечном счете на то, чему и как учили и воспитывали дворянских детей.

Принадлежность к тому или иному слою дворянства далеко не в первую очередь зависела от Табели о рангах. Даже очень высокое социальное положение и личная дружба императора не могли поднять человека на соответствующую ступень в глазах общества, если не дополнялись другими факторами. (Так, не сделались своими в среде аристократии ни А. А. Аракчеев, ни М. М. Сперанский, несмотря на их большую близость к императору Александру I.) При определении «истинного места» дворянина заслуги, конечно, учитывались, но отнюдь не играли главную роль. Зато очень важным считались происхождение («порода»), место службы, родственные связи, а главное — внешний лоск, то, что принято было называть «хорошим тоном»: бытовой уклад, образ жизни, знание французского языка и хороший выговор, манера себя держать, покрой платья, владение светским жаргоном, гигиенические привычки (чистое белье, ухоженные руки и т. п.). В то же время приобрести такой внешний лоск можно было лишь в соответствующем окружении, и ни одна, даже самая искусная, гувернантка не способна была превратить неотесанного деревенского барчука в маленького вельможу, если его родные и соседи не могли похвастаться утонченными манерами.

Дальше мы будем говорить в основном о средних и высших слоях дворянства, воспитание и образование которых в наибольшей степени выражали все особенности сложившейся в этом сословии воспитательной модели.

 

II. Детская половина дома и ее обитатели

На протяжении большей части XVIII и XIX веков дети в дворянской семье вовсе не играли главной роли. Скорее, их воспринимали как дополнение к миру взрослых и потому держали в строгости и даже несколько «в загоне».

Как вспоминал граф В. А. Соллогуб, «в то время любви к детям не пересаливали»; дети тогда «держались в подобострастии, чуть не крепостном праве, и чувствовали, что созданы для родителей, а не родители для них».

Действительно, детей в семьях рождалось много: на протяжении XVIII и первых десятилетий XIX века вовсе не редкостью были матери, произведшие на свет 10–15 и даже 20 младенцев. Очень высока была и детская смертность. Не только в рядовом дворянстве — даже в императорских семьях, которых лечили лучшие медики, далеко не все дети доживали до взрослого возраста. Из двенадцати детей, родившихся в двух браках у Петра I, дожили до сколько-нибудь зрелых лет, по сути, двое: царевич Алексей Петрович и Елизавета Петровна, а из одиннадцати детей Павла I, также женатого дважды, перешагнули двадцатилетний рубеж шестеро.

Дети умирали при появлении на свет, гибли от детских болезней, их косили эпидемии и несчастные случаи. В общем, если из пятнадцати рожденных выживало пятеро, родители считали это милостью судьбы.

И частые похороны младенцев воспринимались философски, с христианской покорностью: «Бог дал — Бог и взял»; «Один умер — другой народится». Конечно, родители, особенно матери, печалились какое-то время, но недолго — до следующей беременности.

К смерти ребенка не относились как к непоправимой трагедии, за исключением тех случаев, когда умирали все родившиеся дети. Вот это уже было серьезно, и в таких семьях каждого новорожденного изо всех сил старались «удержать» на этом свете: всячески холили и лелеяли, кутали и берегли, следили за каждым шагом и всяким признаком возможной болезни — лишь бы выжил, лишь бы с ним ничего не случилось. Но все же подобных случаев, то есть когда дети «не стояли», как тогда выражались, было не очень много, и преобладали многодетные семьи. У известного публициста и общественного деятеля Б. Н. Чичерина было семеро братьев и сестер с разницей в возрасте в 11 с половиной лет; у историка В. В. Пассека, приятеля А. И. Герцена, шестнадцать братьев и сестер; у общественной деятельницы и писательницы М. К. Цебриковой — одиннадцать братьев и сестер, причем старшему, когда она родилась, исполнилось уже 23 года; у князей Репниных из восьми родившихся детей четверо умерли в детстве; у Капнистов родилось пятнадцать, в живых осталось шестеро; у Полторацких было двадцать два ребенка. Известный поэт Я. П. Полонский вспоминал: «У бабушки моей было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы». У самого Полонского было еще семеро братьев и сестер, из которых один умер маленьким. В семье декабриста И. И. Пущина, кроме самого Ивана Ивановича, было еще одиннадцать человек детей. Подобные примеры можно множить до бесконечности. Даже в конце XIX века, когда детская смертность в высших сословиях заметно снизилась, однодетная семья продолжала оставаться редкостью. Нормой было иметь от трех до пяти отпрысков, но нередко встречалось и более многочисленное потомство (как известно, у Льва Толстого было тринадцать детей).

В большинстве дворянских семей на недорослей смотрели в основном как на постоянный источник заботы, шума и причину дополнительных расходов. Родительские чувства проявляли сдержанно и спокойно, как приличествовало хорошо воспитанным людям. И в семейной иерархии, построенной по патриархальной модели, детям отводилось невысокое место: ниже всех взрослых членов семьи, домочадцев и даже привилегированной дворни — примерно на уровне большинства дворовых, шутов и приживалок.

Как и всякому другому члену семьи, ребенку выделяли собственное пространство — детскую «половину», которая располагалась либо в жилой части дома — к примеру, на антресолях, либо в отдельном флигеле. Размеры и обстановка детских комнат зависели от числа детей и от размеров дома и возможностей родителей.

Так, сын богатейшего магната графа Д. Н. Шереметева Сергей Дмитриевич, долго остававшийся к тому же единственным ребенком, жил в просторных и комфортабельных комнатах: «Помещение мое состояло из трех комнат, все окнами в сад. Спальная в два окна, гостиная в три, и комната Шарлотты Ивановны (гувернантки). Чтобы попасть ко мне, нужно было проходить через эту комнату. Рядом узкая передняя с дверью в сад, которая весной всегда выставлялась. Любил я очень ковер моей гостиной — зеленый с какими-то мелкими цветочками. В простенках между окнами стояли шкапчики со старинным серебром, взятым из кладовой (кубки, братины и прочее). В спальной перед зеркалом стояли часы Луи XVI с маятником, на котором был медальон Веджвуд, а на стене висел портрет деда Николая Петровича. В углу стоял киот, а между ним и печкою моя кровать. Комната делилась надвое ширмами, комодом и шкапом для детской одежды. Перед печкою экран, на котором вышита была собака. В гостиной стоял угловой диван, наподобие турецкого, занимавший весь угол и две стены комнаты. Над ними висели гравюры и несколько картин Орловского».

Однако в большинстве домов детские были невелики и обставлены очень просто. Я. П. Полонский вспоминал о своей маленькой детской комнате, облепленной по стенам лубочными картинками, с кроваткой под ситцевым пологом. Окно ее выходило «на двор с собачьей конурой».

Народу в детских было довольно много. Почти всегда дети младшего возраста обоего пола — от рождения до трех-пяти лет — помещались в одной комнате вместе со своими кормилицами и няньками. После пяти лет детей «отделяли» — обычно девочек в одну комнату, мальчиков в другую, и там они находились все вместе, пока не становились подростками. Лишь в 12–15 лет ребенок получал отдельную комнату (и ту чаще делил с братом или сестрой близкого возраста). При домашнем обучении рядом с детскими выделяли помещение и для классной комнаты.

Детская половина обычно находилась недалеко от комнат матери, что облегчало ей контроль за тем, что там происходило.

Е. А. Жуковская, супруга известного поэта В. А. Жуковского, рассказывала в письме: «Утром дети играют у себя в своей комнате, которая подле гостиной, так что я слышу все, что у них делается. У них есть ковер и детская мебель. Саша (дочь) занимается своими куклами, за которыми ухаживает так, как ухаживают на ее глазах за братом. Павел ползает по всей комнате за своей тележкой или другой какой-нибудь игрушкой».

Сам Василий Андреевич добавлял: «Теперь они могут уже играть вместе с братом, но игра часто превращается в драку, и они часто так царапаются, что, наконец, дабы спасти их глаза, надобно употреблять красноречие розги».

Встречались, однако, и дворянские дома, в которых родители старались максимально отделиться от детей. Ведь от них было столько шума, беспокойства, неприятных запахов. Поэтому детские комнаты нередко устраивали в самой отдаленной части дома — где-нибудь на антресолях, поближе к черной лестнице, там, где отпрыски не очень мешали занятиям отца и светскому общению матери.

О таких горе-матерях с негодованием писал Д. И. Фонвизин: «В учреждении комнат первое внимание обращает она всегда на то, чтоб детская была гораздо далее от ее спальни, ибо крик малолетних детей ей нестерпим, хотя она нимало не скучает лаяньем трех болонских собачонок и болтаньем сороки, коих держит непрестанно подле себя».

Однако и много позднее времен Фонвизина, как свидетельствовала М. К. Цебрикова, подобная ситуация не являлась редкостью: «Детей забивали в самую маленькую и неудобную комнату, подальше от парадной половины, пропитанную кухонным чадом и всякими миазмами. Дети так надоедали шумом, мешали занимать гостей, для которых, собственно, и был устроен весь обиход. Я живо помню, как одна барыня, на замечание моего отца, что детская сырая и темная комната и что детей можно поместить в ее спальне, а спальню перевести в будуар, без которого можно обойтись, — отвечала: „Вот еще! Стану я себя стеснять для детей!“»

Вплоть до середины XIX века почти никто из женщин-дворянок, во всяком случае среднего и высшего круга, не кормил детей грудью. Это, как уверяли медики, было вредно. Нервной и малокровной особе (а большинство барынь охотно считали себя именно таковыми) кормление ребенка, дескать, может только навредить, отнимая и без того слабые силы. Кроме того, кормление безнадежно портило фигуру, да и просто считалось для благородной дамы неприличным. Когда десятилетняя Екатерина Бахметева, подсмотрев, как кормилица кормит младенца ее кузины, заявила, что своих детей будет кормить сама, это вызвало у ее гувернантки настоящий шок и девочка была наказана. Ее нарядили в платье кормилицы и пригласили всех над ней посмеяться.

Надо сказать, что европейские моралисты и педагоги уже во второй половине XVIII века призывали просвещенных матерей не пренебрегать кормлением, указывая на возникающую при этом взаимную нежную привязанность матери и ребенка, но советам этим следовали нечасто. В 1800-х годах высокообразованная княгиня В. А. Репнина сама кормила грудью троих детей, однако при кормлении младшей дочери через шесть месяцев у нее сделался мастит, молоко пропало, и ребенка перевели на козье молоко. Больше она сама детей не кормила, передоверив это дело, как и все прочие женщины ее круга, кормилицам.

Здоровой крестьянке, привычной к тяжелому труду и грубой пище, кормление навредить не могло, более того, молоко крепкой и сильной деревенской женщины приносило младенцу несравненно больше пользы, чем молоко слабой и болезненной матери. Брали на должность кормилицы молодых женщин, как правило, из собственных крепостных. Должность эта в деревне считалась завидной: и сама кормилица на несколько месяцев погружалась в поистине райскую жизнь «в бездельи» и на всем готовом, и семья ее получала разные льготы и послабления; после завершения своей миссии кормилица еще и щедро награждалась, а ее домашние избавлялись от крепостных повинностей. Да и подрастающий выкормыш связей со своей молочной матерью не порывал: она всю жизнь пользовалась почетной привилегией сидеть в присутствии хозяев, получала подарки к именинам и праздникам, могла во всякое время обратиться к барину с барыней с ходатайством или просьбой, в которой редко отказывали.

Поэтому на должность кормилицы всегда находилось много желающих, даже устраивался настоящий конкурс, в котором побеждала самая полногрудая, румяная и чистоплотная претендентка. Приходила она в барский дом с собственным ребенком — обычно того же пола и на несколько месяцев старше барского дитяти, но кормить отныне должна была только барчука — свой переходил, как бы теперь выразились, на искусственное вскармливание (коровье или козье молоко), которое обеспечивала во время отсутствия матери специально приставленная к кормилицыну ребенку дворовая девчонка.

Кормилицу обряжали в специальный, «присвоенный ее званию» костюм: тонкого полотна или батистовую, довольно открытую рубашку, сарафан дорогой материи, обшитый золотым позументом, и парчовую кику или кокошник. С этого времени она должна была много отдыхать, хорошо питаться и неотлучно находиться при младенце, во всякое время готовая при необходимости дать ему грудь. Первые месяцы она и гуляла с ребенком — сперва носила его на руках или возила в коляске, потом водила за ручку.

Грудное вскармливание продолжалось очень долго, более года, а в XVIII веке порой и лет до трех (так, на третьем году был отнят от груди будущий великий драматург Денис Фонвизин — и сразу после этого его принялись учить грамоте). После его завершения кормилицу отпускали. Ее ребенок считался молочным братом или сестрой барчука и, как и мать, пользовался всевозможными льготами. Довольно часто через несколько лет такого молочного брата брали в услужение к маленькому дворянину и они росли вместе, составляя впоследствии классическую для русского быта пару — добродушного барина и преданного, слегка фамильярного слугу. Известен, в частности, такой тандем, состоявший из драматурга и дипломата Александра Сергеевича Грибоедова и нежно им любимого слуги, его молочного брата, тоже Александра, и притом даже с похожей фамилией — Грибов. Многие годы они были неразлучны, ворчали друг на друга, вместе ездили в Москву, в Грузию, в Петербург, вместе и погибли в Тегеране, в разгромленном фанатичной чернью русском посольстве.

Няньку приставляли к дворянскому ребенку также сразу после его рождения, и, пока барчук подрастал на руках у кормилицы, в ее обязанности входило, так сказать, хозяйственное обеспечение маленького мирка детской. Она следила за чистотой, состоянием белья, детской посудой, готовкой, освещением и отоплением, командовала приставленной к детской прислугой и присматривала за кормилицей.

В некоторых случаях няней становилась сама кормилица — и тогда ее частенько называли по-старинному «мамой».

О такой няне вспоминала дочь известного поэта В. В. Капниста С. В. Капнист-Скалон: «Мы жили с няней, старушкой доброй и благочестивой, которая, выкормив грудью и старшую сестру мою, и старшего брата, так привязалась к нашему семейству, что, имея своих детей и впоследствии внуков, не более как в 14 верстах, не оставляла нас до глубокой старости своей и похоронена близ умерших братьев и сестер моих на общем семейном кладбище нашем». Мать «так уверена была в преданности и усердии и опытности этой доброй женщины, что и отдала нас на ее попечение».

Вообще же к детским комнатам бывал приставлен целый штат прислуги, и чем знатнее была семья, тем больше народу занималось детьми. В императорской семье каждому ребенку полагались английская бонна, две дамы для ночного дежурства, четыре няньки или горничные, кормилица, два камердинера, два камер-лакея, восемь лакеев и восемь истопников.

О большом штате вспоминал и граф С. Д. Шереметев: «Со мной был в то время отдельный штат прислуги: две девушки, Александра Ячейкина, Прасковья Шелошенкова, повар Брюхоненко с помощником, дядька Яков Шалин (из данауровских крестьян), лакеи Арнаутовский, Иван Жарков».

А при маленькой княжне Лизе Репниной, отличавшейся слабым здоровьем, состояли доктор-итальянец (как вспоминал граф М. Д. Бутурлин, домашними медиками у аристократов могли быть только иностранцы; «о русских же врачах и помину тогда не было в большинстве аристократических домов»), русская сиделка, няня, кормилица, прачка, кучер, горничная и лакей.

Такое многолюдье вокруг дворянских детей являлось своего рода рудиментом старинного, еще допетровского воспитания, традиции которого жили в дворянстве очень долго. Во всяком случае, большую часть XVIII века редкая, даже скромного достатка, дворянская семья обходилась без целой толпы кормилиц, мамок, нянек и прочих членов женской прислуги, неусыпно заботившихся, чтобы барское дитя росло в холе, в бережи, сытно ело и сладко пило, ни в чем не знало отказа и повсечасно развлекалось всякого рода забавами и утехами.

В аристократических семьях уже с последней трети XVIII века старались завести няню-иностранку, так называемую бонну (ей вменялись и воспитательные обязанности). Лучшими считались бонны-англичанки (они пользовались репутацией самых «правильных» нянь) и немки (эти были самыми чистоплотными). С младенчества общавшийся с носительницей другого языка, барчук сразу начинал говорить и по-русски (на языке кормилицы и другой прислуги) и по-немецки или на другом языке, на котором общалась с ним бонна. Впрочем, и при русскоговорящей няне можно было знать два языка — при условии, что родители и другие родственники достаточно часто посещали младенца и много говорили при нем, к примеру, по-французски. Именно так произошло, в частности, с А. С. Пушкиным, который заговорил сразу на русском и французском языках.

В некоторых случаях иностранку приглашали и по иным причинам — гигиеническим. Случалось, что няньки затыкали рот плачущему младенцу соской из нажеванного самой же нянькой хлеба, завернутого в первую попавшуюся тряпицу, или кормила его пищей, которую тоже сама предварительно разжевывала. Все это было принято делать в деревне, но в дворянском доме вызывало понятное негодование.

Известный географ П. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминал: «Очень скоро родители пришли к убеждению, что пришла пора заменить русских нянек немкою», и по очень простой причине: «не нравилась им (русским нянькам) в особенности та чистота и опрятность, которых от них неустанно требовала моя мать. „Статочное ли это дело, — говорила Анфимья (одна из нянек), — что и на стенки-то плевать не позволяют“».

Именно поэтому в няни предпочтительнее брали дворовых, давно живших в господском доме и успевших «обтереться» и отучиться от деревенских манер и привычек.

После того как из жизни младенца уходила кормилица, няня на несколько лет становилась для него самым важным человеком. Именно она кормила его с ложечки, дула на разбитые коленки, поила липовым цветом при простуде, утешала и ласкала, рассказывала сказки и учила первым молитвам. Родители представляли собой высшую власть, а нежность и ласку ребенок получал в основном от няни.

Няня «одна, как умела и как могла, любила и ласкала нас, ее одну мы могли любить и ласкать без стеснения», вспоминала революционерка В. Н. Фигнер, а педагог и мемуаристка Е. Н. Водовозова добавляла: нянины «радость и горе были исключительно связаны с нашей жизнью».

Именно к ней обращался питомец с бесконечными детскими вопросами. «„Что это гремит? — спрашивала я. — Что это блестит?“ — „Илья-пророк ездит на огненной колеснице“, — отвечала мне, крестясь, Катерина Петровна; я удовлетворялась ее ответом и ожидала увидеть когда-нибудь огненную колесницу».

«Любознательность моя все больше и больше пробуждалась, — рассказывала Т. П. Пассек, автор известных воспоминаний „Из дальних лет“, подруга А. И. Герцена, — и вопросы одни за другими возникали и теснились в душе. Я стала приставать с ними то к тому, то к другому, но редко получала удовлетворительные ответы. Должно быть, не знали, что ответить, и поэтому отделывались или поговоркой „много будешь знать — скоро состаришься“, или „учись, сама все узнаешь“. А мне хотелось знать сейчас же: „Что такое небо, кто на нем живет, откуда приходят месяц и солнце и куда уходят; что такое звезды; отчего дождь, отчего снег, как трава растет“. Не получая ответа от старших, за разрешением этих вопросов я обращалась к Катерине Петровне, она не озадачивалась ничем. „На Небесах, — говорила она, — живет Господь Бог со святыми, с ангелами и херувимами; что же они там делают — нам почему знать, на небо никто не лазил; а откуда все берется, куда девается, на это власть Господня; если так есть, стало быть, так и надобно, — и что это тебе за охота, — добавляла она, — дознаваться, что да зачем, куда да откуда, знала бы свое детское дело“».

Тепло вспоминала о своей няне и С. В. Капнист-Скалон: «Помню… что, вставая с восхождением солнца, няня наша долго молилась перед образом св. мучеников Антония и Феодосия, висевшем в углу нашей комнаты, и клала земные поклоны с усердием и с большим умилением; потом будила нас, одевала и, после короткой молитвы вслух, которую сама нам подсказывала, напоив нас молоком или чаем из смородинного листа, отсылала старших братьев со старым слугой Петрушкой в дом к матери нашей, а с нами, в награду за послушание, надев нам через плеча мешочки из простой пестрой материи, спешила идти в лес собирать, по желанию нашему, если это было осенью, между листьями упавшие лесные яблоки, груши и сливы, которые и сохраняла в зиму…Как часто добрая няня наша, не находя средства следить разом за обоими нами, для своего спокойствия связывала наши руки платком; тогда по необходимости мы должны были бегать вместе, и это казалось нам еще веселее…Так как мы с братом были очень схожи и как нас одевали всегда в одинаковые женские платьица, то нас и принимали часто сторонние люди за двух девочек».

От няниных забот, как считалось, зависело не только душевное, но и физическое здоровье ребенка и даже его телесные особенности.

Писательница М. Ф. Каменская в своих воспоминаниях рассказывала про знакомую семью: «Странная особенность была в их детях: они через одного были очень долгоносые или совсем курносенькие. И Василий Иванович, смеясь, часто говорил, что профиль у людей зависит от нянек, что у них нянька Настенька, которой попал на руки первый сын Коля, сморкала его, поднимая платком нос кверху, а нянька Марфа, которой по очереди досталась вторая дочь Анюта, сморкала ее книзу, высморкает и еще потянет сильно раза два за нос… И точно, за длинноносою Нютой следовала курносенькая Соничка, за нею долгоносый Костенька, а за ним прелестный ребенок Вася с маленькой пуговкой вместо носа».

Во всяком случае, хорошая нянька должна была следовать в обращении с ребенком, особенно маленьким, целому ряду правил: не подносить что-нибудь слишком близко или высоко к глазам младенца, чтобы не было косоглазия, не носить его постоянно на одной руке, чтобы не искривилась шея, беречь от слишком яркого света — дабы не появилась привычка к морганию, следить, чтобы ребенок держал голову прямо, — не то будет зоб и т. д.

В отличие от бонны, которая, выпестовав детей в одной семье, чаще всего переходила на другое место, собственная крепостная нянька навсегда оставалась при господах; она присматривала за хозяйством, держала у себя под замком и выдавала по мере надобности наиболее дорогие припасы — кофе, сахар, чай, а нередко и делила со своими питомцами все превратности их судьбы. Та же М. Ф. Каменская рассказывала про няньку своего отца, известного художника-медальера графа Р. П. Толстого — Матрену Ефремовну, которая до конца жизни опекала и обихаживала уже взрослого воспитанника, особенно поддерживая его в те годы, когда Федор Петрович учился в Академии художеств, что по тем временам — начало XIX века — считалось делом совершенно не графским и впоследствии рассорило художника с шокированной подобным «вольнодумством» аристократической родней («Как простой ремесленник!» — ахали его дядюшки и тетушки).

Толстому пришлось уйти из дома, жить на съемной квартире и пробиваться своими силами. «Матрена Ефремовна царствовала в доме воспитанника своего деспотически: жалованье его отбирала до копейки и распоряжалась всем по своему усмотрению. Кормила графа сладко и одевала хотя по его вкусу, но по-барски».

Оставалась старая нянька в своей должности и после того, как ее питомец женился и обзавелся собственными детьми: продолжала править его домом, держала у себя все ключи, гоняла слуг и то и дело выговаривала графу Толстому за его неподобающие (по ее мнению) знатному господину поступки.

«Ему было уже за 50 лет, — рассказывала М. Ф. Каменская, — а ей и все 80, и если он, как-нибудь заработавшись, забудет зайти к ней утром поздороваться или вечером проститься, то она уже непременно попрекнет его словами: „Что не зашел вчера? Заважничал, нос задрал…“»

Воспоминания о нянях зачастую становились самыми прочувствованными страницами дворянских мемуаров.

«Какие кроткие картины пробуждаются в душе моей при воспоминании о моей няне, — писала Т. П. Пассек. — Небольшая ростом, с тихим, необыкновенно добродушным выражением лица, с ласковым голосом, она в своей темной ситцевой юбке с кофтой и беленьком миткалевом чепчике была необыкновенно симпатична…

Привязанность моя к ней доходила до болезненности. В младенчестве моем я почти ни на шаг не отпускала ее от себя, не сходила у нее с рук; обнявши ее и прижавшись к ее груди, укрывалась от всякого рода детских невзгод. Когда она выходила из детской, я в исступлении бросалась за нею или, уцепившись за подол ее юбки, тащилась по полу.

Мать моя, добродушная, но пылкая и порывистая, не могла выносить равнодушно такого зрелища. Если я попадалась ей на глаза в подобную минуту, она хватала меня как ни попало — за руку, за ногу, вытаскивала в другую комнату, летом на террасу и секла прутом. Няня бросалась за мною, со слезами умоляла мать меня помиловать, обещалась за меня, что „вперед не буду“, и, если ничто не удавалось, прикрывала меня своими старыми руками и принимала на них предназначенные мне удары розги. Высеченную — уносила в детскую, утешала, приголубливала и развлекала игрушками или сказкой. Сказок она знала множество и своим простым умом и сердцем верила в истинность этих рассказов. Слушая ее, я отдыхала и от боли, и от горя и вместе с нею отдавалась дивному повествованию или, убаюканная им, засыпала на ее коленях.

Вечером, укладывая меня в постель, она тихо творила молитву перед образком, висевшим в головах моей кроватки, крестила меня, брала стул и садилась подле; клала на меня руку, чтобы я, засыпая, не встрепенулась, испугавшись чего-нибудь, и начинала или рассказ или пела, как у кота колыбелька хороша, а у меня и получше того, или как ходит кот по лавочке, водит кошку за лапочки, и я, не спуская с нее глаз, тихо засыпала. Утром, проснувшись, встречала тот же исполненный мира и любви взор, под которым заснула».

Потом с няней пришлось расстаться: при разделе имения она отошла к другому владельцу. «Когда она стала прощаться со мной, — рассказывала Татьяна Петровна, — ее едва оттащили, я же, как мне рассказывали, была вне себя от отчаяния, кричала, билась, каталась по полу и от тоски так сильно заболела горячкой, что едва осталась жива».

Более повезло М. В. Беэр, урожденной Елагиной. Ее няня, отпущенная (вместе с мужем) на волю задолго до отмены крепостного права, оставалась в ее жизни до самого конца.

«А няня моя! Моя чудная милая няня! Сколько уютности вносила она в жизнь, как она беззаветно любила нас. Помню, как одно нянино присутствие успокаивало и утешало меня. Когда я была маленькая, я страшно боялась грозы. Это был чисто нервный, мучительный страх, отравлявший мне жизнь. Помню, все собираются ехать за шесть верст за грибами, подается долгуша. А из-за сада надвигается грозовая туча, и уже гремит гром. Душно, жарко и невыносимо страшно. Вдруг выходит няня с корзинкой, садится в долгушу, я рядом с ней, няня берет меня за руку. Мне становится спокойно и ясно на душе, является сознание, что няня меня укроет от всякой беды. И это влияние няня оказывала на меня всю мою молодость и в тяжелые часы испытаний, когда в 1855 году слегла моя страстно любимая мать, брат умирал в чахотке, его усылали доктора за границу, и мы прощались с ним на вечную разлуку. Няня поддерживала меня: с ней ходили мы в церковь Спаса на Песках и горячо молились. Бог был к нам близко».

И во всех других невзгодах Мария Васильевна приходила к няне, «садилась к ней на постель, она укрывала меня, утешала, приносила мне чаю, и ее простые, мудрые слова поддерживали меня… Когда же настала для моей няни тяжкая пора, когда в 75 лет с ней сделался удар, и она стала слабеть телом и духом, роли наши переменились, няня, как ребенок, стала успокаиваться от своих страданий только в моем присутствии. Войду в комнату, возьму ее за руку, и ей становится легче».

И даже если отношения между нянькой и воспитанником не были в дальнейшем такими близкими, няня все равно оставалась в доме на особом положении. Ее — в числе немногих привилегированных слуг — звали по имени-отчеству, у нее была собственная отдельная комната («как у барыни»), в то время как все прочие слуги спали в общих помещениях, и бывшие питомцы питали к ней самые теплые и нежные чувства, уважали и слушались.

Впрочем, следует добавить, что не только русские крепостные няни, беззаветно преданные своим маленьким воспитанникам, становились объектом их пылкой привязанности. Нередко и с боннами-иностранками складывались нежные, теплые, совершенно родственные отношения, о которых сохранялась долгая и благодарная память.

Большинство нянек в дворянских домах были преисполнены сознанием знатности и высокого положения своих хозяев, и даже своего рода аристократической спеси, едва ли не больше, чем сами господа, твердо знали, как подобает и не подобает вести себя дворянскому ребенку, и потому уже на самой ранней стадии воспитания пресекали в нем «мужицкие замашки».

Как вспоминала о нянях в своем доме М. В. Беэр: «Это были истинно верные, прекрасные люди, ревниво охранявшие детей, не только от физического ущерба, но, главным образом, от нравственной порчи. Они строго следили, чтобы при нас никто не выругался, не сказал чего неприличного, они сумели внушить нам любовь к простому народу, вложили в нас простые, чистые понятия».

«Тогда я любила няню больше всех, — добавляла она. — Помню, что раз я ей про это сказала, и она меня остановила: „Нет, Машенька, надо маму любить больше меня“. И мне показалось, что я совершаю грех, любя няню больше всех».

Пока дети росли, и кормилицы, и няньки жили вместе с ними в детской комнате, устраиваясь на ночлег где-нибудь на сундуке, на печной лежанке или даже — как большинство дворовых слуг — прямо на полу, на войлочной подстилке. Я. П. Полонский вспоминал: «Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна — высокая, строгая и богомольная, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи — все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или сундуке».

Бонны обычно имели собственную комнату, находившуюся возле детской. Эта заметная бытовая разница задавала различие статуса русских и иностранных воспитателей и челяди в дворянском доме.

Мальчик-дворянин оставался на руках у няни примерно до пятилетнего возраста, после чего к нему приставляли «дядьку» — со сути своей, тоже няньку, только мужского пола.

Дядькой мог быть как русский, так и иностранец (как у маленьких Иртеневых из толстовского «Детства») — в последнем случае он обеспечивал мальчикам языковую практику.

В обязанности дядьки входило привносить в первоначальное воспитание барича мужской элемент. Как и няня, дядька заботился о всей бытовой стороне жизни питомца: поднимал его утром и укладывал вечером, водил его на половину родителей, следил за чистотой и опрятностью, за состоянием здоровья, развлекал, сопровождал в поездках и на прогулках. Нередко именно от дядьки мальчик выучивался верховой езде и перенимал страсть к охоте.

Поэт Афанасий Фет вспоминал о своем дядьке Филиппе Агафоновиче: «Старик на прогулках, конечно, не мог поспеть за резвым мальчиком, величайшим удовольствием которого было забежать по саду вперед и взлезть на самую макушку дерева. Я приходил в восторг, когда приспевший Филипп Агафонович, воздевая руки, отчаянно причитал: „Ах, отцы мои небесные! что же это такое!“

Натешившись отчаянием старика, я с хохотом соскакивал с дерева. Но такие проказы случались редко: большею частию старик умел занять меня своими рассказами…

— Были мы, — говорил он, — с вашим папашей на войне в Пруссии и Цезарии. Вот дяденьку Петра Неофитовича пулей в голову контузили, а нас-то Бог миловал.

Хотя я и не без усилий читал главнейшие молитвы, но Филипп Агафонович умел упросить меня возобновить это чтение, которое, конечно, ему было приятнее беготни по саду и по лесу.

— Которую же вам прочитать, Филипп Агафонович? Вот эту, что ли? — говорил я сидящему у стола с шерстяным на толстых медных спицах чулком в руках: — Эту, что ли, „Верую во единого“?

— Эту самую, батюшка, — отвечал Филипп Агафонович, продолжая как бы медленно читать по книжке: — Бога, Отца, Вседержителя…

— Филипп Агафонович, да разве вы умеете читать?

— Как же, батюшка, — говорил старик, в действительности совершенно неграмотный, — да вот глаза больно плохи, так уж вы мне, батюшка, от божественного-то почитайте.

И, преодолев с величайшим трудом „Верую“, я переходил в бесконечному: „Помилуй мя Боже“…»

Многие дядьки были не только набожны, но и хорошо грамотны. Иные могли даже обеспечить баричу первоначальное обучение. Так, к чиновнику Д. Н. Свербееву в пять лет приставили в дядьки крепостного человека. Будучи тоже очень набожным, он учил барича вере и грамоте, церковной и гражданской, а также пению с голоса божественных и народных песен. Свербеев также запомнил на всю жизнь пословицы, которые тот постоянно вставлял в свою речь.

Офицер А. М. Загряжский вспоминал, как он учился с полностью неграмотным дядькой:

«Приказано ему было, чтоб я под его надзором продолжал учение, что он и исполнял в точности. В это время я едва мог читать и худо писал, но в назначенное время он меня сажал читать, сам сидел безотлучно, повторяя: читайте, батюшка. Я не знал, что читал, а он не понимал, и оба проводили так часы моего ученья. Потом заставлял писать, уговаривая страничку написать хорошенько — „повезет кататься“. Нередко бывало заложат дрожки и дожидаются конца моего уроку, но как бы я ни старался, да к несчастию ежели капнул или как нечаянно замарал, то уже никакие уверения не могли его уговорить. Дрожки отъезжают, а мне твердит: „зачем капнули“. Итак, я за все старание награждаюсь своими слезами. Вот как приохочивали меня к ученью».

После того как в жизни ребенка появлялся гувернер, роль дядьки отходила на второй план. Хотя он обычно не покидал воспитанника до его взросления, но исполнял уже преимущественно хозяйственно-служебные, а не воспитательные функции. Был одновременно и камердинером, и дворецким, и своего рода управляющим барича и зачастую оставался в этом качестве и при уже выросшем питомце, подобно знаменитому Никите Козлову, дядьке А. С. Пушкина.

Козлов был старше поэта примерно на 20 лет и стал дядькой еще молодым человеком (женой его была дочка пушкинской Арины Родионовны). Служил он Пушкину и до Лицея, и после, с 1817 года; был ему очень предан. Из-за Никиты Пушкин однажды едва не подрался на дуэли со своим бывшим однокашником М. А. Корфом, который посмел ударить слугу. Вместе с Никитой Тимофеевичем Пушкин был в южной ссылке. Он даже стихи Козлову посвящал.

В последние годы жизни поэта Козлов жил у него в Петербурге, помогал при издании «Современника», отвозил рукописи то в цензуру, то в типографию. На его же долю выпала «печальная честь» перенести раненного на последней дуэли Пушкина из кареты в дом («Грустно тебе нести меня?» — спросил его поэт). Потом Никита Тимофеевич сопровождал тело в Святогорский монастырь, «не отходил почти от гроба, не ел и не пил».

Подобная преданность крепостных дядек вызывает сейчас восхищение, но в XIX веке многие моралисты почитали ее чрезмерной и для юного дворянина отнюдь не полезной: «Начиная с заботы думать о пище, питье, одежде и книгах, ребенок мало-помалу предоставлял своему дядьке думать и обо всем его хозяйстве, а иногда и обо всем в его жизни, оставляя себе на долю одни только наслаждения, без труда. Барство, т. е. возможность заставлять других делать то, что самому легко исполнить, поселяло в ребенке беззаботность, апатию и презрение не только к труду, но и ко всякому человеку, одной или несколькими ступенями ниже его стоящему на общественной лестнице».

Определяли в дядьки мужчин семейных, благообразной наружности, хорошей нравственности, совсем или почти не пьющих. В дворовой среде должность дядьки считалась тоже очень почетной.

 

III. «Нежное» и «грубое» воспитание

Физическое воспитание дворянских детей долго колебалось между двумя полюсами: крайней изнеженностью и почти спартанской суровостью.

Чрезмерная холя и баловство восходили к тем памятным еще в начале XIX века временам, когда под словом «воспитание» вообще понимали в основном «питание». «Родители мои имели о сем слове неправильное понятие, — писал в одном из своих сочинений Д. И. Фонвизин. — Они внутренно были уверены, что давали мне хорошее воспитание, когда кормили меня белым хлебом, никогда не давая черного; словом, чрез воспитание разумели они одно питание». А по свидетельству поэта М. А. Дмитриева, одна из его знакомых барынь говаривала: «Могу сказать, что мы у нашего батюшки хорошо воспитаны: одного меду невпроед было!»

Потому и нежили детей чаще всего в семьях со старинными традициями и еще в тех случаях, когда ребенок был единственным или очень болезненным.

Так, А. И. Герцена в детстве не выпускали из комнаты целую зиму, а если позволяли прокатиться в карете, то сверх шубы и теплой шапки укутывали платками и шарфами.

М. И. Глинка вспоминал: «Бабка моя, женщина преклонных лет, почти всегда хворала, а потому в комнате ее (где обитал я) было, по крайней мере, не менее 20 градусов тепла по Реомюру. Несмотря на это, я не выходил из шубки, по ночам же и часто днем поили меня чаем со сливками и множеством сахару, кренделей и бубликов разного рода; на свежий воздух выпускали меня редко и только в теплое время. Нет сомнений, что это первоначальное воспитание имело сильное влияние на развитие моего организма, и объясняет мое непреодолимое стремление к теплым климатам, — и теперь, когда мне уже 50 лет, я могу утвердительно сказать, что на юге мне лучше жить, и я страдаю там менее чем на севере». Глинка жил у бабушки лет до четырех-пяти. В результате из слабого младенца превратился в болезненного, рыхлого, вялого мальчишку.

В большинстве же случаев детей сызмальства закаливали и приучали к умеренности и физическому движению. В середине XVIII века такую методу выводили из учения Ж. Ж. Руссо; чуть позднее, после того как ее стали придерживаться в императорской семье, называли английским воспитанием. Однако и в старинной русской традиции существовали принципы не только «нежного», но и «грубого» воспитания, основанного на понятиях православного аскетизма.

Автор чрезвычайно любопытных воспоминаний А. Е. Лабзина, принадлежавшая к очень архаичной в культурном отношении семье и воспитанная в середине XVIII века экзальтированно-набожной матерью-вдовой, рассказывала: «Тело мое укрепляла суровой пищей и держала на воздухе, не глядя ни на какую погоду; шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитяных чулок и башмаков, ничего не имела; в самые жестокие морозы <мать меня> посылывала гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывала снимать и переменять чулки: на ногах и высохнут. Летом будили меня тогда, когда чуть начинает показываться солнце, и водили купать на реку. Пришедши домой, давали мне завтрак, состоящий из горячего молока и черного хлеба; чаю мы не знали… Мать моя давала нам довольно времени для игры летом и приучала нас к беганью; и я в десять лет была так сильна и проворна, как нонче и в пятнадцать лет не вижу, чтоб была такая крепость и в мальчике… Пища моя была: щи, каша и иногда кусок солонины, а летом зелень и молошное. В пост, особливо в Великий, и рыбы не было. И самая грубая была для нас пища, а вместо чая поутру — горячее сусло или сбитень… Важивала меня <мать> верст по двадцати в крестьянской телеге и заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить — тоже верст десять. И пришедши, где жнут, — захочется есть, то прикажет дать крестьянского черствого хлеба и воды, и я с таким вкусом наемся, как будто за хорошим столом. Она и сама мне покажет пример: со мной кушает, и назад пойдем пешком… Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтоб я чего-нибудь боялась, — и я одиннадцати лет могла переплывать большую и глубокую реку безо всякой помощи; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла, в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила, поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчала тягости те, которые были не по силам моим; она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала.<…>

Говаривали многие моей матери, для чего она меня так грубо воспитывает, то она всегда отвечала: „Я не знаю, в каком она положении будет; может быть, и в бедном, или выйдет замуж за такого, с которым должна будет по дорогам ездить: то не наскучит мужу и не будет знать, что такое прихоть, а всем будет довольная и все вытерпит: и холод, и грязь, и простуды не будет знать. А ежели будет богата, то легко привыкнет к хорошему“».

Подобное воспитание, хотя и без описанных крайностей, было широко распространено. Генерал Л. Н. Энгельгардт, воспитывавшийся в 1770-х годах, вспоминал: «Физическое мое воспитание сходствовало с системою Руссо, хотя бабка моя не только не читала сего автора, но едва ли знала хорошо российской грамоте. Зимой иногда я выбегал босиком и в одной рубашке резвиться с ребятишками и, закоченев весь от стужи, приходил в ее комнату отогреваться на лежанке; еженедельно в самом жарком пару меня мыли и парили в бане и оттуда в открытых санях возили домой с версту. Ел и пил самую грубую пищу, и оттого сделался я самого крепкого сложения, перенося без вреда моему здоровью жар, и холод, и всякую пищу». Для будущего военного, каким стал Энгельгардт, это было очень полезно.

Еще позднее известный общественный деятель Б. Н. Чичерин вспоминал, что в детстве они с братьями бегали босиком по морозу и беспрепятственно барахтались в лужах.

Популярно было круглогодичное обливание ребенка по утрам холодной водой и беганье летом по росе, а граф М. Д. Бутурлин вспоминал: «До шестилетнего возраста меня пускали бегать по саду в летний теплый дождь голеньким, а в более старшем возрасте (до 9 лет) я и компаньон мой Эдуард бегали также по дождю, но уже в длинной ночной сорочке. Это воздушное купание было для нас наслаждением. Вся эта гигиеническая система имела для нас самые плодотворные последствия, и ее плоды я ощущаю ныне, в старости».

Вообще подобная система воспитания делала акцент на самодисциплину, деловитость и неподкупное выполнение долга. Помимо холодных обтираний по утрам, были обязательны длительные пешие прогулки при любой погоде, холод в спальне, немягкие тюфяки (часто набитые соломой), одно легкое одеяло и т. п.

Одевали дворянских детей в обычные дни очень просто и часто в одежду из тканей домашнего производства — холстинки, китайки, домотканого сукна. Платье из покупного ситца предназначалось для воскресных и праздничных дней, и лишь для самых важных торжеств, с большим съездом гостей, шили нарядное платье или костюмчик.

В отношении детского стола больших стеснений обычно не было, хотя не было и баловства. Как правило, детей несколько ограничивали в мясе — его давали немного и даже мясо из сваренного для маленьких бульона вынимали и отправляли бедным. Полностью исключали «возбуждающие напитки» — чай и кофе. В остальном детский стол состоял примерно из тех же продуктов, что и у взрослых, но был менее обилен и прихотлив. Утром поили молоком или бульоном с хлебом либо давали «габер-суп» — сладкий овсяный суп с сухофруктами. Для здоровья поили травяными чаями, отваром лопуха, молочной сывороткой. В обед полагался суп, одно мясное или рыбное блюдо и десерт. На полдник — что-нибудь сладкое. На ужин — опять молоко с хлебом или каша. Помимо этого за детским столом неизменно бывали яйца, вареные овощи, пироги, масло и творог; летом — ягоды.

Меда и сахара в некоторых семьях детям не давали. А. А. Фет вспоминал: «Набравшись, как я впоследствии узнал, принципов Руссо, отец не позволял детям употреблять сахару и духов (здесь: пряностей. — В.Б.); но доктора, в видах питания организма, присудили поить Васю желудковым (т. е. желудевым. — В.Б.) кофеем с молоком. Напиток этот для нас, не знавших сахару, казался чрезвычайно вкусным… Изюм и чернослив не входили в разряд запретных сахарных и медовых сладостей».

Впрочем, изюм, чернослив, орехи, равно как и покупные или домашнего изготовления «конфекты», и даже свежие фрукты и варенья — все это были лакомства, безусловно, праздничные, и в будние дни они перепадали детям крайне редко. В праздники каждому ребенку выдавалось по пригоршне этих сластей, и он мог съесть их сразу или растянуть удовольствие на несколько дней — как хотелось.

Завтрак дворянским детям подавался часов в восемь утра, обед — между 12 и часом дня, полдник — часа в четыре, ужин — в 8–9 часов. В промежутках между трапезами никаких перекусов не полагалось и перехватывать куски детям запрещали. Чем знатнее был дом, тем строже соблюдалось это правило.

Не позволялось в большинстве семей капризничать за столом и отказываться от какого-либо блюда. Как вспоминала Т. П. Пассек: «В то время одним из условий правильного воспитания считалось приучать детей есть все без разбора. Отвращение их от некоторых предметов пищи относили к причудам. Насколько это полезно в нравственном отношении — вопрос другой, что же касается до его действительности, то, по большей части, страхом и наказаниями отвращение уничтожали».

Нарушали эти правила только любящие няньки и иногда бабушки-баловницы. Та же Т. П. Пассек рассказывала, что ее няня постоянно «отбирала и прятала для нас лучшие куски кушанья и десерта, зазвавши к себе в комнату, накрепко припирала дверь и кормила украдкой от отца и от матери, которые это строго запрещали».

Полным пренебрежением к правилам и запретам отличалась и бабушка историка русской литературы и педагога А. Д. Галахова. Он называл ее «строгой с домашними, но любившей внучат до баловства» и описывал, как жил у нее в гостях с сестрой (а брат поселился у бабушки раньше): «Мы сели за стол втроем: бабушка, сестра и я; четвертый прибор, приготовленный для брата, оставался незанятым. Когда после первого кушанья — холодного, с которого тогда начался обед, подали горячее, дверь распахнулась настежь, и брат мой, разгоревшийся донельзя, весь в поту и пыли, вбежал в столовую с большой палкой в руке… Он не обратил на меня никакого внимания, как будто мы только что виделись; едва ли он даже заметил меня. „Где это рыскал? — смеясь, спросила его бабушка. — Полно тебе травить свиней, собачник, садись обедать“. — „А что это такое?“ — „Щи“. — „Я не хочу щей; что будет после?“ — „Жареный поросенок“. — „И поросенка не хочу. А потом?“ — „А потом пшенная каша со сливками“. — „Ну вот, когда подадут кашу, пришлите за мной“. И с этими словами вон из комнаты дотравливать свиней. Я был изумлен таким образчиком митрофанства. Мне, жившему при отце и матери, не могло прийти и в голову не сесть за обед в одно время с другими или выйти из-за стола до окончания обеда. Потом и я на деревенском приволье несколько позаимствовал от брата, который, в свою очередь, смотря на меня, делался менее разнузданным. Мне нравилось приходить к бабушке, которая дозволяла нам больше свободы или своеволия, если угодно… По приходе моем немедленно выдвигался столовый ящик и оттуда выгружались сдобные пышки, свежие огурцы, яблоки — чего хочешь, того просишь».

Впрочем, А. Д. Галахов особенно подчеркивал, что бабушка была человеком старого века и жила по давней традиции: «Ей было нипочем и самой сажать ржаные хлебы в кухонной печи, и собственноручно производить суд и расправу с прислугой, для чего и лежал у нее на шкапу арапник. Одевалась она просто, по-старинному, повязывая голову платком. Шляпку и чепец считала чуть не ересью… Все противное тем обычаям и порядкам, среди которых она выросла и состарилась, казалось ей или смешным, или преступным. Незнание чего-либо называла она незнанием арифметики как труднейшей науки; например: „Так, по-вашему, Иоанн Богослов приходится 27 сентября, а не 26-го? Хорош же вы арифметчик!“ Писать не умела, но твердо знала церковную грамоту и часто сама читала молитвы во время молебнов, которые служили у ней на дому в праздничные дни. Это чтение не мешало ей, однако ж, развлекаться предметами, совершенно чуждыми богослужению, так что мы не могли удержаться от смеха при вопросе или замечании, которым неожиданно прерывался псалом или молитва.

„Отче наш, иже еси на небесех, — читала бабушка и вдруг, взглянув в окно, кричала: —

Девка, посмотри, кто там приехал!“; „Помилуй мя Боже, по Белицей милости Твоей… девка, беги скорей в сад, выгони корову!“»

Детский распорядок дня уже с конца XVIII века соблюдался в большинстве семей строго, даже во время пребывания в деревне. Граф С. Д. Шереметев вспоминал: «Жизнь в Ульянке начиная с 1853 года (когда автору было девять лет. — В.Б.) сложилась следующим образом: вставал я часов в семь, через полчаса пил чай в саду, по обыкновению на скамейке под дубом. Прогулки совершались „по чину“ с (гувернерами) Руже или с Греннингом небольшие вокруг пруда. Потом начинались уроки от девяти до двенадцати. Затем „рекреация“ до часу, когда подавался обед. С детства и почти до поступления в полк я обедал в час и один. В три часа снова начинались уроки до шести или позднее. Затем пили чай; опять прогулка в саду, в девять часов ужин, а в десять ложился спать. В Петербурге те же часы, только прогулки совершались раз в день от двенадцати часов до часу, а вечером с восьми до девяти бывали приготовления, в особенности к математике».

На протяжении значительной части XVIII века во многих — особенно провинциальных — дворянских семьях продолжали следовать старинной русской традиции послеобеденного сна, но к началу XIX столетия она по большей части вывелась. Более того, к середине XIX века многие медики были решительно убеждены во вреде дневного сна даже для довольно маленьких детей. Врачи советовали «не позволять детям спать ни одной минуты днем, иначе, по их словам, они могут сделаться слабосильными, лентяями и тупицами, даже цинготными детьми». Для возбуждения же их деятельности иные из медиков рекомендовали «держать их в страхе — розгами, находя весьма успешным посекать детей и за шалости, и за малоуспешность».

Длительных каникул у детей, учившихся дома, не бывало: лишь по нескольку свободных дней на Рождество и Пасху. Как в городе, так и летом, в деревне, значительную часть дня занимали уроки. Так, по воспоминаниям М. К. Цебриковой, ее старшая сестра, заменявшая воспитательницу и учительницу, занималась с ней с семи часов утра и до двенадцати и от трех до шести после обеда, «так что для прогулок или ручной работы совсем не оставалось времени».

Встречались семьи, в которых игры и даже прогулки детей воспринимались — даже летом — как излишества, лишь вредящие правильному воспитанию. По словам мемуаристки Е. А. Сушковой: «Мать позволяла мне играть во дворе, но только тогда, когда почивала бабушка, потому что та не позволяла матери баловать меня, а по ее мнению, дать девочке подышать чистым воздухом называлось неприличным баловством».

Кое-где гулять и разрешали, но во время прогулки, опять-таки не только в городе, но и в деревне, следовало ходить чинно, небыстро и, упаси Боже, не проявлять резвость — не бегать, не прыгать, даже не отходить от воспитателей. Так, Е. И. Бибикова и в деревне позволяла своим, еще далеко не взрослым, дочерям изредка прогуливаться в саду под неусыпным наблюдением гувернантки и обязательно в сопровождении двух лакеев — как положено благовоспитанным барышням из благородного семейства. Причем для подобной прогулки следовало всякий раз получить разрешение матери, а она — из педагогических соображений — тоже, чтобы зря не баловать, давала его не всегда. В итоге девочки почти и не просили об этом.

Особенно часто ограничивали детскую подвижность родители слабых и болезненных детей, тем паче если в семье уже случались несчастные случаи, приведшие к гибели или инвалидности ребенка, да и просто если дети «не стояли». Тут не разрешали ни бегать, ни бороться, ни, Боже упаси, лазить по заборам, да и купаться под строжайшую ответственность гувернантки не позволялось, чтобы не захлебнулись и не простудились.

И все же в большинстве семей прогулки и вообще детская активность считались обязательными.

В городе зимой маленьких дворян вывозили на прогулки в экипаже; весной и осенью в хорошую погоду водили гулять в места общественных «променадов» — в Петербурге на Английскую набережную и в Летний сад; в Москве — на Тверской, а позднее Пречистенский бульвары; в общем, в каждом городе имелось такое место, где принято было выгуливать барских детей с няньками и гувернантками.

Резвились дети и в собственных садах, где зимой позволялось играть в снежки и заливались ледяные горки. Коньки вошли в городской обиход во второй половине XIX века и время от времени дети из дворянских семей — подобно сестрам Щербацким из толстовской «Анны Карениной» — выезжали вместе с воспитателями на какой-нибудь из городских катков, одобренных «хорошим обществом».

Жизнь в деревне — как летняя, таки зимняя — давала еще больше возможностей для подвижных игр и развлечений. Русские мемуары изобилуют восторженными рассказами о деревенских радостях, в которых нередко товарищами барчуков становились дети дворовых.

Графиня В. Н. Головина, урожденная княжна Голицына, рассказывала, что мать позволяла ей «свободно бегать повсюду одной, стрелять из лука, спускаться с холма, перебегать через равнину до речки, гулять по опушке леса, влезать на старый дуб возле самого дома и срывать с него желуди».

Писатель С. Н. Глинка играл в свайку с дворовыми ребятишками, запускал змея с трещоткой под длиннейшим мочальным хвостом, «летом то в рощах гонялся за бабочками, то ходил за ягодами и за грибами, то спешил в орешник; зимой — то катанье на салазках, то в комнате волчки, веревочки и мячик».

Граф М. Д. Бутурлин вспоминал, что в деревне «к учению меня еще не сильно принуждали и привольная, негородская жизнь развертывалась там со всеми деревенскими ее прелестями: скитанием по лесам гурьбой за грибами и за орехами, с песнями и игрой в горелки с горничными девушками и девочками, ужением карасей в прудах и пр. А уж какое было удовольствие забраться на обмолоченные скирды, стоявшие за ригой, и с них спускаться, как бы с ледяной горки!». Зимой же катались на салазках с ледяной горки. «Оно (катание) устроено было с высокого берега на одном из прудов, рядом с домом; мы часто сами поливали нашу гору, чтобы она сделалась ровнее. Близ этого места было Иорданское водосвятие 6 января 1816, и мы все в первый раз участвовали в церковном шествии».

А. Д. Галахова и его братьев не учили «ни стрельбе, ни верховой езде, ни даже плаванью», так как родители боялись несчастного случая. Однако «мы ежедневно упражнялись в естественной гимнастике — в гимнастике на просторе и открытом воздухе… Нам ничего не стоило перескочить широкий ров, взобраться на крышу, вскарабкаться на самую вершину высокого дерева, шибко взбежать на гору и так же сбежать с нее, сряду перекувыркнуться через три соломенные омета, стоявшие в конце гумна» и т. д.

А в усадьбе Елагиных, как вспоминала М. В. Беэр, «всякий вечер на дворе перед домом устраивались горелки, в саду — игры в разбойники, а в дождливую погоду в „голубой гостиной“ играли в жмурки. Часто с нами играли и родители. Потом было наше любимое катание со скирдов соломы, которые в Бунине были страшно высокие.

Зимой брат Алеша устраивал катанье с крутой горы в овраг на купальне. Привяжет салазок пять, одни к другим, и все тогда летим и кувыркаемся в снег. Еще другое любимое катание: привязывали салазки к розвальням, запрягали в них лошадь, и Алеша разгонял ее во весь дух по ухабам и раскатам. Тут уже было особенное удовольствие вылетать из салазок и из больших саней. Лошадь была так приучена, что останавливалась сама после такого финала. Как мы оставались целы, не понимаю».

Дворянским детям были известны практически все игры, бытовавшие и в народной среде: жмурки, лапта, городки, кошки-мышки, чехарда, свайка.

Многие, подобно Я. П. Полонскому, вспоминали, как на Святой неделе «вместе с детьми дворовых в зале на разостланном ковре с лубка, согнутого в виде желоба, катали яйца… Когда проходили Святки и зимние вечера начинались все еще с трех-четырех часов пополудни, не раз мне случалось в той же бабушкиной зале участвовать в хороводах, которые водили все собравшиеся туда дворовые. Иногда затевались поистине деревенские игры. Сколько раз, бывало, сидел я на полу вместе с Катьками, Машками и Николашками и вместе с ними тянул: „А мы просо сеяли, сеяли!“, а другой ряд сидящих перебивал нас: „А мы просо вытопчем, вытопчем!“ Все это я очень любил и едва ли не все эти народные песни к знал наизусть».

Популярны, как в низовой, так и в аристократической среде, были ныне исчезнувшие игры в камешки и в веревочку. В них играли и на улице, и дома.

Камешки при случае заменяли пуговицами или даже кусочками сахара. Игра заключалась в том, чтобы, разбросав по земле или полу несколько камешков, еще один подбросить в воздух и, пока он летит, успеть подобрать с земли другой и поймать подброшенный. После одного камешка так же поднимали два, три и так далее. Не успевший при этом поймать подброшенный камешек проигрывал и выбывал из игры.

А при игре в веревочку на длинную веревку надевали кольцо, концы веревки связывали вместе и становились в круг, держась руками за эту веревку. Водящий по движениям рук играющих, которые незаметно передвигали кольцо по веревке, должен был определить его местонахождение. Если это удавалось, тот, у кого обнаруживалось кольцо, становился водящим. Эта игра существовала и в сидячем, застольном варианте и была очень популярна, между прочим, в семье Николая I, где в нее играли и дети, и взрослые.

Вообще же простор дворцовых покоев позволял устраивать для царских детей самые разные игры, в том числе весьма подвижные, к участию в которых нередко приглашались и «городские» дети.

Граф С. Д. Шереметев вспоминал о таких воскресеньях в гостях у юных великих князей: «Все веселились просто и безо всякой задней мысли. Особенно любил я игру так называемую бомбардирование, когда все разделялись на два враждебных лагеря, из которых одни занимали деревянное укрепление, устроенное в зале (бруствер), другие осаждали его, бросая крепкие резиновые мячи. Из-за укрепления отвечали тем же, и это было истинное побоище».

А. П. Золотницкая, посещавшая вместе с другими детьми дворец, чтобы играть со старшими детьми Александра II (тогда еще великого князя), рассказывала: «Несмотря на обилие, разнообразие и роскошь игрушек, одной из любимейших наших забав была игра в лошадки, а так как у меня… были длинные локоны, то я всегда изображала пристяжную. Великий князь Александр Александрович вплетал в мои локоны разноцветные ленточки, садился на козлы, и мы с гиком летели вдоль всей галереи, причем в пылу игры великий князь нещадно хлестал „лошадь“ по ногам; доставалось, конечно, и платью, к великому негодованию моей чопорной англичанки, которой оставалось, однако, только кисло улыбаться».

 

IV.Дети и родители

В дворянской семейной иерархии, как уже отмечалось, дети долгое время занимали одну из низших ступеней. Их жизнь текла отдельно от жизни родителей, с которыми они мало общались. Родители были безусловными повелителями их маленького мира, но их воля доводилась до детей через нянь и воспитателей. Меняться эта ситуация стала лишь после 1860-х годов, когда возникает увлечение новейшими педагогическими теориями, издается множество специальных журналов — как для детей, так и для родителей, и старшие начинают не только вникать во все мелочи воспитания ребенка, но и чаще общаться с ним, поддерживая не только родительские, но и дружеские отношения, без излишней, впрочем, фамильярности. В этот же период детей старались больше баловать, что не нравилось людям «старого закала», считавшим, что подобным образом у детей возникают превратные представления о жизни, дескать, «им положена вся роскошь жизни, а родителям один труд и заботы».

Внешне эти новации проявлялись в том, что люди, воспитанные в первые десятилетия XIX века, еще говорили по традиции родителям «вы» и целовали им руку, а уже их дети говорили отцу и матери «ты», и родители сами со смехом отдергивали руки, если дети в шутку пытались их поцеловать. Общий стиль воспитания приблизился, таким образом, к тому, что существует и ныне.

В более раннее время, как свидетельствовал писатель граф В. А. Соллогуб, «жизнь наша текла отдельно от жизни родителей. Нас водили здороваться и прощаться, благодарить за обед, причем мы целовали руки родителей, держались почтительно и никогда не смели говорить „ты“ ни отцу, ни матери. В то время любви к детям не пересаливали. Они держались в духе подобострастья, чуть ли не крепостного права, и чувствовали, что они созданы для родителей, а не родители для них. Я видел впоследствии другую систему, при которой дети считали себя владыками в доме, а в родителях своих видели не только товарищей, но чуть ли не подчиненных, иногда даже и слуг. Такому сумасбродству послужило поводом воспитание в Англии. Но так как русский размах всегда шагает через край, то и тут нужная заботливость перешла к беспредельному баловству».

Во времена Соллогуба (начало XIX века) и в более ранние годы, при всей любви к детям, дело воспитания в значительной степени было передоверено наставникам и наставницам, а родители следили лишь за общим ходом его и непосредственно вмешивались в детскую жизнь лишь в сравнительно экстренных случаях.

Обычно дети виделись с отцом и матерью лишь два-три раза в день. Сперва утром в сопровождении гувернера сходили вниз здороваться с родителями, целовали им руки и выслушивали, если требовалось, наставления и замечания. «Maman, прежде, нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс…» (И. А. Гончаров. «Обрыв»). После этого дети немедленно уходили к себе наверх.

Затем дети появлялись за обеденным столом. Это правило было далеко не обязательным: во многих, особенно наиболее знатных, семьях дети ели отдельно или вместе с воспитателями и за «большой» стол допускались лишь после обретения взрослого статуса (с началом светских выездов для девушки и действительной службы для юноши).

Отсутствие детей за взрослым столом избавляло взрослых от необходимости сдерживаться в разговорах, многие из которых считались не предназначенными для детских ушей, а самих детей — от переедания и связанных с ним болезней (стол «больших» был обычно обильнее и сложнее, чем детский).

В тех же случаях, если родители находили нужным обедать семейно, что, между прочим, приучало детей к обществу и приличным манерам, место их было на самом дальнем, наименее почетном конце стола, и там они должны были сидеть тише воды, ниже травы — переговариваться редко и только шепотом, во взрослые разговоры не встревать и вообще голос подавать только в том случае, если их о чем-нибудь спросят.

Е. А. Жуковская с гордостью писала о своей крошечной дочке: «Саша обедает с нами в три часа, сидит смирно и внимательно слушает разговор гостей».

«В те времена молчание почиталось обязанностью детей», — вспоминала княжна В. Н. Репнина. Но безгласие за столом не мешало им, конечно, украдкой толкать друг друга под столом ногами и перебрасываться шариками, слепленными из хлебного мякиша.

К праздничному столу, за которым собирались не только свои, домашние, но и званые гости, детей даже в этих домах выводили нечасто.

А. Д. Галахов вспоминал: «По обычаю помещиков средней руки, живших не открыто, а скромно и уединенно, мы не толклись среди гостей, не принимали участия ни в обедах, ни в разговорах с посторонними. Нас выводили к ним на короткое время из детской, если они выражали желание взглянуть на нас».

Наташа Ростова, громко спросившая во время именинного обеда, какое будет мороженое, вела себя с точки зрения тогдашних нравов совершенно неприлично, и сравнительно благодушное отношение родителей к ее выходке показывало, по Толстому, общий, довольно безалаберный, хотя и милый и душевный, стиль жизни ее семьи.

Вечером дети приходили прощаться с родителями, точно таким же образом, как утром — здороваться. И обычно общение с отцом и матерью этим и исчерпывалось.

Матери в большинстве случаев старались сохранить с детьми строгий и сдержанный тон. Как писала свояченица Л. Н. Толстого Т. А. Кузминская: «Несмотря на ее заботы, наружно мать казалась с нами строга и холодна. В детстве она никогда не ласкала нас; она не допускала с нами никаких нежностей, отчего я в душе своей часто страдала».

Материнскую ласку дозировали скупо, но тем лучше она запоминалась. Княжна В. Н. Репнина за все детство смогла припомнить всего два таких случая: «Как-то вечером мама вошла в комнату, где спали мы с сестрой Сашей и гувернанткой мадемуазель Вильдермет, и, найдя, что у нас душно, приказала перевести нас в гостиную, далеко от нашей комнаты. Поскольку я уже спала, мама взяла меня на руки, хотя мне было девять лет, и, пока готовили мою постель, я дремала у нее на коленях, прижимаясь головою к ее груди. Это было так приятно, что еще долго потом я представляла себя мысленно в этом положении и очень этим наслаждалась.<…>

Когда мне было 11 лет, мама однажды вошла в нашу комнату, где мы с Сашей занимались уроками с мадемуазель Вильдермет, и сказала нам, что собирается ехать в Петербург. Я залилась слезами, и несколько дней, предшествовавших отъезду (она брала с собой Сашу и мадемуазель Вильдермет), мама не переставала меня ласкать, что мне было очень приятно. Особенно один раз, когда она села со мной на сундук, принесенный в комнату, и несколько раз меня поцеловала. Я была счастлива».

Если учесть размеры семьи и немалое число обязанностей, лежавших на хозяйке дома — к тому же женщине, как правило, светской, — поддерживать определенный образ жизни, вести дом, хозяйство и собственные имения, присматривать за прислугой, за учением детей, подбирать учителей, поддерживать знакомства и родственные связи, то есть принимать и делать множество визитов, писать большое количество писем, следить за литературными новинками, бывать в театрах, на выставках, заниматься благотворительностью, а еще быть всегда ухоженной и хорошо одетой, что тоже являлось своего рода обязанностью, то без некоторой отстраненности от детей обойтись, пожалуй, было и нельзя. О повседневной жизни детей матери узнавали в основном из ежедневных отчетов нянь и гувернанток, что, впрочем, нисколько не мешало им держать и детскую половину в должном порядке. «Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила…» — устами одной из своих героинь описывал такую мать И. А. Гончаров («Обрыв»),

Отцы, постоянно занятые службой, делами по имению, светским общением и прочими важными вещами, в большинстве случаев маленькими детьми совсем не занимались (кроме тех случаев, когда их требовалось наказать) и начинали проявлять интерес к своим отпрыскам лишь по достижении ими школьного возраста.

Д. Н. Свербеев вспоминал: «Отец любил меня страстно, но в обращении со мной он был необыкновенно сдержан, а я боялся его более, нежели любил». Известный математик С. В. Ковалевская вторила ему: «В сущности, отец наш вовсе не был строг с нами, но я видела его редко, только за обедом; он никогда не позволял себе с нами ни малейшей фамильярности, исключая, впрочем, тех случаев, когда кто-нибудь из детей бывал болен. Тогда он совсем менялся. Страх потерять кого-нибудь из нас делал из него как бы совсем нового человека. В голосе, в манере говорить с нами появлялась необычайная нежность и мягкость; никто не умел так приласкать нас, так пошутить с нами, как он. Мы решительно обожали его в подобные минуты и долго хранили память о них. В обыкновенное же время, когда все были здоровы, он придерживался того правила, что „мужчина должен быть суров“, и потому был очень скуп на ласки». В итоге самым суровым наказанием для дочери было требование пойти к отцу и самой рассказать ему о своей провинности.

Такой же стиль отношений с отцом был и в семье М. К. Цебриковой: в обычное время отец был суров и неприступен, но иногда вечерами он собирал детей для игр, рассказов, рассматривания коллекций — «и в эти минуты мы не боялись его». Сходную картину рисовал и Я. П. Полонский: «Мать моя была со мной ласкова и предупредительна. Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его — непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай!»

Строгость к детям объяснялась, конечно, не недостатком любви, а высокой требовательностью, которая к ним предъявлялась. И главную добродетель детей видели в умении повиноваться. «Мальчикам внедряли догмат беспрекословного повиновения в виду предстоявшей им государственной службы, девочкам — в виду неизбежной власти мужа», — вспоминала М. К. Цебрикова.