— Я думал, ты уехал, — говорит Горелый.

— Куда?

— К себе домой, в Германию.

— Зачем мне уезжать? Думаешь, я испугался?

— Нет, нет, нет, — несколько раз медленно повторяет Горелый, стараясь, чтобы наши взгляды не встретились; он не спускает глаз с доски, и остальное его мало волнует. Он нервно меряет шагами комнату, словно узник в камере, но при этом не приближается к балкону, как будто не хочет, чтобы его увидели с улицы. На нем футболка с короткими рукавами, а шрамы на предплечье покрыты тонким зеленоватым слоем, напоминающим остатки крема. Правда, сегодня пасмурно, да и в самые жаркие дни, насколько я помню, он никогда не пользовался кремом. Следует ли это понимать так, что его кожа начинает понемногу оживать? И то, что я принял за зеленоватый пушок, на самом деле новая, восстанавливающаяся кожа? Видимо, таким особым образом его организм меняет кожу? Как бы то ни было, смотреть на это неприятно. По его движениям заметно, что он встревожен, хотя, когда имеешь дело с подобными субъектами, утверждать что-либо рискованно. Всякий раз, когда он бросает кости, ему несказанно везет. Все складывается в его пользу, все ему удается, даже самые безнадежные атаки. Не знаю, подчинены ли его ходы некой общей стратегии или он делает их наобум, лишь бы ударить посильнее в какой-нибудь точке, одно бесспорно: везение новичка его не покидает. В России после череды атак и контратак я вынужден отступить до линии Ленинград — Калинин — Тула — Сталинград — Элиста, в то время как на Кавказе возникает новая угроза со стороны красных, даже две: в направлении практически не защищенного Майкопа и Элисты. В Англии мне удается сохранить по меньшей мере один шестиугольник, Портсмут, после массированного наступления англо-американских войск, которым, несмотря ни на что, не удается достичь своих целей и вытеснить меня с островов. Пока я удерживаю Портсмут, сохраняется угроза для Лондона. В Марокко Горелый высаживает два американских пехотных корпуса, и это единственный его слабый ход, ибо он наивно полагает, что таким образом может серьезно докучать мне и заставит перебросить сюда войска с других фронтов. Но основные мои силы находятся в России, и пока что я не могу убрать оттуда ни одной фишки.

— Почему же ты пришел, если думал, что меня нет?

— Так договаривались.

— Мы с тобой?

— Да. Что играем по вечерам и что я прихожу, даже когда тебя нет, пока не закончится игра.

— В один прекрасный день тебя не пропустят или же выгонят.

— Может быть.

— Кроме того, однажды наступит такой день, когда я решу уехать, и поскольку найти тебя не всегда просто, я не смогу с тобой проститься. Но смогу оставить тебе записку под велосипедами, если, конечно, они останутся на пляже. В любом случае уеду я неожиданно, и все закончится до сорок пятого года.

Горелый свирепо улыбается (и эта свирепость есть не что иное, как изменившаяся геометрия его жутких шрамов), уверенный, что его велосипеды останутся на берегу и тогда, когда все велосипеды в городе будут убраны на зимнее хранение; цитадель никуда не денется, и он будет поджидать меня или мой призрак, несмотря на то что уже не будет отдыхающих и зарядят дожди. Его упорство — это своего рода тюрьма.

— На самом деле ничего такого нет, Горелый. Ты понимаешь договоренность как обязанность?

— Для меня это договор.

— Но мы не заключали с тобой никакого договора. Мы просто играем, и все.

Горелый улыбается, говорит, что он это понимает, мы просто играем, и все, и в разгар сражения, когда кости вновь ложатся удачно для него, вынимает из кармана брюк сложенные вчетверо новые ксерокопии и протягивает их мне. Некоторые абзацы подчеркнуты, а на бумаге заметны пятна от жира и пива — вероятно, текст перечитывался за столиком в баре. Так же как в прошлый раз, реакцию подсказывает мне внутренний голос; вместо того чтобы упрекнуть его за такой подарок, за которым может скрываться желание оскорбить или провокация, хотя, возможно, это просто-напросто простодушный ответ Горелого на мои раздумья — военная политика, а не история! — я спокойно вешаю листки рядом с первыми ксерокопиями, и в конце концов стена у изголовья совершенно преображается. Такое впечатление, что это чужая комната — иностранного корреспондента в жаркой и опасной стране? И вот еще что: комната выглядит меньше. Откуда сняты эти копии? С двух книг, такого-то и такого-то. Я их не знаю. И какие же уроки стратегии можно из них извлечь? Горелый отводит глаза, потом широко улыбается и говорит, что не время раскрывать свои планы. Он хочет меня развеселить; ну что же, я улыбаюсь из вежливости.

На следующий день Горелый выглядит еще сильнее, если такое вообще возможно. Он атакует на востоке, и я снова вынужден отступить; накапливает силы в Великобритании и начинает двигать свои войска, хотя поначалу довольно медленно, в Марокко и Египте. Пятно на его предплечье исчезло. Виден лишь шрам от ожога, гладкий и плоский. Его перемещения по комнате неспешны, даже изящны и совершенно лишены вчерашней нервозности. Что верно, то верно: говорит он мало. Его в первую очередь интересует игра и все, что с ней связано: клубы, журналы, чемпионаты, матчи по переписке, конгрессы и так далее, и все мои попытки перевести разговор на другие темы, например, выяснить, кто ему дал копии правил «Третьего рейха», тщетны. Когда он не хочет чего-то услышать, то сразу превращается в каменного идола или упрямого быка. И делает вид, будто к нему это не относится. Возможно, моя тактика в этом отношении грешит излишней деликатностью. Я очень осторожен и в глубине души стремлюсь не задеть его чувства. Возможно, Горелый мой враг, но он хороший враг, да у меня и нет особого выбора. Что было бы, если бы я выражался более ясно, если бы поведал ему то, о чем мне рассказали Волк и Ягненок, и попросил бы дать свои объяснения? Вероятно, в итоге мне пришлось бы выбирать между его словом и словом испанцев. Предпочитаю этого не делать. Так что беседуем мы об играх и игроках, и это неисчерпаемая тема, которая, похоже, по-настоящему интересует Горелого. Думаю, если бы я отвез его в Штутгарт, — нет, в Париж! — он стал бы там звездой; знаю, смешное, нелепое, но реальное ощущение, я не раз его испытывал, приходя в клуб и видя издалека взрослых людей, погруженных в решение военных проблем, которые для остальных людей — нечто давно прошедшее, исчезающее с одним их появлением. Его обезображенное лицо придает значимости игре. Когда я спрашиваю его, не хотел бы он поехать со мной в Париж, его глаза загораются и только после этого он отрицательно мотает головой. Ты бывал в Париже, Горелый? Нет, никогда. А хотел бы поехать? Хотел бы, но не может. Ему бы хотелось сыграть с другими людьми, сыграть много партий, «одну за другой», но он не может. Поэтому играет только со мной и этим довольствуется. Это не так уж мало, я все-таки чемпион. Это его воодушевляет. И все же ему хотелось бы сыграть еще с кем-нибудь, хотя он и не собирается покупать игру (по крайней мере, ничего об этом не говорит). В какой-то момент у меня создается впечатление, что мы с ним говорим о разных вещах. Я собираю данные, роняет он. С трудом соображаю, что он имеет в виду ксерокопии. И не могу сдержать улыбку.

— Ты продолжаешь ходить в библиотеку?

— Да.

— И берешь только книги о войне?

— Теперь да, раньше нет.

— Раньше — это когда?

— До того, как начал с тобой играть.

— Что же ты читал раньше?

— Стихи.

— Поэзию? Как здорово. А каких авторов?

— Вальехо, Неруду, Лорку… Знаешь их?

— Нет. И ты заучивал их наизусть?

— У меня очень плохая память.

— Но хоть что-то ты помнишь? Можешь прочесть мне что-нибудь, чтобы я получил представление?

— Нет, я помню только ощущения.

— Какие, например? Назови хотя бы одно.

— Отчаяние…

— И все? Больше ничего?

— Отчаяние, высота, море, все открыто, распахнуто настежь, и у тебя в груди все замирает.

— Понятно. А когда ты бросил читать стихи? Когда мы начали играть? Знал бы — не стал тебя вовлекать. Я тоже люблю поэзию.

— Какие поэты тебе нравятся?

— Мне нравится Гёте.

И так до тех пор, пока ему не пришла пора уходить.