Облака тех лет
Облака тех лет
Из песни
Опять плывут над нами,
Облака тех лет…
1
учшим Костькиным другом был Вовка Агапов — самый честный и смелый, самый преданный из всех, кого Костька знал. Ему можно было доверить любую тайну, можно было сидеть с ним на крыльце и молчать и все равно понимать друг друга, как если бы разговаривал. И все, что ни делал Костька, Вовка принимал как свое, и точно так же Костька всегда переживал за него, будто сам и был Вовкой Агаповым. Только ему Костька клялся в верности — расковырял себе иголкой руку, прижал выдавленную каплю крови к Вовкиной капле и повторил за ним три раза: «Кровь одна обоим дана, клятву нарушишь — дружбу разрушишь…»
Воспитывал Вовку дед, родителей у него не было. Никто не знал, что с ними произошло, куда они делись, каким образом и когда оказались в Рабочем Городке дед Алексей с внуком. «Покрыто мраком», — говорил Вовка. Он и в самом деле ничего не знал ни об отце, ни о матери, приходившейся деду родной дочкой.
Когда Вовка был маленьким, старику без труда удавалось гасить его зыбкое любопытство, тающее при первом же повороте темы разговора. А к тому времени как подрос и стал все чаще задумываться над тем, откуда идут его родственные корни, дед постарел, ослаб памятью — добиться от него какого-либо прояснения в этом вопросе стало невозможно. «А кто ж их знает», — разводил он руками в ответ на очередную Вовкину просьбу рассказать, где его родители. Вовка не верил деду, не любил его, ждал, когда же он наконец помрет, — тогда, считал, родители сразу бы нашлись, приехали бы к нему, и прежде всего отец — «красный командир», как называл его дед.
Когда подошло время, дед стал готовить Вовку к школе — об этом его предупредили в детском саду. Он купил внуку новые штаны, две рубашки — светлую и темную, а букварь и все, что еще полагалось для учебы, обещали выдать бесплатно на выпускном утреннике.
В тот их праздник Вовке, как и всем его одногодкам из старшей группы, вручили не только заветные буквари, но и новые — сплюснутые и задубелые — портфели. И к ним по два ключика. Вовка и его первые дружки, Костька Савельев и Валька Гаврутов, затискав в разные отделения буквари и пеналы, сразу же и заперли замки блестящими ключиками.
Валька Гаврутов — ему чаще других не везло в жизни — немного погодя никак не мог открыть свой портфель, чтобы убедиться в целости того, что в него положено. Дело уже подходило к слезам — в такой-то день! — и Марина Васильевна, воспитательница, пожертвовав головную шпильку, согнула ее и, как гвоздиком, разъяла в конце концов незадачливый замок. А после, чтобы справедливо уравнять Вальку со всеми, окончательно отвела беду — заменила ему бракованный портфель другим, предназначенным для кого-то из захворавших. В одну минуту Марина Васильевна заняла в Валькином сердце больше места, нежели за все долгое время воспитательства.
Посадили группу посреди двора на табуретки и стульчики — первый ряд пришлось положить набок, чтоб было пониже, — и запечатлели на общем снимке. У сидящих — портфели на коленях, лицевой стороной развернуты к фотографу; последний ряд тоже выставил их напоказ — Валька Гаврутов даже руку согнул, подымая бесценный дар над Рыжохиной головой. А голова Рыжохи крупная, нечесаная, глаза круглые — что пуговицы; видно, как она прячет в проеме табуретки босые ноги, заслоняя перевязанную грязной тряпкой щиколотку. Рыжоха до самых холодов бегала босиком — берегла ботинки.
Глаза, если приглядеться, у всех распахнуты во всю ширь — такой уж момент был, самый важный в прожитой жизни.
Такими же оловянными пуговками уставилась Рыжоха на Костьку, когда первым знаком близкой беды полыхнул за Выгонкой маслозавод. Пожар начался под вечер, когда остывающее малиновое солнце, замедлив ровный ход, как бы повисло на время у сизой кромки земли.
Шла третья неделя войны. Всех, подходивших под закон о мобилизации, уже забрали в армию, увезли в торопливых эшелонах. Многие уже и в землю успели полечь, но похоронки еще не достигли мест своего назначения, и война пока виделась хотя и грозным, но все-таки далеким заревом.
Сильно постучав в окно, Рыжоха приникла к раме и всмотрелась в темную глубину дома.
— Костька! Эй, Костька! — Она крикнула и прижалась лбом к стеклу еще плотнее — с улицы трудно было что-либо разглядеть.
Костька тут же выскочил, замахал рукой:
— Чего ты, дурочка! Ленка спит…
Он даже хотел войти и стукнуть Рыжоху по желтой нечесаной голове, но, увидев ее выпученные глаза, остановился.
— Смотри! — Рыжоха подняла подбородок и, подав Костьке знак идти с нею, попятилась, отбежала к палисаднику противостоящего дома. — Смотри! Во!..
Над крышами, где-то далеко-далеко от их улицы, поднимался к нему черный столб дыма. Было душно и тихо. Живые темные клубы быстро ползли вверх, и лишь на большой высоте, словно упираясь в невидимое препятствие, порыхлевший столб загибался в сторону.
Дым был страшным, такого Костька и в жизни своей не видел: чтобы до самого неба и чтобы такого аспидного цвета. Жилые дома так не горят…
— Давай — на крышу? — предложила Рыжоха и, не дожидаясь ответа, припустила к савельевскому сараю, примыкавшему к сеням. Они не раз туда лазали.
Костька подержал дверь, по которой она взобралась на дощатую кровлю, влез следом за нею сам и, кинув беглый взгляд в сторону пожара, ничего толком не разглядев, шагнул к фронтону дома.
В первый раз так решительно ступил он на крутой железный скат. Цепляясь пальцами за выступы швов, он упирался голыми подошвами в давно не крашенный шершавый настил и карабкался все выше и выше. Ноги дрожали, голова словно бы стала пустой и легкой до тошноты. Рыжохе даже показалось, что вот-вот сейчас скользнет он босою ногой, выпустит из рук гребешок фальца и, растянувшись, поедет по крыше и ухнет там, внизу, об землю…
Но Костька дополз до конька, оседлал его. Выпрямляя ноги, привстал было в рост, — но нет, не удержаться! — снова сел на острое ребро, повернул голову к дыму и уставился на него напрягшимися глазами. И, словно потеряла равновесие или, надломленная, закачалась душа на слабой паутинке последней воли. И паутинка эта, вытянутая до крайнего предела, запела тонким голосом отчаяния.
— Маслозавод? Да? — нетерпеливо крикнула снизу Рыжоха. С ее места тоже можно было определить, где горит, но увидеть все ясно мешали соседские крыши. — Костька! Маслозавод?
Костька молча кивнул. Он пригнулся ниже, словно далекий красный огонь, резко выбивавшийся из дымного вихря, мог в самом деле смахнуть и его с неудобной, ненадежной опоры. Туда, за Выгонку, — западную окраину города, с тревогой поглядывали люди, когда говорили о войне. В той стороне безвозвратно скрывались спешившие к фронту эшелоны…
Напротив, на толевой крыше сарая, показалась Лизка Щекотихина, ползущая на коленях вдоль карниза.
— Лизка! Куда тя, заразу, понесло? Ай, господи-и! — тут же донесся снизу истошный крик ее матери. — Ребяты где? — Она поглядела в даль проулка и наугад визгливо позвала — Фе-едьк! Борька-а!..
Погрозив дочери кулаком, не переставая стенать, Лизкина мать побежала вдоль домов. Где-то за углом тоже слышались глухие испуганные вскрики и плач, словно за плотной стеной причитали над несчастьем. Из ближнего проулка навстречу Щекотихиной выскочила Кофанова Лина — толстая, нездорово разбухшая баба. Как наседка цыплят, гнала она впереди себя своих светлоголовых малолеток. Лизкина мать приостановилась, спросила что-то у Лины и тут же, наддав голосу, побежала дальше, в проулок.
Лина, подталкивая выводок к дому, увидела на крыше Костьку и так же, как только что мать на Лизку, — испуганно. и зло закричала:
— Куды ты выперся, ирод! Слазь счас же!.. Пожар на весь город, а он вон тебе что!.. Погоди, мать с работы придет, она тя, апостола, погреет…
У Кофановых хлопнула дверь. Плача, пробежал еще кто-то по улице.
«Шпионы… шпионы…»— прошелестело понизу — по палисадникам, дворам и закоулкам, по листьям замерших кустов. И обдало душу липким холодом, как если бы вдруг оказался среди ночи в глухом незнакомом месте, где каждый звук неожидан и неясен и даже собственные шаги отдаются по-чужому… Или, может, это послышалось Костьке — то, о чем только и говорили в последние дни на работе у матери, предупреждали по радио, толковали соседи, сходясь по вечерам у колонки?
Он бросил последний взгляд в сторону маслозавода. Любопытства наблюдать пожар не было. Не было желания с острой и вместе с тем сладостной тревогой торопиться к огню, чтобы успеть увидеть его безжалостную, необоримую силу, почувствовать беспомощность людей перед его слепою властью.
«Шпионы…»— Костька мгновенно скатился с крыши и влетел в комнату. Маленькая сестренка уже проснулась, она хныкала и ворочалась, пытаясь освободить спеленутые руки. Костька сунул ей в рот выпавшую пустышку и быстро вернулся к двери, заложил в гнезда литой, отполированный ладонями деревянный брусок.
2
С того часа жизнь и переломилась, это Костька мог сказать совершенно определенно. Словно чудовищным лезвием рассекли ее на две части — довоенную и сущую. И довоенная, немудреная и ясная, разом отошла, отодвинулась за какую-то далекую стеклянную ограду и сияла оттуда неправдоподобно теплым светом. Там, за этой сверкающей стеной, осталось высокое звонкое небо с неторопливым бегом облаков, привычные утренние звуки просыпающегося города и томительное предчувствие грядущих радостей каждого нового дня в кругу милых сердцу приятелей. Остались первые тайны и первые прозрения — знаки пробуждения новых, неведомых доселе, сладко тревожащих сил. Остались прежние заботы и забавы…
Рыжоха встретилась Костьке и перед самым уходом из города. Все привычное глазу — люди, дома, трамваи, машины — словно бы вдруг потеряло опорный стержень. Трамваи носились безо всякого расписания, иногда проскакивая привычные остановки. Суетились люди, густо набегая в проулки и скапливаясь на площадях в неурочные часы. Болтались на заборах плохо притиснутые газеты и плакаты.
— В деревню? — закричала Рыжоха от своего дома, увидев, как долго запирает двери и проверяет верность замков Ксения, Костькина мать.
Костька утвердительно кивнул. На руках у него была туго завернутая в тонкое одеяло Ленка. Рыжоха видела, как тяжело ему держать в одной руке сестру, в другой — большую, набитую доверху корзину.
— А вы? — Костька вроде бы и не произнес слов, а только вскинул голову и показал глазами на дорогу.
— Не-е, мы остаемся, — без заметного страха отозвалась Рыжоха и поглядела на свои окна, за которыми проглядывались плоские лица приникших к стеклам Личихи — Рыжохиной матери — и ее деревенской сестры, заявившейся накануне.
Рыжоху сердито поманили из-за окна. Она шмыгнула в приотворенную изнутри дверь. А Костька, передав Ленку матери, перехватил поудобней плетеную ручку и, не имея сил нести корзину отстранив от ноги, пританцовывая, заспешил следом.
За спиной у Ксении висел мешок, на лямки пошла светлая тесьма, долгое время хранимая в комоде на всякий случай. Вот он и пришел. Тесьма не очень широка, да все не веревка — меньше врезается в плечи.
Ксения приостановилась, подсадила свободной рукой груз у поясницы и поймала витую дужку корзины.
— Ничего, сынок, терпи, — сказала она, сдерживаясь, чтобы не обернуться, не поглядеть еще раз на родное гнездо, где оставляла не только обжитые до слепого осязания потертые углы и пороги, но и немалую долю своей души, впитанной старыми стенами за долгие годы жизни. Однако не пересилила тяги, задержала шаг, оглянулась. «Сохрани бог… сохрани и помилуй…»— шевельнулись губы так же точно, как шевелились когда-то у матери, испрашивающей у судьбы милости.
За пыльным элеватором, где шоссе крутым загибом уходило под железнодорожные мосты, кипел затор. Гудели машины, ругались люди, и, перекрывая их хриплые голоса, ревел скот. Большой гурт живым наплывом запрудил горловину тоннеля. Измученные гуртовщики хлестали палками голодных, давно не доенных коров, пинками расталкивали овец. Многие коровы хромали — копыта их были сточены до живого.
Пешие беженцы взбирались на насыпь и переходили пути поверху. Так поступила и Ксения. Она с трудом поднялась на полотно — подъем был крутой. Внизу, в пыли и жару, копошилась никем не управляемая зыбкая масса. Как искры из костра, вырывались из общего гула хриплые отчаянные крики. Подпирая передних, не видя, что там, в голове, происходит, беспокойно и требовательно сигналили шоферы все новых, подходивших от города машин.
Ксения остановилась. Передав сыну живую ношу, вытерла уголком одеяльца потное лицо, еще раз — за насыпью уже ничего не увидишь — поглядела из-под руки в сторону дома. Солнце набирало высоту — глазам было тяжело… Дальняя застройка расплывалась в сизом мареве.
За вторым поворотом шоссе — город уже отступил — они перебрались через кювет и, пройдя немного, устроились на отдых. Костька снял рубашку, полевой ветерок быстро высушил легкий детский пот. Ксения обтерла белой тряпкой лицо и шею, влезла рукой за ворот — там было горячо и влажно. Распеленутая дочь беспокойно сучила ногами и всхныкивала — требовала еды.
— Сейчас, сейчас… — отдуваясь, подала голос Ксения. — Эта уж свое не пропустит.
Она расстегнула ворот пошире, прижала тряпицу к грудной впадине, потом достала грудь.
Костька глядел на дорогу. На взгорок, натужно ревя моторами, взбирались две перегруженные полуторки, следом за ними тянулись другие машины. Люди двигались по обочинам, их было немного — редкая прерывистая цепочка, женщины и дети, как и они, Савельевы.
С той стороны, где они выбрали остановку, к шоссе подходила молодая березовая рощица, что и привлекло Ксению. Она расположилась под первым же деревцем, в тени.
С поля изредка подувало плотным, полным жарких запахов воздухом, словно где-то далеко взмахивали огромным опахалом. Заглушая шум дороги, в траве гудели шмели, стрекотали кузнечики живо шелестела на гибких ветках березы свежая листва. Ничто вокруг не напоминала о беде: в полную силу дышало пестрое разнотравье, обжитое невидимым глазу, но голосистым миром, покои й лад которого не поколебались, кажется, ни на волос. Густели после полудня горько-пряные запахи, ярко светило близкое горячее, солнце.
«Может, и зря ушли? — подумала, оглядываясь вокруг, Ксения. — Зря дома побросали? Как все там будет без глазу? Может, все же, и не дойдет до нас, задержат где — вон сколько людей к фронту погнали…»
Она остановила взгляд на шоссе и удивленно произнесла:
— Костя, сынок, что это там такое?..
В их сторону, роняя на ходу пожитки, быстро бежали от шоссе перепуганные люди. Некоторые оборачивались, глядели на небо и, пригибаясь к траве, не разбирая пути, бежали дальше, к березняку.
— Ложись! Ложи-ись!.. — кричал и махал им рукой худенький старичок, пытаясь остановить бегущих. Но его не слушали, не обращали на него внимания, и он тоже, пересиливая одышку, продолжал трудно бежать к спасительной роще.
Видимо, в то же самое время, как Ксения увидела бегущих в ее сторону людей, она услышала и сухой треск. Низко над шоссе пролетели два самолета. На их длинных боках были ясно видны чужие знаки — на желтом пятне ровные кресты. Сухой треск — были очереди их пулеметов. Раздались испуганные крики, сбилась с хода и завалилась в кювет груженая полуторка. Повеяло смертью…
— Ложи-ись!.. — задыхаясь, сипел старичок.
Прижимая дочку к груди, сгорбившись, Ксения бросилась вместе со всеми к лесу. Костька обогнал ее, он несся напрямик, по высокой сухой траве, сбивая метелки кипрея.
Самолеты скрылись за бугром, но в ушах все стоял гул их моторов — пронзительный, незнакомый, как и двойные кресты на узких боках. Гул этот, не успев растаять, стал вновь усиливаться, и остановившиеся было люди кинулись дальше к деревьям.
Самолеты делали второй заход. Один, как и до этого, нацелился на шоссе. Второй, шедший следом, отвернул в сторону, пересекая дорогу устремившимся к зеленой роще людям. От рева двигателя заложило уши; упавшая в терновник Ксения словно ощутила спиною жар и тяжесть смертоносной машины. Перекрывая нарастающий грохот мотора, застучал пулемет. Частой строчкой впились в землю пули и, не настигнув жертвы, точно бы сами омертвели в ее холодной глубине. Ксения напряглась всем телом — боль не отозвалась нигде. Дочь была притиснута грудью…
Когда Ксения приподнялась и в тревоге глянула в сторону леса, она вначале не увидела никого. Потом из травы, прислушиваясь, оглядывая небо, стали подниматься те, кто не успел добежать до спасительной чащи. Выпрямив непослушные ноги, вдохнув тугого воздуху, Ксения, как могла громко, позвала:
— Костя-а!
Из-за деревьев показалось несколько человек, и среди них и сын. Бледный, с полными ужаса глазами, он подошел к матери и дрожащими руками поправил обвисшее до земли сестрино одеяло.
— На, подержи, — сказала Ксения, передавая ему дочь. — Надо за вещами сходить…
Она скинула мешок и, неуверенно ступая, направилась туда, где они в страхе бросили корзину.
Лена, минуту назад прижатая к земле и отчаянно пищавшая под материным телом, спокойно смотрела на брата, тянулась рукой к его лицу и что-то лопотала. Она щурилась от яркого света дня, залившего все вокруг.
Невдалеке сошлись в одном месте несколько человек, оттуда долетали приглушенные голоса. Кто-то наклонился над травою…
— Что там, мам? — тихо спросил Костька, когда Ксения вернулась к детям.
— Дедушку, сынок, убило…
Кровь снова отлила от Костькиного лица. Он переступил ногами и сглотнул тошноту.
— Давай быстро, сынок, быстро! — Ксения опустилась на колени. — Я сейчас золотку нашу переверну…
Она торопливо перепеленала дочь и, захватив свободную ручку корзины, твердо зашагала с сыном по скрытым травою кочкам и рытвинам подлеска, держась подальше от голого полотна шоссе.
3
Большой выход — погреб в сухом углу двора — осенью заполнялся чуть ли не доверху: туда ссыпали картошку, ставили заново выпаренные кадки с огурцами и капустой, кадушки с грибами. В летнюю пору он пустовал — молоко, квас да яйца хранили в дому в подполе.
Когда понукаемая невесткой Ксения спустилась с детьми в подвал, она не сразу нашла, где и присесть: на скудном пространстве, тесно сплотившись на закиданном соломой земляном полу, пережидали беду несколько женщин и все их малое племя. Острые глаза впились в нового человека — Ксения оробело оглянулась.
— Устраивайся, устраивайся, — ободрила сверху невестка. — Кинь наземь что и садись, и ребяты пусть. — Она указала рукой в дальний конец — Теснее, бабы. Вон на картошку можно, на остатки, — детей или что…
Крышка опустилась. В темноте Ксения пошарила свободной рукой подле себя, в прореху соломы тронула ладонью стылый пол и подгребла к ногам немного сухих скользких стеблей.
Костька жался к матери, влек цепкими руками книзу; Ксения, оберегая стянутую одеялом дочь, присела.
— Мам!..
— Чего?
Костька, оборвав шепот, придвинулся ближе и задышал в самое плечо:
— Мы тут и будем?
— Там же убьют, сынок… — Ксения подняла глаза к потолку. — Слышишь, как…
Она не успела договорить: круто, словно оседая вглубь, дрогнула земля — и прянуло в глухую темь сердце, заметалось там без привязи. В щели подволока засочилась пыль.
— Ой, господи!..
— Спаси и помилуй!
— Матушка, царица небесная!
«Сами себя отпеваем», — успела кольнуть мысль, пока Ксения вздымалась с колен. Голосили дети, стенали бабы, старухи торопливо поминали бога.
— Тихо вы все! — неожиданно, потеряв самое себя, шумнула Ксения. — Таиться надо, а вы что же? Может, уж тут они…
— Тута?!
— А то… Взрыв такой…
Ксения была городская, другой жизни, уже что-то, может, повидавшая из катившейся беды, слова ее ложились твердо и казались верными, и бабы притихли. Сверху донеслись автоматные очереди, еще незнакомые слуху. Потом вроде бы по улице проехали машины…
— Ой, как же я так!.. Я ж избу не заперла… — испуганно произнес кто-то за спиной Ксении. На голос никто не отозвался.
— По дороге всех пулями решетили, с неба… — вполголоса проговорила Ксения. — Подле нас дедку старого убило.
— Убило?..
— Ой, бабы!.. И нас бы тоже чуть… Вершок какой…
Наверху скрипнула дверка, кто-то приблизился к сходу, взялся за откидную крышку…
— Дуся!..
В ровном просвете, зажав ладонью рот, склонилась над лестницей Ксеньина невестка. Вот она опустила неверную ногу на ступеньку, затрясла головой.
— Дуся…
— Бабоньки-и!..
Перепуганный голос хозяйки погреба вызвал общий страх, глухо завыли женщины, заревели в голос ребята.
— Ну, чего там? Чего там, Дуся?
— Наверх зовуть… Всех, кто есть…
— Кто зовет?..
Все бабы, будто прошитые одной холодной ниткой, вытянули шеи к отверстому лазу.
— Оне зовуть, — Дуся повела рукой за плечо, — на мациклетах прикатили.
— На мациклета-ах!..
Дуся отерла подолом глаза, всхлипнула:
— Говорить так… быдто лають…
— А роги?
— Не видала, бабы. Каски железные на них. Можеть, под ними…
— И зовуть?
— Ага. Всех собирають. У конторы. Бомбу в нее кинули, там Никита Лунев хоронился, весь угол развалили. И Никиту — царство небесное…
Снаружи гулко громыхнула короткая очередь, Дуся осеклась и обернулась к выходу:
— Вот оно… Опять стреляють, предупреждение дають… Пошли, бабы, а то ведь оне…
— Боже ж ты мой!..
…Рогов у немцев не было — старухи тоже, видно, городили с чужих слов, — и выглядели они как обычные люди: так же передвигались по земле, так же следили глазами за сбившимся в кучу народом и вполне понятными жестами указывали, что надо делать. Однако голоса их — как сперва показалось, высокие — никак не вязались с привычным представлением о себе подобных, и поначалу Ксения вздрагивала всякий раз, как раздавалась чужая речь. Но постепенно ухо обвыкло.
Наружная стена конторы была разбита взрывом: венцы угла разошлись, голыми ребрами торчали вывернутые бревна. Рядом, на дороге, косо откинув грязно-кровяную голову, лежал Никита Лунев, сельсоветский сторож. В ногах у него валялась всем знакомая длинноствольная берданка. От крыльца тянулся промятый в пыли след, видно было, как волокли Никиту из его последнего прибежища.
С немцами был человек в гражданской одежде; он говорил и по их и по-русски. «Переводчик», — перешептывались бабы. Вот он повернулся к притихшему люду.
— Вы должны запомнить сегодняшний день — он принес вам свободу. Теперь вас никто не тронет, никто не обидит, вы находитесь под защитой германской армии. Вот, — говоривший твердым жестом указал на крепких, спокойных мотоциклистов с автоматами в руках, с диковинными толкушками за ремнями. Такой толкушкой — гранатой с длинной деревянной ручкой — они и разворотили угол старого сруба конторы, когда из-за него бахнул в их сторону Лунев из своего ружья.
— Это не относится к тем, — продолжал переводчик, — кто является нашим общим врагом: к коммунистам, евреям, активистам Советской власти. Все они будут выявлены и наказаны по законам военного времени. Вот, — он махнул рукой в сторону Никиты, над головой которого уже роились мухи, — он хотел оказать сопротивление. Так будет с каждым, кто не подчинится новой власти, новому порядку. От вас требуется одно: честный труд и соблюдение законов и распоряжений. И вы будете жить в необходимом достатке и покое…
Сыновние пальцы, туго державшие локоть, вдруг ослабли. Ксения обернулась. Белый, как полотно, Костька дернулся грудью, его тошнило.
— Не надо туда глядеть, — прошептала Ксения, отворачивая его лицо от убитого, — не надо, сынок… Глотни поглубже… — Она качнула в руках закряхтевшую дочку.
Ей и самой было худо: от страха ли, от вида ли убитого опустело в груди, как треснутая ветка закачалась голова. Потом, через какое-то время, до нее опять донеслись пугающие слова:
— …Всякий, кому станет известным их местопребывание — Котлякова, Князева, Вербина, — должны немедленно сообщить об этом властям. За каждого из них будет выдано вознаграждение.
— За выдачу — награжденье… Господи!..
— Про всех знають, — в самое ухо шепнула Дуся, за минуту до этого крепко взявшая ослабевшую золовку под локоть.
— Ага, — глухо выдохнула Ксения. Котляков и Князев были сельсоветским начальством, хорошо их знала.
— И их, если поймають, — Дуся скосила глаза в сторону неподвижного тела на дороге, — как Никиту…
— Ага…
Долетавшие до слуха слова камнем падали на сердце. Слова были холодные, чужие, словно не русские, хотя звучали вроде бы и понятно. Говорил их человек грамотный, но — видно было — не местный, издалека, такой манеры толковать с людьми тут не знали.
— …Сами вы будете в полной безопасности, гарантированной оккупационными властями. Как я пояснил выше, от вас требуется только одно: честный труд и выполнение законов и распоряжений. В этом случае вам нечего будет опасаться за свою собственность, свои права и за свою жизнь…
Ксения опустила веки. Выплывая из мрака, оранжевой рябью горел в глазах поворот дороги и на нем — вывалянный в пыли, весь пробитый осколками, навек затихший Никита…
4
— Что же это деется-то, господи! — простонала Ксения, остановившись посередине комнаты и не решаясь подойти к комоду, где сберегалось ее основное богатство — несколько простыней и наволочек, нижнее белье, вторые занавески, материя на платье, мужнин отрез…
Как разбитые губы, кривились замочные щели с вырванными краями. Железки замков, с мясом выдравшие легкие личины, светились в полутьме прикушенными языками.
— Обокра-али!.. — горько и пусто проговорила она, оглядываясь. Подмечая перемены в комнате, вернулась взглядом к ящикам комода, приблизилась к ним, с усилием потянула за край верхний — наперекос, не до конца задвинутый. Ящик был пуст.
Костька всхлипнул, провел рукавом по глазам. Не так жалко было вещей, как жгли унижение и обида: его дом, его, можно сказать, душа подло и нагло осквернены и некому пожаловаться, не у кого попросить защиты. Нечто похожее переживала и Ксения, словно голая стояла перед чужими нахальными глазами, до которых нельзя дотянуться ни ногтями, ничем… И нечем прикрыться, некуда деться.
Она шагнула в спаленку — отгородку без окна, заглянула под кровать, куда запихнула, уходя, узел с зимней одеждой, и, не подымаясь с колен, ткнулась головой в старую перину.
— Мам, может, кто из соседей? — подал надежду Костька.
Ксения покачала головой. Утирая глаза, тяжело поднялась с пола и сквозь слезы произнесла:
— Неужто соседи?.. Господи!..
Потом, еще пооглядевшись, добавила:
— А хоть и из них кто — все равно не найдешь, не для того брато.
Костька побежал в сарай — не пропало ли чего там. Нет, санки на кованых железных полозах, отцовский подарок к школе «полуснегурки» в старой кошелке, ломаный безмен на гвозде под крышей — все осталось на месте. Однако он сдернул безмен со стены, завалил набок пустую кадку, опрокинул санки — пусть мамка поглядит, чего понаделали эти жулики и в сарае. Они — Костька был уверен — сделали бы еще и хуже: это им что-нибудь помешало или было уже не унести ворованное.
— Ну, что там? — одними глазами спросила мать, когда он вернулся у дом.
— Раскидано все, — Костька яростно махнул рукой. — И коньки, и салазки…
Ксения перебила:
— Сбегай к Лине, спроси… Хотя постой, и я схожу.
Все вместе они направились к соседке, через несколько домов. На пороге Кофановых в нос ударил острый винный дух — Лина стояла у плиты и сушила на противне целую гору вялого чернослива.
— Ой, Ксюша!..
Ксения посмотрела на сковородку:
— Что это ты?
— А сливы, с настойки, с винзавода. — Лина указала на пропитанный синевой полупустой мешок у порога. — Так — горькие, а выжаришь сок — ничего, как из компота. — Она обтерла фартуком синий от ягод рот и отмахнулась от жарева — А ну их к бесу. Ты-то как, Ксюш?
Однако вместо того чтобы слушать, Лина, словно вот только и увидела ее, ухватила соседку за рукав и запричитала, заспешила с новостями. Она рассказала, как в день прихода немцев с утра до поздней ночи по всему городу грохали взрывы. На улицах не было видно ни души — ни военных, ни штатских, а дальняя стрельба доносилась откуда-то из-за Прокуровки.
Там долго трещали пулеметы и ухали разрывы, пока в конце концов не истаяли.
— Всю душу надорвали, — вздыхала Лина, — как будто в болоте утопали: все глуше становилось и глуше. Говорят, отсекли они там наших.
Ксения качала головой.
— А меня обокрали тут… — сказала она тяжело, когда Лина на какое-то время умолкла.
— Да что ты, Ксюша?! Когда ж это? Я ведь проходила, замок трогала… И ставни глядела…
— Ставню и вывернули, а после опять приладили. Вот так… Не разевай рот…
— Ай, господи! А чего взяли?
— Спроси, чего оставили…
Лина, и веря, и не веря Ксении, повлекла ее к выходу, чтобы воочию убедиться в несчастье.
5
Костька в это время мчался к Семинарке — огороженному кирпичной стеной парку со старинным особняком на краю обрыва, бывшей духовной семинарии. Красная ограда постепенно ветшала, оседала в землю, осыпалась. В дальних, скрытых кустами местах целые участки ее были разобраны на собственные нужды окрестными жителями, благо ни сама стена, ни старый парк государством не охранялись. Сколько помнил Костька, в красивом розовом доме с колоннами всегда располагался агротехникум, но место это иначе как Семинаркой никто не называл.
Их Рабочий Городок тоже был когда-то монастырем и тоже был обнесен высокой кирпичной оградой.
Когда у церкви удалили верхи и таким образом укоротили строение, решено было устроить в нем клуб, благо внутренних переделок почти не понадобилось — алтарь оказался вполне подходящим местом для сцены. В летнее время кино показывали на отгороженной забором площадке у задней стены клуба, где было врыто в землю несколько рядов скамеек.
Дома и сараи в Рабочем Городке — они шли сцеплен-но ломаными улочками и проулками — были сплошь деревянными, рублеными, с обшивкой, исключая двухэтажные «настоятельские» хоромы с каменным низом, занятыми под домоуправление.
Вообще-то говоря, о монастыре, заселенном рабочими семьями и потому-то и ставшем Рабочим Городком, мало что было известно: народ тут жил приезжий, однако изначальные названия, плотно легшие на основу, проступали в Городке на каждом шагу. Снежная горка на развалинах соборного придела так и звалась, к примеру, Сергиевской; дом Савельевых стоял у Грязных ворот — полевого въезда в бывшую обитель. В свое время сразу же за ними начинались пашни ближней деревни, и монастырским золотарям не было нужды колесить ночами по всему городу, чтобы опустошать бочки на общих свалках, делали это они по договоренности с крестьянами на полях. Были ворота Средние, ведущие к центру города, и Базарные, за которыми до недавних дней прибойно шумел молочный базар.
…Костька вскарабкался на Монастырскую кручу и, пройдя вдоль стены, вышел к Новосильской улице. Валька Гаврутов увидел его в окно.
— Вы где были? Я прибегал к тебе два раза.
— В деревне.
— Видел их?
Костька понял, о ком речь. Сказал:
— Видел, еще в деревне, на мотоциклетах… А ты?
— Сколько раз…
— Где Вовка?
Гаврутов испуганно поглядел на Костьку и повел в дом. Там их встретила тетя Нина, Валькина мать; из своей комнатушки выглянула баба Поля.
— Где Вовка-то? — повторил Костька, чувствуя неладное.
Тетя Нина опустила руку ему на макушку, но он отстранился, и она уткнулась лицом в ладошки и заплакала. Костька тоже был готов промокнуть глаза, но сдержался и совсем хрипло произнес то же самое:
— Где Вовка-то?
— А никто не знает. — Тетя Нина откинула голову и посмотрела на свои руки, словно там могла прочесть какой-то ответ. — Как тогда исчез, так и все — как в воду… — Длинными пальцами она стала вытирать под ресницами…
…Расклеенные ночью приказы созывали население на «площадь у театра», еще вчера именовавшуюся площадью Ленина. В толпе Валька с матерью столкнулись с Мариной Васильевной из детсада. Валька, как всегда, попробовал улыбнуться воспитательнице, но та словно и не заметила его и на мать поглядела какими-то пустыми, незнакомыми глазами, спросила только: «Вы видели это?»— и качнула головой в сторону театра. Как ни было страшно, Валька тоже хотел посмотреть на то, что уже обозначили люди шепотным свистящим словом и что наводило ужас на стоящих впереди, оттуда веяло крепнущим холодом общего горя.
Постепенно их вынесло в передние ряды, и взгляд матери — она была выше, ей было все видно — резко остановился на чем-то и словно затвердел. Валька протиснулся дальше, встал на цыпочки и из-за плеча тонкошеей старухи увидел середину площади, она была пуста. Он проследил за взглядами других людей и увидел под театральным балконом длинный помост, наподобие большого верстака, а на нем четыре табуретки с красными верхами, из приставного ряда, — он видел такие, когда их класс водили на детский спектакль…
С ажурного балкона в направлении каждой табуретки свешивались веревочные петли, они легко различались на светло-желтой стене. Около помоста стояли люди с винтовками и белыми повязками на рукаве. Толпа потихоньку напирала — выжимала ближе к театру, и мать, протиснувшись к Вальке, цепко ухватила его за руку…
Тут они увидели и Вовку Агапова с дедом, людское течение дотащило их чуть ли не до балкона. Дед был без картуза, козья безрукавка расстегнута, худые небритые щеки — как две ямины, глаза выпучены. Валька почувствовал, как мать, сделавшая было движение в сторону Агаповых, запнулась, сжала ему плечо и осталась стоять где была, хотя и не отводила некоторое время глаз от старика.
Еще сильнее дрогнула материна рука, когда от исполкомовского спуска вынырнули на площадь мотоциклы, а за ними два крытых грузовика. Машины подъехали к главному входу. Из первой на мостовую высыпало десятка два солдат. По команде офицера они веером рассыпались по площади и с автоматами на изготовку, лицом к народу, образовали круговую цепь. Пока они делали это, к театру подкатили еще две машины — легковые. Из них вышли несколько офицеров и трое в штатском; все они, словно это было заранее отрепетировано, не задерживаясь, прошли к помосту и невдалеке от него остановились. К одному из группы военных приблизился офицер, что прибыл вместе с солдатами, и что-то спросил. В ответ ему кивнули головой.
У дальнего грузовика откинули задний борт, наземь соскочили солдаты; следом за ними грузно и неловко на землю спрыгнул человек в белой рубашке. «Алфеев!..»— жалостно прошелестело по затихшей площади. За вторым секретарем горкома так же тяжело соскочил с машины знакомый многим председатель горисполкома Сажин, потом его заместитель Грядунов и горкомовский шофер Андрей Ерофеич. У всех были связаны руки — за спиной, потому так неуклюже они спускались с кузова.
Доставленных людей подвели к помосту. Возле него стояла скамья, с ее помощью они поднялись наверх, взобрались на указанную каждому табуретку. Зазвучал усиленный радиоустановкой голос переводчика. Было объявлено, что военно-полевой суд приговорил главных коммунистов города к казни и что наказание ожидает всякого, кто будет замечен в пособничестве Советской власти.
Позже стало известно, что все четверо были оставлены для подпольной работы, но были преданы и выловлены в первые же часы.
Когда один из солдат — он подготовился к этому — ударом приклада вышиб из-под ног Алфеева табуретку и тот изогнулся дугой, мать вскрикнула и, обхватив Вальку за голову, с силой притиснула к себе лицом и так не отпускала до тех пор, пока не отгрохотала громом последняя жизненная опора Андрея Ерофеича — узкое театральное сиденье, скинутое с помоста им самим.
Еще до этого Грядунов закачался под стуканье выбитой солдатом табуретки. Андрей Ерофеич сам приблизил свою последнюю минуту: покрутил головой, успел крикнуть что-то стоявшим поблизости землякам и отпихнул босыми ногами подставку…
После этого глаза уже ничего не могли ухватить — их застлало серой мглой. Острая резь заставила крепко прижать к ним пальцы — до желтых кругов, до боли в яблоках. Нина Кирилловна слышала чей-то приглушенный крик и возню около помоста, а затем выстрелы и автоматные очереди, но не видела, что там еще произошло. Уже потом, по рассказам тех, кто находился ближе к балкону и был очевидцем всего дела, она могла представить себе всю горькую картину.
…Когда полетела наземь табуретка из-под ног горкомовского шофера, из толпы к группе немцев выскочил старик в меховой жилетке. В него как собачонка вцепился подросток, но старик отбился от него и, размахивая руками, стал кричать что-то про красных командиров и про их скорое возвращение. Его тут же застрелили. Упавшего мальчишку один из солдат охраны ударил ногой, и тот, ухватись за бок, побежал к толпе и скрылся. Тут же немцы дали несколько очередей в воздух, народ в панике отхлынул к домам.
— Это Вовка был, — горестно сказала тетя Нина, — все совпадает. С того дня он и исчез куда-то. А дедушку убили…
Костька никак не мог сглотнуть — тугой комок перекрыл горло… Две недели назад в жаркой траве за Прокуровкой он уже слышал это: «Дедушку убили!»— и помнит, каким холодом обдала его эта весть. Так что-то и сдвинулось в душе, и теперь уже, видно, никогда не поправится.
Но это был чужой, незнакомый человек — не Вовкин дед… И Никита Лунев тоже был чужой…
— А ты искал его? — спросил он Вальку.
— Искал, — ответила за сына Нина Кирилловна. — И к тебе бегал…
— А еще куда? К Ленчику Стебакову ходил?
— Ой, Костик, тут такое было! — тетя Нина взялась за щеки. — Такое было!..
— В последний день взрывали каждую минуту: то шпагатку, то винзавод, то на станции… Я даже считал: рванет где-нибудь, я — раз, два, три, не успею до минуты, опять— трах! — Валька закрывал глаза и взмахивал руками. — А знаешь, как шпагатка горелая!
— Ой, не говори, сынок…
— А нас обокрали…
Тетя Нина опять всплеснула руками:
— Что ты говоришь?! Обокрали?!
Костька не стал вдаваться в подробности. Он поглядел на Вальку:
— Пойдешь со мной?
— Куда?
— Вовку искать.
Тетя Нина вздохнула и покачала головой:
— Ой, Костик, куда же вы пойдете?
— Опять к Трясучке, может, пришла уже.
— Жива ли она?..
6
Трясучка — хозяйка квартиры, где Вовкин дед снимал угол, оказалась живой. Она долго глядела слинялыми глазами на товарищей своего малолетнего квартиранта и, как заводная, трясла куриной головой. Голова, как и тощие желтые руки, дергались у нее от болезни, но тут выходило в самый раз: не знаю, к сожалению своему, не знаю, где мой малый жилец и что с ним… О гибели старика ей, правда, все было известно.
Хлипкими неуемными пальцами Трясучка набила табаком папиросную гильзу и, как могла, аккуратно смела в шкатулку просыпавшиеся крошки. Молча прижгла папироску.
— Он так ни разу и не был? — боясь потерять последнюю надежду, переспросил Костька.
Закрыв глаза, Трясучка долгим выдохом выпустила сморщенными губами дым и несколько раз кивнула.
— А где же он, а? Как вы думаете?
Старуха вскинула брови и как-то болезненно, запнувшись на первом слове, произнесла:
— П-представления не имею, деточка… Представления не имею…
От Трясучки, обогнув стороной свой проулок, чтобы не попасться на глаза матери, Костька потянул Гаврутова к Ленчику Стебакову. В другой раз никакими пирогами не затащить бы его к этому петуху и проныре — обязательно привяжется, а то и до стычки с кем-нибудь доведет. Со всеми в классе перечкался, только самые смирные, покорно признав Ленчиково верховодство, избежали его сухих, всегда готовых к работе кулаков. Недалеко от дома, где он жил, чернел закопченными проемами выгоревший продмаг; сюда не так давно прибегал Костька за мылом — им тоже тут торговали.
Стебаков ничего не знал об Агапове. На его смуглом скуластом лице, не в пример обычному, отражались неуверенность и робость, хотя он и старался не подавать вида. Черные глаза не находили покоя.
Заводить с ним особый разговор Костька не хотел: спросили — и хватит. Но Стебаков решил идти с ними вместе, даже матери не спрашивая, и тут делать было нечего. Он прихватил из дому кусок облепленного мусором плавленого сахару, сказал, что это из сгоревшего магазина.
— И конфеты, и сахар горели, текли — как кисель, — рассказывал он, сжевывая хрустящий на зубах песок. — Я палкой отколупывал, когда застыло.
— А ведром или чем-нибудь? — спросил Валька.
— Когда тек?
— Да.
— Ты что!.. Подойти было нельзя. Ведром… У меня вон, — Ленчик сбил на затылке жесткий вихор, — макушка трещала от жары.
Сахар отдавал не то обувной мазью, не то керосином.
— Мыло, — объяснил Ленчик. — Тут винегрет, все смешано.
Костька кивнул.
По улице Русанова строем шагала группа немецких солдат. В плотных суконных френчах, невысоких чистых сапогах, в пилотках с серебряным орлом наверху, они четко ставили ногу и ладно — как делают хорошо заученное дело — пели строевую песню. Частый припев ее — сильный и упругий — тугой волной ударял по стеклам домов и мощеной мостовой и, заглушая густой твердый топ, вздымался над кварталом. Лица солдат были сыты и спокойны, френчи хорошо пригнаны, шаг уверен и широк.
— Понял, а? — бросил Ленчик неясным тоном, когда они отшагали подальше, и оглянулся и тут же предложил — Может, на станцию сходим? Может, он там где-нибудь, Агап?
Он почти всех называл по сокращенной фамилии.
Но на станцию попасть не удалось, вся она, от вокзала до дальних тупиков, была обнесена колючей проволокой, за которой маячила охрана. И тогда Ленчик — как всегда, не выпуская из рук вожжей — повернул к винзаводу.
— Там увидите одного… — сказал он, усмехнувшись. — Бухарин…
Винзавод и до войны горел не раз: то склады, то тарный двор, где скапливались горы ломаных ящиков. Сейчас он был частью взорван, частью сожжен. Разбитые ворота валялись на земле, фасадная стена главного корпуса была черной от копоти, двор — как речной берег галькой — усыпан битым стеклом.
Ленчик повел их в разрушенный взрывом перегонный цех. Кое-как преодолев рухнувший лестничный пролет, взобрались на второй этаж, к горловинам сливных цистерн. Ноги скользили на разбитых плитках кафеля. Кругом витал винный дух. Подойдя к одной из горловин, Ленчик заглянул внутрь емкости. Долго, покуда глаза не привыкли к темноте, молчал, потом быстро отстранился и выдохнул:
— Там, где ж ему быть!..
Костька с Валькой сунулись головами во тьму.
— Только не дышите, — предупредил Стебаков, — замутит.
Глаза постепенно нащупали глубину — на дне цистерны лицом вниз лежал человек.
— Бухарик, — опять скривился Стебаков.
Костька отдышался и оглянулся на дышащий винным настоем лаз.
— Может, его убили?
— Да? Вон у него чайник под рукой — видел? Набирать лез. И задохся. А может, и захлебнулся, пьяный.
— Чего набирать? Там же ничего нет.
— Было чего. Я был, там еще дно блестело.
Глядеть на чайник не хотелось, Костька отошел от горловины; Гаврутов отодвинулся от нее еще раньше.
— Напи-ился, — сказал Стебаков, бодрясь.
Внизу грохнуло, будто кто-то бросил тяжелый камень. Все, как по команде, присели, прислушались.
— Кирпич отвалился или что-нибудь, — вполголоса предположил Ленчик и, не желая ронять авторитета, первым высунулся над лестничным провалом.
В тишине было слышно, как по цеху свободно ходит несильный ветер; не было похоже, чтобы тут или поблизости находился кто-нибудь еще.
— Пошли отсюда, — не выдержал Гаврутов, и все — тут же, не ожидая помощи друг друга, — поспрыгивали вниз.
У спаленного сарая — с обгоревшими, как упаковка, стенами — на какое-то время задержались: привлекла диковинная картина сложенных в пирамиду несчетного числа бутылок. Верх и края ее оплавились и, как кожух, крепко удерживали звонкую массу от развала. Ленчик бросил в пирамиду камень, ожидая громоносной осыпи стекла; но тот, пробив пару хрупнувших бутылок, застрял в них, обвала не получилось.
— Во! — воскликнул Ленчик в удивлении, втайне довольный, что, вроде бы зыбкая, гора устояла — не загремела на всю округу.
— Сходим на элеватор? — предложил он, когда они выбрались с завода. — Я там много пацанов видел.
— Далеко. От матери влетит, — заколебался Гаврутов и поглядел на Костьку. Тот вздохнул: семь бед — один ответ.
— Только поглядим, и все, — успокоил их Стебаков.
И они пошли — была надежда, что и Вовка мог быть там.
По хорошо знакомому оврагу у Афанасьевского кладбища выбрались на Пятницкую улицу — Рабочий Городок остался в стороне. За Пятницкой расстилалась широкая равнина — большое, никогда не засеваемое поле, сбоку которого возвышался пропыленный и пропаленный солнцем элеватор. В жаркую летнюю пору над ведущими к нему дорогами неизменно клубились облака пыли, отчего и башни элеватора, и сухая трава вокруг были покрыты плотным серым налетом. Пыль доставала и до огородов последних городских домов.
Тянуло горечью горелого зерна, висевшей над всей южной окраиной без малого две недели. Рожь в сушильных камерах, приемных бункерах, ссыпных башнях горела скрытым огнем — пламя почти не пробивалось наружу, сизо-черные кучи хлеба чадили ровно и стойко.
Несколько старух копались у покореженных весов, метелками полыни выметали из закоулков просыпавшееся зерно, горстями собирали его вместе с дорожной пылью в ведра и кошелки. Кроме них, на элеваторе никого не было.
7
Нюрочка Ветрова — присадистая, подвижная, легкая на улыбку женщина — была в Городке, а может и вообще в жизни, самым близким Ксении человеком. Были они одной бабьей судьбы, одного склада души, и та и другая легко отзывались на чужое горе. Это их и сдружило. Мужья их — у той и у другой одинаково постарше годами — долгое время кочегарили в паровозном депо, выбились в помощники машинистов, а Нюрочкин Федор успел в мирное время посидеть и на правом крыле паровоза. В первые же дни войны Федор и Николай Савельев погнали порожние эшелоны под эвакуацию, и с той поры их словно топором отрубило.
Нюрочка меньше поддавалась панике, чем ее младшая подруга, Ксения, и верила, что мужики их не сгинули, как сгинули уже многие, что так же, как и всегда, пусть и по другим маршрутам, водят они тяжело груженные составы, сидят, щуря глаза, на своих откидных сиденьях и комкают, комкают в неспокойных промасленных руках обтирочные концы…
Не раз и не два прибегала Нюрочка на своих быстрых ногах к скошенному крыльцу подружки — глаза все в замок упирались. Уже и в голову всякое полезло — не стряслось ли чего? Такое время, господи… Нет, не стряслось, слава богу. Прикатилась опять колобком от Сергиевской горки и застала наконец Ксению, живую и здоровую. И тут же, увидав развал в избе, узнав, в чем дело, принялась успокаивать, хлопотать вокруг рассказывать всякие случаи, что успела увидеть и услышать за последние дни по городу, только бы отогнать как-то и собственную боль.
— Ничего, Ксюша, ничего, — словно камешки в запруду, бросала Нюрочка спокойные слова, — что-то придет к концу, придет. Сейчас уже потишее стало. Истинный бог…
— Что делать-то будем? — Ксения качала на коленях притихшую дочь, поглаживала ладонью мягкое тельце.
— А что все, то и мы, — Нюрочка сама, полная гнетущих предчувствий, старалась говорить поуверенней и побойчее. — В деревню пойдем, картошки достанем. Отнесем барахло — ну его к черту все! Тут уже ходили бабы, всего наменяли…
Ксения оглядела комнату. Опять накатила злость:
— Обменяй вчерашний день, попробуй…
— Найдем чего, Ксюша… Найдем. Там, вишь, даже чугуны и сковородки берут хорошо. Так болтают. Анисим Егорычев говорит: можно наловчиться самим отливать сковородки. В кузне. Вот и пойдем к деду Кириллу заказ делать.
— Больной лежит. Да и старый уж.
Подруги помолчали. Печаль из сердца не уходила.
— А малый-то твой где? — спохватилась Нюрочка.
— А бес его знает. — Ксения сама уже не раз подумала об этом, поругала сына в душе. — Агапова внука ищет, дружка своего. Ты слыхала про его деда-то?
— Ну как же, Ксюша!.. И его ведь, когда начальство наше казнили…
— Да, Нюра, да… А внук пропал, с того самого дня. Они с моим на одной парте сидят. Сидели… — Ксения, будто не веря в то, что говорит, жалобно поглядела на товарку. — Они с дедом у Трясучки квартировали — ну, нервная такая, инженерша, у Базарных ворот живет.
— Да знаю я ее, господи. Муж ее мост строил.
— Ну да. Говорят, за его и посадили.
— За мост?
— Вот именно.
— А стоит…
— Стоит-то стоит, а чего-нибудь да было не так, задарма не посадят.
— Да тут, как сказать, Ксюша… Вон, помнишь, в депо Ивану Афанасьеву присудили…
— Господи, сравнила: там недостача, а тут — мост. По нем же поезда ездют. С людьми сколько идут…
— Так я же говорю: стоит ведь, и ничего ему.
— Ну ты смешная, Нюр: заладишь одно, и хоть тебе что…
— И правда, прости господи, — отмахнулась от кого-то Нюрочка, обнимая подругу. — Ребята-то вот где? Все сердце изболелось…
Они уже вышли из дому. Уснувшую дочь Ксения уложила на свою оголенную кровать, подостлав кофточку с плеча.
Наискосок напротив скрипнула дверь, показалась Личиха. Стала возиться со ставенными штырями, но видно было, не за тем вышла: из-под руки упорно косила глазом в сторону тихо говоривших женщин. Нюрочка, делая вид, что не замечает ее, вдруг повысила голос:
— Ксюш, что хочу сказать: а по соседям-то не прошла? Может, подумали, что вакуировалась, да и прибрали что плохо лежит?
Личиха бросила возиться со ставнями, замерла. Ксения с укоризной поглядела на Нюрочку, наклонилась, чтобы шепнуть что-то, но рта открыть не успела.
— Ишь ты, куда гнет! — это бросила, почти крикнула, Личиха. Она вытянула вперед обе руки и, брезгливо сморщась, продолжала — Да кто на ее харпали позарится, рожа твоя бесстыжая, а? Кому нужны ее обделанные тряпки, а? — Личиха перевела взгляд на Ксению и усмехнулась — Сперва отступила, а потом воротилась — добра стало жалко? А где оно у тебя было-то? А где твой законный-то, а? Что же он и вас-то всех с собой не увез? Сторожи-ить оставил…
Огорошенная Ксения глядела, как Личиха утирает ладонями углы рта, словно снимает с них выступившую пену, и не могла понять, откуда эта ее злоба, всегдашняя, постоянная, откуда она именно сейчас-то, когда и так некуда деться от горя.
В отличие от подружки, Нюрочка опомнилась быстро. Она хлопнула себя по бедрам и, предвкушая удовольствие от конфуза противницы, спросила:
— Твой-то где опять, твой-то, каторжник, ведьма ты лупастая?
Нюрочка знала, что делала: Егор Литков, первый бузотер в Городке, опять сидел в тюрьме, куда угодил перед самой войной за драку. Когда Литков бывал пьян, — а это случалось регулярно, каждые аванс и получку, — его душа переполнялась жаждою ругани и скандала. До утра похмельного дня он успевал подраться с женой, побить стекла у соседей, потерять в самим же вызванной потасовке очередной зуб и, в свою очередь, раскровенить кому-нибудь физиономию, — успевал, как говорится, насолить всему околотку. Посадили его после Майских праздников, об этом все хорошо знали.
— Мой-та-а?! — Личиха, против ожидания, ничуть не стушевалась. Повернувшись к своему крыльцу, она приглашающе откинула руку и, придав голосу крепости и веселости, позвала — Взойди, глянь!..
Словно по ее знаку, за дверью что-то скрипнуло, створка распахнулась, и на пороге появился Егор.
— Ведьма… — прошептала Ксения, а Нюрочка, не веря глазам, быстро переступила ногами, сделала два-три шага вперед и немо уставилась на Литкова. Егор был в картузе, из-под которого торчали запущенные, как всегда, вихры; одежка — какая-то поношенная форменная тужурка — с чужого плеча.
— Что бельма выкатила? — спокойно ковыряясь в зубах, сказал он Нюрочке. — Не узнаешь?
Будто подтверждая его слова, та растерянно качнула головой.
— Чего они? — повернулся Литков к жене.
— А спроси… — Личиха подперла кулаками бока. — Жуликов в нашем доме ищут. Отступить хотели, да не вышло; дом кинули, а теперь, глянь-ка, опять хозяевами вернулись. Наши пряли, а ваши спали… — Личиха набрала побольше воздуху и обратилась к Нюрочке — А ты, коротышка брехливая, чего воду мутишь? Чего зыркаешь, ищешь, где не клала? Может, в хату тебя завесть, носом в углы ткнуть? А этого ты не хотела? — Она развернулась и шлепнула себя по рыхлому заду.
— Нюра, Нюра, — ухватила Ксения подругу за рукав, — да что ты с нею… Идем…
Обескураженная Нюрочка качала головой:
— Вот уж взаправду ведьма, прости мою душу грешную. Вот уж взаправду, чтоб ей пусто было!..
— Чеши, чеши отсюда, — бросил с крыльца Литков. Он был трезв и говорил поэтому спокойно. — Раскудахтались…
Костька тоже сильно удивился, распознав в стоявшем на крыльце Литковых человеке Рыжохина отца. Давно ли бился в проулке лихой бес последнего Егорова похмелья, когда тот куражливо швырял наземь выцарапанные из карманов худые пястки мятых рублей, а потом, ползая по пыльной дороге, торопливо сбирал их в костлявый кулак, чтобы, чуть погодя, на новой волне ожесточения опять запустить по ветру жалкий капитал? Давно ли на улицу пришла всех успокоившая весть, что Литкова снова упрятали за решетку и что теперь можно наконец вздохнуть спокойно? И вот он — нате вам — стоит на пороге, как будто и не отлучался никуда.
Появление сына вернуло Ксению к своим заботам. Она шагнула к дому.
— Где шлялся? — догнала суровым окриком шмыгнувшего в сени Костьку.
— Вовку искал…
В полумраке сеней она наткнулась на худое плечо, дрогнувшее под ее пальцами, и гневно тряхнула сына.
Он стоял молча.
— Вся душа измаялась, а он… — сказала Ксения примирительно, чувствуя, как дрожит под ее рукой легкое тело. — Теперь всех хватают, как начинает темнеть… А Вовка найдется, куда он денется…
Ксения произнесла последние слова и тут же ощутила в душе такую горечь, что хоть плачь. И Вовку Агапова было жалко — куда прибило бедную сиротинку? — и пуще всего своих, хоть залейся слезами. Дети — всё дети, за что им-то муки терпеть?
— Найдется, бог даст, — повторила она трудным голосом, слыша, как отчаянно борется с горем сын.
8
Вовка явился утром второго дня. Явился как форменный беспризорник из кино, что показывали про гражданскую войну: оборванный, весь заросший грязью. Но не это поразило Ксению, насмотрелась она уже и скудости, и отрепья, и грязи, идущих по следам смерти и крови. Взволновало Вовкино лицо: холодное и твердое, сильно изменившееся, оно выдавало не его годы, не его прожитую жизнь. Иной опыт стоял за сухими, обветренными скулами и запавшими глазами, отчужденно глядевшими из-под усталых век.
Первое, что пришло в голову Ксении, — это выкупать его, смыть с него вместе с грязью налет бездомности и бродяжества, скрывший от глаз его прежнюю суть. Цыкнув в сердцах, она быстро погасила немалое Вовкино стеснение, раздела его и в цинковом тазу, что служил купелью и для собственных детей, вымыла его. Поливала из кружки, теребила волосы на маковке, гладила круто проступившие лопатки и ключицы. Он терпеливо выдержал мытье, обрядился в то, что нашлось от Костькиной одежи, и, когда сели за стол, съел все, что положила перед ним Ксения. Ел молча и быстро, подобрал за собой все крошки, насухо выскреб из миски последние следы крупяной похлебки.
— Где был-то, Вов? — решилась наконец спросить Ксения.
Вовка повел плечами, будто и сам уже не очень ясно представлял, где пришлось ему мыкаться все последнее время.
…Когда автоматная очередь сшибла деда наземь, а ребра загудели сквозной болью от тупого удара, он решил, что это смерть пришла к ним обоим. В толпу — как в волну — его кинула какая-то неосознанная, словно и не его сила, преодолевшая адский огонь в боку. Солдаты за ним не погнались, и корчившегося от боли Вовку быстро скрыли передние ряды прибитых ужасом людей.
Две ночи и день он прятался в каком-то подвале, без еды и питья, стеная от боли всякий раз, как приходилось менять отлежалую сторону и поворачиваться. Удобнее всего было скрючиться на том боку, куда саданул сапогом немец, — меньше жгли уколы нестерпимой боли. «Печенка отбита», — соображал подавленно Вовка, слышавший, что такое случается, когда бьют людей кольями или ногами.
Резь в пустом желудке вытолкнула в конце концов его на свет, однако где можно было достать хоть чего-нибудь из еды, он представлял себе смутно. К Трясучке идти было страшно, там его могли разыскивать солдаты, убившие деда. И сразу же, как увидят, они убьют и его, раз отец его красный командир, о чем кричал старый на площади. Костька вместе с матерью и Ленкой ушли в деревню — он видел их окна, заложенные ставнями. А кроме них, идти больше некуда…
Обходными переулками, озираясь на каждом шагу, Вовка двинулся к элеватору. Свои, городские, люди не вызывали особого беспокойства, но, еще издали ухватывая глазом вяло-голубую форму немцев, он опасливо задерживал шаг и, прижимаясь к стенам домов и заборам, торопливо высматривал какой-нибудь пролом или щель, чтобы в случае чего успеть скрыться. То одной, то другой рукой, а то и обеими сразу он хватался за ноющий бок, когда очередная вспышка боли перехватывала дыхание, и, пережидая ее, съеживался, кряхтел и, боязливо озираясь по сторонам, стонал.
От встречи с немцами он все-таки не уберегся и, когда это произошло в первый раз, так перепугался, что на какое-то время даже про боль в ребрах забыл. Однако немцы протопали мимо, ни один солдат и глазом не повел в его сторону. От этого стало вроде бы легче дышать, Вовка прибавил шагу. Еще больше успокоился он, когда столкнулся с парным патрулем, неожиданно вышедшим на перекресток. Солдаты, в касках, с ружьями за спиной, равнодушно скользнули по нему посторонним взглядом и, не сбивая единого шага, молча прошли своей дорогой.
На элеватор с наступлением полного рассвета — после чего разрешалось движение по городу — стекались последние бедолаги, прознавшие о сожженном и не охраняемом зернохранилище. К тому времени, когда Вовка добрался до него, в недрах бункеров донные слои ржи еще сопротивлялись огневому натиску, но докопаться до них было невозможно. У приемных люков молча ползали на коленях несколько женщин, по-птичьи выбиравших из земли затоптанные зерна. Одна из них просеивала в ладонях собранную горстку их.
Крепясь, чтобы ненароком не застонать, Вовка осел наземь, ухватил пальцами первую сухую зернинку и тут же отправил ее в рот…
Следующую ночь он решил провести в товарном вагоне на элеваторной ветке. В пазах его пола тоже еще оставалось глубоко запавшее зерно, и Вовка — где ногтями, где отколупнутой от пола щепкой — выбрал из щелей его последки. Он прикинул, сколько можно съесть, чтобы остался хоть какой-нибудь запас на будущее, и отложил зерно в карман, а остальное ссыпал в кучку, а потом, найдя в кювете какую-то замызганную тряпку, завязал его в узелок и засунул за пазуху.
В животе словно бы ничего и не прибавилось, но еду Вовка все же решил беречь. Да и занемевшие скулы — сухую рожь было трудно пережевывать — как бы там ни было, но вроде бы говорили о первом утолении голода, об упрочении внутреннего живого огонька.
Прилаживаясь в углу вагона на обшарпанных досках, он долго возился, то поджимая, то распрямляя ноги, чтобы подальше загнать неожиданно проступавшую боль в отбитом боку. В какой-то момент, когда он, стараясь полегче дышать, прислушивался к зреющему под ребрами новому неминучему уколу, он почувствовал, что дрожит. Дрожь быстро росла и в минуту охватила с головы до ног: тряслись сомкнутые коленки и спина, прыгали потерявшие силу зубы. Казалось, что все тело стало пустым и гулким, как полый чурбак на морозе.
Вовка, охая от боли, подобрал осторожно ноги, скрючился поплотнее и стал вспоминать, как он спал на своем месте у Трясучки.
От картин недавнего прошлого веяло живым теплом, согревающим дыхание; резь в прижатом боку уходила глубже, утихала…
…Он спал на полатях, как называли верхнюю лежанку печи, а дед — на узком деревянном топчане, стоявшем у ее боковой стенки, вытертой над спинкою до кирпичей и неизменно теплой, даже — решил подумать Вовка — и летом… Хозяйка любила тепло, каждый сезон загодя беспокоилась о дровах, и сарай ее к весне не опустевал, как у других, до последней щепки.
В какое-то время наладился спать на печи и дед. Призывая в помощь бога, отчаянно кряхтя, он взбирался на лежанку, отгребал в сторону сухую овчину и, задрав рубаху, прилаживался спиной на голых кирпичах. И лежал так подолгу, бормоча что-то себе под нос, прислушиваясь к тому, как просачивается, проникает тепло в самые дальние уголки ветхого тела и как спина, и руки, и ноги, уже немощные и малопослушные, обретают новые силы. «Ничего, ничего, внучек», — всякий раз повторял дед, слыша, как Вовка, вспоминая свои дневные заботы, тоже покряхтывал и посапывал, забываясь во сне.
«Нету больше деда, и никогда теперь на печку он не полезет», — перебилась у Вовки мысль, и быстрая слеза заскользила по щеке и растеклась где-то за ухом. След ее — едкий и холодный — стянул кожу. Съежившись еще плотнее, глубже затиснув между ног руки, Вовка попытался сжать зубы, он понял, что воспоминания о деде с любой стороны неизбежно приведут его к горькому ощущению одиночества и бесприютности. Он не знал, как долго она может длиться, эта кошмарная явь, даже вроде бы и не задумывался над ее временной природой, не научившись пока видеть что-либо впереди дальше ближайших дней, как и многие его сверстники. Сейчас он хотел единственного — хоть на какой-то момент почувствовать теплое бездумное расслабление в неясной надежде на то, что, придя к нему, оно уже никогда его не оставит.
…Вдруг причудившийся на языке теплый сладкий вкус вызвал в памяти кухонный стол и на нем огромный, из целой газеты, кулек медовых жамок — неизменный дедов гостинец с пенсии. Пахучие жамки таяли во рту, а дед, стирая с бороды крошки, покачивал головой — бери, бери, все наши. Можно было съесть сколько в тебя влезет, и Вовка об одном жалел, что не может угостить такою вкуснотою своего друга Костьку Савельева. Это дело дед безоговорочно запрещал и, обнаружив однажды Внуково жульничество — тот исхитрился-таки скрытно запихнуть за пазуху облитый сахаром кругляш, — заставил его выпростать из рукавов и вытянуть по столешнице руки и стеганул по ним замусоленным ремнем. «О тебе же радею», — напряг он голос в ответ на вскрик и скрытые слезы внука и отвернулся, утираясь. Душа Вовки вспыхнула гневом, и слезы потому лишь не закапали, что на исходе высыхали в ее мучительном огне.
Это, конечно, давно уже было, он еще маленький был…
…Где же похоронят деда? Не будет же он валяться на площади невесть сколько? А кто же будет хоронить-то, кому он нужен-то? Может, его уже подобрали да свезли куда-нибудь в развалины или в яму какую, а то и в лес — подальше от глаз… Как он рвался туда, к страшному балкону!.. Как с ума сошел… Пальцам не хватало крепости удержать его за полу безрукавки — овчина ползла из них, как живая, и дед, одурелый, бил по рукам, чтобы быстрее кинуться к своей гибели…
Когда Вовку разбудил какой-то посторонний звук, он в первые секунды даже не мог сообразить, где находится. Недалекая автоматная очередь, как удар тока, отдалась во всем теле, Вовка вскинулся, вскрикнул от боли в боку и, не разгибаясь, прислушался.
Со стороны города донесся неясный шум и лай собаки. Вовка задержал дыхание и сразу же услышал быстрые шаги; кто-то, сбиваясь на бег, протопал мимо вагона к элеватору, — тяжелые свистящие всхлипы прошелестели в метре от прикрытой двери. И тут же по-новому проявился лай, словно собака выскочила из-за поворота: ее голос стал ближе и чище, он быстро приближался.
Через некоторое время собака, а с нею люди — по тяжкому топоту ног трудно было определить, сколько их, — промчались в том же направлении, к элеватору; вскоре оттуда донеслись сдавленный хрип и рычание, резкие голоса. Прогремели два выстрела.
Боясь вздохнуть, Вовка прислонился спиной к стене вагона и, как мог, напряг слух. Голоса возвращались. Вот долетели какие-то слова — возбужденные, крепкие, — стали различаться грузные шаги, прерывистое повизгивание собаки…
У самой двери, задвинутой Вовкой почти до упора — что-то мешало ей стать на место, — собака вдруг коротко зарычала и тут же, захлебываясь, залаяла. Голоса смолкли. Луч фонарика скользнул по щели, дверь, лязгнув, подалась назад, свет метнулся по вагону и ожег Вовке глаза…
Через минуту он уже семенил, поспевая за передним немцем, ведущим на поводке головастую овчарку. Следом, с карабинами за спиной, шагали, переговариваясь, двое других солдат, освещавшие дорогу себе и тем, кто двигался впереди.
В караулке, в большой, жарко натопленной комнате, немцы оставили Вовку у дверей, а сами прошли к стоявшему посередине столу, сняли винтовки и каски, стали что-то рассказывать сидящему на койке полураздетому солдату, — очевидно, о случае на элеваторе. Один из них, тот, что в основном и говорил, в конце концов развел руками…
— Я, я… — отозвался слушавший, кивая.
Тот, что рассказывал, обернулся ко входу и, вытянув указательный палец в направлении Вовки, что-то добавил. Солдат на койке опять согласно кивнул.
Зашевелился кто-то, лежавший на другой кровати, у занавешенного окна, из-под одеяла донесся недовольный голос. Немцы в комнате заговорили тише. Тот, что толковал с раздетым, перебросился с ним еще несколькими словами, порылся в шкафу, достал хлеба и сыра, подошел и протянул Вовке… Потом легонько подтолкнул его к круглой печке в углу и, указывая на сваленные рядом дрова и на дверцу, стал что-то объяснять. Вовка сразу понял — надо топить печку, равномерно поддерживая огонь.
Всю ночь, слушая гудение пламени, он аккуратно подкидывал чурки, шевелил угли. До этого дня он никогда не ел сыра, вкус его — он жевал сыр, как мог, медленно — показался ему необыкновенным, хотя и странным. Вовке верилось и не верилось в то, что с ним произошло. Время от времени, когда вдруг отчаянно простреливало бок и обдавало ознобом, он ждал повторения боли не оттуда, где она рождалась, а извне, напрягался в предчувствии новой муки, но постоянно, оглядываясь, прислушиваясь к сонному дыханию спавших в комнате людей, успокаивался. В караулку заходили погреться парные патрули. Солдаты прикладывали к печке руки, поглядывали на Вовку, перебрасывались парою слов и снова отправлялись исполнять службу.
С полным рассветом, ничего не спрашивая, Вовку отпустили на все четыре стороны. Однако к Трясучке он не пошел, все еще боялся. Голод снова мутил голову, и он вспомнил о деревне, где они с дедом бывали, когда Вовка был поменьше и дед еще командовал им как хотел и всюду таскал с собою. У деда в деревне были знакомые.
Зная расположение дворов, Вовка вышел к селу задами, чтобы незамеченным подойти к огородам, где обычно до снега торчали из земли тугие капустные кочаны, а на грядках стыли спутанные увянувшие метелки моркови. Однако расчеты оказались пустыми. Во всех дворах капусту успели срезать, выкопали и морковь, и Вовка стал собирать оставленные кое-где кочерыжки. За этим делом его поймали местные ребята и избили, пригрозив, что совсем пристукнут, если еще раз увидят на огородах…
9
В большой комнате Савельевых, в зале, поселились трое немцев. Один из них был непростого чина — со светлой окантовкой по погону и одним такого же цвета кубиком. В Городке разместилась тыловая часть. В первые дни тяжелые грузовики цепочками, впритык друг к другу, открыто стояли, запрудив узкие проулки и тупики. Потом машины согнали частью в одно место — к Сергиевской горке. Там, на летней киноплощадке, и у ограды, где семьями стояли вековые монастырские липы, их разместили, упрятав наполовину в землю: вырыли под углом ямы, и каждый грузовик въехал в свою, скрыв ниже насыпи переднюю часть с мотором.
Постояльцы оказались чуть ли не в каждом доме — где меньше, где больше. Когда распределяющая группа, осмотрев савельевское жилье, поставила мелом на дверях три крестика, обведя один кружком, Костька подумал, что вышла ошибка, не учли Ленку, которая в этот момент спала за печкой, или Вовку, что теперь с ними живет, и высунулся, показал немцам четыре пальца и даже сказал «фир»— уже мерекал. Немец с мелом тоже ничего не взял в толк и, показывая на метки, покачал головой, несколько раз повторил: «Найн… найн…».
Потом прибыли сами квартиранты. Пока заносили вещи, Костька с Вовкой разглядели их: рыжеватого низкорослого солдата, управлявшегося с багажом, гладколицего, опрятного с виду его начальника, который показывал, где что разместить, и сухощавого малословного ефрейтора с круговым серебряным галуном на рукаве.
Немцы взяли у Ксении кровать — для старшего званием; коренастый — денщик не денщик, так в конце концов и не определили наглядно его должности — и его приятель разложили свои постели на коротконогих деревянных топчанах, привезенных вместе с вещами. В зале постояльцы навели свой порядок: застелили хорошими одеялами постели, разложили рядом с ними ранцы и чемоданы, а на комоде — туалетные приборы; на двери, что вела в отгородку, повесили чуть ли не в окно размером бумажный портрет своего вождя. На нем, поверху и понизу, два русских слова — «Гитлер — освободитель». За дверью, где до этого стояла кровать, было сложено оружие: два новеньких карабина — они стояли прислоненные в углу, пистолет в черной тупой кобуре и несколько закрытых плотносбитых ящиков с железными накладками.
Каждое утро после завтрака — за пищей с котелками и фляжками, обтянутыми тонким войлоком, ходил на кухню рыжий солдат — немцы отправлялись на службу. Они возились с машинами, уезжали на них куда-то и возвращались порой поздно, в сумерки, часто с полным кузовом груза, обтянутого брезентом. Неразгруженные машины стояли на улице; угоняли их утром, с началом работы.
Немцы иногда маршировали по Городку и на пустыре за Грязными воротами, группами отбивали шаг под короткие вскрики командиров и, вволю натопавшись, запевали бодрые маршевые песни. С песнями и возвращались, словно бы довольные муштрой.
С пологой крыши сарая, где было удобно сидеть, не маячить, Костька с Вовкой увидели раз небывалое дело: немцы затеяли игру в футбол. В физкультурной форме — в трусах и бутсах — они разбились на две команды, вколотили по кромкам поля столбы ворот и часа два гоняли на поляне с настоящим кожаным мячом. Земля уже была прихвачена морозом, но игроки разгорячились — от них валил пар; сшибаясь друг с другом, они падали, обдирались и показывали судье подбитые и поцарапанные ноги. Тот громко свистел и твердо показывал рукой, в какую сторону бить штрафной.
Игру сломал неожиданный казус: один из солдат со всего маху угодил мячом в игравшего в другой команде офицера. Даже до крыши донеслось, как шмякнуло тому по лицу. Пострадавший закрыл обеими руками нос и согнулся, потом, отряхивая с рук обильную кровь, запрокинул голову. Солдат — руки по швам — застыл перед ним, склонив виновато голову.
Беготня сразу погасла. Вдруг офицер круто повернулся к обидчику и, зажимая одной рукой нос, другой указал вниз и что-то проговорил. Проштрафившийся солдат вытянулся грудью еще круче, потом опустился на живот и, плотно прижимаясь к земле, пополз к дальним воротам. Другие игроки снимали футболки, вытирали ими пот, молча смотрели, как их товарищ, не отрываясь грудью от истоптанной травы, преодолевает поле. Вот он обогнул стойку, двинулся в обратном направлении; видно было, как нелегко даются ему последние метры. Наконец он приблизился к тому месту, откуда начал ползти, и, не поднимаясь, уронил голову на руки.
Офицер одевался в стороне. Голову он держал высоко и то и дело прикладывал к разбитому носу платок. Оборотившись к наказанному, он коротко махнул свободной рукой и негромко крикнул: «Еще раз!»— так, наверно, надо было это понимать. Глубоко вздохнув, солдат снова припал к земле и медленно двинулся по старому следу, волоча длинные ноги.
— Во как… — тихо, словно боясь, что его могут услышать, проронил Костька. Вовка не отозвался.
Они спустились с крыши, прошли в свою камору. Минуя кухню, до печенок вдохнули давно забытый, а может, и вовсе неведомый до сей поры запах поджаренного сдобного теста. Вовка даже притормозил у занавески, скрывавшей вход в запечную комнату, куда с приездом постояльцев перебралась Ксения с детьми.
Сладкий дух исходил от пирога, вынутого из печи проворным коротконогим солдатом Хуго, умевшим — как выяснилось со временем — и комнату в порядке содержать, и по-хозяйски справляться с мучною выпечкой. Обычную пищу — от завтрака до ужина — немцам поставляла полевая кухня, раскинутая на первых порах во дворе домоуправления. По утрам оттуда по всему Городку разносился перестук топоров — поварское подмастерье готовило березовые чурки, — а запахи варева сводили с ума всех, кто жил поблизости.
— А ты мой котелки, — сказал как-то Костьке Ленчик Стебаков, — они помногу в них оставляют, если еда не по вкусу.
Костька долго не решался, потом все же, дождавшись момента, подъехал к рыжему, предложил свои услуги, когда тот как-то после ужина вынес на кухню порожние котелки. Солдат легко разобрался в его жестах, но посуду не доверил, даже усмехнулся в ответ на Костькино «вашен, вашен», — дескать, давайте я вам буду мыть, — и сам, как и обычно, намылил в поливном тазу воду. Побрезговал, как поняла мать.
…Витой румяный пирог, потемневший по закрайкам, источал сладостный запах необычайной силы — до головокружения. В щелку занавески Костька с Вовкой следили за тем, как жилистые руки сивого Хуго ловко скинули хрустнувшее диво с противня и длинным ножом аккуратно отсекли подгоревшие кромки. Сухие ломкие отходы оставались на порожнем листе, матово-влажном от масляной подмазки.
Сейчас этот пекарь унесет дышащий жаром и горелым сахаром пирог к себе в зал, где уже звенькает посуда — готовится праздничный стол — и весело переговариваются два других постояльца, и бурые обрезки на противне перед устьем печи станут их нечаянной, но законной добычей. Так думал, глотая слюни, Костька, не отрывая глаз от проворных рук, покрытых мелкими золотистыми завитушками.
Но руки стали творить вдруг что-то немыслимое: они ухватили остывающий железный лист и, встряхнув его, опрокинули над загнеткой, — хрусткие подгорелые лоскутки смешались с мусором и золою на припечке. Костька почувствовал, как дрогнуло прижатое к нему Вовкино плечо; Вовка засопел и, откинув занавеску, шагнул в кухню и встал там, вцепился пальцами в край стола. Рыжий Хуго, поддев раза два носик рукомойника, сполоснул руки, отстегнул самодельный фартук и бережно подсунул ладони под окрепший на полотенце пирог.
Не было сил отвернуться от опустевшей печи. Вовка подступил к ней, стал торопливо выбирать из теплого пепла замусоренные твердые кусочки — они легко угадывались пальцами в мякоти золы — и складывать на чистое место загнетки. Костька, вторым номером, обдувал их в дымоход и собирал в горсть.
Но тут, толкнув дверь, в кухню снова вышел Хуго. Вовка сделал вид, что наводит на припечке порядок; Костька как держал, так и опустил руку на чугунную плиту — опрокинул осторожно ладонь-лодочку над загнеткой. Сухие обрезки пирога снова утонули в золе.
Немец что-то буркнул и, покачав головой, жестом показал им отодвинуться, затем поддел ножом загнеточные круги и смел золу в топочный провал. В кухне повеяло легким винным духом, за дверью, скрывшей немца, послышался смех.
Вовка откинул дверцу плиты и стал шарить пятерней в ее зольном чреве. Обернувшись на стук комнатной двери, он увидел выходившего из зала обер-фельдфебеля — уже разбирался в званиях — с тарелкою в руке. На тарелке лежал кусок пирога. Немец был подвыпивший, веселый.
— Мутер там, у подруги своей, — замахал Костька рукой в ответ на его бормотанье. — Позвать, да? Сбегать?
— Я, я… — немец согласно кивнул и поставил тарелку на стол.
Он добавил что-то еще, указывая на пирог и на выход, откуда должна была появиться Ксения. Было ясно, что он говорил о ней. «Мутер… Ксэнья…»— эти слова от него уже слышали не раз, и сейчас они же мелькнули в его быстром разговоре.
За матерью идти не пришлось, она сама в сопровождении Нюрочки Ветровой тут же вернулась домой. Увидела тарелку с долей пирога, вся сжалась, покосилась недоверчиво на зальную дверь, за которой становилось все шумней, прошла, поддерживаемая товаркой, за печку. Повозились они там недолго — слышно было, Ленку в ее соломенную кровать укладывали, и Нюрочка вышла, сказала строго:
— Мать больная у вас, как огонь вся. Может, легкие продуло…
— К вам пошла — ничего не было, — сказал Костька.
Вовка подтвердил кивком, обронил какое-то слово — Нюрочка не расслышала, о другом думала: где доктора найти, кого призвать поглядеть горемычную подругу, в какой-то короткий час слегшую под сильным жаром.
— «Ничего не-е было…» — повторила она между тем Костькины слова — выходит, расслышала. — А ты смотрел на нее? Хоть раз взглянул на мать — как она себя чувствует? Погляжь, погляжь, как глаза блестят, слепому видно, что горит вся, а держалась — пока могла…
Нюрочка захватила пясткой сморщенные губы, постояла чуть, обдумывая что-то.
— К Мироновой бабке разве сходить? Посмотрит, даст чего…
— А когда же теперь? — Костька кивнул на маленькое кухонное окно. — Уже не успеете…
— Теперь уже до завтрева, это да, — вздохнула Нюрочка, понимая, что до запретного часа, когда, с наступлением сумерек, не позволялось появляться на улицах, ей уже не обернуться, не успеть к бабке в Прокуровку. — А вы ночью к Ленке почаще спускайтесь, — поглядела она на обоих, — дайте матери забыться чуток, не дергаться. Да качайте не сильно…
Нюрочка ушла. Тарелку с пирогом она оставила в спальне, где — одна безмятежно, вторая в тревожном забытье — притихли Ксения с дочерью. Костька собрался пойти за печку проведать мать и сестру, а заодно и решить судьбу пирога, уже определенную в мыслях, — разделить его на равные части и усладить наконец истомившуюся душу. От голода и ожидания ослабел живот, будто не стало сил держать его, как держится все тело.
Но опять распахнулись створки дверей — комната постояльцев высыпала в кухню сытый говор, пряный дух здоровой пищи, упругий напор веселья.
— Ксэнья?.. — позвал вышедший из зала обер-фельдфебель. В полутьме он пригляделся к лицам ребят и повторил: — Ксэнья? Ист зи хир?
В обеих руках немец держал по бокалу с вином.
…При свете коптилки он наклонился над кроватью и услышал частое дыхание Ксении. Голова ее была откинута на подушке, тонкое лицо, как и прикрытая одеялом грудь, едва заметно вздрагивало при каждом вздохе — частом и коротком. Рядом, в плетеной качалке, сопела дочь. Костька, шагнувший в запечье впереди гостя, выравнивал и уплотнял у окна завесь из старой отцовской шинели с отпоротыми и пришитыми к полам рукавами.
Немец опустил коптилку на табуретку, где пристроил до этого свои рюмки, и приложил ко лбу больной тыльную сторону кисти. «Ох-хо!»— произнес он негромко и отстранил руку. Покачав головой, вернулся в зал…
— Мам!.. А мам!.. — тронул мать за нагое плечо Костька.
Ксения открыла глаза, долго всматривалась в людей перед собою и тихо проговорила:
— Сынок… а Лена где?..
Она с трудом привстала — слабая рука утонула в подушке. За стеной было слышно, как кто-то играл на губной гармошке…
10
«В одночасье изменился норов», — думал о самом себе Егор Литков, размышляя о неожиданных обращениях своей загогулистой жизни. Давно ли любое слово, сказанное поперек, падало в душу, как камень в ручей, вспучивающий течение и прибавляющий напора? Давно ли — как к свежему воздуху — тянулась необузданная натура Егора ко всякого рода стычкам и сварам, норовя пролезть в самую гущу заварухи и навести там свой собственный суд?
Первое время, встревая в скандалы, он прикидывался пьяным — таким путем легче было обезвреживать противную сторону: кого возьмет охота связываться с тем, кому и море по колено? Постепенно натура его обрела такое свойство, что, будучи не раз бит и окровавлен в потасовках и врагами и приятелями, Егор вроде как и взаправду начинал без хмеля пьянеть при виде таких же задиристых, как и сам, мужиков, готовых пойти на сшибку при самом ничтожном поводе. А что было во хмелю истинном!.. Гонор его, пестуемый в частых передрягах такого рода, креп и возрастал. Дело дошло до того, что уже и завзятые бузотеры Рабочего Городка и ближних к нему улиц при появлении всегда готового к делу Литкова, рвущегося в самую середку драки, быстро спускали пары и заливали последние головешки ссоры где-нибудь в отдаленном месте. Говорили, что в кармане у Егора всегда имеется заточенная под шило отвертка…
Крупно не повезло Егору года за полтора до войны, когда он попал в такую глупую историю, что хоть голоси при народе. К единственному, кроме керосиновой лавки, магазину Городка подошли как-то сразу две машины: одна с выпечкой, другая с водкой и сливовой запеканкой. Хлебная подкатила чуть позже; шофер ее высунулся из кабины и, перекрывая маломощный сигнал своей фургонной полуторки, заорал, чтобы отвели винную от приемного лотка. Загалдел и народ, скопившийся в ожидании хлеба, однако взывать было не к кому: экспедитор горючего груза нервно разводил руками и просил подождать — куда-то делся его водитель. Потом выяснилось, отлучился, как водится, по нужде. Тут и настала Егорова минута — он так понял случившееся. Подстегнутый десятками нетерпеливых глаз, как лунатик, словно забывши, что делает, он взобрался на пустое шоферское место и взялся за баранку. Двигатель работал. Кто-то снизу показывал, как надо управляться с рычагами и педалями, и Егор выжал сцепление…
Опрошенные после свидетели не могли сойтись даже в том, сколько кругов сделала машина с ним по площади, так резво взяла она с места и рывками побежала по кривой. В поисках тормозной точки Литков тыкался ногой в днище, но все время попадал на планку газа, отчего полуторка вскидывалась, как лошадь от кнута. Послушным был только руль, и, забыв обо всем остальном, Егор клещом вцепился в спасительное колесо. Однако и руление оказалось ему не по силам: уводя машину от хлебного фургона, он что есть силы повернул баранку и вылетел на панель. Два молодых деревца, росших у бывшей настоятельской обители, пали как подсолнухи; громкий — на всю округу — удар о кирпичную стену хором и сыпучий звон разлетевшихся в прах уймы казенных бутылок подытожили безумный взлет и позорную осечку Литкова, пострадавшего — как он клялся на суде — исключительно из-за людей, заждавшихся хлеба…
В кабинете домоуправа машина вышибла междуоконное прясло, обвалились балки перекрытия. Однако ни в доме, ни на улице, ни в кабине винного грузовика никто заметно не пострадал, — на обнаружившееся в тот момент заиканье экспедитора поначалу даже не обратили внимания.
Отсидев полгода, Егор недолго дышал вольным воздухом: в скором времени в одной из уличных драк расквасил лицо незнакомому разнимальщику и снова получил срок — снова отправился мыть параши, как говорили его дружки по пивной. Невинно пострадавший оказался милиционером, он и предупреждал об этом дерущихся, но Егор никогда не видел милиционеров в штатском и просто слова ему было мало, он никому не верил. «Ксиву покажь!..»— куражился он, кровеня чужака, пока того притесняли в углу недавние тягальщики, а по существу постоянные собутыльники.
Когда немцы, прорвавшись к городу танками, захватили тюрьму и стали просеивать арестантов, Егора освободили на второй же день как борца против Советской власти. Ему так и объявили об этом, выпуская за ворота. А за несколько часов до избавления и произошла та встряска души, после которой Егор словно переродился. Будто кинули его под тяжкий молот и осадили одним чудовищным ударом, спрессовав нутро и сбив всякую ржу и окалину. И выбрался он из-под него тугой и натянутый, понятливо определивший пространство своего места в новой жизни и пределы выявления натуры.
…Накануне ночью самые отчаянные и нетерпеливые из заключенных пробрались в пищевой блок и кое-что вынесли оттуда, разделили по камерам. Немцы никак не обнаружили себя, видно, ничего и не заметили или же решили оставить это дело без внимания. Однако наутро из общего строя вывели каждого двадцатого — набралась порядочная кучка — и тут же, на глазах у всех, расстреляли.
— Все были предупреждены не покидать помещений, — сказал переводчик по окончании экзекуции.
Оставшиеся — каждый поживился чем-нибудь из вынесенных продуктов — онемели душою, кажется, на всю свою остальную жизнь, в одну минуту, как бы обданные мертвой водой.
Егор — семнадцатый в своей расчетной шеренге — был отряжен копать канаву для убитых. Ноги одеревенели, руки плохо слушались. Но голова… В голове прояснело, как после дождя. Сосед по камере, на которого выпала злая доля, — фиксатый уголовник, — обратив на Егора удивленно открытый мертвый глаз, глядел, как тот торопливо и основательно орудует лопатой, углубляя его могилу…
Литков явился, когда квартиранты, сделав свои утренние дела, все вместе ушли по службе. У Ксении душа екнула. Приоткрыв дверь, заглянул в зал, мотнул головой, — дескать, там немцы, значит, там все как должно быть, по-огляделся в кухне, в запечной комнатёнке присел на кровать, приглашая Ксению опуститься рядом. Но она осталась стоять у плетенки, взявшись за нее рукой.
— Голодная сидишь? — оглядел ее с ног до головы Егор. — Голодная.
Ксения скривила лицо: что значит ее голодание, когда дети? По обе стороны белой шеи, похуделой и слабой, загибались концами в стороны густые волосы. Волосы были ее красой, не знала куда девать. Всякий раз, как встречал ее, Литков ловил глазами и оглядывал, будто ладонями трогал, тугой узел, в который она скручивала, если не успевала заплести, свое богатство. С началом войны срезала груз до плеч — осталось ли время возиться с косами?
Так теперь и стояла напротив с плотной темной скобой, охватившей с трех сторон не видавшую солнца шею. «Сколь же ей годов?»— прикидывал Егор, не стыдясь, водя глазами по Ксении со лба до ног и обратно.
— А сколь тебе годов? — сам не ожидая того, спросил он вслух.
— Зачем тебе мои года?
— Да так, все же…
— Все со мною.
— Гонор-то оставь, я ить по-хорошему.
— Как могу…
Ксения, не уразумев поначалу причины Егорова прихода, уловила в его последних словах неожиданный, незнакомый доселе окрас — какую-то покорливость и терпеливость. Она остановила на нем взгляд, прищурилась, и Егор прищурился, отвечая, и вроде бы даже коротко подморгнул острым глазом, ожидавшим ответного намека.
«Вон оно что… Вон чего он приперся, холуй…»— Ксения переступила с ноги на ногу, Литков привстал, подвинулся — думал, что хозяйка сядет обок. Но она не двинулась с места.
— А ребята где? — Взгляд Егора приугас.
— Тебе до них интерес?
— Да что ты, ей-богу!.. Я говорю, давай по-хорошему.
Литков поднял патлатую — волосы еще с тюрьмы не добрали силы — голову, шевельнул ноздрями, принюхиваясь.
— Ну, а все же найдешь, чем угостить? — Он думал о чем-то своем.
Ксении очень захотелось, чтобы он побыстрее ушел, и ушел с миром, она как можно спокойней проговорила:
— Доброе слово — уже угощенье.
Но Егор заранее имел что сказать:
— Не та хозяйка, котора говорит, а та, котора щи варит…
Ответа он не услыхал и как-то виновато, понимающе засопел. Потом опять поднял глаза на Ксению:
— Чего все же ели нонче?
— Чего и вчера.
— Ну, а чего вчера?
Ксения промолчала, вздохнула глубоко. Литков, словно в поддержку, кивнул, сильно потер ладонями колени.
— В деревню надо идти. Тама они сейчас живут — ого-го! Все колхозное к рукам прибрали. И с амбаров, и с полей.
Скорая, куцехвостая речь Егора — совсем не о том, что стояло минуту назад в его глазах, — отвлекла Ксению. Ее мысль тоже ушла в деревню, к Дусе — невестке, приютившей ее с ребятами в первые дни отступления, к деду Кириллу; высветила вывалянного в пыли Никиту Лунева — былинку, пытавшуюся задержать гибельную волну. Мысль вернула — при всем при том — и обильные столы у Дуси, с картошкой и лепешками вдоволь, с молочной тюрей в общей миске по вечерам…
— А где все же ребяты твои? — Литкова, похоже, смущало отсутствие Ксеньиных детей, не тревога ли за них убавляла ей смелости?
— У Нюры Ветровой. Может, найдет чего поесть дать…
Егор опять прошелся взглядом по лицу, груди, ногам Ксении, в нетерпении сглотнул, сказал, поперхнувшись:
— С бойни чего достану, принесу тебе.
— За что ж такое? — Ксения закрыла глаза, сморщилась. Но и сморщенное лицо ее не теряло ясной привлекательности и чистоты. Только на высокой шее вытянулась новая жилка, до этой поры в редких встречах Литков ее не замечал. Он ответил хрипло, играя в шутливость:
— За то… чего не убудет.
— Как это?
— Дак… — Егор раскрыл щербатый рот, хихикнул: — Как это говорится?
— A-а!.. Поняла-а… — тихо протянула Ксения. — По-няла-а…
Он привстал, и резко скрипнула, как вскрикнула, плетеная кроватка, Ксения бросила ее и отпрянула к выходу.
— Чего ты? — удивленно спросил Литков.
— Ничего. Иди… Иди домой…
Выбираясь из запечья, он коснулся ее плечом, попробовал притиснуть к стойке, она слабо вскрикнула и выставила колено, закрылась от его рук локтями.
Он отступился, проговорил, стараясь сохранить достоинство и даже, некоторую веселость:
— Думаешь, не принесу что обещал?
— Ничего я не думаю… Иди…
11
Много позже Ксения рассказывала сыну, когда возник разговор о его прямых корнях:
— Дед твой Ефрем особенный был человек; «и в кого только взялся», — говорила матушка. Братья его — да вот тот же дед Кирилл — и близко не подходили к нему характером. Все у него в жизни выходило с шумом и треском, все не как у людей. Если что пришло на ум, умрет, а сделает, никто ему не указ. Верь как хочешь…
Не скажу, чтобы крупный был — ты не так его помнишь, — но крепкий, увертливый, сноровистый такой весь. Все умел. А особенность его главная была в том, что ничего не терпел, что было против его натуры. Это все знали, не связывались с ним — он все равно свою линию будет гнуть и правоту свою докажет и, хочешь не хочешь, сделает по-своему. Есть такие люди.
Безбожник бы-ыл — это был тогда позор на всю семью. От этого, может, и пошли все его недоразумения. Грамоту знал, сам выучился. А голос какой был! Вот, кстати, голос. У протодьякона такого не было. А он раз в церкву зашел — обычно не ходил, смеялся на всех! — да как заревет — свечи стали гаснуть. Верь как хочешь. Вытурили его верующие, накостыляли после молебна… Я этого, конечно, не видела, еще маленькая была, а рассказы — такие.
Один год неурожайный был — ни у кого на памяти не было такого. Все лето не было дождя — сушь да сушь. В деревне пруд высох — виданное ли дело? Глубокий был, в нем люди тонули, а на тебе. Все сгорело. Рожь до колена не поднялась, а стоит как готовая по цвету; сена никто не взял. Господи, как вспомню, — ужас. Маленькая была, а со всеми переживала. Раньше всегда так…
Задумали крестный ход. А он, дед Ефрем, — можешь себе представить? — в распятие стрельнул! Из ружья, охотницкого, ага. Господи, твоя воля! Лупили его всем скопом, как только жив остался… Потом судили, присудили высылку. Бабка с детьми, с нами то есть, за ним, куда денешься?
А под Семипалатинском случился с ним жар, такой, что думали холера. Что с таким арестантом делать? Списали каким-то манером, оставили со всеми чадами — либо помирай, как, наверно, выставили в отчете, либо выживай. Выжил ведь, вот какой был. Прижились как-то под Семипалатинском, там он ничего такого не успел сделать, мирно жил. А тут революция, он, конечно, домой наладился. Опять весь табор в движение, ума не приложу, как добрались до своих краев; помню, в телеге, на поезде ехали, пешком шли с другими людьми. В поле ночевали, в степи. В одном дому остановились на ночлег, а тут казаки Колчака — да, да! Вывели мужиков — там еще другие были — и в лесу шашками порубали. Ай-ай-ай!.. Не на смерть порубали, а окровенили. Отцу по голове досталось, с той поры он и бриться стал наголо.
Ну ладно, достигли все же дома. Дед без дела никогда не сидел. Хорошо зажили, богато, дом новый срубили, лошадь была, две коровы дойные. И овцы — я уж не говорю. Всего было завались, даже мед бывал, потом и свой. Тут уже и дети подросли, я уж девушкой была, уже все умела: серпом жала, перевясла делала и снопы вязала, суслоны с бабушкой ставила. Я уж не говорю про то, что и корову обряжала, и поросенку готовила — этому сызмала научались. А у деда еще и сад был на сорок дерев, развел, пчел в нем держал; арбузы сажал, все думал, вызреют хоть раз, — а что зря, в яблоко выходили. Так толку и не было. У него, у единственного, газета была, по почте получал; считай, каждый вечер мужики у дома толклись — за новостями приходили.
А в тридцатые годы уже политика сменилась, стали брать самых зажиточных хозяев, — и дед твой решил утекнуть, не дожидаясь гостей. Двинулся во Владивосток — видишь куда, к сыну. Без семьи ушел, а нас, можно сказать, особо и не тронули. Правда, излишки отобрали, лошадь, скотину — опять же, считалось, лишнюю — свели со двора; борону железную, помню, косилку взяли, маслобойку — это все дед в последние года нажил.
А он и сам явился через два года. У него, понятно, были заслуги: он на высылку был определен до революции. И ведь как вышло, сынок, не поверишь: первым председателем стал. Господи, твоя воля! Грамотнее всех оказался. Дом свой отдал под правление, мы в избу Фомина раскулаченного перебрались, тоже пятистенку, но похужее — ей уж нижние венцы меняли.
Он все-таки чудной был, с характером. Веришь ли, в коммунисты, говорит, запишусь; по столу кулаком на бабку стучал, будто она против была. А ей-то что — записывайся, если захотел. Но этого не успел. Много чего не успел, чего тут говорить. А может и, как говорится, бог вовремя прибрал, он ведь приход хотел ликвидировать, церкву снести, где его вздули за богохульство. И крестили же, между прочим. Да, да…
Ну вот. Но тут уж, как говорится, у кого что на роду написано. В косовицу выехал он на своей любимой, на Ласке, — наша же лошадь, с жеребят выросла, — выехал на дальнюю делянку. Травы там не ахти как, место каменистое, потому и поехал сам-один, примером Других подбодрять. Там до полдня рассчитывал быть, а его и к темну нету. Думали, опять характер показывает, косит где-нибудь по другим неудобицам, но поехал кто-то. На делянке и оказался. Рука у него в зубья косилки попала, до кости на сгибе отсекло. Вся кровь вытекла, видно, память сразу и потерял. Как он туда сунулся, кто его знает, всякое выдумывали да прикидывали, да никто не видел.
Хоронили — как героя и борца. Митинг был, речи говорили, обсуждали, какой памятник сделать, — впустую, конечно: словами и кончилось. А самое главное — положили-то где? Представь себе, у самой церкви, что он норовил снести, — чтоб был на виду, как первый председатель. А другого кладбища и не было. Вот судьба-то, сынок. Решетку ему Кирилл сделал. Этот у них всю жизнь ковал, с подмастерья в кузне. У них с дедом чуть до драки дело не доходило.
Той же самой дорогой, по которой торопливо уходила из города жарким июлем, шла Ксения в родную деревню по окрепшему первопутку. Снег упал на высушенную морозом землю; «к неурожаю», — скользнула в памяти беглая мысль. Но скользнула как-то походя, не зацепив души и не заставив ее заметно отозваться. Так подумалось, как не о своем.
Транспорт на шоссе был редкий, хотя раскатанная колея и говорила о том, что движение тут немалое. Раскрошенная сетка от танковых гусениц бежала обочь дороги на всем пути, не кончаясь.
Дед Кирилл сидел в сенях на березовом кряже, стучал молотком, пробивал на куске жести дырки, на манер терочных.
— Крупорушку решил сладить, — махнул он рукой с зажатым в пальцах гвоздем, — ничего не слышу на дворе.
— Понятно, — кивнула Ксения, вспомнив на пороге, что дед туговат на ухо — оглох в кузне, всю жизнь барабаня по железу.
Дед повел их в дом — в большую, пустого вида комнату со столом в углу, опоясанным скамейками. Одна из пристенных скамеек с высокой резной спинкой называлась диваном.
— А это кто будеть? — спросил он, указывая на Вовку.
Пока Ксения рассказывала про Вовкиного деда, он поглядывал на обоих ее сопровождающих, бормотал в бороду:
— Вот тебе раз… Вот тебе раз…
Из лесу вернулась Дуся, ходила с дочерьми-подростками за хворостом. Девчонки — погодки чуть постарше ребят — разделись, стали раскладывать на лежанке мокрую обувь и варежки.
— Вон след-то, — повернула к потолку весноватое лицо старшая, обращаясь к Костьке.
— Герой с дырой, — построжела, вспомнив старое, мать, тоже поглядев вверх.
В другой раз можно было и обидеться, но Костька вздохнул и поднял глаза туда же и словно уловил слабый запах дымного заряда, остро поразивший его в этой комнате в начале лета…
О войне тогда никто не говорил и не думал, хотя до нее и оставалось уже какая-то неделя или чуть больше. Ксения отправила сына к своим двоюродным — на молоко да крепкие сельские харчи, сама рассчитывала приехать на какой-нибудь из выходных — дочку показать, на погост сходить к родителям. Свой дом, бывший фоминский, когда умерла мать — ненадолго пережила своего неугомонного мужа, — они с Николаем продали, пришла пора переезжать в город и там обзаводиться хозяйством.
В один день сидели они втроем — Костька и Дусины девчата — в хате одни, заигрывали друг с другом, выведывая городские и деревенские порядки на этот счет. Костька, один среди девиц, выкаблучивал что мог — смешил родственниц до упаду. На стене у дверей висело ружье — Костька даже удивился ему, когда увидел. Снял, приложил, нелегкое, к плечу, стал целиться в сестер, больше в Татьяну, почти ровесницу. Обе они, — тоже, однако, забавляясь, — уклонялись от ствола, махали руками: «Смотри, раз в году и незаряженное стреляет!» Умаявшись водить дулом, Костька поднял его к потолку, нашел там сучок на срезе доски и нажал пальцем давно стронутую собачку.
Гром над ухом не рвется так, как бабахнул в хате выстрел. От удара онемело плечо, а на пальцах до быстрой крови сбило кожу. Сестры, сшибая скамейки, с отчаянным криком бросились вон, а Костька стоял и глотал густой сладкий дым, в секунду заполнивший горницу. Уши словно запечатало горячими пробками…
Он убежал из дому и из деревни в чем был, только бы не встретиться с дядькой или теткой, дед Кирилл казался менее страшным. Чуть ли не полдня просидел в конопле — шелушил ее, незрелую, ел с горсти, набрал в карманы, — а под вечер вышел по проселку к шоссе, чтобы пешком идти до города. На развилке его поджидал дядя Ваня, Дусин муж.
— Слава богу, хоть девок не убил, — сказал он без видимого зла, но за руку схватил крепко.
Он и сам считал себя виноватым, что оставил заряженную «тулку» на виду. Накануне в деревне объявилась бешеная собака, убить ее не удалось. Пока кто-то из имевших ружья набивал патроны да выскакивал на улицу, по которой молча, теряя пену с языка, пробежала незнакомая дворняга, ее и след простыл. Но она могла появиться снова, и Иван — не последний в Укромах охотник — приготовил для нее картечь.
— А крышу как разворотил, — добавила Лизка. — Я тебе что говорила, опусти?..
— Будя тебе! — оборвал ее появившийся из сеней дед, сообразив, о чем идет разговор. — Бога моли и не вспоминай ничего. Ему уже есть наука.
«Это да», — ежась от воспоминаний, думал Костька, разглядывая законопаченную дырку на месте срезанного сучка возле матицы и вроде бы снова слыша пряный дух горелого пороха. Он мельком взглянул на Татьяну — та следила за ним и смотрела совсем не зло, а скорее — наоборот, так, что он даже чуточку растерялся и поторопился отвернуться.
За столом, который быстро — порешили, что приспел обед, — собрала хозяйка, Ксения неожиданно залилась в голос, трогая губами, прижимая к лицу свой кусок хлеба, которым, как и всех остальных, наделила ее невестка. Хлеб был с отрубями и викой, с плотным оскомом у нижней корки, но это был хлеб, хотелось держать и держать его во рту, без конца, ощущая языком сладкую мякоть.
Картошку с квасом ели из общей миски, городским уступали черед: дед стукал ложкой по краю — давайте, хлебайте, мол, хлебайте.
Потом женщины отправились в соседнюю деревню менять вещи, что принесла с собою Ксения. Собирала ее Нюрочка, чего только не набрала: две рубахи мужнины, витые свечи с венчального образа, то есть с иконы, чайник заварной с птицами на боках — по виду старинный, прошлого времени, ножни свои, которыми давно ли подругу обкорнала, сковородку, пяльцы, два стекла семилинейных на лампу — и это еще не все, была и мелочь всякая. Расчет был и на пробу: что выгоднее пойдет. Попросила, что нашла, поменять и Лина Кофанова, совсем потерявшая силу со своим босоногим колхозом. Ксения взяла, конечно. Своего у нее, можно сказать, ничего и не было, кроме голых стен с линялыми шпалерами.
Ребят дед Кирилл увел в кузню. Она стояла у вытоптанной скотом прогалины возле пруда, на котором летом Костька не раз видел стадо. Коровы заходили в пруд, пили, отдуваясь, мутную воду и подолгу стояли в ней, отмахиваясь хвостами от оводов и слепней. Некоторые спустя какое-то время выходили на пористый, сплошь измененный копытами засохший берег и тут же ложились, вблизи воды, не переставая махать метелками хвостов.
Теперь все тут выглядело по-иному. От дороги к кузне вела едва промятая в сухом снегу тропка; снег присыпал и кособокую дверь, он даже лег холмиком у входа на полу кузни. В ней было тихо и холодно, едва слышен был — словно доходил издалека — слабый дух гнили и ржавчины. Летом во время работы, помнил Костька, — густой чад от горелого угля и каленого железа щекотал нос, отбивая все иные запахи деревни.
Дед сначала постоял — и ребята стояли, — поогляделся молча, потом развязал принесенный из дому мешок, вынул из него инструменты, нисколько сухих палок.
— Запалим попробуем, — сказал он и стал расчищать покрытый пылью и окалиной горн. Потом передал огрызок метлы Костьке — Пошаркай тут, пошаркай…
Костька обмел чурбак и наковальню, проскреб пол вокруг кирпичных стенок печи. Дед Кирилл расщепил палки, сложил щепки над фурмой игрушечным срубом, обложил его кусками угля.
— Ну, с богом, — оглядевшись, словно желая убедиться, что вся кузня готова принять огонь, сказал он и аккуратно, в горсти, зажег спичку. В кармане у него лежало кресало, которым он стал пользоваться сразу же, как только приобрел в сельпо последние коробки спичек, но вздувать его он не стал — решил получить огонь поскорее, одним моментом. Так и вышло: пламя быстро пробилось вверх, запрыгало ломкими язычками над кучкою угля.
Немного погодя он повернулся к ребятам.
— Теперь дутье, — сказал хрипловато и, как знакомое дело, кивнул Костьке на рычаг мехов. — Сперва чуть-чуть…
Вовка стоял как чужой, но думал, что качать он смог бы не хуже, если тут нужна сила, это и Костька мог бы подтвердить, если друг…
— А ему можно покачать? — громко, чтобы перекрыть гудение в горне, спросил Костька у деда.
— Пущай поглядить, всем работа найдется, — ответил тот из угла, где перебирал какой-то хлам. — А хочить, пущай и покачаить…
Дед Кирилл пришел в кузню не только затем, чтобы подержать в руках клещи да ручник и подышать привычной гарью. Он пришел ковать ручки для мельниц и крупорушек, которые по старой памяти мог бы ладить для продажи. Штука эта была нехитрая, а для таких рук, какими судьба наградила его, умельца-кузнеца, и вовсе безделица, вроде детской игрушки; дело упиралось в материал. Вместо белой жести он проверил обычную кровельную. На пробу продрал до блеска найденный кусок ее крупным песком. Однако насечка на вырезке получилась рыхлой — старый истонченный лист был сырым и слабым. На первую крупорушку — а сделай насечку погуще, чуть обтяни обод, вот тебе и мельница — пришлось пустить худую, текущую по швам колодезную цибарку, а вместо нее приспособить старую бадейку, отнести ее на общий с соседом колодец. Рукоятка для кручения наружного обода в плахе должна была быть тяжелой и прочной, то есть чего лучше как кованой.
Все так. И все же главным чувством, захватившим деда Кирилла при первой мысли о кузне, было тайное движение души его к огню, к упорному гуду, который вдруг, совершенно неожиданно, в один день и час оборвался, как обрывается живой голос с пропажей человека. Было такое, что, идя мимо кузни, он прислушивался — безотчетно, забыв про себя и про все, не дыхнет ли горно, не звякнет ли там какая железка…
Сунув в огонь какой-то шкворень, дед кинул поверх углей горсть снегу, примял клещами потемневшую корку.
— Будя пока, — махнул он Вовке и тернул рукавицей по наковальне, готовя место. — А ты не забыл рисовать? — повернулся он к Костьке.
— Ручку надо? — готовно откликнулся тот.
— Зачем ручку… Я про уменье говорю. — Дед пригладил бороду. — Ты ить сам научился этому?
— Сначала с книжек срисовывал.
Дед кивнул головой — всему учатся с книжек — и, захватив клещами раскаленный прут, ударил им слегка по наковальне.
— А ручку мы и так откуем, чего тут ковать… Ну-ка вдарь чуток!… — Он тюкнул ручником по алому стержню.
Костька уже держал в руках малую кувалду, успел, следя за движением дедовых бровей, поднять ее с пола, зайти с другой стороны чурака, приготовиться бить. Он коротко ударил кувалдой по шкворню и, следя за дедовым молотком, стал усиливать занос. «Тук-бам, тук-бам!»— отдавалось в наковальне… Ручник брякнулся на нее плашмя — Костька тут же опустил молот, задышал вольнее. «Летось я крепче был», — дед тряхнул бородой и снова засунул остывший стержень в жар.
— Пущай и он попробуить, — указал кивком на Вовку, — а ты пошукай возле мешка бородок.
Потом уже Вовка, путаясь в дедовых — и словом, и ручником — командах, старался ахнуть полукувалдой во всю мочь, а дед шевелил мохнатыми бровями и бросал, отдергивая, ручник и что-то бормотал в бороду.
Скрученная по длине винтом, а оттого прочная — не согнуть никакой силой, с пробитым посередине ровным отверстием и отогнутым для захвата концом ручка вроде бы даже удивила Костьку и Вовку. Словно не веря себе, они ощупывали охлажденную в снегу железину, сажали ее на тонкий конец бородка — пробуя равновесие, сжимали в пальцах массивную рукоять.
— Тяжелая, — сказал в конце концов Вовка.
— Легче крутить, — отозвался дед. — Тут еще бобышку надену, чтобы руку не терла, расклепаю…
Костька тоже покопался в мусоре, нашел лоскуток железа.
— Чего хотел бы? — спросил дед.
— Ножик…
— Зачем тебе? С ножиком шпана городская ходить.
Костька затряс головой, показал руками:
— Палки обстругивать, еще что делать, мало ли… В ножички играть.
Дед повертел железку в руках, понес к огню.
— Эта не пойдеть, — сказал он, засовывая ее в догорающий огонь, — с подпилка, если отжечь, — вот. Или с лесоры. — Он прибил клещами уголь над фурмой и кивнул Вовке — А ну, дай малость.
Тот взялся за рычаг.
Разогревши обрезок полосы, дед кинул его на наковальню и протянул клещи Костьке:
— Вытяни в прут. А он пусть в подручниках. — Он кивнул Вовке — Бери кувалду.
Со стороны наблюдая за ребятами, дед Кирилл дивился быстро обретенной сноровке и обходительности, с которыми Костька, племянник его внучатый, обращался с выкинутым в отходы обрубком полосы. Он обжал его и выровнял, снова хорошо разогрел и осадил, а уж потом — «тук-бам, тук-бам»— погнал граненым на растяг, и тут сообразив, что скруглить в итоге дело нехитрое. Дед дивился так же, как последним летом разводил руками, обнаружив его уменье рисовать. Сам он тогда ковал навесы для новых дверей колхозного амбара. И Костька крутился в кузне, стараясь помочь да сделать что. Он глядел и понимал, конечно, чего дед гнет из толстой полосы, тут и сказал тогда:
— А я вот такие видел…
— Каки ж таки?
— А вот…
И вывел быстро угольком на фанерке несколько видов. У Сеньки-молотобойца губа со слюнями набок пошла от нечаянного удивленья. Не в навесах было дело — потом выяснилось, что на таких висят ворота и двери Даниловых палат в городе, — а в том, как, играючи, накидал малец их рисунок, а потом сделал другой, уже по своему хотению расщепляя им хвосты и завивая боковые отсечки.
Дед Кирилл все ковал по наитию и памяти. Всякое дело будто заново начинал, даже лошадям сбивал и ставил новые подковы каждой по-особому — тут роль играли запас времени и настроение, то есть состояние души. Иногда, бывало, смотрит на какую-нибудь гнедуху: «Вот завтре б я тебе подогнал железо…» Конюху скажет, а тот в сердцах рукой: «Да брось ты, право, Григорьич, подковывай давай!.. Подковывай…» Ну, кует он. И маются руки — и та и другая, — почему, неизвестно; и гнедуха мается, одолевая забытые утеснение, а то и боль.
Дед Кирилл, когда думал о себе, считал, что главную тайну своей профессии он все же не постиг. В чем она кроется, это, конечно, никому не известно, в тонкости ли работы, в размахе ли, неохватном для простого кузнеца, еще в чем? Однако же чем ближе мастер к главному секрету своего дела, тем кропотливее оно ему дается и тем труднее ему освящать его конечным решением — «готово, я все сделал». Он — да, конечно, да — завершал поделки последней дробной гладью ручника и относил из-под рук в сторону, звал хозяина или заказника — принимай работу. Но тень недовольства — если бы кто, внимательный, видел, — как паутинная полсть, ложилась и долго, до следующей серьезной работы, не сходила с лица, — он-то это чувствовал — будто не все, что виделось в тумане новой затеи, перенес он в послушный, терпеливый металл.
Может, поэтому так смутили его внуковы рисунки — как предвестники избираемой задачи, позволяющие как бы из грядущего времени ясно увидеть главную основу дела?
— Железа нет, — вдруг словно пожаловался он ребятам, оглядывая кузню. — Может, и есть где — лом или что еще, да у кого спросить? — Он швырнул к горну кусок толстой проволоки и повысил голос — Работы-то завались… — но тут же кашлянул, на ходу, видно, раздумав распространяться насчет своих дел.
Брошенную проволоку он скоро поднял, перегнув, повесил на штырь — их много, опустевших, торчало по стенам. Потом взял из Костькиных рук его работу и сказал:
— Я тебе дам бумаги, ты мне крест нарисуй. Не такой, как у нас на погосте, — эти я, считай, все ковал, а получше. Сумеешь?
Костька глядел на него, не очень понимая, о чем идет речь.
— Для Никиты Лунева, — сказал дед, округлив под тяжелыми бровями глаза — маленькие, острые. — Видал, как его подорвали?
— Видал, — мотнул головой Костька. — И мамка…
— Мы его выроем с лесу и положим рядом с Ефремом — как защитника… С дедом твоим… Вот так… А железо мы найдем — сколь его в земле гниеть и гнить будеть…
Когда женщины вернулись, дед, уже в доме при коптилке, заканчивал работу над мельницей. Хозяйские дочери и Вовка, сблизив головы под самым фитилем, молча глядели, как Костька быстрой рукой черкает на обороте обойного листа, то вытягивая, то — прибавкой черты — сокращая размеры намогильного креста. Голову и боковые концы он вывел наподобие шлемных шишаков верхушками внутрь и в каждом поместил по витой звездочке, не сразу различимой в общем рисунке.
Дед Кирилл — до сих пор хорошо видел — разобрал их лишь тогда, когда уже оглядел весь крест и представил его на месте. Подержал удивленный взгляд из-под вскинутых бровей на Костьке, на ребятах на всех, листок шпалерной бумаги с рисунком завернул в трубочку и унес в сени. Потом, пока ужинали, несколько раз заметно на Костьку смотрел и крякал после каждого вздоха.
Матеря пришли невеселые — не на то рассчитывали в соседней Утече. Деревня была больше Укром, богаче — считалось до войны: домов много новых настроили, — а дело с обменом туго прошло, и далекая родня тамошняя — и та не помогла. Сбыть все сбыли, да не как надеялись.
— У сватьи Екимовой были? — спросил, послушав их, дед.
— Ну а как же! Скажешь… — расстроенно восклицала Дуся и снова, возясь со столом — собирала ужин, — с горечью возвращалась к безрадостному обходу самых крепких, как знала и как указала Екимова сватья, хозяев в Утече.
— Жмутся все, завтрашнего дня боятся, — горячилась Дуся. — Что у них, картошки нету? Брюквы? По столько всегда накапывают!.. Только зерно сдали… Что им, помирать теперь? — Это она уже кивала в сторону Ксении с детьми и тех, кто еще стоял за ними и с надеждой отправил сюда.
— Да ить баяли, — снимая со своих картофелин кожуру, отозвался дед, — по теплу у них и картошку брали по раскладке?
— Баяли!.. Чего у них взяли-то? По четыре мешка с хаты…
Нет, никак не ожидала Дуся такой их неудачи в сытой, как ей всегда представлялось, деревне Утече, куда испокон веков с охотою отдавали девок замуж и где чуть не каждый пятый дом был под железом. Утечинские всегда смотрели на укромских свысока…
Так же, как и днем, Дуся налила в миску квасу — теперь его хлебали в запив, макая облупленные картофелины в блюдце с солью.
— Ладно, Ксень, я тебе дам ведерочко, а то и полтора, — сказала Дуся, сама наконец усаживаясь за стол. — Мучицы фунтов десять — вон, отец смолол…
Дед Кирилл одобрительно кивнул. Ксения всхлипнула:
— Спасибо, Дусь… Если б не эти… — Она кивнула на детей.
— Вот об них-то, иродах, и болит душа. — Дуся строго посмотрела на своих зашептавшихся девчат, на молча жевавших посерьезневших парней и добавила — Хлебайте, хлебайте!..
12
Из Дусиной муки Ксения испекла хлеб. Давно не видели руки, не вдыхали легкие этого святого действа — постановки теста, замеса, разделки хлебов, но глаза помнили все. С ночи, когда угомонились постояльцы, она развела с трудом добытую у дальних соседей гущу, размяла картофельные очистки и заболтала в маленькой, заново выпаренной кадке основу. Все боялась — не хватит муки; с этой мыслью и творила первую с давних, еще девичьих, времен выпечку. Кадушку укрыла чем могла, устроила на лежанке и всю ночь лежала прислушивалась — как ходит и ходит ли опара. Чуть свет приоткрыла кадку — вдохнула остро-кислый туман брожения, поняла: слава богу, сработала закваска.
Сыновья — обоих теперь так называла — поднялись с печи вместе с ней, чутко следили за всем, что делала мать. Вот она осадила опару, подсыпала муки, промяла кулаком, перевернула тесто — и так несколько раз, пока не посчитала готовым.
— Замесила, — сказала шепотом и заново укутала кадушку, перевязала поверх бечевкой.
А как волновалась-то, господи!.. Едва жильцы покинули дом, взялась за печь. Истопила подходящими дровами, выгребла уголья в чугун с крышкой, отмела золу, прицепив к палке тряпку, сладила помело и до пылинки вылизала обкатанный под. По дальним непрогретым концам свода виднелись угловые черноты, но они на глазах истаивали, светлели, и Ксения затворила чело заслонкой. Взялась за тесто.
Оно хорошо поднялось — тугим горбом: не обманули, выходит, с гущей.
Отрубая ребром ладони нужную долю, Ксения ловко округляла его в мокрых ладонях и опускала на присыпанную отрубями оборотную, чуть выгнутую, сторону деревянной лопаты. Затем снова окунала руки в миску с водой, быстрыми движениями оглаживала верхушку и, начертав на ней пальцем крестик — так всегда делала мать, — бралась за черенок. Поставленный у заслонки Вовка, поджидая момент, мигом отнимал ее, горяченную, от чела, и Ксения, на ходу приловчаясь к подовым границам, усаживала хлебы в печь.
Дивное их превращение пробрало до слез. Чего бы, кажется? — много раз видела это в родительском доме, месить помогала, печь готовила, разве что только посадку и не доверяла матушка никому — как завершение дела. Ан нет, со слезой на привязи выпростала Ксения из остывающего зева свои прыгучие караваи, сбрызнула, как водится, водой, покрыла вместо полотенца чистой тряпицей.
От последнего, подгорелого сбоку, отрезала детям по большому ломтю — не вволю, но и не в обиду. Одну ковригу выделила Нюрочке, отправила к ней ребят. Долго ждала обратно. Уже и немцы побывали на обеде — все разом поводили носом по кухне: такого духу не слыхивали, — Ленка успела руки оттянуть, пока снова, накормленная, не затихла в качалке, а их все не было.
Сомнения всякие в голову полезли: не случилось ли что дорогой? И точно: вернулись наконец с Нюрочкой вместе, товарка в слезах. У Вовки один глаз весь заплыл, у Костьки щека поцарапана, нос разбитый рукой зажимает. Батюшки, это что же за такое?! А такое, что хорошо еще, калеками не остались. Костька стал щеку промывать, нос охолаживать. Вовка на печку влез — там скулил от обиды, а уж Нюрочка поведала, как за Сергиевской горкой, у Базарных ворот, семинарская шпана — а кто же еще! — отняла у мальчишек хлеб, как они бились за него с рослыми ребятами и звали на помощь, да никто им не пособил. Так они ей, горемыки, рассказали, добравшись с пустыми руками до ее дома.
— Ой, Ксюша, на Сакко-Ванцетти намедни одному трубою голову проломили — ограбили. Всего начисто раздели. Останется ли живой… И их бы чем могли, — качнулась она в сторону плескавшегося у рукомойника Костьки, — избави бог.
— Не говори, — отозвалась Ксения, представив на миг чью-то разбитую голову и ребят своих, покалеченных безжалостной бандитской рукой. И первая злость, а скорее слепая досада, захлестнувшая было всю ее при известии о потерянном хлебе, тотчас ушла из души, уступив место беспомощным слезам обиды и поругания.
— Ну что ты! — обняла ее за похудавшие плечи Нюрочка. — Неужто не переживем? Да подавятся они этим хлебом, чтоб им провалиться! Накажет их бог, помяни мое слово, чтоб им пусто было!..
— Да нам-то то? — Ксения собирала в угол платка слезы и качала головой.
— Опять в деревню пойдем. Попрошу кого с моими побыть и тоже пойду, подушку одну, одеяло ватное понесу, черт с ним, не замерзнем в кучке: все теперь в одном месте спим. Картохи припрем, брюквы! Да за одеяло я с них!..
Ксения слушала уверенное слово подруги и вроде бы сама крепла духом. Но главная боль просилась наружу.
— У кого же защиты просить?.. В город выйди! Назад вернешься ли?..
— Та-ак, та-ак… Чуть к темну — одна ни-ни, только еще с кем. В развалинах каких или где людей нет — ни в коем случае! — Нюрочка сделала страшное лицо. — В горсаду-то слыхала?
— Чего?
— Да как же, Ксюша! — Нюрочка всплеснула руками. — Там немца убитого в кустах обнаружили и тут же на месте десять человек захватили — всех, кто был, кто рядом попался. Ни кто ты, ни что ты, — как взяли, так и убили всех на Культурной площади. Все мужики старые да ребята постарше.
— Да что ты?!
— Истинный бог! Там же столбы врыты для этого специально. А раз врыты, — значит, у них и планы такие. Убитые, говорят, с неделю на них висели, закоченелые, у двоих даже веревки лопнули — не выдержали…
— Гос-споди…
— А ты не слыхала?!
— Говорили ребята — не верилось.
— Ой, Ксюша…
— А немца-то кто?
— А кто ж его знает. Болтают, не по любви ли: он вроде девку какую-то обратал… Да я не верю: тут бы уж нашли они концы, докопались бы.
Ксения вздохнула:
— Кому что…
— Вот правда, Ксюш.
— Ну пусть и так, — Ксения прислушалась к шороху в запечье, — а эти-то десять при чем? А семьи-то их?
— А вот так. Такой закон объявлен: за каждого убитого такой расчет… Я тебе принесу бумажку, на базаре висят.
— Ай, Нюра! — Ксения махнула рукой и направилась к сундуку в углу кухни, на дне которого под замком хранился выпеченный хлеб. Она отделила Нюрочке другую ковригу, взяв какую поменьше, себе оставалось две целых и две половинки: подгорелая, что плохо сошла с лопаты и прилепилась к своду, от нее резала круговые скибки ребятам, и та, что оставалась от Лининой, отложенной в сторону доли. Нюрочка смотрела, как перекладывала она таявшее на глазах богатство, не останавливала, ничего не говорила, завернула хлеб в тряпицу, уложила за пазуху под грудь, стянула натуго полы домошитого ватника и заторопилась домой, где ждали убитые слезным Костькиным рассказом об отнятом хлебе две дочки да малый — все, еще не ходившие в школу.
А Ксения потопала к Лине. Долго стучалась и в дверь, и в замутненное морозом крайнее окно — остальные были закрыты ставнями; прильнув к стеклу, попыталась разглядеть, есть ли кто на кухне. Наконец услышала тугое шарканье — в коридор вышла Лина. Она открыла дверь, и, увидев Ксению, обессиленно опустила руки. Беззвучно затряслись губы, вытеснились прикрытыми веками и упали вниз быстрые слезы, Лина уткнулась Ксении в плечо.
В сумеречье большой комнаты Ксения огляделась, в углу не было привычной горки, где Лина хранила обеденную посуду и скатерти со стола.
— Сожгла-а? — жалея, обернулась она к хозяйке. Горка была старинная, резная.
— М-м-м!.. — Лина, утирая глаза, покачала неприбранной головой. — Личихе уступила, — она требухи принесла, ливеру с бойни. Егор все достает — он же там в охране… По кантырю вешали…
— Уступила… — Ксения вздохнула.
— А на кой она мне? Дерево… — Лина вяло махнула тяжелой рукой и двинулась в другую комнату — малую, с одним окном, где раньше, отделенные от родителей переборкой, на сундуке и широкой койке спали дети. Теперь все они, вместе с матерью, согревали друг друга, умещаясь на одной кровати.
Лина дважды приносила двойняшек — ходом, без заметного перерыва, — и все ее потомство выглядело одногодками. Закутанные головы, торчащие из-под старого стеганого одеяла, были одинаково повернуты к двери, внимательные глаза вцепились в Ксению, как крючки. В полутьме было трудно различить лица.
— Закрыла я, — кивнула Лина на ставни, — все теплей.
— Смеркнется, Костька принесет тебе пару полешек, — отозвалась Ксения, — протопишь хоть чуть.
— Я видала, как тебе с машины дрова сгружали, — без обиды, но как-то бесцветно проговорила Лина, с трудом преодолевая одышку. — А мне где взять? Все тубаретки, лавку сожгла — таган ставила. Теперь ставни разве… Таган нужен, хоть воду согреть…
— Дак постояльцы… — Ксения будто вину с себя снимала. — Топят, и мы греемся… Но следят, рыжий каждую чурку примечает. — Она полезла в старую клеенчатую сумку и неверной рукой извлекла оттуда завернутое в марлю полукружье хлеба. — А я вам вот что выделила, решилась сама поставить да спечь. Лепешками хотела, да потом решила как выгодней… раздели вот…
Лина грузно опустилась на койку, силясь удержать застлавшие взор слезы и яснее увидеть то, что так знакомо легло в дрожащие ладони. Она услышала, как подобрались, притаили дыхание ее терпеливые дети, как они стиснули раскаленными глазами краюху в ее руках, и просипела, боясь собственного голоса:
— Ксюша, Ксюша… Я тебе отдам, ей-богу отдам… Вот баушка от сестры вернется из деревни… Пошла она, да больно далеко идти, два дня хватит ли… Но я отдам, Ксюша, господи!..
Прижимая хлеб к груди, Лина захватила свободной рукой мокрые щеки.
13
Вечерами свет давала коптилка, горевшая для того, чтобы справиться с делами, всю долгую темную пору сидели часто без огня, привыкнув обходиться в потемках. Через узкую щель под дверью в кухню проникал бледный свет карбидного фонаря, которым пользовались немцы, в ней привыкший глаз различал все. В коптилке на комоде — он теперь стоял в тесном запечье — горел бензин с солью, всыпанной для ровного горенья. Без соли бензин вспыхивал весь разом, в любой мигалке.
Ах, как жалел Костька, что не запаслись они керосином в лавке, не спрятали где-нибудь большую бутыль или даже какую-нибудь бочку, хотя бы в сарае зарыли, как клад. Сколько раз принимались они с Вовкой копать в сарае утоптанный пол — вдруг на тайник наткнутся! Ходили слухи, что вот так нашли тайник в доме у Средних ворот, где жила казначеиха монастыря. Было до жути интересно копать плотную слежалую землю и наталкиваться лопатой то на залубенелый обломок доски неизвестного назначения, то на кусок черепицы, то еще на что-нибудь… Ребята в Городке находили так почерневшие копейки и даже здоровенные пятаки…
Искали они с Вовкой тайник и на чердаке, роясь в гречишной засыпке потолка. Пыльная лузга, особенно в дальних углах, куда трудно добираться, могла скрывать и монаший клад — куда-то же они девали свое золото в революцию? С собой-то им не дали небось вывезти?
Вот так и керосин можно было закопать в сарае — никто бы не нашел, даже жулики, что их обокрали.
Эти мысли разъедали Костькину душу, когда он, стараясь успеть до прихода матери, помогал Вовке промывать глаза. Вовка, перемогая судороги в горле, тихо выл — то ли от рези, то ли от обиды и своей беспомощности.
Неделей раньше ему неожиданно удалось стрельнуть у немцев банку бензина. Это произошло так просто и так быстро, что Вовка тут же решил еще раз попытать счастья.
В саду у Сергиевской горки прямо на снегу было уложено несколько десятков бензиновых бочек, около них заправлялись машины. Это был топливный склад, он даже охранялся: рядом с заправщиками всегда прогуливался часовой с карабином. Ребята не раз видели, как шоферы вкатывали по наклонным бревнам на высокую эстакаду бочки и через воронку наполняли бензином плоские канистры, которые тут же опорожняли над бензобаками машин или укладывали под кузова, в запас. В тот удачливый день Вовка, понаблюдав, как разгоряченные солдаты ловко управляются с очередной бочкой, вдруг набрался духу и протянул шоферам ржавую консервную банку, подобранную поблизости:
— Пан, гебен мир…
Часовой смотрел на него спокойно, не меняя выражения лица, а один из шоферов — он завинчивал пробку на боку бочки — мотнул головой и что-то сказал. Сказал не раздумывая, отняв руку от пробки. И Вовка шагнул к немцу, приставил к отверстию гнутую банку, а немец, ослабив винтовую затычку, нацедил в нее чистого розового бензина.
— Добытчик, — похвалила Ксения, переливая бензин в бутылку.
Потом они подходили к бочкам вместе с Костькой, каждый со своей приготовленной банкой, высматривали обстановку, но она все время была неподходящей: то суеты было много у склада, когда заправлялось сразу несколько машин и хмурым шоферам было, конечно, не до нищих, то охранник попадался чересчур сурового вида и даже, когда они один раз оказались уже у самой эстакады, строго зыкнул и махнул рукой — а ну, дескать, дуйте отсюда.
А тут Вовка вышел пройтись до Базарных ворот — главное поглядеть, какая картина у склада, и тут же во весь дух домой.
— Хуго наш дежурит возле бочек!.. — крикнул, не передохнув, Костьке, нянькавшемуся с сестрой, и, захватив обе банки, резанул к Сергиевской горке. Мать была на бирже — на работу устраивалась.
Вовка подлетел к огороженному с трех сторон колючей проволокой хранилищу и заулыбался стоявшему у открытого входа рыжему квартиранту. Хуго, в шинели, с опущенными шерстяными наушниками под фуражкой с откидным отворотом, переступал от холода ногами и невозмутимо глядел на протянутую банку.
— Пан, гебен мир… — Вовка, не закрывая рта, кивнул в направлении эстакады, где на двух продольных ребрах покоилась — очевидно, уже початая — бочка.
Немец оттянул ремень карабина и пожал плечами. Вовка понял: постовому нельзя.
— Ихь, ихь!.. Я сам могу… — сказал он, всем видом показывая, что сумеет распорядиться пробкой. — Мне уже давали раз… — И указал на бочку.
Хуго перевел взгляд с просителя на эстакаду и обратно и сделал какое-то движение головой, которое Вовка понял как разрешение пройти на огороженную площадку. Он торопливо шагнул к бочке и замерзшей рукой ухватился за гайку, она подалась, туго, но подалась — была не до конца закручена. Заиндевелая, скользкая, она обжигала кожу, но Вовке удалось отвернуть ее на круг или полтора. Подхватив с земли банку, другой рукой он что есть силы потянул бочку на себя, скрипнув на опорах, она сдвинулась с места, внутри слышно плеснулся бензин и засочился сквозь резьбу. Потом потек неровной струей, банка наполнилась, и Вовка, уцепившись за край донного выступа, оттолкнул бочку, чтобы опять ушла наверх сливная дыра. Банку было трудно держать за острую, косо отогнутую крышку, и он поспешил подставить под нее скрюченную от холода свободную руку, но тут Хуго, оказавшийся почему-то рядом, носком сапога вышиб ее из закоченевших пальцев. Ледяные брызги хлестнули по лицу — стало трудно дышать, защипало глаза.
— Никс цап-царап! — выкрикнул над ухом немец, и Вовка, прижав к лицу локоть, спотыкаясь, бросился от склада…
…Глаза промыли. Видеть они не перестали, хотя и покраснели и долго еще слезились. Матери решили ничего не говорить.
Ленчик Стебаков подсказал еще одну штуку. Встретился как-то Костьке возле станции — как всегда деловой, неунывающий, — наболтал всякого, цигарку свернул из окурочного табаку и тут же задымил, цыкая слюной. Дал покурить и Костьке. Потом схватил за руку, повернул лицом к вокзалу:
— Видел, вон пошли с чемоданами?
Костька поглядел, куда он показывал, увидел кучку немцев, с вещами, неуверенно шагавших по засыпанным снегом трамвайным рельсам, утопленным в булыжной мостовой.
— Ну, и что?
— В гостиницу идут ихнюю, в отель, где оркестр играет.
Костька пожал плечами, и Ленчик, удивляясь его непонятливости, объяснил:
— Через весь город чапать, с грузом, понял? Они привыкли к трамваям да извозчикам… А были б салазки, погрузили бы чемоданы и мешки — и по Грузовой, под горку… Иди рядом и поплевывай.
Подвоз показался небывало простым и доходным делом, и поначалу это так и подтвердилось. На салазках теперь возили воду с реки — они так и стояли в сарае обледенелые, с ровными следами от ведер и ледяными наростами вокруг. Ледяные наплывы и сосульки сбили, веревку, которой закрепляли ведра, высушили, собрали в петли, стянули концом — это мать сделала — и, как было условлено, с утра отправились к Ленчику. Тот выкатил свои длинные, на тяжелых полозьях сани, и ребята отправились к вокзалу.
Первый поезд, с которого сошли приезжие, пришлось ждать долго. Ленчиковы бурки и суконное пальто с потертым котиковым воротником держали тепло куда лучше, и то он мерз, прыгал на месте и несколько раз заводил борьбу на одной ножке с толчками в плечо. Но и Костька, и Вовка, поджимая ногу, попрыгав чуть, потолкавшись, бросали эту забаву — сил на нее не было.
Ближе к полдню Вовка, не угадав, под каким пальцем у Костьки соломка, повернул домой, сидеть с Ленкой — обязанности по дому мать им определила одинаковые. Сама она должна была идти мыть полы в клубе завода «Текстильмаш» — так он до войны, конечно, назывался. Ноги в старых дедовых сапогах промерзли насквозь, и Вовка, плохо чувствуя их, с ходу побежал бегом.
Он еще не скрылся за углом, еще скользил под горку по мертвому трамвайному пути, как подошел состав с двумя, в ряду многих товарных, пассажирскими вагонами, и Вовка, оглянувшись, увидел их, махнул рукой Костьке с Ленчиком. У тех уже до его знака толкнулась в сердце надежда, оба подкатили салазки к узкому выходу с перрона — Ленчик впереди, Костька на подхвате.
Из вагонов вышли немцы, у каждого обе руки при деле — несут чемоданы, пакеты, саквояжи. Ленчик выпихнул сани на вид — давайте подвезу! Костька глядел, как Стебаков, руками и голосом, вполне понятно объяснил, что их отель — а им, знамо дело, нужно туда! — находится в центре города, до него переть и переть, и что он готов помочь доставить к гостинице их тяжелые вещи. Через несколько минут он уже увязывал на своих санях тесно сложенные чемоданы и сумки, кивал понятливо головой, слыша какие-то советы окруживших его военных.
— Савёла! — обернулся он к Костьке. — Вон этим в комендатуру. — Он указал глазами на солдат, стоявших в стороне. — Чего ты стоишь-то?!
Костька вырулил вперед.
— Комендатур? Я? Комендатур? — подражая Ленчику, спросил он у солдата посолиднее, с ефрейторской полосой на погоне.
Тот кивнул и, обернувшись к спутникам, бросил что-то им вполголоса и, не раздумывая, поднял со снега большой металлический ящик. Другие вещи уложил поверх него, Костька, как умел, стянул их веревкой и осторожно потянул возок на площадь.
Домой, за пазухой, он понес завернутую в слюду маленькую буханочку белого хлеба, плоскую баночку консервов и три галеты — сухих, наподобие тонких лепешек, пористых сухаря. Скользкая банка холодила под рубахой живот, слюдяная обертка отзывалась внутренним скрипом, Костька нажимал на них рукой и прислушивался, и сердце его, опережая живое движение, торопливо летело к дому.
В тот день он осветился праздником: неведомым до этого лакомством из банки накормили Ленку — она уже научилась жевать, перемалывала растущими зубами все, что оказывалось съедобного в руке, по кусочку пряной ароматной рыбки досталось и ребятам. А вот галеты вызвали недоумение: оказались совершенно пресными — неужели в них забыли положить, кроме сахара, и соль? А может, потому и отдали эти странные сухари Костьке, что, обнаружив брак, нашли подходящую возможность избавиться от них? По этому поводу порассуждали все, однако, и пресные, галеты таяли во рту, и Ксения выделила ребятам — Лена тоже с заметной охотой посасывала всунутый ей в руку ломтик — лишь одну рубчатую лепешечку, две остальные решив хоть сколько-то похранить.
Повторный выход на подвоз обманул разгоревшиеся мечты. Дотемна маячили Ленчик с Костькою вблизи перрона — первый подле самых ворот, второй в отдалении, готовый в любой момент подогнать свой транспорт к платформе. Стебаков изредка поглядывал на Костьку, ждал, что тот в конце концов перестанет ломаться и подтянется к нему, но Костька не выказывал такого желания и продолжал топтаться в стороне.
По пути на станцию им встретился такой же, как они, подвозчик с Заречья — Ленчик вроде бы встречал его именно там, — тощий, до ушей заросший грязью пацан с самодельными санями. Деревянные полозья их скрипели неимоверно — доски вспарывали утоптанный снег; худущий хозяин, захватив локтевым сгибом веревку, медленно тянул свое рукоделие вверх по Грузовой улице. Ленчик окликнул его:
— Эй! Куда пилишь? Не на станцию?
Пацан, кинув косой взгляд на незваных попутчиков, ничего не ответил, и Стебаков, прибавив шагу и догнав визжащий на ходу дощатый возок, поддел его ногой:
— Ну, ты, фрайер! Уши заложило?
Голова пацана и в самом деле была замотана не то какой-то тряпкой, не то старым вязаным кашне, но он, конечно, все слышал, потому что тут же застопорил ход и неожиданно хриплым, грубым голосом крикнул:
— Че ты, падла?! Чего тебе надо?!
Пока Костька, удивленный ответом малого, переводил взгляд с него на Ленчика и обратно, Ленчик — тоже, видно, ошарашенный нахальством плюгавого конкурента — бросил свои салазки и нерешительно шагнул к тому, на ходу оценивая взаимные возможности. На грязном, неизвестно когда мытом лице — Стебакову показалось, что оно покрыто копотью, — колюче светились бесцветные глаза, губы кривились от злости.
— Че ты, падла?! — повторил малый и неожиданно сделал шаг навстречу.
Стебаков почувствовал неясный холодок под лопатками — почему так прет этот хиляк? Он даже оглянулся — не прикрывает ли кто его? Но вокруг никого не было, и Ленчик, быстро вскинув руку, ударил его в нос. Малый согнулся, как-то неловко закрываясь локтем, но тут же выпрямился и вскрикнул:
— Ну, падла!..
Костька увидел, как с его руки слетела старая рукавица и мелькнула голая рука, сжатая в кулак, и, не понимая, почему ему вдруг стало страшно, крикнул:
— Ленчик!
— А-а! — коротким вскриком отозвался Стебаков, тоже заметивший что-то в руке у зареченца. Он сильно пнул ногой его санки, и от боли в голени тот осел на дорогу. В руке у него оказался обломок бритвы с пальцевым хвостовиком.
— Попишшу, падла!.. — хрипел он, уже потеряв его, пытаясь отвечать Стебакову на его частые удары по лицу. Из разбитого носа текла кровь, но он вначале не обратил на нее внимания, а потом, точно желая показать, как с ним обошлись, стал мотать головой и разбрызгивать ее капли по снегу. Они падали на дорогу как мелкие ягоды.
Костька стоял в стороне, не вмешивался, все произошло так быстро, что он не успел бы вмешаться и пожелай того. Но когда Стебаков, уже было оставивший избитого, последним толчком горячки повлекся к нему, он, путаясь в саночной веревке, подскочил и перехватил руку:
— Н-не бей его!
Ленчик вырвал рукав и выругался, а Костька добавил:
— Хватит!.. Чего ты, в самом деле?
— Хватит?! У него писка, счас прошелся бы… Смотри, он мне… — Стебаков повернул руку и показал свежий, бритвенный, разрез на локте.
Костька стиснул зубы, но сказал:
— Он к тебе не лез…
Залетный подвозчик потащился со своим ящиком на полозьях восвояси, а Стебаков с Костькой двинулись дальше, к вокзалу. Но союз разладился. Ленчик по дороге несколько раз поминал драку, выставляя распоротый рукав и проясняя свое к этому отношение хорошо знакомыми на слух, но еще не освоенными Костькой стыдными словами, но Костька в основном отмалчивался.
— Ты хотел бы сам, чтобы тебя вот так же? — сказал он в конце концов, кивая назад.
— А вот это не видел? — Стебаков на ходу постучал рукой по нижней пуговице пальто.
Костьке стало противно, и он уже неприкрыто отстал, и так, на расстоянии, они и подошли к вокзальной площади. Терпели до самого темна. За все время ожидания на станции остановился лишь один состав с пассажирскими вагонами среди товарных. Надежда отдалась призрачным теплом в продрогших душах, но… К платформе, через те же ворота, где они стояли с салазками, подъехал огромный грузовик с откидными сиденьями вдоль бортов, и высыпавшие из тамбура солдаты, похохатывая, подталкивая друг друга, быстро повлезали в него, и фургон укатил.
Потом полдня толокся у перрона Вовка — ему выпала очередь идти в извоз. «Поглядим, кто из вас удачливей», — сказала мать вдогонку, чтобы особенно не переживал, если не повезет. Ему и вправду не повезло, впустую проканителился дотемна — все ждал какой-то последней минуты, пока не пришлось уже бегом гнать в Городок, чтобы успеть дойти в законное время. Расстроенным, ослабшим от стужи и голода явился Вовка домой, ноги не держали — полез на печку, пока мать разогревала на таганке его долю супа из поджаренной ржи.
— Ничего, Вов, ничего, сынок, день на день не приходится, — успокоила, как могла, Ксения, давая понять, что вины его в порожней ездке нету и что удача может прийти и в другой раз.
Но благодать почина не повторилась, хотя и Костьке, и Вовке удалось несколько раз подвезти немцам чемоданы и ранцы с вокзала до гостиницы и комендатуры. Немцы благодарили больше словами — данке, данке! — да изредка остатками сигарет в красивых пачках или конфетами в трубках — дали однажды Вовке такой столбик леденцов. Сигареты были платой выгодной — Трясучка за них давала и хлеб, и крупу. Почуточке, конечно, но никогда не скаредничала. Сама она добывала еду на базаре: меняла вещи, посуду, обстановку; жила в свое время в достатке и удобстве, барахла ей могло хватить надолго.
Надежды на подвоз таяли, улетучивались, но вера в его возможные счастливые неожиданности окончательно не уходила, тлела, при каждом новом выходе из дому согревая душу светлым лучиком ожидания. И вот как-то в метельный день, при круто спавшем морозе — чуть ли не до оттепели, Костька с Вовкой встретили на вокзальной площади группу фельдфебелей. Все одинаковые — молодые, с одним рубчатым кубиком на погоне, каждый с чемоданом и новым ранцем, — немцы обрадованно погрузили вещи на салазки.
— Я, я, флюгплац! Флюгплац!.. Аэродром! — подтвердили они вразнобой, когда, уловив это слово в их объяснениях, Вовка повторил его.
— Ничего себе!.. — тихо бросил он Костьке, увязывая груз. — Успеем, а?..
Костька как-то неуверенно выдернул из-под полозьев лямку.
— Мы быстро, — бодрясь, но тоже не очень твердо сказал Вовка и обернулся к ближнему фельдфебелю — Пан, это далеко, это за Ботанику, за город…
Немец пожал плечами, очевидно, ничего не понял.
— Надо шнель, а то нас заберут, когда назад пойдем… Понимаете? Ферштейн?
— Шнель, шнель, ихь ферштейн, — фельдфебель, кажется, сообразил, о чем идет речь, и закивал — Я, я…
— Зибен километров, — показал Вовка на пальцах.
— Зибен километер?! — Немец поглядел на его руки и, покачав головой, сказал что-то своим спутникам. Те пригасили улыбки, обменялись отрывистыми восклицаниями.
Все они — впрочем, как и остальные, те, кому подвозили до них, — вели себя непонятно: стояли, распахнув шинели, курили, но никто не помогал укладывать и крепить свои же манатки.
…Снег сыпал второй день, у них в Городке его было навалено чуть не по колено. По главным улицам трактор таскал сколоченный из толстых бревен утюг снегоочистителя, раздвигавшего сугробы по сторонам проезжей части. На расчищенных полосах дорога была плотной и скользкой, по ней ребята и тащили санки. Немцы шли следом, они несколько раз останавливались и отряхивали густо запорошенные шинели и шапки с козырьками, потом опять поджимали умаявшихся извозчиков. Вовка, когда совсем оттянуло руки, перекинул петлю через шею и под мышки и тащил салазки как запряженный, так до войны по очереди волочили саночную сцепку, возвращаясь с горки, Костька подталкивал сзади. Его делом было удерживать воз, чтобы не опрокинулся, и помогать Вовке, особенно когда попадались сугробы. Тут приходилось упирать во всю силу, потому что салазки не катились на полозьях, а скребли по снегу брюхом.
На первых порах Вовка оборачивался, бросал шуточки по поводу удачного рейса, но за трамвайным парком кончились полосы расчистки, и тащить поклажу стало трудно. Вовка взмок; Костька глядел, как он распахнул пальто — истасканное, куцее, новое дед так и не собрался, не успел купить, тянул до осени, чтобы и в росте до конца выгадать. Потом Вовка снял шапку, хлопнул ею по коленке, отряхивая, и стал стирать с лица пот. А макушку заснежить успело — так, на забеленную, и нахлобучил дедово наследство. Все уже дедовское носил, этим и спасался. И Костька тоже вспотел, тоже сил тратил много. Даже ноги ослабли — дрожали, как отсиделые.
И немцы, конечно, не выражали особой радости, не в большое удовольствие была такая прогулка. Сначала еще бормотали что-то, оглядываясь на небо, — видно, погоду ругали, курили, пряча от мокрого снега сигареты, а когда уж и сад Ботанический сбоку остался, примолкли, шли, руки в карманах, выглядывая поверх возчиковых голов, когда же наконец покажется их флюгплац…
А какое это было место в середине лета! Только с возрастом, когда прибавило лет — уже, считай, в школу пошли, — ребята стали различать пределы огромного поля с далекими посадками по закраинам. Над полем — столь же беспредельное небо с вечно сияющим солнцем, и в вышине, на невидимой бечеве, такая же бесконечная и светлая песня жаворонка.
Отчего сердце начинало трепетать, когда ты оказывался вблизи этого простора, где и человек, как и жаворонок со своей незатейливой песней, и упорный кузнечик, без устали стрекочущий в густом разнотравье, всякая живая травинка — каждый по-своему — обретали неведомое дыхание и волю? Новые струны, дотоле чуть слышно певшие в душе, звенели в полный голос и в свободе и радости увлекали далеко-далеко, невесть куда, где все желанно и радостно.
Трава у легкого ограждения скрывала ноги, она и дальше, докуда видел глаз, росла густой и высокой, и самолеты, со свистом и ревом проносившиеся над самыми головами, опускались на ее вязкий ковер чуть ли не по самое брюхо и тут же замедляли ход. Так, по крайней мере, казалось издалека. Валька Гаврутов узнавал летчиков при посадке, махал им руками и кричал, называя по имени.
— Дядя Коля-а-а! — орал он что есть мочи, пригибаясь, с испугу, когда двухкрылая машина, шелестя винтом, скользила с воздушной горки и проносилась в нескольких метрах от проволочной загородки. Тут Валька чувствовал себя хозяином — еще бы: вместе с дядей Колей Недоманским и другими летчиками на самолетах летал его отец. Он один успевал на посадке склонить голову и кивнуть сыну и его дружкам, когда они приходили к полю и усаживались за проволокой у полосы снижения.
В секунду проносилось над головами его пучеглазое лицо, но он, конечно, ухватывал все, и каждый думал, что дядя Игорь увидел прежде всего его и даже успел мигнуть ему из-за лягушачьих кругов на глазах.
Валька называл время окончания полетов, и, прикидывая по солнцу, переговорив обо всем, чего желала воспарившая вослед за пением живых и рокотом железных птиц душа, троица подтягивалась к шлагбауму, закрывавшему вход на аэродром. Около него и ждали Валькиного отца. Он выходил вместе с другими летчиками, сразу же отдавал сыну свой летный планшет, и тот нес его через плечо. Можно было бы, конечно, и Костьке с Вовкой попросить понести — у других, хотя бы у того же дяди Коли Недоманского — веселого, шумного, — он бы без звука дал свой планшет, факт… С другой стороны, подумаешь, невидаль — планшет нести… Валька — сын, помогает отцу, и несет… А чего Недоманскому помогать, если у него у самого ручищи как кирпичищи?..
Летчики, продолжая начатый на поле или в ангаре разговор, спор о полетах, шагали широко, и ребятам, чтобы не отставать, приходилось частить, подрабатывать ногами, словно движение их по земле само по себе неожиданно убыстрялось.
…Вблизи аэродрома дорога, к счастью, оказалась тоже расчищенной, — немцы оживились, загалдели веселей. Часовой у знакомого шлагбаума, не дослушав их, махнул рукой в сторону двухэтажного дома, стоявшего в особинку вне огороженной территории, Вовка потянул салазки к нему.
Один из немцев вошел в двери и через недолгое время появился снова в паре с солдатом, тут же направившимся к увязанным вещам. Костька теребил зубами затянутый намокший узел, но вещи можно было вытянуть и не развязывая веревки, что солдат и сделал, захватив под мышки сумку, а в руки — по чемодану. Остальное забрали фельдфебели. Один за другим скрывались они за хлопавшей створкой, вот к ней шагнул последний, самый высокий, тот, с которым Вовка договаривался на вокзале.
— Пан! — глухо крикнул ему Костька — Вовка еще, кажется, не отдышался с дороги.
— Вас ист лёс? — повернулся немец.
Костька с трудом проглотил тугую слюну, мешавшую говорить и дышать, и показал на пустые салазки:
— А как же с нами?… Далеко-то как!.. И назад еще… Мы же вам везли… Вы даже не помогали… Гебен мир брот!..
— Ихь ферштейн нихьт… — Фельдфебель взялся за ручку. — Гейт, гейт раус!..
Дверь стукнула в последний раз.
Потом, среди возгласов и шума, за окном второго этажа раздался какой-то щелчок, вызвавший хорошо слышимое оживление. Это выстрелила пробка шампанского.
…До тех пор покуда снежная завесь не размыла очертаний отдалившегося дома, Костька с Вовкой молча оглядывались, останавливались, чтобы лучше рассмотреть место у дверного проема: несколько раз казалось, что из него кто-то вышел и стоит, глядя вдоль дороги, и даже поднял руку… Потом на них крикнул часовой от шлагбаума, и они, уже не оборачиваясь, поплелись к городу.
14
Литков зашел в середине дня. Вытащил что-то завернутое в тряпицу из-за пазухи, протянул, ощериваясь:
— Домой нес, а жаловаю тебе…
Ксения молчала, руки не поднимались принять подношение. Егор был возбужден.
— Ну чего ты, едрена-вошь!.. — Нетерпение и досада мигом замутили его глаза. Он ткнул завертком Ксении в грудь. — Чего ты ломаешься? Да таких, как ты, счас — только палец загни… Ты об ком думаешь? Ты какой капитал скопить собралась? — Он зацепил свободной рукой и задрал ей подол.
Ксения даже не отстранилась — как стояла посреди сеней, так и осталась стоять, пока Егор не отпустил юбку, не убрал с глаз открывшийся край рубашки. И рубашка эта, скроенная из деревенского полотна, тоже добавила свое: «Через силу надрывается, а, гляди ты, в рубашке!.. Едрена-вошь!..»
Он положил гостинец наземь, возле ее ног, раздышался.
— Ну, не будем… Чего нам делить? — сказал, заглядывая в застылое лицо.
Ксения опять промолчала, и это можно было понять как первую уступку и осознание безвыходного положения, в котором она вдруг оказалась. Егор решил не вспугивать ее дальше.
— Съехали постояльцы? — прислушался он к звукам дома.
— Съехали.
— К Трясучке перебрались…
Это был не вопрос — так, разговор про все, что есть и было, и Ксения промолчала.
— А с сыном-то что подтвердилось?
— Воспаление двухстороннее…
— А я слыхал, тиф?
— Дак и постояльцы думали, потому и съехали, — сказала Ксения, вздохнув.
— Пожалела, никак? — Литков выгнул брови.
— Пожалеешь. Они и дрова свезли.
— Возвернуться не надумают ли?
— А кто ж их знает, захотят — дак не спросят…
— Да это да, захотят — дак ничего не попишешь.
Ксения поежилась, сделала движение к двери:
— Замерзла я…
— Отогрею, вот приду вечером… — Литков, чтоб она не успела ничего ответить, шагнул к выходу и с порога кивнул на узелок — А это поджарь, подкрепися…
В тряпке было коровье легкое — свежее, рыхлое. Затворив за собою зальную дверь, Ксения долго рассматривала Егоров подарок, вздыхала, как от тяжелого горя, ловила ухом движение в запечье, снова ставшем спальней для ребят. Потом опустилась виском на руки, сложенные на столе, и без надрыва, без всхлипов заплакала.
Поднял ее Вовка, вернувшийся со станции. Ксения открыла ему, приняла из рук мешок с горстью щепок на самом дне, что удалось ему насобирать в тупиках и на маневровых ветках, где формировались товарные составы, стала собирать обед. Вовка, отогревая руки, ушел за печку, зашептался там с Костькой. Они всегда много о чем шушукались, Ксения, улавливая порой тихий перебивчивый разговор, терялась в их горячих планах и надеждах. Смешно, кажется, было слушать такие загадывания на удачу или находку или еще какую манну небесную, но и у самой в такие минуты в ногу с ребячьими сердце подхватывалось в светлых тайных ожиданиях…
А чего же ждать в жизни такой? Чего же, господи? Ни подмоги, ни защиты ни от кого, словно брошенные и забытые. Человек с работой в одиночку не прокормится, а куда же с детьми деваться? Нюрочка — вечный живчик — умеет выплыть, приспособилась солдатам стирать, что ближе к дому, — определились одни и те же, регулярно к ней носят. Нюрочка… Нюрочка все доводит до лучшего вида, потому и носят; она с девками своими, не смотри что малы, и накипятит, и нагладит, высушит в сарайке на морозе. И дух-то от белья такого, что от нового. Как баре получают, паразиты… А все же снимись часть с Городка да отойди куда, что она опять станет делать со своим хвостом? Тут, глядишь, хлеба четвертушка, сахару горсть перепадет, обмылки остаются…
Она вот сама тоже работу нашла, хоть какое-то подспорье в марках или рублях — одинаково берут: за марку — десять наших… Целыми днями не разгибает спины, моет полы и лестницы текстильмашевского клуба. Теперь там другие картины показывают, она видит иногда, когда предварительно настраивают аппарат: то хорошо выученные солдаты длинными ровными строчками шагают мимо трибун, а кругом народ, тоже большие тыщи, кричит и ликует, то тучи бомбовозов рядами гудят в небе и сеют россыпью бомбы, а внизу, на земле, как на карте, блескуче лопаются дымные пузыри… Или — во все полотно — Гитлер в фуражке, с откинутой к плечу правой рукой и с зажатой перчаткой — в левой… Гитлер то и дело опускает руку и перебрасывается коротким словом с услужливыми господами: он едва повернется, а они уж и глаза навстречу… Неужели из-за одного него, из-за одного этого человека пошло все неисчислимое горе? И война, и голод, и такая гибель всего?.. Как страшно-то, господи!
Лина вон опухла вся…
Мысль о соседке словно подстегнула к делу Ксения зашевелилась быстрей: развернула на печи старое ватное одеяло, в котором сберегала в тепле чугунок с похлебкой, позвала ребят к столу.
Костька вышел бодрей, чем обычно, не терпелось показать, что уже набрал силенок. Ночевка в поле после пустого подвоза немцам на аэродром стоила ему лиха — отозвалась тяжелой простудой с красной сыпью. Миронова бабка — знакомая старуха знахарка с Выгонки, — к которой Ксения обратилась за помощью, дала сушеной ромашки, каких-то корешков, велела поить настоями Вовка дежурил, менял на горячей Костькиной голове полотенце со льдом, подбодрял его, было такое, что тот и слова произнести не мог от жара и бессилия. Немцы, посчитав, что у больного сыпняк, перебрались к Логвиновой инженерше, Трясучке, в тот же день Ехим прислал санитара, который и опознал болезнь — не тиф, а двухстороннее воспаление легких, — и приходил еще два раза, делал уколы. Лекарь этот принес и порошков, объяснил, когда надо принимать их больному, ребята все поняли Видно, у Ехима у самого такие же вот дети дома остались, все может быть…
Худой, ослабший, Костька сел на свое место, сладкий дух разваренной ржи заставил всех притихнуть. Рожь перед варкой обжаривали до румяного вида, так она быстрее поспевала в супе, приятнее было ее жевать. Суп был редким, зерна едва покрывали дно тарелки, не тронутая мутью жижка требовала соли — густой, ядовитой, острой соли, от которой оживает язык и проясняется каждая жилка…
— Я положила соли. Все, что было, кинула, — сказала Ксения, делая вид, что ясно ощущает ее во рту. — А сейчас пойду на базар — у меня имеется, что обменять, соль там всегда есть. Ужин у нас сегодня будет на все сто.
Костька поглядел на нее: «На все сто», — была отцовская поговорка, он всегда вспоминал ее в хорошем настроении.
Ксения растолкла в ступке отцеженное зерно для дочери, снова разбавила его отваром и в том же чугунке укрыла одеялом на печке, наказав ребятам покормить Лену, когда та проснется, заспешила на базар. Понесла она туда единственное, что имела, — часть легкого, отрезанную от Егорова куска. Она словно отчаялась — решила в самом деле приготовить детям богатый ужин, сжечь последний запас щепок, пожарить посоленного ливера. О позднем вечере, о завтрашнем дне — никак не хотелось думать…
Сердце у нее выстукало всю грудину — каждый шорох казался царапаньем в дверь. Но снаружи было тихо, во всю ночь не было налетов, не тарахтели угорело зенитки, не рвались вдалеке бомбы.
Мальчишки угомонились за печкой, дочь сыто посапывала в качалке. Чего только не лезло в голову, отгоняя сон!.. И как Николай ее прибежал с поездки в родильный дом и долез по водосточной трубе до второго этажа к ее палате и всех перепугал. Она тоже грозила ему кулаком и говорила сердитые слова, но дочку все же поднесла, повернула лицом к стеклу. «Девка?»— спросил он губами, и кружок пальцами показал, дуралей, всех в палате рассмешил. «Чего хотел, то и получил…» И как они с ним же, Николаем, в единственный летний отпуск качали мед в деревне с Иваном и Дусей, а вечером, подвыпившие и веселые, отправились на отчую усадьбу вспоминать свою молодость и неопытность. И там мужики — надо же такое! — чуть не разодрались с новым хозяином из-за того, что он скамейку возле дома снес, на которой они в парнях и девках посиделки устраивали. Особенно горячился Николай: «Ты нам всю память истребил», — сказал в конце концов заместо драки. Потом на погост пошли родителей проведать. Рано они все же померли, могли бы пожить… А может, и к лучшему: чего бы хорошего сейчас увидели? Только бы кровь последнюю потеряли…
Воспоминания распадались на лоскутки, невесомые, неясные, подходило забытье. Вот истаяли и последние ниточки сознания, что-то разверзлось впереди, душа прянула в сладостную пустоту…
Шорох под окном будто обрызгал холодной водой, Ксения откинула одеяло и замерла: не патруль ли? Нет, шаги были другие — осторожнее и мягче. Короткий стук в зальное, самое близкое к ней окно заставил вскочить и выбежать на цыпочках в коридор, холод мгновенно охватил ноги. По привычке сохранять в доме тепло она безотчетно притиснула внутреннюю дверь, скрип ее отозвался беспокойным переступом на крыльце.
— Ксюша!
Ксения подобралась и притаила дыхание, сердце быстро прибавляло удары.
— Ксюша!
— Кто это?
— Я это — Егор… Открой…
— Что такое понадобилось?
— Открой, я тебе сказать чего-то хочу.
Она вздрогнула и прижала губы к дверной щели:
— Уходи, Егор… Я тебе правду говорю… Дети вот проснутся…
— Да мы тихо, открой… Я в самом деле хочу тебе сказать кой-чего.
— Что сказать? Говори так.
— Про Николая твово…
Ксения собрала подол, прижала в коленях, мороз защипал кожу. Сказала, слушая прерывистое дыхание за дверью:
— Что ты про него можешь сказать?
Егор кашлянул и звучно пришлепнул к двери голую ладонь:
— Да не через дверку же!.. Ты открой… Не трону я тебя, скажу вот, что хотел, и все…
Он стукнул сильней, и руки Ксении в слепом испуге потянулись к запорному бруску…
В зале Егор чиркнул зажигалкой, огляделся:
— Есть что зажечь?
Ксения вернулась в кухню и принесла коптилку. Лампадный язычок над фитилем вздулся вербным комочком, из мрака выплыли стены, комод, детская качалка. Егор, не находивший, с чего начать, увидел Ксеньины босые ноги и вдруг стал скидывать с себя обтянутые литыми галошами валенки.
— Как же ты босая-то? На-ка, на-ка, согрейсь…
Он чуть не силой, путаясь в опавших портянках, подступил к ней, заставил надеть просторные, полные тепла катанки. Ксения укуталась в старенькую байку одеяла, молча села на сундук. Литков подошел и сел рядом и тут же, задержавшись, может быть, на какую-то секунду, повернулся и обнял ее, задышал пьяным жаром в лицо. Ксения попыталась вырваться, но не сумела, Егор потащил ее к постели. Они завалились наземь около нее, звук падения встряхнул, кажется, весь дом…
— П-пусти, паразит! — Ксения чувствовала, что не справляется с Егоровыми руками. — Я детей крикну!..
— Кричи… Пусть поглядят…
— М-м-м!..
— Ну чего ты? Давай миром… Один хоть раз… Пра говорю… Или ты не баба?.. Или сама забыла все? М-ми-нутное дело, едрена-вошь!.. Чего ты боишься? Кто прознает? Николай, что ль? — Егор перехватил ее руки и прижал к полу.
Ксения едва переводила дыхание:
— Эт-то вот… ты про него… и хотел сказать?
Литков смолчал, сердце его тоже бухало, как в бочке.
Ксения шевельнула затекшими кистями, выдохнула:
— Отпусти меня… Все равно ничего не добьешься… Я правду говорю — закричу…
— Кричи… Я те сказал… — Литков потерся о густые волосы расцарапанной щекой — голова ее была повернута набок, — облизнул саднившую губу. — Дура ты, дура… — Он выругался и начал новый натиск. Затрещала материя…
— Больно, ой! — Ксения ударила Литкова по лицу и прохрипела — Не тронь!.. Своему офицеру скажу!..
Руки Егора остановились. Трудно дыша, он приподнял голову и проговорил:
— К-какому… офицеру?
— Какой ходит ко мне… Жилец мой…
Литков поднялся, прикладываясь рукавом к губе, подобрал портянки. Да, он сам видел, как обер-фелдьфебель, уже перебравшись к Трясучке, приводил в этот дом солдата с санитарной сумкой. А квартируя здесь, он, значит, высмотрел ее… Ах, Ксюшка, стерва!.. Ах, стерва… Эта, значит, не продешевит… А он-то, лопух-то губошлепый, чего намечтался, наплановал!..
— Из его портков сшила? — кивнул он на висевшую на спинке кровати дымчатого цвета юбку из плотного военного сукна.
— А что же… — Ксения даже не повернула голову, чтобы проследить за его взглядом.
— Понял…
Литков заложил портянку, привычным жестом обернул ступню и протянул руку за валенком. В тот же момент над головой его резко звякнуло стекло и страшно щелкнуло у притолоки дверей, снаружи грохнул выстрел. Он пригнулся и лихорадочно задул коптилку, в качалке зашевелилась и захныкала дочь, Ксения тронула ее рукой. В наступившей тишине из-за окна долетело несколько крепких немецких слов, прошуршали, удаляясь, размеренные шаги.
— Патруль… — сдавленно прошептал Егор. — По свету вдарили…
— Мы затемненье сбили… — так же едва слышно откликнулась Ксения.
Край мужниной шинели, занавешивавшей разбитое окно, соскочил с верхнего гвоздя, через открывшуюся полосу фрамуги в комнату проникал легко различимый свет — ночь была лунной. Густая паутина трещин окружала ровные дырки в стеклах обеих рам — где прошла пуля. Дрожащими руками Ксения взялась за угол занавески, стала крепить его, Егор принялся качать кроватку с плачущей Леной.
Все свершилось в секунды, это стало понятно, когда вдруг распахнулась дверь и на пороге появились ребята с насмерть перепуганными лицами.
— Мам, чего тут было? — Костька не сразу увидел стоявшего у качалки Рыжохина отца, а разглядев, примолк и сам подошел к сестре.
— Чего она кричит? Качалка упала?
— Не упала, не упала, сынок, — Ксения чуть не на ощупь обошла сына и подхватила дочь на руки, стала расправлять в потемках пеленки, — она просто испугалась, к нам в окно патруль из ружья стрельнул…
Она почувствовала, что Костька с Вовкой упорно рассматривают прислонившегося к стене Егора и торопливо продолжила:
— У нас затемнение отошло, а коптилка горела, они и увидели… Я всегда говорила, надо плотней подтыкать…
Перекладывая одной рукой подушку, выравнивая клеенку, Ксения прижималась телом к высокой боковинке, чтобы как-то слиться с кроваткой, не дать ребятам разглядеть свои босые ноги, рубашку с разорванным низом. Пересиливая быстро разраставшееся в груди стеснение, она пыталась вдохнуть поглубже, чтобы говорить спокойнее, но вязкий комок в горле не давал этого сделать.
Мороз вернулся, будто опомнился До войны к середине марта уже грачи прилетали, на весь Городок галдели, подновляя свои гнезда на высоких деревьях, у Сергиевской горки. В этот раз их и не чуялось.
Плотное небо висело низко, сухая поземка забивала промятые в снегу колеи и следы ног. Снег под ногами скрипел пронзительно, по-зимнему, как капуста под ножом.
Вовка с Костькой одевались во все дедово, что тот оставил после себя. У одного на ногах — старые сапоги без голенищ, опорки, в которых дед, бывало, сидел на завалинке в самую жару. В опорках по бокам дырки проделаны, шпагат, продетый в них, и держит обувь на недоросшей ноге. У другого, у Вовки — так распорядилась мать, — старые, но крепкие подшитые валенки, в которых, несмотря на большой размер, чувствуешь себя как дома. И на плечах у обоих его же, дедова, одежка — с перешитыми пуговицами, с веревочным кушаком у внука. Главное — ничего себе, голое прикрыто, терпеть можно.
Мерзли больше всего коленки, полы защищали плохо, а штаны на крепких морозах совсем не держали тепло. Костька отворачивался от ветра и тер их сквозь материю руками, ноги саднили, но не согревались. Чтобы снег не попадал в сапоги, штаны были выбраны поверх и перевязаны у щиколоток бечевками, это было просто и здорово, так делали все, если надо было идти по снегу.
Наст был жестким — в минувшие дни солнце успело прихватить уплотнившуюся поверхность, спаяло корку, идти по ней было нетрудно. Но кое-где поземка намела свежие складки, на них и сбивались ноги с ровного шага.
В Насыпном тупике стоял товарный состав, Вовка к нему и привел Костьку. Накануне вечером, когда мать, выменяв на базаре соли, нажарила целую сковородку легкого и удалось почти досыта наесться, они проговорили за печкой до полночи. Вовка рассказал об этом загнанном в тупик товарняке, к которому ему днем не удалось подойти, — на дороге, невидимые издалека, стояли охранники. Перед войной они с Костькой и сюда, конечно, захаживали, носились по проросшим полынью штабелям старых шпал, вытянувшимся вдоль крайней ветки. Рядом на насыпи стеной стояли посадки боярышника, а за ними уже лежали деревенские поля.
Было похоже, что состав пригнали под разгрузку, широкая полоса свободного места позволяла опорожнять все вагоны сразу, по всей длине эшелона, об этом и говорил Вовка ночью, подговаривая Костьку снова, уже вдвоем, отправиться к тупику. Что бы там ни было в теплушках, все равно после разгрузки что-нибудь остается: щепки, крепежные клинья, веревки, проволока. Было, что и ящики оставались, и бочки деревянные пустые, и плетеные корзины… Однако что-то пугало Вовку, и сам не мог понять что, и он предложил подойти к тупику со стороны посадок, чтобы никто не мог заметить.
Продираясь сквозь густые голые ветки боярышника, они услышали доносившийся со стороны тупика сильный шум мотора, словно буксовала или шла перегруженной большая машина. Но вот открылся и состав, он оказался совсем близко и с бугра был виден как на ладони.
У крайнего вагона вплотную к отодвинутой двери стоял фургон. В щель между ним и теплушкой один за другим протиснулись несколько человек в грязных, без ремней и хлястиков шинелях и с кое-как покрытыми головами. У одного из них ее закрывала развернутая и натянутая до самых щек пилотка, у другого — шапка с оторванным козырьком. Мелькнула и голова, обмотанная цветной тряпкой.
— Пленные!..
— Ага! — Вовка засопел и, чтобы лучше видеть, осторожно продвинулся вперед, не сводя глаз с грузовика.
Пленных привезли на другой машине, тоже крытой, с тремя парами высоких колес, она отъехала в сторону, пробороздив в снегу глубокую колею. Несколько солдат с автоматами стояли полукругом у открытого вагона. Слов оттуда почти не было слышно, немцы говорили вполголоса, жестами показывая пленным, что надо делать. Чуть поодаль, на дороге, ведущей к тупику, виднелся мотоцикл с коляской.
— Может, снаряды или что-нибудь такое? — еле слышно, в рукав, прошептал Костька. Он обернулся к Вовке — А?
Тот пожал плечами. Пленные скрылись в теплушке, некоторое время оттуда не доносилось ни звука. Потом нетерпеливо крикнул что-то офицер, стоявший у заднего борта грузовика и со стороны заглядывавший в дверной проем. Через несколько секунд там послышалась какая-то возня, шаркающий переступ ног, немец сделал шаг назад и, подав голос, махнул рукой. О дно грузовика глухо стукнулся невидимый тяжелый предмет. Слышно было, как в кузов ступил кто-то — не один — из вагона, как потащили по железному днищу сброшенный туда груз.
— Ящики? — не веря в то, что говорит, опять прошептал Костька.
— Не ящики.
— Мешки?
— Тихо!.. Убери макушку!.. — Вовка в первый раз повернулся к Костьке лицом, глаза его сузились и, казалось, остекленели.
— Сам убери… — Костька отозвался с обидой, но все-таки пригнулся и тоже прищурился, чтобы яснее видеть то, что происходило около товарняка.
Выгрузка продолжалась. Офицер уже перестал подавать команды — пленные справлялись с делом самостоятельно, — лишь изредка заглядывал с тыла под тент и бросал короткие реплики. Неожиданно он отпрянул в сторону — под сдавленный стон кого-то из военнопленных между краем вагонной площадки и откинутым бортом фургона что-то шмякнулось наземь. Немец недовольно забормотал и, поддерживая на поясе кобуру, заглянул под колеса, шевельнулись стоявшие редкой цепью охранники.
Офицер выпрямился и махнул шоферу — подать вперед. Заработал мотор, машина медленно двинулась от вагона, — на примятом снегу головою к рельсу лежал человек. Труп. На нем было нижнее белье — кальсоны и рубаха, тесемки на вытянутых закоченевших ногах были завязаны, пятен крови не было видно. Из вагона — нутро его не просматривалось — на землю неловко спрыгнули трое пленных, один из них завалился, боком коснувшись мертвого, с трудом, встав на четвереньки, поднялся на нетвердые ноги, товарищи молча смотрели на него. Потом — под мышки, за ноги, один за пояс — подняли лежавшее на снегу тело и понесли к фургону.
— Костька, пойдем отсюда!.. — Свистящий шепот долго не мог пробиться сквозь звон в ушах, Костька глядел на Вовку и не понимал. Губы зашевелились опять — Пойдем отсюда!..
— Назад?
— А куда же, дурак? Увидят — убьют…
Страх разлился по всему телу, сплюснутому и невесомому: может быть, их уже увидели и стоит пошевелиться, как ударят автоматные очереди и в посадки кинутся охранники и мотоциклисты? И вот так же, как этих, замороженных, разденут, оставят на снегу, чтоб окаменел, и бросят в грузовик?..
— Двигайся назад!.. Голову не подымай, сразу убьют… — Вовка повел вытаращенными глазами — За ветки не берись — не дергай!..
— Ага…
— Пригнись, пригнись…
Пятясь, прислушиваясь к ровному удаляющемуся гулу грузовика, они сползли с обратного склона посадок и, несколько раз оглянувшись, побежали к дому.
Перебивая друг друга, долго рассказывали матери об увиденном. Перепуганная Ксения заклинала их не ходить больше ни к Насыпному тупику, ни в другие такие же опасные места, чтобы душа ее не надрывалась до последней мочи. У нее в горле пересохло — не знала, как сглотнуть и вернуть дыхание, — когда Вовка после горьких подробностей о падении мертвеца поглядел быстрыми глазами на Костьку и выпалил, что в вагоне среди замороженных были и живые. Костька и сам вроде бы думал об этом, да не решался признаться, потому что от этого признания стало бы еще страшней, но тут отчего-то заспорил, видно, не мог понять, что же ему самому-то не хватило духу открыть эту догадку.
— Ты же слыхал, как там крикнул кто-то живой? — спрашивал Вовка.
— Я думал, это те, которые носили из вагона…
— Да чего ты говоришь! Сперва кто-то охнул, а они и выронили.
— Я думал, они сами…
— А чего им самим-то? Это они от страху и выронили. От неожиданности. Смотри-ка: может, взяли одного, подняли, а под ним — живой, он и охнул, очнулся. У них и руки расслабли. А он даже не охнул, а крикнул — ты слыхал…
— Да…
— Конечно, да.
Ксения оторвала ладони от губ, закрыла глаза и, постанывая, долго качала головой:
— И ни имени, ни звания, никакого следа на земле… И знать никто не будет, где зароют…
— Мам!.. — позвал ее Костька, зная, что она сейчас опять вспомнит отца, раз заговорила о безвестных умирающих. Но Ксения вдруг остановилась и беспокойно оглядела ребят, потом быстро, перейдя на скорый шепот, выговорила:
— Чтобы никому об этом, никому на свете, что видели!.. Если они узнают, если только вот чуть, — она вытянула перед их лицами долю пальца, — вот столько — всё, пропали! Вы и сами не знаете, что они сделают!.. Сынок!.. Вов!..
— Тетя Ксень!..
— Да, мам!..
Ксения не слушала, повторяла:
— Никому на свете, никому! Забудьте про это про все и не вспоминайте… Кому надо, узнают… А вы… Я вас прошу!..
А вечером, у Нюрочки, отвлекши подругу от громадного лагуна, в котором та кипятила солдатское белье, Ксения, словно своими глазами это видела и переживала, пересказала ей все, что услышала от детей. Удержала при себе только случай с живым голосом, на другой раз — уж такая страсть, господи!..
— Ты только никому об этом, Нюр, — предупредила под конец, — ведь они это крадучись все делают, тайно. Узнают, не дай бог…
— Об чем ты говоришь! — закивала Нюрочка, но тут же махнула фартуком в руке — А в Песках-то во рву скольких захоронили? Цыган и евреев свезли! А много кто видел… Трактором засыпали и заравнивали. Ни креста, ничего — одно поле голое.
Она крикнула девкам смотреть за бельем и повела в комнату, прикрыв от кислого пара дверь. Пока переходили, малость успокоилась.
— А мать-то где? В каморе своей?
— В деревне, отправила ее. Пусть побудет, пока не выгонют.
— Пешком пошла?
— Пешко-ом, она у меня ходкая. Я ж не раз с ней ходила. Бывалочи, устану-у — сил нет, ноги гудят, а ей хоть бы что, хоть обратно идти. Вот старые люди!
— Я тоже собираюсь, все подъела… Вчера последний ужин собрала, и тот в отдачу… Да и что полстакана ржи на чугун. Воду варить — вода и будет…
— Не говори…
Нюрочка встала и направилась к горке. Из-за нижней дверцы под замком достала узелок, развернула при Ксении.
— Ксюша, я с тобой поделюсь…
Она протянула ей плоскую баночку консервов и два — на вид хлопушек — столбика конфет.
— Ой, Нюра миленькая, когда только рассчитаюсь?..
Нюра будто не слышала.
— Я тебе и хлебца кусочек дам, — она сняла с головы платок и сунула за пазуху, промокнула потный бисер на груди. — Кусочек один, с прошлого раза еще — с расчета. Сейчас достану, на кухне в сундуке…
Рассказала Ксения подруге и про ночной выстрел в окно, и про Литкова, даже ссадину на шее показала от его зубов. Чуть слезы при этом не полила, рядом собрались.
— От ребят родных шею прячу…
— Вот кобель, вот зараза! — стучала себя по плотному колену Нюрочка. — Он думает, раз такое дело, так кажная подстелет… Мало, знать, ведьмы своей мордатой…
— Мало… — как эхо повторила Ксения.
Нюрочка вышла на кухню, покричала на девок, чтобы мешали в лагуне, и вернулась с хлебом — последним остатком от буханки. Заворачивая в тряпку, вздохнула:
— A-а, Ксюша, война все спишет…
— Ты об чем?
— Да обо всем. Вон подъехал он к тебе, принес ребятам…
Ксения порывом набрала воздуху:
— Да ты что?! Нюра? Что ты говоришь-то, опомнись!.. Как же мы в глаза-то своим мужикам глядеть будем? Не вечно же все так будет, сама же говоришь?
Нюрочка снова обтерлась, провела платком по шее, по лицу:
— Доживем ли, дотерпим ли?
— А куда ж деваться, будем терпеть… — Ксения погладила ладонью ноющую левую кисть и, опять загораясь неуходящей обидой, задышала трудней — Ночью притащился, подлец, пропуск имеет, дали ему, видишь… Распустил руки… К-каторжник!..
— Ему-то счас самая малина.
— На днях целый воз чужого добра привез — так и вогнал ходом в ворота, на подходе распахнулись: ожидали, видать. Личиха зырк, зырк бельмами по проулку: не видал ли кто?
— Видал, народ все видит.
— Конечно, видит… А твою юбку у меня различил, чья, спрашивает, — из евонных штанов?
— Ехима?
— Ну да, я ж говорю, про него намекнула, чтоб отпустил…
— Да-да…
— А как ты думал, говорю. А сама сожмалась от стыда, хоть провались. — Ксения вздохнула — Поверил, подлец…
— Дак отчего ж не поверить, гляди, какая ты у нас. Волосы вон опять за плечо, мне б таки.
— Ай, Нюр, замолчи!..
— Тела б еще чуток… Была б поглаже, — совсем красавица.
— Что буровишь-то, гос-споди? — Ксения встала, начала собираться. Поднялась и Нюрочка.
— Хоть язык-то потешить, — сказала она, потягиваясь, — а то ведь и правда совсем зарастешь…
За дверью уже не раз подавали голос дочери — им уже надоело мешать палкой тяжелое кипяченье. Нюрочка все обрывала их, но пора было и идти. Сочувственный разговор отмягчил в душе острые края, стало вроде бы легче смотреть на белый свет, вольней думать.
— Ой, Нюрочка, золотце ты мое…
— Самоварное.
— Ой, нет, подруга, не обговаривай. Золотце ты мое, у тебя только и отмякаю. Все жду, когда чего-то проблеск-нет в жизни, а ничего не вижу. Недавно кино опять глядела у себя, минуту какую приопнулась: карту нашу показывали, все государство, и фронт червяком загибается и сползает все глубже и глубже. И стрелы живые — двигаются, двигаются, и в середине карты, и вверху, и внизу — еще дальше линию проминают и все толще растут. А потом пропадут стрелы, и танки во все полотно, и пушки каждую секунду одна за одной стреляют… А голос какой — послушала бы!.. Чуть не кричит — объясняет.
— По-ихнему?
— Ну а как? Да-а. Внизу, правда, наши слова иногда пробегают, но я ничего не успеваю понять.
— А и не надо.
— А я и так.
— Ладно, — Нюрочка встряхнула фартук, — будешь думать, еще хужей будет и руки совсем опустятся. А как же нам с тобой без них, кто подопрет?
— Никто… — опять подголоском откликнулась Ксения. Она потрогала, где лежит за пазухой тугой узелок с едой, чуть поправила его и уже у порога сказала — Может, приходить помочь тебе? Или пополоскать на речку схожу, как вернусь с работы? У меня коромысло хорошее, а валек твой возьму…
Нюрочка огляделась в полной мыльного туману кухне, отозвалась неуверенно:
— Рази что пополоскать или воды принесть, поносить… Я, правда что, еле взбираюсь на берег. Пока вальком колочу, вся спина занемеет, за бельем не попнуться…
Нюрочка успела только, освободив девок, переложить дышащее паром белье в корыто и залить водой, как Ксения опять, белая, необычайно потерянная, появилась на пороге. Сразу упала в кухне на стол и уронила голову, завыла глухим воем.
— Да что ты, господи?! — Потная Нюрочка провела по подолу мокрыми руками и подступила к подруге. — Ксюша, да что такое? Не холуй ли этот опять встрелся? Да нас… ему в бельмы!..
Ксения подняла забитые слезами глаза и быстро-быстро затрясла головой, так что капли сорвались с век и растеклись по лицу.
— Да что еще? Ну, что? — Нюрочка в нетерпении ухватила ее за руку.
— Лина…
— Что Лина?
Ксения провела одеревенелой рукой по горлу.
— Ножиком?! Себе?!
— Не-ет… — Ксения опять затряслась, как в припадке. — В веревке…
15
Вовка на рубке хвороста рассек себе топором ногу. Пока мать пришла с работы, они с Костькой все успели сделать, чтоб она не узнала об этом или бы узнала как-нибудь позже. Палец со сбитым ногтем сначала посыпали золой, потом, испугавшись заражения, опять промыли рану, и Костька сбегал к Трясучке за йодом. Йод у нее уже весь вышел, и она, — узнав, зачем он понадобился, — дала жирного листа и какой-то темной мази и велела ногу завязать.
Дырку в опорке-сапоге, чтобы мать не увидала, кое-как зашили.
Сапог она сразу, конечно, не заметила, а хромоту Вовкину углядела в ту же минуту, как он захотел на двор и попытался пройти мимо нее на ровных ногах. Но они показались ей дурашливо ровными, так по нужде не шагают, если даже приспичит, и тут она все и выведала как прокурор. И раскрыть рану велела, и сама, переменив тряпку, заново перевязала палец и дала для удобства и чистоты надеть сверху стираный детский чулок. Туго было, больно поначалу, когда все раскрылось, тут уж и скрывать было нечего, но Вовка натянул его. По этой причине и пришлось с Ленкой остаться ему, а Костьке идти с матерью в деревню.
Ближние села были давно обхожены. Дороги к обмену все удлинялись и удлинялись.
Ксения и в этот раз шла не с пустыми руками, не побирушкой: несла в прилаженном за спиной мешке две сковородки и иглы для примусов, несколько кусков настоящего мыла, новые лопаты без черенков, даже бусы из мелких серебряных бляшек, подаренные Трясучкой за долгий уход при случившейся у ней желудочной болезни.
Чуть не померла, а выжила Серафима Игоревна, и это на ее, Ксеньину заботу она относит. Что правда, то правда, но не в одной ней, конечно, дело. Все по очереди дежурили, Вовка с Костькой тоже сидели и обихаживали больную, пока мать была на работе, пришлось побороть неудобство. Первый еще как-то быстро понял свое дело, а родной сын на первых порах и тазик подать не мог.
Все обошлось, слава богу, хотя Серафима Игоревна, совсем до последнего исхудавшая, и со смертью уже, кажется, согласилась, даже указала, во что одеть при кончине. А что же делать? Ксения и одеянье намеченное отобрала, и пообещала людей найти, чтобы гроб сделали, а сама и на базар не раз сходила вещи снесла — бараньего сала для питья, рису для отвара смогла достать, и к Мироновой бабке бегала за травами от желудка. Ей бы, Серафиме Игоревне, курить бросить, дать бы костям старым свежим воздухом подышать, но это — нет, не по нее, не по ее силам. Этим — еще даже говорит — только и держусь. Незаметно сдружившись с Ксенией, почувствовав доверие, о себе многое порассказала, о сестре своей ленинградской, о муже — об этом сама Ксения ее попросила, не выдержала.
— Я, — говорит, — Ксения, деточка, мало кому о нем рассказывала. Но, верьте мне, он прекрасный человек, он был вечное мое счастье в жизни, и я единственное чем живу — это его вспоминаю и все те случаи, когда он что-то говорил мне или что-то делал…
Вот так. Жена — есть жена. Сама работала учительницей музыки. Значит, она и сама очень образованная. Правда, в полдоме — он большой, с внутренней стенкой, со вторым ходом с другого проулка, — поселили добавочную семью, которая потом эвакуировалась. Вот в эту половину и перебрались их бывшие постояльцы, когда Костька легкие простудил.
Если подумать, неизвестно еще кто кому помог: Ксения с ребятами ей или же она всем им вместе. Сколько вещей хороших ей пришлось снести на базар, на еду отоварить?! Это просто судьба сжалилась.
— Случается, что и честному человеку повезет, деточка… — У нее на все случаи одно это слово.
Вот считает, что желудок ее на Линину судьбу отозвался, а не сама ли задумывала чего?.. Задумывала, а как другая решилась да сделала, так и спохватилась, так и душа — чуть не вон…
— Мам, сколько прошли?
Сыновний оклик словно разбудил, Ксения огляделась:
— Сколько?.. Сам считай… Звягино вон показалось, — значит, уже восемь верст отшагали, километров.
— А когда отдыхать будем? — Костька поравнялся с придержавшей шаг матерью, пошли рядом.
— А хочешь, в Звягине и остановимся, отдохнем?
— Думаешь, там чего возьмут? — Он слегка встряхнул свой мешок, в котором нес Трясучкины чайные чашки. Ксения даже забоялась:
— Осторожно, сынок! У тебя же там, сам знаешь… Эти вещи дорогие — фарфор…
В Звягине они даже в дома не стали заходить, и на них никто не обратил внимания, не глянул из-за окна, как в иных местах: тут, под городом, уже и к нищим на стук не выходили, и в обмен все отдали, что можно было. Надо было идти в дальние деревни — за Укромы, Утечу. Это Ксения понимала, потому и сократила как могла первый отдых, заторопила сына в нелегкую дорогу, которая дома всегда выглядит проще.
Сначала Ксения, чтобы отвлечь сына от ходьбы, скоротать тягучее время, затевала разговоры, расспрашивала о том, чего могла не знать по дому из-за своей работы и постоянных хлопот о пропитании да топке. Однако разговоры быстро утомили Костьку, к долгой ходьбе он не был приучен, и она пошла молча, шагах в двух впереди, чтобы тянулся. Сама она ходить молчком не умела. Живой ли, мысленный ли собеседник, сама ли она в его роли — был постоянным ее спутником, помогавшим оглядеться в жизни, поискать выход из очередного тупика. Она даже сама не понимала, да и не думала об этом, каким образом — иногда, кажется, и против ее воли — приходила к ней именно эта, а не иная мысль и, неотвязная, жила в ней, покуда так же незаметно и непонятно не уступала места другой — такой же неотвязной и своевольной.
Отмеченная перед остановкой в Звягине короткой зацепкой памяти, Лина после отдыха ожила в ней всей своей жуткой участью. Ушла-истлела Трясучка, истаяло что-то попутное, все место заполнила Лина…
Сначала Ксения, не успев узелка развязать — хотела отделить полскибки хлеба и одну конфетную скрутку Лининой четверке, — кинулась на кухню: в ту сторону, на дверь, указали, не вылезая из-под одеяла, ребята, когда она, пройдя в раскрытую дверь и увидав их скулящих в боковой комнате, спросила, где мать. Ребята Линины были терпимцы не по годам, никогда от них слез серьезных и хныканья не было слышно, и это их общее корябающее голосение сразу напугало Ксению.
Ни в кухне, ни в сенях матери не оказалось. Ксения прислушалась, ухо ничего не поймало, подняла крышку подпола, спустилась и обшарила в потемках пустую землю. Где же, господи? Где свалилась от слабости или болезни? Куда могла уйти со своими ногами? Далеко не могла…
Именно не могла, и не ушла, конечно, в сарайке обнаружилась Лина… Сидит, вроде как отдохнуть притулилась к стенке, и голову набок повернула.
— Лина! Лина!..
Только когда подошла да тронула ее слегка, и заметила Ксения веревку вдоль доски, вытянутую до каменной твердости.
— Ах, Лина, Лина! — так повторяла в плаче Ксения и бежала назад к Нюрочке, дороги под собой не чувствовала. И вместе с нею — одна никак не смогла, уже охолодела покойница — отсекла середину веревки, снимала-выпрастывала соседку из петли… До слез намучились обе, никак было не поднять и не перенести тяжелую, пока не пришло в голову оставить в сарае да там же и обмыть, и обрядить на застеленном полу.
Тут вот впервые и помогла Трясучка, Серафима Игоревна, пошли к ней, не к кому было больше. Поначалу узнавши про такую Линину кончину, долго тряслась, пуще обычного, переживала, потом как-то заставила себя, переборола, все перебрала, как поступить и чем помочь. Лошадь нашли, на что и не рассчитывали, и мужик-возчик за деньги и табачную придачу — все ее, Серафимино, конечно, — согласился и ребят Кофановых отвезти в деревню, к Лининым родственникам, где прижилась до этого и их бабка.
В деревне тоже пришлось всего наглядеться. Главная родня — бабкина сватья — тоже оказалась в ветхих годах, уже давно не командовала в доме, не распоряжалась ничем, кроме своего запечного угла, где теснилась теперь с городскою кумой — как привыкла называть Линину старуху.
Молодайка, когда все сообразила и разглядела новых нахлебников, устроила припадок, такая неприятная оказия ей вышла-выпала. Но Ксения уже понаблюдала, окинула глазами хату и все, что в ней было: не так, не так здесь живут, как она, или как жила, царство ей небесное, Лина в городе, — в чугуне на лавке картошка вареная нечищенная, капуста кислая в миске подсохла уже, и хлеб, ясное дело, есть — чувствуется носом.
Ну, хозяюшка, ну, родственница!.. Чужой человек — Трясучка — сердце не могла успокоить, узнавши про Лину, на такой расход пошла по похоронам, ребят содержала неделю — серьги старинные отдала в продажу… А эта поохала-поохала для блезиру, а как до дела дошло, чирьем вздулась — не трогай!..
Ксения долго терпела, никак не откликалась на хозяйскую комедию, пока не догадалась сказать:
— Ты их покорми пока да погляди, какие хорошие-то они, — она показала на лавку, где в ряд сидели тихие сиротинки, — вон сколько мужиков будет в дому, братьёв твоим двоим. — Дочек ее имела в виду.
— Да что ж я — хомут такой, куда я их дену, чем кормить стану? — продолжала та свое, но уже потеряла разгон, потому что уже завязалась с едой, поставила круговую миску на стол, ложки стала искать.
— У тебя и корова есть…
— Да что, если корова? С прошлого лета сена и то не добрали, да мужик был, а как теперь, сколь еще до травы? Уже и солому с повети подрубаю…
Это она уже в отступление пошла, и Ксения тоже мягче стала говорить:
— Ну, а куда же их, сама посуди? Я им чужая совсем, да и своих трое, они у меня с голоду точно — помрут. Помрут, и все. А ты все же тетка, а захочешь, так и матерью станешь. Не вернется отец, в приют отдашь…
— В какой приют? Когда?
— Когда наши вернутся…
Молодайка чуть глаза свои не выронила — так уставилась, но ничего, подышала-подышала рыбьим ртом и смолчала.
— И дом ихний теперь тебе пойдет, — добавила Ксения для привеса. — Я замок нашла, поставила, вот и ключ могу передать. А проведывать мы их будем, может, что и принесем когда…
Ключ молодайка взяла.
До тех пор покуда не выросли из-за бугра Укромы, не дохнуло от них надеждой отдыха и утоления голода, Костька еле передвигал ноги — сил после долгой болезни он еще не накопил. Ксения не ругалась, выдерживала, видя, с каким трудом одолевает он последние версты от шоссейного поворота. В низких местах, где проселок еще не подсох, на опорки налипали глинистые лапти, тяжелили и без того неверный шаг, тут она ждала, тянула руку, — в сцепке было остойчивей.
Солнце в последние дни быстро набирало силу, но крепкие морозы всей зимы прошли глубоко, донник стойко держал наружную влагу, распутица обещала быть долгой. Однако уже шевелились люди по деревням, слышно было копошение на задворках — старики да бабы прикидывали, когда и с чего начинать работу на усадьбах.
Дуся с дочками тоже возилась у хлева. Увидела золовку с сыном, бросила вилы, пошла навстречу, обтирая друг о дружку ноги на ходу. Девчонки остались возле корыта, с лямками на прибитых, на манер носилок, ручках, стояли, смотрели на гостей. Потом и они подошли, скинули грязную обувь у порога.
За столом, угощая тем, что было в печи, Дуся поведала о своем житье, послушала вести, принесенные мужниной сестрой. Несколько раз утерла подолом глаза и нос, когда Ксения рассказала о Лине и ее сиротах, покивала одобрительно, слушая про старую инженершу…
— Да, да, Ксюша, все правильно говоришь, — соглашалась со всем ее пониманием жизни, — все правильно. Одна беда идеть — другую ведеть…
Дуся заметно сдала против зимней поры: и голосом осела, и лицом похужела, — Ксения сразу увидала это, как только та приблизилась во дворе. Не в пример зимнему был и обед — кулеш пшенный жиденький на воде и каждому по огурцу соленому, на счет.
— Хлеба не пекла, — сказала Дуся, извиняясь. — Есть мучицы немного, да берегу, за Клавдей Кругловой две ковриги, шешнадцать фунтов с походом, должна отдать.
— Да что ты, и так сытые, — поблагодарила Ксения.
Дедово место у святого угла — как пустое окно: никого нет за ним, а все зовет оглянуться.
О нем разговор был с самого начала, как только в хату вошли и Ксения по обычаю спросила про общее здоровье. Как говорится: не ищи беды, беда сама тебя сыщет. Так и тут. Не успела поинтересоваться, как Дуся рассказала об их несчастье, о том, что не повезло свекру, как бил его на крещенье полицай Пашка Егоров с дружками из Утечи, когда на двух санях заявился в Укромы из волостной управы. Донес кто-то, что дед Кирилл крест со звездами поставил на луневскую могилу в лесу, Пашка и приехал суд учинять.
— Он на другое дело собрался, а тут — попутно, — поглядела отчего-то Дуся на окна. — Он уже шишка там, — вскинула она голову, — не раз отличался.
— Пашка? Егоров?
— Да-а…
— Дружком близким еще считался.
— Ближняя собака скорей укусит. Он и Князева Ми-хал Егорыча выследил…
— Михал Егорыча? Да что ты?! — Ксения зажала рот, будто сама говорит что не надо.
— Да-а. Это еще до нашего деда. Он к леснику приходил, оказывается, а все считали, что отступил, вакуировался. У лесника его Пашка и застукал. Вернее сказать, как застукал, живого-то не взял, Михал Егорыч себя гранатой взорвал и дружка первого Пашкинова за собой тоже… Ага… Ну, Егоров и почертил, поквитался за свою промашку. И дом спалил, и людей с ним, кто все там были…
— Погоди, Дуся, какого лесника? Не Ряднова ли?
— Ну да, его. На Думчинском участке его дом стоял, он сам его рубил.
— Дак у него ж семья большая была…
— А вот всю и порешил, а кто в окна лез, он из ружья стрелял.
— Господи ты, боже мой!.. Иро-од!..
— Ой, Ксюша милая, не верил никто… Сперва еще был ничего, только девкам проходу не давал, а с зимы — ну как зверь стал. Пришить хвост — так настоящий пес. — Дуся поймала Ксеньин взгляд и понизила голос — Видно, поперли их где-нибудь, поперли…
— Немцев?
— Да… Хозяев его нонешних…
Дуся вернулась к своей беде:
— А свекру он чуть глаз не выбил, собака, проволокой скрученной хлестанул. Кровь потекла, думали, с глазу, но цел остался, только закраснелся весь. «Ты что, — говорит, — звезды на кресте божьем ставить удумал? Забыл, какая власть ноне?»— «Да это у меня старый крест-то, — дед ему. — Я и твоему родителю такой ставил». — Она всплеснула руками — Представляешь, чего сказал? Про отца-то? Каково ему было перед дружками-то слушать?
Ксения закивала:
— Да, да… Я тоже его знала, отца-то.
— Дак, а как же, объездчиком в лесничестве служил.
— Ну да.
Дуся вдруг умолкла, потом перевела дух и спокойней добавила:
— Чего, в общем, говорить, и проволокой этой стебал, и ногами пинал, когда дед завалился с глазом. Хорошо в полушубке был, печенки хотя не отбили.
— Ах, иро-од! Ах, холуй продажный!.. Убить бы мог…
— Убить не убить, а калекой бы сделал.
— И никому не пожалишься…
— Староста хоть у нас хороший — Круглова Зиновия отец, Семен Пантелеич. Он и заступился: мастер, говорит, у нас единственный, и на бороны, и на кресты, а вы его прибьете… Он по церквам работает, и сам крещеный, крест на себе носит. И могильный крест у него, говорит, в кузне старый валялся, еще советского время заказу — а ему что прикажешь делать: он мастер, его просют, он и делает… Поизмывались, поизмывались — отпустили. К шоссе подались, по другому делу какому-то…
— А счас-то где дед Кирилл? Отошел хоть? А глаз-то как?
— Работаеть, куеть. Лежал недели три, отогревал битые места, на глазу примочку держал. Ванюшка, говорить, — это мой-то — придеть, возьметь должок, посчитается. А отлежался — так и ушел. Теперь далёко где-то. Два раза от него и была весть: раз муки с полмешка привезли люди незнакомые, а второй — пшена и меду… Ага, фунтов пять…
— Да что ты?
— Ага. Куеть, работаеть где-то. А сюда, видишь, и ногой не появляется.
— А про Ивана-то ничего не слыхать?
— Да откуда, Ксюша? С той стороны как же будет что? Не-ет…
— Про наших тоже ничего… Как уехали в последний раз, так — как в воду…
Уже сидя за столом, в конце обеда, продолжая делиться с невесткой своими заботами, Ксения сказала, что и ей до зарезу нужен мед для больной инженерши, с которой она подружилась и которой хочет помочь за ее душевность и отзывчивость, что для этого она и принесла из города дорогую посуду и материю. Дуся согласилась сходить с нею в Утечу и дальше, в соседние деревни, где некоторые хозяева держали пчел до сих пор.
Едва дождавшись их ухода, Костька спросил сестер, цела ли колхозная кузня, в которой они с Вовкой и дедом были в их последний приход, и, получив утвердительный ответ, решил, пока нет матерей, сходить туда.
— Ты ведь ему крест-то нарисовал? — сказала Лиза, наблюдая, как он, сняв с припечка размокшие опорки, стал натягивать их поверх невысохших портянок.
— Какой? — Портянка сбилась, Костька постучал ногой об пол.
— Тот, что он для Никиты Лунева делал?
— Я. Он сам попросил. А что?
— Просто так. Ты ведь и звездочки нарисовал?..
— Ну и что?
— Ничего.
— Лиз! — Прибиравшая на столе Таня повернулась к сестре. — Чего ты пристала? Делать нечего? Иди делай, чего мамка велела.
Лиза, не мигая, посмотрела на сестру, потом перевела взгляд на Костьку — он уже справился с обувью — и, усмехнувшись, неторопливо вышла в сени.
В кузне было сыро, остро пахло ржавчиной и гнилью. Бой наковальни покрылся шершавым рыжим налетом; рядом со стулом досыхала устоявшаяся лужа — над нею на прогибе крыши чернели мокрые доски. На этой, теневой части кровли снег лежал долго, утренняя капель оживала после каждого ночного заморозка.
Костька обошел горн, покопался в мусоре в углу, где раньше валялись куски металла и проволоки, поискал инструмент. Несколько втоптанных в землю коротких прутков он обнаружил, инструмента в кузнице не было никакого. Гнутым стержнем разворошил слипшийся шлак и золу в горне, очистил фурму, взялся рукой за мехи. Рычаг подался неожиданно легко, Костька не сразу понял, что мехи порваны и воздух к горну не идет. Он еще раз качнул тягу к прислушался, но услышал не дутье, а шаги за стенкой и замер.
В дверь просунулась голова Тани:
— Это я.
— А я думал: кто это? — Костька передернул плечами.
— А чего, нельзя? — Таня прошла к горну и тоже взялась за рычаг. — Я тоже дедушке качала.
— Он не работает, — махнул Костька рукой.
Таня вернулась к дверям и спокойно поглядела в щель между створками, словно хотела убедиться, что за нею никто не следил и не шел следом, и Костька вдруг ощутил в душе какой-то странный толчок. Он почувствовал себя так, как если бы это он сам — ее, Таниными, глазами — посмотрел на дорогу и, очень желая увидеть ее чистой, впрямь не обнаружил на ней никого. Он даже бросил какой-то готовый, внутри души родившийся вопрос:
— Никого?
— Никого… — ответила Таня, не отходя от дверей, но уже не всматриваясь в тихую пустоту деревенской улицы, а бесцельно уставя взгляд на какое-то оранжевое пятно, расплывшееся по ближней створке, у самого лица. Наконец она повернулась и, подняв подбородок, неожиданно покраснев, стала глядеть на Костьку.
— Ты что? — спросил он, сбиваясь с голоса.
— Н-ничего…
— А Лизка?
— Что Лизка?
— Она скажет, что мы ушли двое…
— Она не знает, что я сюда пошла, я свернула к Шабаевым, а потом пошла их двором.
Костька не знал, что делать. Он уже в прошлый раз, когда приходили зимой, чувствовал какую-то непонятную стеснительность, если случалось заговаривать или тем более оказываться рядом с Таней, красивой и — в отличие от Лизы — серьезной и немногословной. В этот приход странное знакомое состояние завладело им опять, едва он увидел ее на дворе, и, смертельно уставший, нашел откуда-то силы кивнуть ей и встревоженно улыбнуться. Лиза подумала, что это он ей качнул головой, и помахала рукой, дескать, сейчас придем, но Таня-то чувствовала, на ком остановил он свой растерянный взгляд.
Она тоже не знала, что делать и что говорить, потому что никогда раньше не думала о том, что может вот такое произойти: они с братом — в общем-то дальним, троюродным, одно название братом — смогут оказаться наедине и надо будет искать какие-то особые, отвечающие случаю слова и делать что-то совершенно незнакомое и необыкновенное. Нет, не то: слова и все, что они делают, остались теми же самыми, что были или могли быть, но у них совершенно изменилось значение…
Он решил, что должен начинать разговор первым, и сказал то, что было сказать легче всего:
— Были бы спички…
— Горно зажечь? Замерз?
— Дутье все равно не работает и угля нет, но все равно — хотя бы зажечь, как дедушка: сложить щепки, и — одной спичкой…
— Спичек нету, мы кресалом растапливаем, — дедушка нам труты скрутил, камней насобирал, оставил. Я тоже уже могу кресалом…
— Вот так? — Костька подышал на свои руки и вскользь ударил ладонью по пальцам.
— Ага… — Таня сняла варежки и, сунув их за пазуху, протянула руки — Ну-ка дай… руки свои…
Ее ладони были влажными и горячими, Костьке стало не по себе, когда она вдруг приблизила его ледяные худые пальцы к лицу и, коснувшись губами, стала дышать на них и согревать теплым паром.
— Н-не укуси… — не думая, о чем говорит, произнес он, дрожа, смущаясь все больше и слегка сопротивляясь ее захвату.
— Укушу… — Она и самом деле прикусила острыми зубами кончики пальцев и так держала некоторое время, обдувая жарким дыханием.
Надо было говорить, когда разговариваешь, можно делать все, что хочешь, и не будет непонятно и стыдно, но слова почему-то оставили их обоих. Костька вообще, кажется, забыл их все и тщетно силился вспомнить хоть какое-то, хоть одно-единственное, которое можно произнести и не покраснеть еще больше. А Таня повторяла, словно держалась за соломинку:
— Какие холодные-то…. Какие холодные-то…
Но потом опять произошло что-то непонятное: к нему неожиданно вернулся слух, а к ней речь, какую он понимал. Это случилось, когда у него кончилась сила терпеть невозможную боль — ее губы у своих пальцев, и он снова завладел ими.
— Ты рисуешь сейчас какие-нибудь рисунки? — услышал он из-за спины и снова повернулся к ней. Он не знал, куда деть руки, худые мокрые рукавицы остались в избе. Прежде чем опустить их в карманы, подышал в кулаки, а Таня достала из-за пазухи свои варежки.
— Надевай, мне тепло, сам видишь…
Да, ей было тепло, он сам подумал об этом, вспомнив, что пережил минуту назад. Варежки — из грубой коричневой пряжи — еще хранили тепло ее рук.
— Рисую, но очень мало, бумаги нет совсем.
— А людей умеешь?
— Рисую.
— Как?
— Ну, смотришь и рисуешь.
— А… меня нарисуешь? — Таня хотела сказать: себя — для меня, на память нарисуешь? — но не смогла этого сделать.
— Я же говорю, бумаги нет. Я уже из книжек все чистые листы первые выдрал.
Нет, оно никуда не уходило, это таинственное — сладкое и тревожное — чувство: стоило им встретиться глазами, и оба словно оказывались на концах одной натянутой струны, звон которой одинаково отдавался в перепуганных сердцах. Но они сопротивлялись этой струне.
— Когда будет, попробую…
— А по памяти сможешь?
— Нет… Нет, не смогу… Как же — не видя? Запомнить ведь невозможно — глаз, нос… Рот…
— Я понимаю… А по фотокарточке?
— По ней легче, даже совсем легко. Провести квадраты — и все. Самый простой способ.
— Я тебе дам карточку, хорошо? Только не потеряй. Нам летом всем сделали, только там лицо очень маленькое. — Таня говорила о фотокарточке выпускников Утечинской четырехлетки, на которой она — в новом полосатом платье, с выброшенной на грудь косой — получилась, как честно признавали все ее подруги, самой нарядной и красивой…
Вернувшись с речки, где, с трудом и опаской отыскав прочное место у закраины разводья, она успела-таки выполоскать стирку в еще чистой воде, Ксения зашла в сарай развесить ее и увидела в углу чужой узел.
В хорошую серую скатерть с бахромой были завернуты ношеное женское полупальто с меховым воротником, внутри него в тряпке — круглая буханка хлеба и крепкие, на красной байке, боты. «Ребята…»— подумала вгорячах, но тут же опомнилась и выскочила наружу. Вот — она видела, да не догадалась: у входа четко отпечатан след литой Егоровой галошины — он до сих пор не снимает катанок…
Ксения, положив узел на место и то и дело оглядываясь на него, кое-как развесила белье; не зная, что придумать, снова несколько раз распустила и опять стянула плетеные концы салфетки и с тревогой в сердце, оставив вещи на месте, ушла в дом. Ребята на речке помогали ей уложить стирку на коромысло и остались смотреть, как начинает ломаться лед, Она подумала, не сходить ли ей за ними, и после некоторого колебания начала быстро одеваться. Запирая дверь, долго возилась с замком и, повинуясь смутному чувству, снова завернула в сарай — посмотреть чужие вещи. И тут же охнула, увидев притаившегося сбоку от входа Егора Литкова.
— Егор?!
— Я…
— Как ты здесь?..
— Как же и ты: взошел… Как еще?
— Ты смотрел… Ты смотре-ел за мной…
Сильно потянув ноздрями воздух, Егор, не отвечая, прикрыл плотнее дверь и прикрутил за ручку проволокой.
Рыжая прядь выбилась из-под картуза, его он, перестав возиться с запором, снял и, не найдя сразу, куда повесить, кинул наземь, к стенке, сбросил и плотную, на подкладе, тужурку. Только валенки не сменил он еще с холодного сезона, Ксения глядела на них и пыталась собраться с силой.
— Ты чего делаешь? Ты чего делаешь, как у себя? — Она хотела сказать погромче, но не услышала в своем голосе крепости. — Ты зачем закрутил?
Господи, что это она говорит? Ксения продолжала наблюдать за Литковым и смятенно искала в памяти слова, которые могли бы ей помочь. Но слова были несмелые и какие-то безжизненные, — Егор на них не отзывался и даже, кажется, не слышал. Он разглядел на досках гвоздь и зацепил за него тужурку, за картузом не нагнулся, вытер потные руки о рубаху на груди. Ксения отступила:
— Не подходи!..
Литков шагнул не к ней, а к узлу с вещами, быстро, рывками, будто его подгоняли, раскинул скатертную бахрому и развернул блеснувшее шкуркой воротника пальто:
— Вот…
Потом отставил боты и сверху положил хлеб:
— Вот…
Дрожь в руках и ногах немного унялась, Ксения молча смотрела, как Егор, ползая на коленках, старается не показать свое нетерпение и какую-то неуверенность — она почувствовала ее в отрывистых словах, которые он произносил после каждого короткого вдоха. В этой неуверенности мерцала искорка спасения.
Литков, не вставая с колен, выпрямился, тут же сел, горбатясь, на краешек подстилки и сглотнул:
— Сядь рядом…
— Не начинай сначала, Егор… Бесполезное дело у нас будет.
— Погоди! Ты сядь… — Он подвинулся еще, чтоб своим движением побудить ее тронуться с места. — Давай поговорим.
— Я знаю твой разговор.
— Ничего ты не знаешь. Ты опустись, присядь… Пальцем не дотронусь, пра говорю, вот еще отворочусь, чтоб не думала. — Он ерзанул на месте.
— Я отсюда, все слышу.
— Твою мать… какая ты!.. — Егор, стиснув зубы, замотал головой, но тут же взял себя в руки — Клянуся тебе!.. Рази я затем пришел? Окромя тебя, что, никого нету на свете? Бабы куда ли делись? Никуда, я те говорю… Счас за это, — он кивнул на хлеб, — любая сама придет, и все что хочешь…
— Да, да… — Ксения, теребя пуговицу на груди, согласно опустила голову и вдруг села, опершись на руку, подогнув набок ноги. Бедром она прищемила самый маленький уголок короткого пальто, и Литков подался еще дальше на край, освобождая ей почти все место.
— Это тебе… Как раз, думаю, подойдет, — сказал он чуть потвердевшим голосом, его укрепила повернувшаяся, как он понял, в его сторону обстановка.
— Не выдумывай, Егор. Как можно это все делать?.. Это не мое, и не надо мне, и я тебя прошу: мы спокойно поговорим и давай спокойно разойдемся… Я тебе все верну: и за ливер, и за хлеб… Этот не возьму, нет, не могу я… А за то за все рассчитаюсь и спасибо скажу…
Ксения старалась не задеть в себе и не поддаться злости и чувству отвращения к Литкову, которого всегда считала мелким бесстыжим пустозвоном и пьяницей, не имевшим ничего за душой и не пользовавшимся ни малейшим доверием и уважением со стороны. Конечно, он сейчас изменился, будто бы чем обмыли, но это его обмывание словно дало всплыть чему-то еще более дурному и страшному. Тень колебания вызвал в ней только его отчаянный, не похоже на него, несмелый или же нерешительный голос, она поняла его так, что и вправду всерьез приглянулась ему. Это ее и успокоило, и позволило примоститься на полу, чтобы договорить и окончательно дать понять безотвязному ухажеру, что ее натура просто не имеет потребных ему возможностей, что она никогда не будет в силах переступить через самое себя.
Она развернулась, обхватила руками ноги и будто убрала шторку с огня, ничуть ни на секунду не угасавшего в груди Егора. Этот огонь уже высушил ему горло и бегал змеей по ребрам, подбираясь к последнему запасу терпения и здравомыслия. Он видел, как шевелятся равнодушные губы Ксении, но почти не слышал слов, думая о том, что никогда еще ни одна баба не сидела перед ним вот так мягко и складно — и тогда, когда минуту назад опустилась на руку, чуть перевившись в поясе, и вот сейчас, закрыв подбородком колени и обхватив снизу, прижимая подол, сильные ноги… В нем вроде бы боролись два чувства: одно далекое, неясное, навеваемое словами Ксении, зовущее его к испытанию и выдержке, другое очевидное, желанное как воздух, тяжелое и торопливое. Эти чувства были несоразмерны: вот уже слова совсем отдалились, перестали пробиваться сквозь тяжелые волны иной силы — темной и властной…
— Егор, ты что?! — Ксения обернулась на хриплый стон Литкова и тут же хотела вскочить на ноги, но не успела даже выпрямить их: с размаху, подламывая руки, он навалился на нее и стал терзать одежду.
Она отбивалась молча, понимая, что ни мольбой, ни угрозами — да и чем она могла грозить? — его не остановишь. Потом все-таки не стерпела, выдохнула несколько всхлипов:
— Стервец!.. Ой!.. Ничего не добьешься… Умру лучше, умру!.. Господи!..
Почувствовав, что изнемогает, она задышала в налитую тупой решительностью потную шею:
— Ну, пос-стой!.. Ну, ладно… Но только не счас… Счас ребята придут… А ключа у них нет… Пойдут сюда… Ну, сам посуди! — Она замерла. — Егор, миленький, не счас!..
Какое-то сомнение отозвалось в остервенелом движении Егоровых рук: судорожно дрогнув в последний раз, они остановились. Быстрое сердце тяжело било сверху, ему отчаянно отвечало Ксеньино. Ксения напрягла слух, забиваемый гулкими ударами в висках, услышала быстрое шарканье ног…
— Ангелочки мои, хранители!.. — неслышно прошевелила она губами.
Шорох шагов и голоса заставили Литкова выпрямить в упоре локти, он прислушался, скверно выругался и, опять расслабившись, уткнулся ей ртом в мочку уха и прохрипел:
— Ты мне… завтра же… д-должок вернешь… Тут же вот… твою мать!..
Ребята видели, как он, не особо хоронясь, выходил из сарая, как говорил что-то матери злыми губами и указывал на дверь, а она еле заметно кивала, стараясь заслонить его от их взглядов. Однако ни Костька, ни тем более Вовка ни о чем не спросили ее, и ей пришлось заговорить первой.
— Литков принес, в долг дает… — положила она буханку на стол.
— А отдавать будем? — Это справился Костька, и она сразу стала искать в его тоне скрытую догадку: может, этот гостинец без отдачи? И поторопилась ответить:
— Ну, а как ты думал? Спрашивает…
— Чем?
Ах, поганец! Ксения задержала руку, готовую тронуть саднящее колено, сбитое во время борьбы с Егором, и запереживала, что не успела поглядеться в зеркало: и на лице могли быть царапины. Как это он может спрашивать — чем? Чем брато, тем и возвернется. А чем же еще? Как он может это понимать, сопляк! Молоко еще на губах… О чем они тут, поганцы, болтали, пока она приходила в себя и расходилась с Литковым, что еще удумали, дурачье?..
Мучаясь от унижения и позора, Ксения в душе корила детей, но вместе с тем искала у них участия и оправдания своей незаслуженной вины. Она отрезала им по скибке хлеба — воду в кружках они приготовили себе сами — и ушла в зал кормить дочку.
Лена сидела в качалке среди старых игрушек, а увидев мать, сразу обиженно захныкала и выпрямилась на четвереньки. Ее мягкий, но требовательный рот захватил грудь, Ксения напряглась. Она склонилась над чистым, уже обретшим заметную смуглость лицом дочери и почувствовала, что сейчас уронит на него слезы, — они закапают с похолодевших век и разобьются об это сладкое, родное до последней кровиночки лицо — как о собственное сердце, вынутое из нее и оказавшееся в ее теряющих силу руках…
Но слезы задержались, взгляд остановился на груди, в которую вцепилась кукольная рука с расходящимися пальцами… На белой, почти не знавшей открытого света коже виднелся небольшой кровоподтек. Ксения вспомнила, что хотела поглядеть на себя в зеркало, и обернулась к нему, висевшему над возвращенным на место комодом, но вставать не стала, решила сделать это после кормления.
Тронула синяк пальцами, слегка потерла… Веки опять ощутили прохладное дуновение: загустели, запросились на волю слезы…
…Давно ли было: вот так же дрожали ее пальцы на груди, когда после их первой ночи с Николаем, дождавшись его ухода, она выгнулась перед зеркалом, чтобы смело оглядеть себя такую, какой стала, и в крайнем изумлении обнаружила на ней следы его целований — многие, пугающие… Отвечать на его неистовство или хотя бы терпеть его в первые минуты соединения казалось ей стыдным, она не чувствовала в себе той страсти, которая виделась за каждым его словом и жестом, но она терпела и, как могла, отвечала его ласкам, считая, что так и нужно делать, если она стала его женой. И не сразу проснулось в ней это ощущение мучительной радости, к которому Николай, неожиданно приведя однажды, влек и влек ее в минуты любовного полета, как к единственному и последнему глотку безумного счастья.
Никакие другие губы, кроме губ мужа, не касались ее лица и тела, близость с другими была непредставляема, как непредставляемы чужие глаза на своем лице или острая боль в совершенно здоровом теле.
Конечно, она слышала о случаях такого рода, как измена, ревность и семейные разрывы, случалось, была свидетелем бессмысленных, унижающих и оскверняющих душу скандалов и полных замирений после них, но вроде как не верила в истинность этого, потому что оно было вне ее представлений о жизни.
Ее сопротивление Литкову вызывал не только возможный позор измены мужу, но и крайнее, безотчетное сопротивление души, преодолеть которое значило лишить себя самой главной жизненной основы. Однако она чувствовала и то, что он от нее теперь не отступится.
Среди ночи всех разбудил громкий стук в ставню. Ксения торопливо натянула юбку, стук повторился — такой же резкий, требовательный.
— Ауфмахен!
— Господи, облава!.. — На ходу застегивая кофту, она крикнула ребятам, чтобы снова легли, выскочила в сени и выдернула прижимной брус из гнезд, — дверь тут же распахнулась. Посвечивая фонариками, в дом протопали трое патрульных с оружием, кто-то еще остался у входа. Громко переговариваясь, немцы осветили и осмотрели зал, глухую каморку, прошли в запечье и прогладили фонарным лучом ребят, съежившихся под вытертым одеялом, светлый круг пробежал и под койкой.
— Гибтс фремден?
Ксения поняла интонацию как приказание ответить.
— Своя семья — и всё, и больше никого, — сказала она, оборачиваясь к выходу в кухню и как бы приглашая обойти все, что еще не осмотрено.
В кухне впереди идущий солдат остановился перед погребной крышкой и ковырнул ногой подъемное кольцо:
— Ауф!
— Ага, поднять… — Ксения открыла лаз.
Немец опустился на колени и всунулся головой в подпол, рука с фонарем скрылась в глубине.
— Гроссер келлер! — донеслось оттуда.
После небольшой паузы солдат поднялся и буркнул:
— Нур мойзе…
— Да, да— кивнула на всякий случай Ксения.
В комнате плакала Лена — свет фонарей и голоса разбудили ее, — немцы не обращали на нее никакого внимания. Но вот они ушли, застучали в окна соседнего дома.
Костька с Вовкой засыпали, укрывшись с головой, так легче было согреваться, для тепла же мать бросала им на ноги и какую-нибудь лишнюю одежку. Сблизив лица, было удобнее и разговаривать. Часов в их распоряжении не было — Нюрочкины ходики, с прибавленным весом на гирьке, тикали в материнской комнате, не было и света, и никому не было известно, когда они, сморенные долгими разговорами, забывались в хрупких снах, уносящих в золотое прошлое…
…Безбилетное сидение в ногах у зрителей первого ряда на киноплощадке и радостные всхлипы в самых острых, до последнего слова знакомых местах картины; отчаянный визг девчонок при ловко подстроенных завалах санок на Сергиевской горке; тревожный восторг в первую минуту власти над вечно пугающей водой, когда вдруг почувствовал, что дно реки ушло из-под ног, но какая-то скрытая в тебе, до этих пор неведомая сила, одолевая страх и неверие, держит и даже движет тебя, послушная твоей собственной воле; общее натирание «под негров» камышовым илом и недолгое, до высыхания стягивающей корки, лежание на мелком, смешанном с пылью песке, а затем — по команде самого нетерпеливого, под дикие крики и брызги разбега — ныряние в освежающее лоно реки…
Все это и многое, многое еще, что мерцало звездами в памяти и воскрешалось легко, как дыхание, было в прошлом. Воспоминание о нем никогда не угнетало, как это часто бывает у взрослых, и было неисчерпаемым и всегда доступным тайником далекой радости.
…Шаги и голоса группового патруля затихли в проулке, ребята перестали прислушиваться и, успокоившись, подтолкнули под бока и макушки обметанные кромки одеяла, надо было копить тепло.
— Кого ищут, ты думаешь? — спросил Костька. Шепот его заглушал все окружавшие и жившие внутри укрытия шумы и звуки.
— Кого найдут. — Вовка думал о чем-то другом, потому и ответил неопределенно.
— А знаешь, что сейчас по всему городу облавы делают?
— Ну?
— Этих ищут, кто немца в люк затолкнул…
В сточном люке у трамвайного депо немцы нашли труп своего солдата. Как всегда в таких случаях, они захватили десять оказавшихся поблизости от этого места жителей и прохожих и через два дня, после объявления по радио, расстреляли их у стены Госбанка. Глухая стена этого старого кирпичного здания, служившего казнохранилищем и до революции, выдержала не одну такую казнь.
Ходили слухи, что новое убийство солдата — дело рук партизан и подпольщиков, скрытно действующих в городе и окружающих деревнях. Их существование подтверждалось и в листовках, обнаруженных в некотором количестве на улицах, во дворах домов и даже на крышах: они, очевидно, были сброшены с самолета.
Костька с Вовкой не видели расстрела, о нем рассказал Ленчик Стебаков, обежавший всех знакомых по школе ребят и сообщивший, что среди убитых на площади заложников была и Марина Васильевна, воспитательница Городковского детсада. Мать и тут поплакала, порассуждала сквозь слезы, кто из детей и с кем мог остаться у Марины Васильевны.
— …Не найдут. — Вовка даже потряс натуго укрытой головой.
— Почему думаешь?
— А ты почему думаешь, что найдут?
— Я говорю: могут. По следам могут. Собаку пустят, это в сто раз легче. Потом допрашивать начнут…
— Кого? По каким следам? Что думаешь, они дураки — те, что немца под люк скинули? Если даже кого и поймают, про остальных не скажет.
— Да?
— Ни за что… У них клятва.
— Кровью?
— Конечно. До последней капли. На смерть.
Костька напряг коленки, в которых грел, сжимая, руки, сказал, глотая слюну:
— Я бы тоже ни за что не сказал, н-ни за что.
— Я бы сразу как-нибудь убился, чтоб не пытали. — Вовка так коротко и резко шмыгнул носом, что Костька и спрашивать его больше ни о чем не стал.
Как это делалось и до войны, лед у железнодорожного и городского мостов был взорван за несколько дней до начала подвижки. Однако, в отличие от прошлых лет, взрывы прозвучали не очень слышно и не вызвали того волнения и радостного беспокойства, которое всегда пробуждали у ребят, с каждым днем все гуще скапливавшихся у набережных парапетов и оживавших сходах к воде.
Зрелище ледокола вблизи Рабочего Городка было особенно сильным: старый монастырь в свое время прилепился к городу на скалистом выступе крутого берега реки, розово-красные кирпичные стены с ее стороны шли частью по границе слоистых известняковых обрывов. Берег со временем размывался дождевыми ручьями, сбегавшими к реке, осыпались и утаптывались спуски к ней, по которым обитатели соседней округи ходили за водой для стирки.
В большие разливы ближние улочки низкого противоположного берега заливала полая вода. С монастырского холма было хорошо видно, как захваченные врасплох жильцы затопленных мест собирались на крышах, втаскивали на них матрасы, подушки, одежду, как они передвигались от дома к дому на низких лодках — и делали все это, как казалось, спокойно, молча. А может быть, просто оттуда не долетали голоса..
Иногда это повторялось два-три года кряду, люди бедствовали на чердаках и крышах, вылавливали из воды плавающие вещи, но спадала вода, подсыхали улицы и огороды, и они — на вид без горя и печали — снова возвращались к своей обычной жизни… Для жителей других районов все это выглядело чудным и непонятным.
Егор Литков любил ледоход. До войны, когда жилось вольней, всегда караулил его начало, в этот день обязательно напивался и слонялся, задирая зевак, по берегу, слушая шорох льдин и всплески воды при их разломах. Иногда вскакивал на какую-нибудь льдину и, пьяно отмахиваясь от тех, кто пытался его остановить, приседал, пританцовывал на ней, махая руками забеспокоившимся свидетелям его ухарства. Инстинкт самосохранения срабатывал в нем четко: едва намечалась опасность серьезного отрыва от берега, Егор — пьян не пьян — вовремя успевал прыгнуть обратно, и дело в худшем случае обходилось мокрыми ногами да подтруниванием разочарованных зевак.
В этот раз Литков заявился на реке в сопровождении сильно прибавившей в росте дочери. Он был навеселе и ухмылялся, обминая нетвердыми шагами узкую полоску песчаного прибрежья. В руках редких людей, стоявших поодаль, — и на горе, и на тропках — виднелись пучки лозы с мохнатыми почками — подошло вербное воскресенье.
Мыслями Егор был не здесь, у вздувшейся, переполненной мутной силою реки, а в стыдливых горячих объятиях сломленной наконец и на все согласившейся соседки, — какой представлялась она его лихорадочному воображению. Влечение к ней было новым, едва ли испытанным ранее ощущением, непохожим на все, что было у него с женщинами, по его вкусу и натуре — грубыми, где надо понятливыми и легкодоступными.
К ледоходу, ни на секунду не забывая о предстоящей встрече с вроде бы все понявшей и покорившейся Ксенией, Егор поспешил по старой памяти: посмотреть, как уносит река на пороге обновления лед и снег, пену и мусор — следы уходящей в прошлое жизни, как ломаются в тесноте наплыва широкие и тяжелые, но беспомощные в могучем потоке льдины и шумит, расталкивая берега, живая, переполненная буйной силой, непостижимое чудо — река.
Новая сила разлилась и по жилам Егора — он это чувствовал, втягивая раздутыми ноздрями сырой прохладный воздух, возбужденно оглядывая шевелящийся простор изломанного ледового поля. Он прошел вверх по течению — напирало оттуда — и впереди, в считанных метрах от берега, на протаявшей грязной льдине заметил какое-то сооружение из бревен и досок, в виде плота, с деревянной избушкой посередине. Лед двигался медленно, крохотная избушка была похожа на караульную будку, в которой прячутся от непогоды сторожа.
Литков приостановился и долго, не отрывая глаз, смотрел на плот, словно ожидая, когда же раскроется дверь и из домика выйдет его обитатель. Потом приблизился к воде — галоши позволили сделать это без боязни, — шагнул назад, потоптался в нерешительности и кликнул отставшую дочь:
— Вальк, поди-ка!..
Та подбежала.
— Чего?
— Слышь-ка, сбегай домой за веревкой…
Проследив за отцовым взглядом, дочь быстро сообразила, в чем дело, спросила только быстро:
— В коридоре?
— Ага, на гвозде в углу — Литков, задержав ее жестом руки, прикинул расстояние до плота. — И это, вожжу еще возьми — в чулане, увидишь.
Валька мотнула головой и побежала к своей тропинке.
— И топор! — успел крикнуть Литков. — Да живей!..
Дочь бежала и на ходу понимающе кивала и махала рукой.
Вернулась она вместе с матерью, далеко обогнав ее на спуске. Литков в нетерпении выхватил у нее топор и два мотка веревки и стал торопливо разматывать их и растаскивать по берегу. Плот с избушкой уже успел переместиться к мыску напротив часовни — башенки в монастырской стене с шатровой крышей, тоже кирпичной, где до войны продавали пиво и папиросы. Егор, поглядывая на плот и вместе с ним медленно двигаясь по берегу, делал свое дело: связал веревки, к одному концу примотал топор, другой кинул подоспевшей жене. Крикнул торопясь:
— Держи тут!.. Вальк, и ты!.. Счас мы его заарканим, едрена-вошь!..
Личиха накинула на локоть пару петель и отозвалась:
— Егор, ты гляди! Веревка — веревкой…
— Куфайку на!.. — перебил ее Литков и, кинув у ног топор, быстро сбросил стеганку.
Он прыгнул на крайнюю льдину смело, нижняя сторона ее скреблась по дну, так же, без раздумий, перебрался на вторую, затем на следующую. Одна из льдин боком просела под ним, и Егор, шарахнувшись на другую сторону, тут же перескочил на соседнюю, рядом по ходу, оказавшуюся устойчивой и надежной. Тут он впервые огляделся. Башенка в ограде заметно отдалилась, плот — и Егор на одной с ним линии — проплывали мимо угловой разрушенной часовни, от которой начиналась стена со Средними воротами. Льдины были стиснуты плотно, но двигались свободно, не напирая друг на друга. На соседней Егор увидел еще хороший по виду черенок от лопаты, мелькнула мысль подобрать его, но он отогнал ее, потянул, хлестнув всей петлей, на себя веревку и быстрыми короткими шагами двинулся дальше.
— Его-ор! — крикнула сзади жена, медленно — согласно движению избушки — переступавшая по кромке берега. Она хотела предупредить, что остается мало веревки, но Егор, поняв ее, не обернулся: до плота было ближе.
Он уже со стороны прикинул, как и за что надо будет привязать вожжу, чтобы плот — на вид прочный, из свежих бревен, сплоченных скобами, — было удобнее подтягивать к берегу. Да, сейчас он закрепит конец, тем же мака-ром быстренько вернется на берег, и все вместе — еще кто пособит, найдутся! — они, не ослабляя натяга, будут подтаскивать его вместе со льдиной к земле, — где-нибудь да причалят: за мысом река шире, там больше чистой воды. Два раза сердце Егора екало, когда он, едва тронув толчковой ногой зыбкую опору, преодолевал мелкие, оседавшие под его тяжестью льдины. Третьей такой была — последняя перед крепкой утоптанной площадкой, на которой впаянно замер плот.
На ходу прицелившись к ней, положив оттолкнуться на середине, чтобы отдача сработала полней, Егор в последний момент испугался, что оскользнется на гладком вздутии в центре, и решил перебежать льдину двумя быстрыми переступами. От секундного страха сбился шаг, словно тело увязло в невидимой преграде, и ступить на скорости на льдину не удалось: нога тяжко ударила в ее край. Льдина плавно, но быстро и неудержимо пошла боком в воду, Литков упал на четвереньки и, обдирая ногти, заскреб пальцами по шершавой поверхности. Льдина погрузилась наполовину, встала торчком, Егор вскинулся и захватился руками за ее размокший край; взбивая воду тяжелыми ногами, хотел снова вернуть ее в прежнее положение, но утягиваемые течением, бившие в подводную часть ноги сделали обратное: льдина, освободившаяся от груза — Литков отпустил её и осел в воду, — выползла, как поплавок, вверх и опрокинулась, скрыв под собою рыжую голову…
Над рекой разнесся вопль Личихи. Какое-то время, крича и стеная, она ждала, что вот-вот, через эту или следующую секунду, в щели между льдинами покажется мужнина голова и он выползет на лед, не выпуская из рук веревки. Несколько раз она вроде бы видела его руку, даже, кажется, с топором, поднятую надо льдом, но смахивала мутную слезу — и туман расходился… И тогда она закричала во всю силу. К ним с дочерью уже подбежали какие-то люди, ухватились за веревку, кто-то, пытаясь держаться за нее, выскочил на ближайшую льдину…
— Тяните, тяните! — кричал кто-то сверху. — Ему же льдину не поддеть!..
Связка поднялась над плывущим полем, напряглась, как струна, человек на льду, не рискуя идти дальше, тоже прилагал усилия — перебирая руками тугое витье.
— Зацепился, наверно, а?.. — обернулся он к берегу.
Никто не успел ответить: пружинисто гуднула и тут же ослабла веревка, из-под льдины, накрывшей Литкова, пулей вылетел и, описав дугу, звонко шлепнулся на небольшую оголенную льдину привязанный к концу топор — как последний Егоров знак. Личиха взвыла, как на пытке.
Плот с избушкой выносило к плесу, где река текла свободней и спокойней, льдины шли, постепенно отстраняясь друг от друга, и смельчака, рискнувшего бы добраться до льдины, под которой исчез Егор, не нашлось.
16
— Вон уж сколько ему прошло, — сказала Ксения Нюрочке. — Все хочу в церкву сходить. Как словно грех какой…
— Уберег тебя господь…
— Не говори. А все равно жалко, человек все же.
— Видишь, что говоришь… Жалко! Он тебя очень даже пожалел… Ага. Чуть не как тех, кого в евреи по его слову записывали да угоняли… Ага. А он возы себе грузил… А с тебя одно было взять…
— Так-то оно так…
— Именно что так. А по мне, таким вообще жизни б не давать или упрятывать от людей. Наши вернутся, им таким все равно крышка, за все ответят. Уж умел разбойничать, умей ответ держать. Вот так. Жизнь такая теперь, Ксюш, война.
— Ты говоришь, наши вернутся… Я уже и представить не могу. Вспоминаю, вспоминаю, а все не верится, что раньше было.
— А куда денутся? Когда-то будет конец.
— Вернутся, да если не те?..
— Как не те? А кто же? Ты про Федора с Николаем?
Ксения кивнула, отошла от стола, на котором Нюрочка творила из прошлогодней, смерзшей в поле картошки гущу для тошнотиков. Обе семьи держались на этих оладьях все последнее время. Ходили за картошкой в Укромы, где Дуся с девчонками, ковыряясь в грязи на неубранном с осени колхозном поле, копила для них запас.
Самой Дусе подруги приносили в родственную оплату что могли: сольцы с базара, ниток, однажды обрадовали безрукавной кофтой по старой моде. Дуся, чего говорить, жила получше, ей и дед Кирилл помогал со своего промысла. И с ним свиделась-таки раз Ксения. Опять с Костькой собралась, отпустил Вовка; вконец измученные, дотащились в самую распутицу до деревни и перехватили старого, который изредка стал уже наведываться в дом. Костька не выдержал: уж как приустал, а подошел, за шею деда обхватил, и тот тоже руки разнес, бородой щеку ему обтер — прижался. Глаз его до сих пор не выправился — так с краснотой и остался, но зрения часть все же сохранил, слава богу. В кузню дед не ходил и в этот раз не пошел, а Костьку благословил: они с Таней сходили туда, побыли немного, принесли на варежке для показа обтертую ржавчину с наковальни, — для лишнего расстройства деду, как оказалось. За пазухой у Тани переложенная кусками твердой обложки лежала ее фотокарточка и с нею — такой же величины — рисунок на зеленоватой бумаге: увеличенное, но точь-в-точь такое же лицо ее, как и на снимке…
— Про них, что ли? — повторила вопрос Нюрочка о мужьях.
— А про кого же еще? — Ксения вгляделась в нее, будто могла ожидать самого верного ответа.
— Ездют, ездют, Ксюша, как миленькие ездют, живые и здоровые, и нас поминают, и детвору всю. Они ж на железке, на паровозах своих, от фронта у них бронь, ездют по тылу, водют эшелоны с войсками и всяким снаряжением, может, вакуировать продолжают где, а может, наоборот, — назад уже везут кого… А что ты думаешь? Что мы знаем?
— Да, да… — Ксения обхватила за плечи, уставила взгляд в одну точку. — Знаешь, Нюр, я вот иногда ночью лежу, детей не слышно, лежу и глаз не закрою… часы тикают-тикают, сто раз со счета собьюсь — считаю, а сон не идет…
— Господи, а у меня?
— Постой, я не об том… Вот лежу и вот вспоминаю, что это я все об нем думаю, об Николае, и сон-то потому нейдет. Веришь ли, так захочу, так захочу его — все жилочки мои натянутся и загорятся… Что вот закрою глаза еще тверже и руку боюсь протянуть — он рядом…
— Ум у тебя такой… Терзаешь себя только…
— Терзаю!.. А все равно радость…
— А эти-то зашевелились, а? — Нюрочка перестала смотреть на товарку. — Хозейва-то?
Ксения кивнула:
— Да, да…
— А как марши-то играли в именины Гитлера? Листовки, книжки… Где и бумаги столько взяли… — Нюрочка наклонилась к окошку — заметила что-то на улице. — Мои-то клиенты на фронте, да. Сами говорили. Я моргаю: туда, дескать, где пуф-пуф? Туда едете? «Я, я, — кивают, — пуф-пуф!..» А куда же!.. А рожи-то кислы-и!.. Как после клюквы. Ясно дело… — Она опять поглядела в окно. — А че ребята-то разбегались?..
Тут только они услышали гул на дворе и заторопились выйти, узнать, в чем дело. Ребята уже забрались на сарай, Костька и матери махал рукой — лезь, мол, помогу, но она с Нюрочкой осталась стоять внизу, закрыла глаза от солнца…
В синем, с редкими облаками небе кружилось несколько самолетов, Высота была средней, их было хорошо видно, и было слышно, как то и дело взвывают в натуре моторы, будто летчики то сбавляют ход, то стараются обогнать друг друга. Сердце зашлось от высокой красивой игры в ясном воздухе, прогретом золотым сиянием полуденного солнца. Где были глаза, что не видели такой красоты! — был первый толчок неясного чувства в замершую грудь. Но другой толчок — резче и острее, короткой вспышкой возвращенной памяти, — сразу обдал холодом и страхом: оттуда, из прозрачной синевы, донеслось несколько частых, коротких очередей…
— Сынок, чьи? — крикнула Ксения.
— Наши! Вон! — Костька сразу же вытянул вверх руку с острым пальцем. — Вон пошел!..
Нюрочка потянула ее за руку, попятилась от сарая, чтобы не мешала крыша, а сын заколотил рукой по коленке и стал звать:
— Мам, лезь сюда!.. Лезь сюда!..
Да ведь пока влезешь, господи!.. Она обратила глаза к небу, увидела, как блеснуло крыло у какого-то самолета, и не выдержала: оставила Нюрочку, подтянув юбку, начала карабкаться по ветхой двери наверх. Четыре руки вынесли ее на шаткую кровлю, и, ухватившись за чье-то плечо, она опять глянула на небо. Через какое-то время различила: куцый зеленоватый самолетик, падая на одно крыло, заворачивал к земле, будто убегал к ней, а над ним — один за другим — гулко прошли два других, потоньше по форме. Дергая за рукав и крича, тыча пальцем в каждый след, ребята объяснили, где в небе кто, и она застыла, уцепившись рукой за высохшую доску карниза.
— Наш? Подбитый?! — успела лишь спросить у ребят про падающий ястребок.
Однако ястребок не был подбит: пока Ксения говорила, он вдруг загудел сильнее, выправился и, задрав нос, опять круто пошел туда, откуда его только что едва не спихнули два узкотелых истребителя с крестами на боку. Всякий раз, как с высоты, от самых облаков, долетал отрывистый треск очередей, Ксения вздрагивала и ждала, что какой-то из самолетов вспыхнет и взорвется. Но они гудели, уходили к облакам, опять появлялись чуть подальше от прежнего места, и сердце уже готово было отпустить, каким-то осторожным намеком его уже тронуло тепло надежды.
— Уйдут, уйдут!.. — затопал Вовка по тесовому настилу, и тряска отдалась по всей крыше.
— Подожди… Подожди, Вов!.. — Ксения говорила, не отнимая сжатого кулака от губ.
А самолеты снова вернулись, будто кто-то не выпускал их на невидимой границе; надрывая моторы, чертили дуги, взмывали один за другим, словно путая свои и чужие. И все так же отрывисто, зловеще потрескивали очереди.
Ксения не могла сказать, как произошло это и почему вдруг один из кургузых ястребков перестал метаться между белыми тучами и полетел ровно и тихо, как будто у него остановился мотор. Она и поняла-то это лишь тогда, когда он уже заметно снизился и быстро приближался, вырастал на глазах.
«Господи, господи!..» — Ксения пригнула голову — ей показалось, что летчик может не рассчитать и даст машине полный ход с опозданием и она не успеет, взревев, снова пойти в высоту. Она увидела, что винт самолета крутится, за его круговым размывом угадала кабину и голову летчика… И в тот же момент с ужасным свистом и шипением, едва не зацепив столбы и трубы соседних домов, самолет пронесся над их проулком и, срезав крышу угловой избы на Пятницкой, упал в огородах. Не было ни взрыва, ни огня: после грохота падения кверху вознеслась только волна летучего праха.
Через Грязные ворота к разбитой избе побежал кто-то из городковских, откуда-то выполз грузовик с солдатами в кузове. Немцы в машине громко переговаривались и, подскакивая на ухабах, держась за высокие борта, не отводили глаз от далекого неба, откуда все глуше и реже доносились короткие потрескивания выстрелов.
— Один все-таки ушел!.. Все-таки ушел!..
Голоса ребят отзывались той же болью, что захватила и сердце Ксении, она переступила нетвердыми ногами, поглядела вниз на кричавшую что-то Нюрочку. Услыхала наконец:
— Упал, а, Ксень? Упал?!
Спрашивала, будто не видала и не слыхала ничего.
— Упал…
Ребята скатились с крыши и пустились к пролому в ограде, помчались за всеми глядеть обломки и что осталось от человека. А ей было не под силу, хотя душа и рвалась удостовериться: господи, а может, чудо? а вдруг жив?.. Успела лишь крикнуть вдогонку:
— Не суйтеся! Не лезьте там!..
И Нюрочка что-то прокричала своим девчонкам, они тоже схватились бежать вслед за всеми.
А ребята летели на крыльях надежды.
Костька еще на крыше выпалил:
— А если это Гаврутов, дядя Игорь?..
Вовка сразу даже слов не нашел, чтоб ответить, но с ним тут тоже вроде что-то произошло: он побледнел и впился глазами в атакуемый «мессером» ястребок.
Теперь, на бегу, каждым словом, даже вроде бы отрицавшим эту и без того кажущуюся невероятной вещь, они прибавляли огня сомнению и нетерпению узнать, кто разбился в самолете.
— Или дядя Коля Недоманский, а?
— Дядя Коля?!!
— А чего? Они же знают город, они тут летали… Они могли как разведчики…
— Может, сразу двое?
— А что ты думаешь…
— Ведущий и ведомый?
— Ну. Один другого и прикрывал. Ты видел, как второй все время старался уйти выше?
— Ага…
— Сверху потому что все видно.
— Может, у них патроны кончились?..
— Скорей всего. А то бы они им дали!..
За домом с обрезанными стропилами, в конце усадебного огорода, они увидели перевернутый самолет — от него веяло теплым масляным испарением. Что-то похрустывало еще внутри его изломанного тела… На смятом крыле, кровным криком надрывая сердце, остывала живая красная звезда…
Немцы, очевидно опасаясь взрыва, пока не подходили к самолету, оглядывали его со стороны, в том, что летчик погиб, сомнений не было. Сбежавшихся людей близко не подпускали. Однако чуть позже солдаты подали им знак подойти и с их помощью извлекли из. кабины тело пилота. Найденное при нем оружие, планшет и документы, лежавшие в нагрудном кармане комбинезона, забрали с собой, останки разрешили захоронить.
Лицо летчика было разбито до такой степени, что никаких черт его определить было невозможно. Кто-то из женщин, копавших ему могилу за тополиной аллейкой в конце улицы, завел было речь об имени: надо, дескать, было попросить у немцев документы да прочитать, откуда этот лейтенант и как его при жизни звали, но было уже поздно, — машина с ними давно уехала. На поперечине креста укрепили кусок блестящей обшивки с крыла и так и написали: «Неизвестный лейтенант».
Обо всем надо было немедля сообщить Вальке Гаврутову, никак не намекая, конечно, пока на отца. Если догадается сам, тогда другое дело: можно будет рассказать и про то, что им пришло в голову об этом летчике.
Мать отпускала кого-нибудь одного: нужно было носить воду для стирки. И на речку — все равно в доме имелось только два ведра — отправился Вовка, после воды он должен был тоже прийти на Новосильскую.
Через Семинарку было не пройти: в здании техникума теперь располагался военный госпиталь, — и Костька, поглядывая на гуляющих по саду раненых, обошел ее по обрыву, около зараставшей бурьяном стены. В конце Овражной улицы, где она подходила к Новосильской, увидел группу ребят, играющих в пристенок.
В очерченном на земле круге валялось несколько монет — кон. Играющие, по очереди ударяя монетой по забору, старались, чтоб она упала поближе к лежавшим в кону. Если от нее до ближайшей монеты можно было дотянуться растянутыми пальцами, монета забиралась, в ином случае удар об стенку выходил пустым. Если монета вообще не попадала в круг — выставлялась новая ставка, а если, шлепаясь в кон, накрывала какую-нибудь в круге, дополнительно к ней меткач забирал из кона точно такую же.
Пристенок была игра и Костьки с Вовкой, так же, как и алямс, где кон ставился стопкой на черте в десяти шагах от той, откуда метали битку, рука определялась по вольной перекличке, и битку кидали так, чтобы попасть на черту или как можно ближе к ней. Самый меткий бил по кону первым — выигранной считалась каждая монета, перевернутая на «орла», если ставка была по пятаку, гривенник перевертывался дважды. Опытные мастера при первой руке опрокидывали весь столбик крупного кона одним легким ударом…
Своя битка, тяжелый пятак с вензелем Петровской поры, — их было немало у городковских ребят — имелась и у Костьки и сейчас оттягивала штопаный карман. Но ему было не до игры, до гаврутовского дома оставались считанные метры, и он, улавливая ухом знакомое звеньканье, решил пройти мимо, даже особо не оглядываясь, тем более что некоторые из игравших — он кинул короткий взгляд на компанию — были совсем не знакомы. Правда, кто-то из них, оборотив к нему голову, долго провожал его вспоминающим взглядом — он видел это боковым зрением, но не изменил шага.
Но вдруг сзади послышался торопливый, вполголоса, разговор, какая-то сила слегка толкнула в спину — прибавь ходу, но ноги не слушались. Костька обернулся лишь тогда, когда услышал, что его догоняют. Быстро отступив к краю тротуара, не успев сделать и первого глотка надежды, что бежать могут и не за ним, он тут же увидел, что это не так. Опережая всех, к нему подбежал худой, остроносый пацан со взрослыми глазами, носом, ухмылкой. У него все было взрослое: лицо, одежда, даже голос, несильный и хриплый, хотя — в каких-то нотах — и мальчишеский. Это Костька видел у блатных — таких, как братья Кожины у них в Городке, как урки с бегающими глазами на городском базаре, приводящие в беспокойство всех, рядом с кем — случайно, нет ли — оказывались…
Подбежавший был знаком, определенно знаком, Костька даже почувствовал отравный осадок, взболтнувшийся в душе как воспоминание об этом остроносом лице и сиплом голосе. Первые слова его не дошли до сознания — понять их мешало лихорадочное напряжение памяти: где и когда сталкивались? И тут же пришло мгновенное и полное прояснение…
— Ну, падла, встреча!..
Малый, дважды повторив эти слова, даже покачал головой, выражая свою совершенную радость. Он изменился, конечно, с тех пор, как Ленчик бил его у вокзалами одет был лучше, видно, приспособился к жизни. И было видно, как ликовал, даже цокал языком от удовольствия.
— А где же монгол? — спросил он, смеясь и оглядываясь, имея, очевидно, в виду Ленчика. — Где он… — сиплый так грязно и длинно выругался, что его товарищи долго не могли остановить смеха.
Деваться было некуда, и Костька, не успев подумать, зачем он это делает, от какого-то отчаяния и еще не убитого в сердце сопротивления, полуобернувшись к хорошо видному уже дому Гаврутовых, крикнул:
— Валька-а-а!
Те, что окружили его, без особого страха повернули головы в ту сторону, куда он кричал: улица была пуста. А старый знакомый сразу же полез в карман и просипел:
— Еще вякнешь, падла, нос отрежу…
Он раскрыл кулак, и Костька увидел на ладони точно такой же охвосток бритвы, какой Ленчик Стебаков отнял у этого хиляка прошлой зимой. Только у этой большая часть лезвия вместе с концевым отростком была засунута в плотный кожаный чехольчик, острая часть выступала всего на полпальца или чуть больше. У него закружилась голова.
— Держи! — кивнул зареченец самому длинному из своей шайки и спрятал бритву. Костька обрадовался: бить будут все-таки руками и, может, не очень сильно, потому что сопротивляться он не будет, — ударишь уступком, вынут бритву…
Его ухватили за руки…
От первого удара удалось увернуться, второй рассек губу, потом огнем вспыхнул глаз, подумалось, что выбили. Хрипун сначала не бил, но когда один из бьющих, попав кулаком в бровь, выбил себе палец и, замахав рукой, отошел в сторону, не выдержал и, подскочив к Костьке вплотную, быстро ударил в лицо головой. Ноги у него подкосились, державшие разжали руки. Потом его били ногами, стараясь угодить в голову, он уткнул лицо в землю и что было сил обхватил перевитыми руками уши и затылок.
— У, падла!.. У, падла!.. — слышал он при каждом ударе.
Когда Вовка пришел к Гаврутовым, Валькина мать промывала Костьке лицо и разбитую голову. Он сидел, склонясь над тазом с водой, в котором тетя Нина смачивала тряпку, и никак не мог пересилить перехватившую горло спазму. Вовка просто онемел, решив, что таз полон крови. Он побледнел, но, постепенно придя в себя, попросил немедленно рассказать, что произошло, считая, что Костька попал под какой-то взрыв.
Возвращаться домой в таком виде было страшно, надо было дождаться ухода матери на работу, и сидеть с Ленкой отправился Вовка. Ко всему прочему куртка, недавно купленная матерью на базаре, оказалась располосованной по всей спине, — видно, хрипун успел черкануть по ней бритвой, когда Костька валялся на тротуаре. Тетя Нина взялась возиться с нитками.
Валька был испуган и зол, будто избили его самого, тем более что мать к его пущему стыду и обиде не раз повторила при всех:
— Вот и тебя так носит черт знает где!..
Это было несправедливо, все это знали, но ни оправдываться, ни вообще говорить на эту тему язык не трогался.
Прежняя часть, стоявшая в Городке, так и не возвратилась с фронта: либо там ее всю расколошматили, как говорила Нюрочка Ветрова, либо, потрепанную, перевели в другое место. Она была тыловой, не требовалось особой грамотности в этом смысле, чтобы определить ее вид: грузовики перевозили обмундирование, какие-то материалы, ящики, пакеты, даже мотки веревок и тюки с чистой ветошью. Бывало, у груженых машин и ночью не выставлялась охрана: такую ценность, видно, имел груз.
Но Городок недолго оставался тихим. В одну из ночей легкие дома на его немощеных улицах задрожали от рева моторов и лязга гусениц. Когда наступило утро, все увидели машины на гусеничном ходу, там и сям приткнувшиеся к ограде, к большим домам, к развалинам Сергиевской горки, несколько их осталось за стеной у Базарных ворот. В течение дня тягачи с кузовами расползлись по удобным местам: в дополнение к бывшим, чуть ли не в каждом тупике солдаты вырыли новые укрытия и, как уже стало привычно глазу, — моторами вперед — загнали в них машины. Школу, стоявшую неподалеку от Рабочего Городка, где до войны училась ребятня всей округи, детский сад, домоуправление, многие личные дома немцы заняли под жилье; и если в первое время расквартировщики прикидывали, где и как можно потеснить хозяев, теперь из облюбованных домов людей выселяли без разговоров. Постояльцы, как верно говорила Нюрочка, стали не те.
К Савельевым на постой поначалу не определили никого, Ксения даже решила, что их дом обошли по ошибке, пропустили в суете, и с этой мыслью и ушла в клуб на уборку. И была удивлена и расстроена, когда, вернувшись к сумеркам домой, увидела поджидавших ее на крыльце ребят и узнала, что квартиранты у них все-таки объявились.
Когда Ксения, полная тревоги, прошла в дом, в полутьме на кухне она увидела сидевшую у печки… Личиху. Рядом с ней на второй табуретке сидела дочь.
— Вот те на… — только и сумела она выговорить. — Как же это так?
Личиха тяжело вздохнула и осталась сидеть Молча, потом, когда хозяйка, принеся из комнаты сиденье, устало опустилась у стола, не выдержала и всхлипнула, прикрывая глаза снятым с головы платком. Валентина втихомолку глядела на нее и морщилась.
— Вот, — сказала Личиха, высмаркиваясь и утираясь тем же углом платка. — Выгнали… Из своей хаты выгнали… К тебе определили.
Ксения молчала.
Личиха покашляла, прочистила голос, но продолжала со слезой:
— Некому заступиться тепере… Как Егор утоп, так и все пошло прахом, вся жизня моя сменилась…
— Конечно… — Ксения не знала, что говорить. Где-то в глубине души ей жалко было Личиху. Свежи были в памяти дни, когда металась она по берегу и выла, выискивая по течению мужнино тело, спускалась по реке через весь город до самой Прокуровки, где многие льдины вынесло на заливные луговища. И все причитала, все кляла себя в голос за то, что не отговорила его от отчаянной затеи. Ходил слух, что и сестер ее в деревне не обошла беда, что у младшей сгорел дом.
— Может, в сарайку мы пока? — проговорила Личиха. — У меня-то они и ее заняли, загрузили всю ящиками и замок свой навесили. А счас и ночами теплей стало… А там как бог даст…
— Смотри…
Ксению охватили усталость и равнодушие. Все-таки есть на свете какое-то странное предчувствие, подумала она. Вот сегодня, пока она — безо всякого просвету и желания, с большой натугой, ну просто через силу — протирала слабой хлоркой полы и стены и полдня расставляла по-новому тяжелые связки кресел (на вечере, как ей намекнули, ожидалось большое начальство и награждение солдат орденами), она отчего-то начала бояться конца дня, точно он мог принести ей новую беду. Какую еще, господи? Когда увидела хитроглазых ребят на крыльце, успокоилась, но покой оказался лишь до порога…
— Тут ведь теперь не поймешь, кто и хозяин: и самою могут из собственной хаты выпереть.
— Ой, да-а!.. Да-а!.. — Личиха опять, вспомнив свои дела, приткнула к носу платок и всхлипнула. Но скоро отняла, задышала ровней. — Ты иди пока, — обернулась к дочери, — счас пойдем вещи носить…
Валька тут же поднялась и вышла. Личиха слегка привстала и снова села — узкая табуретка была не по ней — и уже с большей смелостью продолжала:
— Он ведь и к тебе захаживал… Все пьяный открывал…
— Кто? — Ксения откликнулась машинально, в следующую же секунду уже все уразумев.
— Егор мой…
— Ты не заводи об этом разговор. Тут все не про него лежало!.. — Старый витой стул чуть не завалился от быстрого движения Ксении. Она встала и шагнула — сама не зная куда: к зальной двери, потом к выходу. — Он муж твой был…
— Да уж теперь что?.. — Личиха сделала такое лицо, что, дескать, она все стерпела и стерпит и что, если уж правда грех, то и не вспомнит больше ничего, что было, но изгонный бес все-таки успел потянуть за кончик языка — Но вот ботики-то разве сама нашла где?.. Я себе их глядела поносить, да малые, не пошли…
Ксения вслед за ней опустила глаза к ногам: поношенная, пыльная обувка на все мокрые и сухие дни — потому как была одна-единственная — давно носилась как своя. Куда да и зачем было девать это напрасное Егорово даренье? Решилась оставить себе, хотя и знала: совесть без зубов, да грызет. Вот и вылезла наружу. А чего же говорить-то теперь? Кто рассудит-то да поймет?
Она сумела сделать сухой горячий глоток, заставила себя смолчать и пересилить обиду. Но как же они вместе толочься-то будут тут? Похлебку-то Личиха где себе варить будет, не в сарае же? А вещи какие собралась при-несть? Надо снова сесть и сказать, постараться быть спокойной…
— Нехорошо говорить про мертвого чего ни есть, ему и так не слаже всех, такая уж судьба, неизвестно еще, что с нами будет.
— Ой, да-а!.. Да-а!..
— И давай не касаться этих разговоров, я тебе уже сказала. Хождение его ко мне было пустое, я тебе поклянуться могу, чтоб ты перестала думать. А что он принес тут… раз и два: и вот, что ношу, потому что ноги не во что было сунуть, и хлеба буханку, и еще тут одна вещь — не знаю с кого и на кого, эта цела, можешь сразу взять — все верну, когда заимею, до крошки последней…
Личиха молча качала непокрытой головой, смотрела широкими глазами, и Ксения никак не могла избавиться от мысли, что та не понимает ее так, как могла бы понимать совсем недавно. Словно бы порча какая коснулась ее издалека и то проявится, как цвет на лице, то опять уйдет внутрь, не давая уравновеситься и успокоиться. Но это было не так.
Не сблизившись за долгие годы соседства, сталкиваясь случайно, почти не обмениваясь при этом ни единым словом, Ксения просто не знала и не понимала Егорову жену, о чем, впрочем, и ничуть не жалела. Это была женщина совершенно иного склада: когда, к примеру, кто-нибудь говорил ей что-либо понятное и веское, она вполне осмысленно воспринимала речь и, казалось, соглашалась с доводами собеседника, но стоило тому замолчать, а ей опять остаться со своими мыслями, она — человек подозрительный и мало кому верящий — словно бы сразу забывала доказательства и советы и снова каменела на опоре собственного опыта и инстинкта.
И все-таки жалость брала верх: Ксения видела, что соседка, эта ведьма — как называли ее многие в Городке, — всегда упрямая, как и муж норовистая и бесстыжая баба, сидела перед ней растерянная и беззащитная. Оказалось, что у нее, так неожиданно, так удачно и прочно ставшей на ноги при чужой власти, возвысившей ей мужа и утолившей скрыто носимую в душе всегдашнюю жажду благополучия, в один час все оказалось потерянным, как будто никогда и не было, в миг единый обгорели слюдяные крылья, и нечем было махать — остались одни голые руки… Вот уж верно: не ложись пока спать, не зная, как встать…
— А у сестры-то что твоей? — спросила Ксения, чтоб окончательно перевести разговор. — Правда, дом сгорел?
Личиха подняла брови еще выше, набело обнажая и без того выпученные глаза, сказала потишевшим голосом:
— Сгорел!.. Соседи, собаки, — завистники!..
— Соседи? Да что ты?!
— А кто-о? Свекор ейный в волости служит, приезжал со спецами… Да ить не пойман — не вор.
— И весь сгорел?
— Что ты! Голо место!.. Труба одная, глядеть страшно…
— И дети есть?
— Ну а как? Двое. Третий был — в колодец упал…
— Господи, все вода…
— Не говори. А твой-то, помнишь?.. Тоже ведь чуть не утоп… И это я, — вспомни!.. Я крикнула ему, я ему, чтоб не отцеплялся от этого… Куда ж там ему? Там ему с головой!.
Как не помнить: хотя и не видала глазами, да так переживала, точно все сама и вершила. И это ведь тоже какой-то ниточкой связало их на время, помогло поглядеть друг на дружку без нервов в первые дни.
…Петька Лобан, года на три старше Костьки, на спор взялся перевезть его на спине через Узкий проход. Река там вдвое меньше, но быстрей и холодней, и такое делали — перевозили на себе маленьких ребята посильней да позадавалистей. Спор был горячий, Костьку самого, можно сказать, никто и не спрашивал, хотя и ему надо было насмелиться одолеть на чужой спине глубину.
В воду кинулись всем гамузом, вокруг поплыли все, кто умел. Лобан до середины греб — даже голос изредка подавал, потом примолк и задышал трудней, потому что Костька, еще раньше почуяв его неуверенность, ухватился за шею сильней, затруднил дыхание. Близко от берега Петька, торопясь достать дна, промахнулся ногой, глотнул воды и дернулся вверх, хрипнул, всех пугая:
— Пусти, уже мелко!..
Тут страх заставил всех заорать, потому что боялись за одного — за того, кто не умел плавать:
— Держись!..
— Не отпускай его!..
— Еще носки не достают!..
Чуть выше от купанья, от места, где поскидывала штаны вся суматошная братия, полоскала стирку Личиха — с белым бельем любила ходить сюда, где и вода была посветлей, и камни для колочения получше. И она, когда бросала валек, слышала, как и на чем рядились спорщики, даже остановить хотела, да как-то упустила момент, а когда притихший табунок поплыл, разогнула спину, стала следить за рисковой командой. И вот когда поняла, о чем закричали остальные заспинному неумеке, поддала и своим голосом на всю речку:
— Не отцепляйсь! Держись крепче, утонешь!..
Потом, когда все же сумели не захлебнуться окаянные бесенята, достигли берега, она, грозя пальцем, крикнула Костьке бежать обратно через городской мост. Так в прилипших трусишках и засеменил герой по зареченским проулкам, мокрый, но радый, что живым остался. Все, выходит, выдержали геройство, и Петька Лобан в первую очередь. Но еще в мирное время Петьке первому пришлось и горе испытать: отец его, вагонный сцепщик, под буфера угодил — оступился на скользкой шпале. В Городке его похороны были первыми с речами в клубе: он был член партии и стахановец. Вскоре Петька с семьей куда-то переехал. А память осталась.
…Разговор не приносил облегчения, Ксения смахнула со стола невидимые соринки и сказала:
— Ладно, чего болячки ковырять, давай думать, как жить будем…
Рыжоха знала многое. Она даже, оказывается, уже пробовала самогонку — тайком от отца и матери, и вкус ее, как сказала, показался ей очень противным. Костька с Вовкой испытать его еще не успели, но, соглашаясь, поддакивали: верно, вкус не очень… Рыжоха здорово разбиралась в базарных ценах, знала, в каких местах и чем там торгуют, что и когда выгодно покупать и продавать, какие товары имеют хороший сбыт в деревне. Была она сытой и сильной, и если не ростом, то сложением заметно обошла своих бывших одноклассников. Грудь ее, почти такая же, как у взрослых женщин, налившаяся внезапно, за одну последнюю зиму, даже, казалось, мешала ей дышать. Такое, во всяком случае, предположил Вовка, с которым Рыжоха стала заигрывать в первый же день, как они с матерью переселились в савельевский сарай.
Сразу же как только выпала возможность, она повела их на базар и, едва скрылся дом, достала из-за пазухи и показала украденную у матери батистовую кофточку. Кофточка была, конечно, не Личихина — не ее фасона и не ее размера, она бы не налезла даже на Рыжоху. Это она и сама подтвердила, сказав коротко и ясно:
— Отец где-то достал.
— А как же ты взяла? — спросил Костька.
— Из сундука… — Она ответила и усмехнулась — Вот так, ручками… — Потом, чтобы успокоить их, добавила: — Она его редко открывает, а до дна вообще не докапывается, там у нее все уложено и нафталином пересыпано. Дома я не знала, где ключ, а тут увидела. Она на речку, а я — раз, и все.
Было как-то неловко и даже страшновато, но Рыжоха вела себя совершенно спокойно. Пока Костька с Вовкой, стыдливо отделившись от нее, толкались по бывшему мясному ряду, где на длинных лотках торговали теперь всем чем бог пошлет, она с кофтой в руке прохаживалась в самом тесном месте, у ворот, где движение было наиболее оживленным.
Около рассохшихся молочных столов прямо на земле несколько старух разложили свое богатство. Чего только не лежало у них на расстеленных, прижатых по углам камнями вытертых клеенках: горстки гвоздей, старые дверные ручки, подсвечники, замки с ключами и без ключей, ношеные фуражки и рамки для фотографий, железные, вычищенные песком вилки с тонкими истертыми зубьями, разномастные пуговицы, тарелки и стаканы, мужские подтяжки и гамаши, щипцы для сахара и плойки… Поближе к торговкам, под руками, лежал товар подороже: кусок мыла, пара обуви…
— Спекулянтки, — говорил про них Вовка, не раз видевший, как к старухам подходили разные люди — и пацаны и взрослые — и сбывали им такого же рода вещи.
Если признаться, они сами несколько раз пытались найти, что бы можно было отнести на продажу, чего бы сразу не хватилась мать и без чего можно было бы обойтись дома. Но, кроме самых явных пустяков, ничего не находилось.
Когда они проходили мимо редких молочниц, державших кубаны с молоком в мешках возле ног — чтобы всегда чувствовать и знать, что они целы, — а один, для первой продажи, перед собой на столе, у них на глазах двое парней нахально и ловко обокрали одну из теток.
Их заметил Вовка и, заволновавшись, но все же стараясь не показывать, что обнаружил жуликов, мигнул на них и Костьке. Блатные — а что они из этой породы, было видно за версту — шли парой: один держал в руках развернутое вафельное полотенце и делал вид, что ищет покупателя, другой, чуть приотстав, вроде бы рассеянно и равнодушно посматривал по сторонам, а на самом деле четко держал на прицеле всю обстановку. Вовка обратил внимание на них потому, что женщина, к которой первый, с полотенцем, уже подходил раз, сразу ухватилась обеими руками за кубан на столе и затрясла головой: не нужна, мол, мне эта ваша вафель. Второй жулик уже тут как тут толокся рядом, зыркая глазами поверх голов, а ища — по столу.
И вот они подошли к тетке помоложе других. Малый с полотенцем двумя руками быстро протянул ей к самому лицу развернутый товар, и, пока молочница, не понимая, зачем ей так настойчиво суют утиральник, отталкивала его от себя, компаньон проворно схватил под полотенцем кубан и тут же передал его проходившему мимо человеку. Тот — выходит, их было трое, целая шайка, — так же проворно подхватил передачу и вертко изменил движение и спиною к обворованной, держа кубан перед собой, как ни в чем не бывало зашагал дальше.
Когда женщина очухалась и хватилась молока, а потом стала кричать, малый перед ней от возмущения даже замахнулся полотенцем — такой оскорбленный вид сделал, подлец. А кубан, как ни крутила головой, ни нагибалась незадачливая торговка под стол, будто сквозь землю провалился.
В первый момент Костьку дернуло сразу же дать знать пострадавшей, кто ее обворовал, жулики еще не исчезли, ругались с нею на ходу, но Вовка схватил его за пальцы и так стиснул, что он вовремя удержался от крика.
— Ей ничего, а тебя пырнут — и будь здоров!.. — Вовка прошипел и обернулся поглядеть на других торговок — Видишь, помалкивают?.. А видели небось…
Опять стало не по себе, Костька проглотил готовые было вырваться слова и тоже огляделся. Растерянная, все еще не пришедшая в себя женщина причитала от обиды и испуга, все глядела вокруг себя на столе и под ноги: этак и весь принос мог исчезнуть. Но соседки, выжидая, когда скроются аферисты, уже готовились растолковать неопытной товарке, что с ней приключилось и как оберегаться в таких случаях.
Из-за мясного павильона вышли двое дежурных полицаев с белыми повязками, молча оглядывая народ, прошли мимо. Тут появилась и Рыжоха — довольная, запыхавшаяся.
— Загнала, — выпалила она на ходу. — Во! — И показала в кулаке деньги.
Ей рассказали о случае с молоком, она особенно не расстроилась, махнула рукой:
— Ай, тут часто слезы льют.
Потом спросила Вовку, будто он один стоял перед ней:
— Ну, чего купим?
— Из еды?
— Ну конечно…
Вовка пожал плечами, повернулся к Костьке:
— Костьк, чего?
Но Рыжоха опять пристально поглядела на него и усмехнулась:
— Ну, чего ты хочешь?
Вовке стало уже не по себе, что она так старается и все время лезет к нему.
Костька выручил:
— По огурцу соленому, а?
Вовка согласно кивнул и проглотил слюну. И тогда Рыжоха предложила сама:
— По порции картошки и по огурцу? И по лепешке?
Картошку продавали из кастрюль, укутанных в старые одеяла, кофты, ватники, накладывали в блюдца — есть нужно было тут же. От пюре с жареным луком, коричневые крапинки которого, как редкие горошины на белой ткани, четко выделялись в светлой массе, исходил такой аппетитный запах, что невозможно было совладать с ожиданием и хотелось тут же искупать отчаянную и, как оказалось, совсем не жмотливую Рыжоху в теплом море своей души. Огурцы купили отдельно, хватило денег и на лепешки — пресные натирушки с ножевыми полосками поверху, затмевающими вкусом, кажется, все, что помнилось из довоенных лакомств.
Когда подходили к дому, внутри все-таки что-то напряглось, сердце не было спокойным. Жизненный опыт научил давно: за буйным смехом следуют слезы, за бездумной радостью — какая-нибудь беда. И как только у дверей неожиданно выросла Личиха — она выскочила, увидев их в окошко, — и, ухватившись за щеки, закачала растрепанной головой, стало ясно: расплата обогнала все самые горькие предположения. За Личихой на крыльцо быстро вышла и Ксения и тоже вцепилась растерянными глазами, замахала рукой, чтобы шли быстрей.
Рыжоха примолкла и покраснела. Мать подбежала к ней, но вместо того чтобы начать бить, вдруг обхватила за плечи и запричитала:
— Доченька, тебя в комендатуру!.. Приходили счас, искали!.. Ой, доченька, чего вы наделали?!
За полчаса до этого в доме побывали полицай Закурбаев и с ним немец ефрейтор, спрашивали всех ребят и велели, чтобы они, как только придут, сразу же явились в комендатуру.
И Ксения и Личиха заголосили в один голос:
— Зачем являться-то, господи? Регистрироваться куда-нибудь? Да лет-то им сколько? Да что же это такое делается-то!..
Закурбаев покатал за щеками желваки:
— Не регистрироваться… Нашкодили — пусть отвечают…
— Чего нашкодили? Не могли они!.. Когда ж они могли?.. Это, верно, другие кто… А почему в комендатуру-то, а не к вам в участок? — Ксения чуть не вплотную притиснулась к полицаю. Тот злобно выгнул узкие губы, и, не повышая голоса, проговорил:
— Не знаю. Им нашкодили… — Он указал косыми глазами на немца, тот кивнул. — Пусть сразу идут, ясно — нет? Их ждут там…
— А девку-то мою зачем? Она-то что сделала? — Личиха крутилась вокруг полицая с немцем, все надеясь, что Закурбаев, крепко вспомнив, зачем пришел, успокоит ее, скажет: да, да, девка-то зачем? девка действительно ни при чем… Но тот поглядел на нее злыми глазами и убил надежду:
— И она пусть идет… Там не только ваши.
Костька шел впереди матери, лихорадочно перебирая в памяти события последних дней, и никак не мог вспомнить ни одного, которое могло бы объяснить или хотя бы навести на мысль о причине вызова в комендатуру. Может быть, листовки? Серые шершавые бумажки в половину тетрадочного листа с плохо пропечатанными словами… В последних двух строчках буквы покрупнее: «Смерть фашистским оккупантам! Прочитав — передай другому…»
Костьке никто не передавал эти листовки, он подобрал их — три штуки — в канаве, идущей вдоль железнодорожного полотна, в траве, и, придя домой, сразу же показал Вовке. Того тоже смутили последние слова, будто это был действительный приказ тому, кто подержит в руках и прочтет листовку. Никто, конечно, не видел, как Костька поднимал их с земли и нес за пазухой и как они с Вовкой разглядывали их дома. Между прочим, все эти лоскутки можно было легко уничтожить, тут все было бы, как говорится, шито-крыто. Но не давала покоя последняя строчка: кто-то глазастый и внимательный смотрел из-под нее и требовал: «…Передай другому!»
Одну листовку отнесли Вальке Гаврутову, две других незаметно подкинули в соседние дворы. Вот тут кто-нибудь мог заметить…
Или не листовки, а портрет Гитлера? Переселяясь на новое место, квартиранты оставили его в комнате на двери. Может быть, просто забыли, поэтому мать не позволяла снять его сразу, велела подождать: а вдруг вспомнят да объявятся. Однако время шло, немцы за портретом не приходили, а вскоре вообще отправились вместе с частью на фронт, тогда-то Вовка и перенес плакат в сарай. Прилепили его на дальней стенке и долго расстреливали из рогаток: целили в фашистский знак на рукаве, в орла на высокой фуражке, а потом все время в лицо. Когда портрет разлохматился, Вовка, уцепившись за верхнюю кромку плаката, располосовал его по всей длине. Гитлер раздвоился — стало совсем смешно…
Может, кто-то видел их в сарае за этим делом?..
Около комендатуры сбились в беспокойную стайку несколько женщин. К ним, словно по зову какого-то скрытого родства, устремились и Ксения с Личихой и тут же, в остром предчувствии близкой беды, застенали, слили свои голоса с разрозненными всплесками общего плача. На крыльце показался высокий костистый немец ефрейтор; оглядываясь на дверной проем, он нетерпеливо бросил несколько слов кому-то в помещении. Оттуда вышел солдат и следом за ним — Ленчик Стебаков…
В первый момент показалось, что он настойчиво подмигивает, стараясь делать это скрытно: плотно прикрыл левое веко, сохраняя на лице выражение полного равнодушия и безразличия… От его прищуренного глаза повеяло расслабляющей успокоительностью, и Костька облегченно вздохнул и тоже хотел моргнуть, отозваться на тайный знак. Он внимательно поглядел на несколько скошенное лицо и вдруг мгновенно понял, что никаких знаков ему никто не подает, что глаз Ленчика не сомкнут, а разбит каким-то страшным ударом: синеватый отек расплылся под бровью, вытянул веки в нитяную щелку, ослепив половину лица.
— Зи? — коротко спросил ефрейтор.
Костька увидел, как он качнул своим подбородком в его с Вовкой и Рыжохой сторону и перевел взгляд на Стебакова. Тот кивнул.
— Ком! — Долговязый движением головы приказал идти за ним и повернулся ко входу, Ленчик двинулся следом.
В передней комнате за столом сидел еще один немец, второй, приблизившись к подоконнику, наблюдал за происходящим на улице. Около двери молча скучились несколько знакомых городковских ребят. Костька хотел узнать у кого-нибудь, за что их всех согнали сюда, но ребята были так испуганы и подавлены, что вопрос застрял в горле.
Рыжохе велели отойти в сторону. Ни жива ни мертва, она отступила к длинной скамейке, стоявшей посреди комнаты, уставила вытаращенные глаза на самого главного здесь — длиннорукого мрачного ефрейтора. Вот он буркнул что-то солдату, выходившему с ним на крыльцо, и тот, отлучившись на минуту, вернулся со второго этажа вместе с Закурбаевым, заранее знавшим, что надо делать. Полицай понимал по-немецки, он выслушал короткое слово начальника, кивнул и повернулся к застывшим у порога ребятам.
— Кто из вас брал вот это из ящиков возле старого клуба? Кто воровал? — Закурбаев потянул к себе лежавшую на столе газету, под нею открылся плоский шелковый мешочек. — Я спрашиваю ясно, нет?
Во рту стало сухо, Костька с трудом сглотнул. Вот, оказывается, в чем дело: в порохе, в этих белых круглых мешочках. Как же быстро они их хватились!..
Ящики со снарядными гильзами, заполненными такими мешочками, появились неожиданно и лежали рядком около клубной стены безо всякого присмотра. Разнюхал, что в них скрыто, Ленчик, он первым и вытянул из нескольких гильз по скользкому пакету из белоснежного шелка и показал всем, кому хотел. Порох в них — серые в полногтя пластинки — горел жарко, но спокойно, им можно было разжигать сырые дрова в печке, усиливать слабый огонь. Шелка из пакета выходило немного, два круга с блюдце величиной, но такой красивой материи, наверно, никогда и ни у кого не было…
— Кто брал? Кто воровал, я спрашиваю? — Закурбаев схватил белую лепешку и, вытянув руку, приблизился к стоявшим в голове группы Костьке и Вовке. — А? — Он посмотрел через плечо на Стебакова — Этот брал?
Гладкий шелк коснулся Костькиной скулы. Ленчик слабо кивнул. Подошел ефрейтор и, отстраняя полицая, неожиданно хлестнул Костьку ладонью по щеке. Удар был такой тяжелый, что сразу онемела вся левая половина лица, в голове загудело, соленая кровь густо заполнила рот.
— Никс цап-царап! — не размыкая зубов, громко произнес немец и остановил взгляд на Вовке, сжавшем губы и сузившем глаза в ожидании своей доли. Его немец ударил еще сильнее, с хриплым выдохом, так, что Вовкина голова метнулась в сторону, и кровь тут же засочилась сквозь губы и закапала из носа.
Немец бил всех одинаково: коротким замахом сбоку, после каждого удара сжимая и распрямляя пальцы, давая ладони отдых. Когда он подошел к Рыжохе, раздался отчаянный визг, и за окном эхом отозвалась Личиха. Фельдфебель скривил губы и, подняв левой рукой Рыжохе подбородок, правой хлестко шлепнул по гладкой розовой щеке…
Вовка не вытирал кровь — она текла по подбородку, капала на рубашку; когда первые капли упали на пол и немцы обратили на это внимание, Закурбаев злобно сказал ему:
— Ну ты, придержи сопатку!
Вовке первому и велели лечь на скамейку — на него указал фельдфебель. Вовка лежал вниз животом; оседлав лавку, на ноги ему сел полицай, голову тем же манером зажал бедрами один из солдат, в руках у другого появился резиновый хлыст. Долговязый, потирая отбитую руку, уселся за стол и распоряжался оттуда.
Первый удар прожег спину до костей — так Вовке показалось. Из горла выскочил куцый, оборвавшийся в самом начале вскрик, и огонь охватил все тело от пяток до стиснутых солдатскими ляжками висков. Боль заглушила стыд, как-то уравновесила его и оттого пережилась легче. А было — хоть до смерти, хоть убивайся, когда Закурбаев, обрывая пуговицы, рывком стянул с ягодиц штаны. Если б еще не было Рыжохи… Дальше было больней, ожидание режущего огня на голой спине было мучительным. Хотелось вгрызться в скамейку…
Немец стеганул всего три раза, и велено было встать. Напрягая ослабшие ноги, Вовка отвернулся от Рыжохи, стал поднимать сползшие до пола брюки. К лавке подтолкнули Ленчика. Он первым закричал во весь рот, заорал, забывши о немцах, Рыжохе, о матерях на дворе, и его мать, как подбитая сама, откликнулась таким же криком. Так по очереди и отвечали женщины воплем, узнавая родной голос. Одна из них, не выдержав, застучала в раму, фельдфебель выругался и выбрался из-за стола. Снаружи прогремел выстрел — наверно, в воздух…
Рыжохе Закурбаев с напарником задрали платье, спустили трусы; красный след от резинки словно перевязал плотное, уже большое тело. Она выла, не сопротивляясь, не закрываясь от ребят, и им, уже пережившим боль и позор, тоже не было стыдным смотреть на нее всепрощающими глазами общего унижения и участия.
17
До наступления сумерек теперь часто приходилось сидеть в подполье, туда перенесли коптилку, — устроенная в нишке, она мерцала живым глазом, как лампадка. В светлое время — с каждым днем все гуще и голосистей — высоко над головой просвистывали невидимые снаряды. К их острому шелестению и далеким разрывам в районе текстильного завода, вокзала, у мостов через реку постепенно привыкли. Обстрел продолжался несколько недель.
В последнюю из них немцы начали взрывать город. С холма старого монастыря было хорошо видно, как оседали одно за другим и заволакивались пылью крупные здания заводских цехов, кинотеатров и жилых домов на центральных улицах. Группа подрывников прошлась и по улочкам Рабочего Городка — повалила электрические столбы. К каждому из них саперы привязывали по паре толовых шашек, соединяли тонким шнуром и включали ток. Столбы подсекались на высоте опорных рельсов и падали, обрывая проволоку, на дорогу, в палисадники, на крыши домов. Вслед за саперами Костька с Вовкой потянулись на Пушкарскую улицу, от нее до Семинарки столбы шли ровной редкой цепочкой. Было странно видеть, как они — точно живые — под треск взрывов вздрагивали все разом и валились, скошенные, какой куда, качаясь на загудевших жилах проводов.
Старой известью веяло от развалин школы; когда ее разрушили, увидеть не удалось. Валька Гаврутов, заглянувший на минутку, только и успел выдать:
— Капец нашей тринадцатой!..
Он хромал — опять не повезло: в развалинах школы, увидев среди камней раму с большими счетами для первоклассников, хотел добраться до нее и проколол на гвозде ногу. И рама-то была ломаная…
Валька тут же умотал, а Костька с Вовкой, умолив мать, сбегали-таки за Средние ворота поглядеть на то, что осталось от школы. Среди кирпичного развала тонкими костями скелетов топорщились спинки и сетки покореженных железных коек, которыми немцы заменили в классах парты. Значит, они и койки не стали вывозить, подорвали все как было.
Тягачи-фургоны с солдатами убыли из Рабочего Городка в первые дни далекой канонады, медленно нарастающей, приближающейся к городу с восходной стороны. На улицах и в проулках, в широких дворах зияли опустевшие ямы укрытий с масляными потеками на дне. Ночами артобстрел затихал, прекращались взрывы, город замирал в ожидании новых тревог и потрясений.
Личиха, давно переселившаяся к себе, опять неожиданно пришла среди ночи к Савельевым. Достучалась, вызвала Ксению за порог.
— Погляди, что деется!..
За Сергиевской горкой, за темной купой старых лип, как болезненные вздохи, беззвучно вспыхивали низкие зарницы.
— Слышишь? — Личиха отвела с виска платок, повернулась ухом к частым сполохам. — Стрельба какая!..
— Наши…
— Видно, да…
Под скатом сарайной крыши еле различалась Рыжоха, прижимавшая к животу узел.
— Валь, ты? — спросила Ксения, присматриваясь.
— Я.
— А чего прячешься?
— Я не прячусь…
— Боюсь я, — сказала Личиха, поворачиваясь к дочери, — начнут бомбить, завалят нас в хате, и никто узнать не узнает. Пусти к себе в подпол, Ксюша? Поместимся, чай?..
— Да мне что, иди, если хочешь. — Ксения поглядела на затягиваемое тучами небо. — Может, сегодня пронесет… Мы-то все дома пока, в комнатах.
Личиха принесла с собой хлеба, две головки чеснока. По этому случаю подняли ребят, и вскоре кухня, где сгрудились все вокруг стола, наполнилась ядреным духом, исходившим от натертых чесноком корок.
Ксеньины ребята лизали остатки своих истертых долек, отщипывали языком крошки от ломтей — все растягивали радость. Липучая острота жгла губы легким отрадным огоньком.
Это была чрезмерная плата за приют, что было ясно и детям, но ни Личиха, ни Ксения не проронили ни слова, пока последняя делила небольшую початую ковригу и отщепляла каждому по зубчику драгоценной приправы.
— А поди оно все прахом! — среди тишины неожиданно вырвалось у Личихи. Она оставила свой хлеб и приложила концы платка к глазам.
Ксения не отозвалась. Не раз, покуда обитала в сарае, соседка заводила такой разговор. Заводила и ждала ответа, ждала слова, которого у Ксении не было. Что было ей сказать? Что переделаешь в минувшей жизни? Да и, что греха таить, не сама ли гоголем ходила, когда мужик вернулся, выпущенный немцами, да силу набрал, никого из своих и за людей не считая? Думала ли о завтрашнем дне, как, к примеру, она сама, Ксения, со своей тройкой или даже Нюрочка, с тремя же, или… Лина-мученица?.. Нет, не думала, не думала… Ну а как, как все же такое могло случиться, что брат родной в Красной Армии, а свекор в волости заправляет? Или — своя власть осудила, а чужая в герои произвела? Это — о Егоре… Конечно, не погладят, когда вернутся…
Ребята ушли в запечье, шептались там с Валькою. Личиха тоже что-то шептала, вытирая невидимые слезы, всякий раз оглядываясь на тревожный, готовый вот-вот умереть огонек коптилки.
— Не погладят, нет, — говорила она, вздыхая, остановив затуманенный взгляд на золотом мерцающем пятнышке.
— А с другой стороны, ты-то при чем? Ты даже не работаешь счас нигде…
— Нигде, Ксюша, нигде. — Личиха указала рукой на занавешенное окно. — Ни одного дня при них не работала. До войны пятнадцать лет кладовщицей протрубила в вагонке. И чтобы недостача у меня или что еще — никогда. Ко Дню железнодорожника мне раз ситца дали — награду за честную работу. Истинный бог! Рази не зачтется все? Пятнадцать лет кладовщицей протрубила!..
— Жена за мужа не ответчица…
Ксения произнесла последние слова и даже поперхнулась и сжалась вся внутри: чего же это она такое говорит-то? Вот бы сейчас Николай послушал да поглядел на нее!.. Господи, да разве может быть такое, чтобы она отступилась от него, от его дел и забот, от всей его жизни? Не одну любовь делили — а все, все, чем были связаны: от первого чулана, что молодыми сняли под угол, до самого сокровенного слова — как на исповеди сказанного. Да и кто еще может быть ближе тебе, кроме мужа, в которого всю жизнь глядишься, как в зеркало? Он — стержень веры твоей во все, чем живешь, — в детей твоих, в кров родной, в хлеб насущный. Не раз приходило на ум: какая же часть ее перелилась в Николая, а его — впиталась ею самой, ибо и мысли его все чаще в себе ловила, и свои желания, еще не высказав, видела отраженными в его глазах и голосе.
— Я что имею в виду, — решила все-таки поправиться Ксения, — не ты ведь в тюрьме-то сидела, не тебя они освободили…
Личиха была рада любому участливому слову.
— Да, Ксюша, да, моя хорошая…
Щеки уловили мокрое дыхание — так плотно приблизилась лицом соседка. В спутанных волосах ее легко различались светлые нити, жестко гнувшиеся на висках. Мелькнула попутная мысль: когда же она выступила, седина-то? Вроде бы с ровной головой всегда ходила…
Но не эта мысль беспокоила.
— А уж раз так получилось — чего поделаешь?.. — запоздало отозвалась Ксения, тут же подумав, что говорит не от сердца, а так — толчет воду, лишь бы не молчать.
Ну, а с другой стороны, чего тут, правда, скажешь? Придут, разберутся, кому надо, тебя не спросят…
За печкой сдавленно прыснули дети и тотчас примолкли, опасаясь родительского гнева. Валька все смешит ребят, — отметила без особой досады Ксения, безотчетно обращая глаза к потолку и прислушиваясь. Личиха увидела это и, забеспокоясь, тоже вперилась в наддверный угол, ничего еще не чувствуя ухом, но уже понимая сердцем, отчего вдруг, вытянувшись в спине, застыла хозяйка.
— Летят?! — Личиха, освободив ухо, быстро пожевала губами. — Да?..
Ксения уже опознала звук, мгновенно задержавший всякое движение в душе и давший волю острому, как жало, страху, кажется, навек угнездившемуся в ней со времени первой ночной бомбежки. «Гув… гув… гув…»— ноюще просачивалось сквозь стены, вдалеке затарахтели первые зенитки.
— Летя-ат!.. — облизала она быстро высохшие губы. — Опять на мост.
— Чтоб он провалился!.. — прошептала Личиха, плотно затягивая на шее конец платка.
Ребята за печкой продолжали шептаться и хихикать.
Узкий, в одну колею, мост через реку бомбили много раз: насыпь вблизи него и дно реки были изрыты воронками разных размеров, следы осколков виднелись чуть ли не на каждой стяжке ажурных ферм. Однако угодить в проезжую часть моста или хотя бы в какую-нибудь из его опор летчикам не удавалось: густо понаставленные вокруг зенитки заставляли их сбрасывать бомбы с больших высот — наугад, на случай.
С приближением фронта, гулкий голос которого рокотал все явственнее, налеты на переправу участились: в некоторые ночи осветительные ракеты повисали над нею по нескольку раз, заливая бледным светом словно омертвелое пространство приречной округи. Падающие бомбы, скинутые с большой высоты, выли долго, острым звоном заходясь у самой земли, от их тяжелых разрывов содрогались дома и души их обитателей по всему Городку.
Гул далеких самолетов стал слышен отчетливее, бесперебойно гремели выстрелы зенитных пушек и пулеметов. По темному небу, неожиданно отсекаясь редкими клочками облаков, из стороны в сторону скользили тугие лучи прожекторов. В какой-то момент один из них, запнувшись на секунду, подался назад, затоптался на месте и тут же высветил далекую бледную точку, медленно ползущую по небосводу. К этой точке — самолету, идущему на большой высоте, устремились и другие лучи, едва достигая его своими размытыми концами. К далекому скрещению их, обессиленных расстоянием, понеслись быстрые цепочки трассирующих пуль, но и они — видно было — теряли на излете скорость, не достигая ведомого прожекторами бомбардировщика.
Когда он оказался над крышами Городка, возник хорошо знакомый нарастающий вой, прервавшийся тяжелым грохотом за прибрежной стеной ограды, на реке. Грохот был долгий, перекатистый.
— Всё, угодили!.. — прошептала Ксения.
Но вслед за первым взрывом через какой-то промежуток ухнул второй, не менее тяжкий, явственно отозвавшийся в подполье, где при непогашенной коптилке скученно сидели Ксения с Личихой и дети.
— Бейте, бейте!.. — с привсхлипом вздохнула Ксения, убирая с прищуренных, поднятых кверху глаз не то слезу, не то просыпавшуюся в щель пола пыль.
— Креста на тебе нет, — разлепила стиснутые губы Личиха. — Они же в мост метят, — прошептала она.
— Знамо дело. А куда же еще?
— А ты говоришь — бейте.
— А немцы по нему все упрут, да и сами утекут без забот и ответа.
— В мост-то, никак, попало — ухнуло-то как?
— Хоть бы…
— А как потом-то строить опять?
— Построют! — Ксения сказала так, будто сама должна была давать и распоряжение на это. — Логвинов инженер, Трясучкин, опять начертит, еще лучше сделает. Мне Серафима… — Ксении не захотелось делить с Личихой новую свою близость с инженершей — называть ее, кроме имени, еще и по отчеству, и после небольшой запинки она продолжала — Трясучка рассказывала, что у него головы на десять мостов хватит, и не таких, как этот…
Что-то заставило их — обеих сразу — круто повернуть головы к подволоку, к лазу, потом и они, и дети явственно услыхали далекие частые удары в наружную дверь либо в ставню. Зенитки уже почти все замолкли, лишь дальние, в стороне Выгонки, стукали еще вдогон растаявшим в мутной выси самолетам.
Ксения откинула погребную крышку и, крикнув: «Счас! Счас… Кто еще там?..»— в удивлении, на ходу, глянула на окно. В узкие щели ставен пробивался с улицы багровый свет.
— Ксюша! Ксюша!.. — снаружи доносился перепуганный голос Нюрочки.
— Счас, господи! — Ксения откинула крючок внутренней, отвела затрясшимися руками брусок наружной двери и в ужасе попятилась: ближайший напротив, щекотихинский, дом трещал, весь охваченный буйным огнем.
Старуха Щекотихина, растрепанная, странно одетая, ошалело глядела со стороны на исчезающий на ее глазах кров и голосила, то и дело жмурилась и закрывала лицо руками. Дочка ее и малые внуки теребили бабку, оттаскивали от близкого места, где уже трудно было терпеть жару, но она упиралась и продолжала стоять на месте.
На этой стороне проулка горело несколько домов, передавших огонь по цепи. Первым вспыхнул высокий пятистенок Трясучки — позже утвердилась чья-то догадка, что хозяйка сама оказалась виноватой: дом мог заняться от ее курева, от коптилки, которую она не раз уже опрокидывала с огнем, да все пока сходило благополучно. В отпылавшем доме она и погибла.
Горящие дома, по существу, никто не тушил: колонки обсохли с начала войны, а река была близка да далёка, горстями да кружками из расходных ведер и отскочившей головешки не зальешь…
Нюрочка прибежала со своего конца, когда уже свет пожара перекрасил вокруг все, на что ни глянь: ее зеленая крыша, к примеру, словно кровью налилась. Патруль никого не останавливал, и она гнала к подруге не чуя ног. И была поражена, когда еле достучалась до нее, запечатавшейся в подвале. «С Личихой заболталась», — это она услышала от Ксении позже, когда эта мировая беда осталась далеко ли, нет, но за плечами и они собирали в старые кастрюльки угли на пепелище.
— Да как же вы так… прости мою душу грешную!.. — У Нюрочки не хватало сердца, по щекам слезы потекли. — И сама бы сгорела, и детей бы всех!..
Потащив Ксению за собой, она кинулась в дом и сорвала с окон завеси — сразу стало светло. Из подвала, охая, выбралась Личиха, кинула взгляд в окно, обмерла и опрометью бросилась вон.
— Выведи детей, пусть ко мне бегут! — толкнула Ксению в плечо Нюрочка и, тревожно поглядев куда-то в верх окна, быстро стянула с кровати вытертое до тканой основы байковое одеяло, кинула его на пол и стала бросать на него все, что попадало под руку.
Трогая голову рукой, влетела с улицы Ксения, крикнула, задыхаясь:
— Не уходят они!.. Сюда норовят!.. Особо Вовка!..
— Печет, да? — будто ничего не расслышав о ребятах, мельком глянула на нее подруга.
— Да, не пробечь…
— Делай другой узел! — Нюрочка, выбрав последние обноски из комода, уже завязывала свой. — Посуду, миски, в запечье что… Это вынесем, может, еще успеем!..
Во второй раз в дом пробежать не удалось: уже шевелились волосы от тепла, обдирало жаром лицо.
— Господи, не то б надо было вынесть!.. — плача, повторяла Ксения.
— Чего там несть-то? Чего там несть-то у тебя? — кричала Нюрочка, накидывая на себя какую-то хламиду, — она все же надеялась еще проскочить в дышащую отраженным жаром, готовую вот-вот полыхнуть избу. Но Ксения вцепилась в нее, затрясла неистово головой, и Нюрочка махнула рукой:
— Все! Всё!..
Щекотихинский дом пылал как облитый бензином, легко и быстро огонь охватил его целиком, пламя съедало дым и единой волной шумно возносилось к темному небу. Такой же громадный факел, или даже еще шире и выше, гудел рядом — полыхал соседний дом, передавший огонь. С подветренной стороны проулка всех ближе к этим домам стоял савельевский: окна его гляделись в крыльцо Щекотихиных. Искры и крупные хлопья пепла падали на его крышу и дымили на кровле сарая.
Ипатовы, соседи Щекотихиных, — всё дети-подростки с расторопной матерью и одноногим дедом — уже растащили сараи, соединявшие их дома, вместе с Личихою и ее дочерью прыскали из кружек на обнажившуюся рубленую стенку, швыряли на нее землю, стараясь докинуть лопатой до карниза — самого легкого выступа, куда мог перекинуться огонь с горевшей избы. Личиха, голося, успевала раз и два воткнуть лопату в землю и кинуть ее на разогретые бревна обращенной к огню боковины, бегала по соседям, звала на помощь, сулила отдать все, что имеет, если удастся отстоять ипатовский, а стало быть, и смежный с ним ее дом.
Ксения с Нюрочкой работали лопатами — бросали с дальнего расстояния землю; она часто не долетала до стены, падала редкой осыпью на завалинку. Землю с дороги кидали и хозяйки соседних домов, — было ясно, что, спасая избу Савельевых, они спасают и свои, вплотную сцепленные дощатыми сараями. Ближе подойти было невозможно: раскаленная стенка ждала мгновенья, чтобы обволочься пламенем.
Внезапным взрывом разметало прошитые огнем сени щекотихинского дома. Визгнули над головами осколки, туча искр взметнулась над пожаром. Упала на колени Ксения, удивленно разглядывая правую руку: осколок пробил ей мякоть ниже локтя и рукав стал быстро тяжелеть от крови. Боли и страха она не чувствовала, но голос, которым позвала Нюрочку, был до неузнаваемости хрипл и тих:
— Нюра!.. Нюра!..
Та ее не слышала.
— Что у тебя там было, паразит?! — вцепившись в плечо одного из сыновей, кричала мать Щекотихиных. Он ревел и все поворачивал мокрые глаза к опавшим стропилам крыльца, точно ожидал нового взрыва.
Нюрочка выронила лопату. Обдувая опаленные пальцы, подбежала к сидевшей на земле Ксении и увидела кровь, падавшую с вытянутой ей навстречу руки.
— Ой! Что это у тебя? Это тебя взрывом?
Ксения, закусив губу, кивнула.
— Больно тебе? Кость задета? — Нюрочка стала поднимать набухший кровью рукав. — Да что же это такое!.. Все сразу…
Постанывая, Ксения смотрела, как алые, горящие на свету капли быстрой цепочкой побежали из-под освобожденной манжеты, обнажилась мокрая, блестевшая от липкой крови рука.
— Мам! Ранило, да? Мам!.. — Костька, успевший отвести сестру, вместе с Вовкой вернулся к загорающемуся дому.
— Ранило… Давай чего-нибудь перевязать… — Нюрочка не знала, что делать. — Может, ко мне сбегать?..
По ее знаку Ксения пошевелила пальцами, согнула локоть, рука слушалась, кости были целы. Нюрочка отогнула ей подол, увидела нижнюю рубашку:
— Давай от нее, у меня нету…
— Рви, Нюра…
В это время вспыхнула долго дымившая ближняя стенка. Огонь скользнул по карнизу к водяной трубе на углу и возле нее сник. Вторая легкая волна его пробежала видней, шире захватывая дорогу, круто уперлась в раструб водостока и уже не исчезала, а быстро, на глазах, стала набирать силу.
— О-ой! О-ой!.. — вскрикнул кто-то из соседей, увидев, что огонь перемахнул через проулок.
Ксения поддерживала онемевшую руку под локоть и, отрывая взгляд от наложенных на руку листьев подорожника, от нервных пальцев Нюрочки, распрямлявших оторванную от рубашки полосу материи, глядела сквозь мутные слезы на обтекаемый быстрым пламенем дом, на ослепшие от огня стекла, за которыми чудился живой дух, метавшийся по оставленной квартире.
— Сыно-ок! — позвала она Костьку.
Тот сразу подошел, подошел и Вовка, у обоих глаза как у стариков.
— Вот ранило меня…
— Мам… ты только…
— А дом мы… не смогли… Не отстояли… Был бы брансбой… Как раньше, увидели б с каланчи, хоть бочку б пригнали… А что же мы?.. Отцу и вернуться будет некуда…
Она прижала здоровый локоть к глазам и заголосила, перебивая отчаянные голоса за спиной, где вперемешку с выкриками слышался треск досок — дальние соседи заранее рушили сараи, разрывая звенья гибельной цепи.
Звенели, лопаясь, стекла, огонь охватил всю наружную стенку и завернул за углы, пополз по крыше сарая.
Потер рукавом глаза и Костька, сказал глухо:
— Коньки там… салазки…
18
В Нюриной хате сидели в комнате все вместе — будь что будет, идти все равно было некуда, а погреба в доме не было. Проездной мост через реку оказался цел, ничто его не брало. Теперь по нему садили из дальнобойных пушек, но снаряды летели вразброд, ни один и близко не угодил в настил или ферму. Несколько их разорвалось на пепелище, раскидав оголенные печи, один — какой-то совсем уже потерянный — развалил жилой дом в сохранившейся части Городка.
Такую же, наверно, дальнего боя пушку немцы поставили вблизи Нюрочкиной избы. Когда она неожиданно бабахнула первый раз, подкинуло весь дом, посыпалась с полок посуда, вылетело несколько листов в окнах. Это было ни на что не похоже: не успели прийти в себя, снова такой же вконец оглушающий удар и снова стук посуды и звон треснувших стекол.
Высоко задрав дуло, пушка стреляла в ту сторону, откуда все громче и ближе слышался гром, а ночью высвечивалось зарево. Немец фельдфебель ловил в наушники указания и криком переводил их солдатам, которые возились у орудийных приборов. Пока другие закладывали в зарядную часть тяжелый снаряд, а за ним гильзу с порохом, наводчики подводили ствол к нужному направлению. Потом все отбегали в сторону, лишь один, отворачиваясь, дергал за шнур, и пушка, трамбуя дрогнувшую землю, подскакивала на колесах и опорах. Видимый глазу снаряд быстро скрывался точкой в прозрачном небе.
Немцев уже била лихорадка. В городе они взрывали все, что еще не успели взорвать и что служило им до последнего часа: здание гостиницы, где размещался какой-то крупный штаб, вокзал, последние крупные дома. Коротко гремели частые взрывы на путях станции и юго-восточных ветках, сохранялась одна-единственная — отходная через реку, но и она, так же как и мост, была давно заминирована. Снова горел винный завод — черные клубы над ним заворачивали, в небо к общей дымовой туче, сгустившейся над железнодорожным узлом города, где гуще всего дымили «вагонка», паровозное депо и резервное нефтехранилище.
Временные хозяева уходили — это было видно по всему. Ночью грохот взрывов и выстрелов усилился, пальба шла уже по городу. Сквозь рамы и запертые ставни несколько раз слышна была тяжелая беготня и отрывистые командные крики, прерываемые дробными очередями. Топали по улице в обе стороны, напряжение и в шаге, и в голосах было крайнее — это было слышно. Пушка, высадившая в доме несколько стекол, замолчала.
К утру стало тише, стрельба и грохотанье ушли дальше.
— Надо выйти поглядеть, — сказал Костька, когда свет уже расщепил полосами всю горницу, как называла Нюрочка комнату, где они просидели, не сомкнув глаз, всю ночь.
— Ну да еще!.. Глядеть… Там, может, эта… — Нюрочка не в силах была представить, что могло ожидать человека за дверью. — Там, может, тебя только и ждут..
Костька горько усмехнулся и поглядел на мать. Та, лелея перевязанную руку, затрясла головой:
— Нет, нет!.. Ни в коем случае!..
Когда она произнесла это, за окнами раздался слабый, но тем не менее всеми услышанный голос.
— Вас?.. Вас?.. — с усилием спрашивал кто-то, не получая ответа.
В доме притихли, напрягли слух, стало слышно, как посапывает уснувшая Лена.
— Чего-то узнать хотят, — прошептал Костька, лучше всех понимавший немецкий, — надо выйти, а то…
Женщины колебались. Главное слово было за Нюрочкой, у Ксении ныла воспалившаяся рана, и она, ничего не умея решить, только поддакивала.
— Ладно, — решилась Нюрочка, — попробую ставню дворовую отодвинуть.
Но дело это оказалось невозможным: ставни открывались снаружи. Пришлось согласиться с ребятами, пустить их на разведку. Костька впереди, Вовка следом — направились они к боковой двери, ведущей во двор. Приоткрыв ее, Костыка увидел в картофельной ботве немца, уставившего на него красные, широко открытые глаза. Немец был ранен, он лежал, опираясь локтем на заросшую ботвой грядку, и протягивал свободную руку к Костьке…
— Вассер!.. Вассер!.. — прохрипел он и, приоткрыв окровавленный рот, несколько раз коснулся губ пальцами.
Солдат заполз с улицы, от палисадника к картофельным грядкам, что с весны завела Нюрочка, вел хорошо видимый след, будто что-то проволокли. На этой вытертой дорожке темнели подсыхающие пятна крови.
— Вассер!.. — опять еле выдохнул немец и потянулся к валявшемуся рядом автомату.
На спине под рубашкой прошел холодок, Костька, не отрывая глаз от руки солдата, поспешно кивнул. Рядом в самое ухо задышал Вовка, — оба отчего-то стояли на четвереньках. Однако солдат не тронул автомата: смахнув с него пропитанные кровью петли бинтов, он зацепился пальцами за ворот френча и попробовал сказать громче:
— Вассер!.. Битте…
Костька опять кивнул и сказал — получилось у него тоже хрипло и через силу:
— Айн момент… Вассер… Айн момент!..
Он подался назад и встал на ноги и тут опять услыхал выстрелы в городе, а вслед за этим взрывы.
В горнице быстро посовещались, выходило, что напоить неподвижного немца все-таки надо. Воду понесла Нюрочка, за нею двинулись ребята. Подобрались к солдату, согнувшись в три погибели, у того — огонь в сумасшедших глазах.
— Ах!.. Ах!.. — только и успел произнести, пока Нюрочка прикладывала ему ко рту медный ковш, и слышно было, как падают внутри судорожные глотки и хлюпают в горле.
Немец ухватил липкими красными пальцами Нюрочку за руку, и как она ни старалась сберечь воду, часть ее пролилась, потекла по потной шее с кровяными следами пальцев, просочилась на грудь.
Солдат сделал последний глоток и, не отпуская Нюрочку, откинул голову и вздохнул.
Рядом с автоматом валялся вмятый в землю пустой патронный диск, за ближней грядкой сквозь зелень ботвы просвечивал телячьим верхом ранец. Солдат закрыл глаза и сморщился. Лежал он неловко, подогнув под себя руку, под боком виднелась кровь — ребятам стало худо от ее вида. Нюрочка прогнала их, сказала сквозь зубы, что идет следом. Но сама, когда ребята скрылись в хате, попыталась устроить немца поудобней. Он все видел и все понимал, кряхтел от боли и что-то тихо говорил, чего Нюрочка не могла себе перевести. Кроме двух слов, которые раненый часто повторял и которые она знала.
— Гут… гут… — говорил он, высовывая от напряжения язык. — Данке…
Немец был крупный, молодой: ни одной морщинки на бледном лице, перепутанные волосы густые, как у хорошей девки. Каска его тоже обнаружилась в соседней меже. Однако рана у него была, похоже, тяжелой: толстый френч на правом боку весь потемнел от крови, которая уже нашла выход и окрасила под телом землю.
— Гут, гут, — повторила и Нюрочка, помогая солдату примоститься на мягкой земле половчее и соображая, что никуда ему отсюда уже не деться, что так и будет истекать кровью, пока не придет какая-нибудь подмога. Рану его она даже посмотреть побоялась — да и с какой стати? Может быть, он и перевязать себя уже успел, раз вокруг окровавленные бинты.
Надо двигать назад, уже и ребята выглядывали, скрипели дверью — она рукой им махала, приказывала уйти, а раненый все как магнитом держал… Но это уже не стрелок, думала Нюрочка, поглядывая на его серое лицо, зря они напугались его автомата….
— Все, я — цурюк… там дети у меня… — потянула она руку, которую как ухватил, так и держал немец. Он потихоньку ослабил пальцы. — Я потом еще воды принесу… Вассер…
Она попятилась к дому, и тут же раскатистый близкий выстрел бросил ее грудью на перевитую ботву гряд. Тут же, ответом, бабахнул недалекий взрыв. Стал слышен лязг гусениц и перерывистый рев мотора.
— Панцер!.. — дернулся немец и, тяжело перевалившись на другой бок, потянулся дрожащими пальцами к автомату.
Нюрочка метнулась к сеням. У дверей ее подтолкнул в спину новый, еще более близкий выстрел танковой пушки, такой близкий, что зазвенело в ушах.
— По Новосильской идут! — еле переводя дух, собираясь снова куда-то исчезнуть, крикнул Вовка. За его нестриженой головой — Костька, такой же возбужденный, глаза на месте не удержать.
— Сами видели? — нетерпеливо, и веря и не веря, спросила Нюрочка.
— Пацаны сказали. Все туда бегут!..
Нюрочка заскочила в комнату, передала новость Ксении. Та поднялась — лежала поверх всего на кровати; отстраняя на перевязи больную руку, оправила юбку.
— И я пойду…
— Пойдешь?
— Все пойдем… Пусть твои Ленку возьмут, скажи им… И пусть догоняют…
— Да уж они-то вон, на выходе!..
…Ближе к Новосильской — все больше народу, откуда только взялся: женщины, старики безногие на деревяшках и больше всего пацанвы. Все спешат, у всех глаза не на месте от ожидания, от напряжения души.
— Союзники, говорят… С погонами…
— Ахти, с погонами!..
— Ага…
— Американцы…
— Или англичане…
— Второй фронт… Они тоже… В листовках было…
— Господи! А наши?
— Чего наши?
— А наши-то?
— И наши должны… Может, прямо с ими и они… Тепере всё, назад закрутилось, тепере жми — и всё…
Ксения слушала, что ловило ухо, и торопилась… Вот еще переулок, вот развалины старой бакалейной лавки Булатниковых, а вот и бугристая мостовая Новосильской…
С горки, из-за поворота, откуда до войны со скрежетом и звоном выносился долго ожидаемый трамвай, гулким шагом спускалась воинская часть. В голове колонны, широко размахивая руками, шагали офицеры: один впереди всех, чуть поодаль за ним еще двое. Звания их было не определить: форма была не русская, на плечах погоны.
— Американцы…
Офицеры старались ставить ногу прямо, топали четко, командир коротко повертывал голову, проверяя, как держится равнение. Еще тверже топали солдаты с автоматами на груди и вещмешками за спиной, плечи их тоже были заняты погонами.
— Союзники…
Кажется, все звуки забивал хрумкий твердый топ, все слушали только его да острую отдачу в груди. Но из молчаливого строя неожиданно вырвался голос:
— Здорово, женщины! Граждане!..
Вздрогнувшая панель отозвалась:
— Понимают!..
— Рота-а! — вдруг громко выдохнул не сбивавший шага, но незаметно как успевший отклониться в сторону командир. — На месте-е!..
Топот усилился и затвердел.
— Стой!.. Ать, два!..
Командир снял пилотку и сказал потише:
— Вольно!.. Р-разойдись!..
— Русские! Наши!..
— А погоны?
— Дак это… Ввели. Приказом. Теперь все будут носить… Наша дивизия первая получила… Или вторая…
— А мы-то! Думали, союзники…
— Они еще собираются…
— Наши! Наши!.. Мамочка моя родная…
— А чего реветь?.. Радоваться надо!
Ограждая перевязь ладошкой, Ксения стояла в толпе; не утирая слез, не чувствуя их, искала что-то в обветренных, покрытых пылью лицах солдат, задымивших «козьими ножками», начавших развязывать вещмешки…
Куда делся с огорода раненый немец, трудно было себе представить. Но, видно, все же уполз — промятый в ботве след шел до соседей. И автомат его и каска, и — главное — ранец так и остались лежать в межах. Все это ребята перенесли в хату, автомат и каску спрятали за бочкой в сенях, ранец затащили в комнату. В нем оказалась пара нестираного, но хорошего качества — трикотажного — белья, две пачки галет и две банки консервов, упакованный в слюду хлеб, сахар, кожаная туалетная коробка, в которой были уложены и безопасная бритва, и помазок, и мыльница с духовым мылом, и зубная щетка. Кроме этого, еще раскладная карманная печка, раздвигаемая как маленькая игрушечная кроватка, и к ней упаковка белых кусочков сухого спирта, которые горели после поджога несколько минут; книжка, похожая на молитвенник; пачка писем.
Письма, кроме одного, с красивой новогодней открыткой, сожгли при первой же растопке тагана. А оставленное долго пылилось у Нюрочки над верхним припечком, пока кто-то не сжег или не выкинул его совсем. До того чтоб перевесть открытку, как поначалу собирались ребята, дело у них так и не дошло.
Солдатскую еду и вещи Нюрочка приняла как в награду за рисковый выход к нему, когда он просил воды и был безо всяких сил.
— А что, ведь мог и убить, — повторила она несколько раз, когда все вместе занимались ранцем, раскладывали на столе нечаянное обретение.
В центре города самое оживленное место — у взорванного моста. Рядом с рухнувшими в воду фермами саперы возводят новые, деревянные. Сотни людей копошатся на спусках, стук топоров не смолкает ни днем, ни ночью. Временную переправу — понтонную — наладили быстро, но это не замена мосту. Плакаты около стройки обещают, что она будет закончена к годовщине Октября, в это не очень верится. Хотя солдаты — это такой народ, они все могут. Специалисты обследуют и переломившийся в двух местах, уткнувшийся пролетами в дно реки огромный железнодорожный мост, тут, конечно, дел будет побольше. Даже трудно вообразить, чтобы такую громадину можно было вообще стронуть с места или поднять на быки.
У моста недавно встретился Ленчик Стебаков.
— Савёла! Агап! — крикнул как обрадованный. — как? — и потер рукою спину.
На плечах немецкий френч без погон с половиной пуговиц, рожа как всегда занозистая.
Сказать бы ему пару ласковых, да ладно… Костька с Вовкой и отзываться не стали. А Ленчик тут же к саперам стал подлизываться, чинарик маклачить.
На расчистку взорванных, разбитых бомбами и снарядами зданий мобилизовано все население. На некоторых развалинах окруженные редкой цепью охраны работают пленные. Небольшая колонна их, грязных, тощих, молчаливых, — может, им просто запрещено разговаривать? — каждое утро приходит к вокзалу. Так же молча, не обмениваясь ни словом, немцы работают: плотно облепив кусок рельса, еле несут его к штабелю, выбирают из мусора целые кирпичи и половинки и складывают в ряды, идут с носилками. Изредка поворачивают голову в сторону любопытных, подолгу смотрят, глаза в глаза, не мигая, не меняя выражения лиц.
Так же вот один из них несколько секунд не отрывал взгляда от Костьки, словно силился что-то вспомнить, и, не доверяя себе, ждал ответного знака. Костька оцепенел от его водянистых глаз, а потом, когда сверкнула догадка, не мог слюну сглотнуть от волнения и непонятной тревоги.
— Вовка! — ворвался он домой, пугая криком игравшую на полу сестру. — Хуго видел!.. Зуб даю!..
Вовка глядел не понимая.
— Ну, немца, что у нас стоял!.. Денщика!..
— Где? — Вовка тоже пыхнул как бумага.
— На станции, кирпичи разбирает…
Через минуту они уже гнали к вокзалу. Ленку тащили на закорках, по очереди, — своими ногами она все равно не справлялась.
Сивого немца среди занятых медленным делом пленных отыскали не сразу, — он перешел на другой участок. Но наконец мелькнула его рваная, осевшая по самые уши пилотка, потом он оказался совсем недалеко.
— Эй! — срывающимся голосом крикнул Костька.
— Хуго! — позвал и Вовка.
Немец поднял голову и огляделся, точно хотел увидеть того, кому кричали подошедшие. Костька поманил его:
— Хуго!..
— А ну, подальше! — крикнул сидевший неподалеку охранник. Он даже не привстал с тумбы.
— Дядь, этот немец жил у нас! — двинулся к нему Вовка.
— А ну, давай отсюда! — пригрозил конвойный, выпрямляясь. — Кто жил? — Он поглядел на приблизившегося пленного. — Этот?
Немец пожал плечами, продолжая непонимающе, тупо смотреть на подозвавших его людей.
— Этот? — повторил охранник.
Лицо пленного заросло редкой рыжей щетиной, потемнелой на впалых, глубоко провалившихся щеках. Белесые пучки на выступающих надбровьях прикрывали неподвижные, какие-то расплывчатые, мутные глаза — без цвета, словно и без жизни. Но нет, что-то вроде колыхнулось в них: немец сморщил лоб и вгляделся в лицо того, кто только что манил его ладошкой… Потом открыл рот и приложил к губам два грязных пальца.
— Табак… — шевельнул он обметанными серым налетом губами.
Это был не Хуго. Тот был крепче в кости, осадистей, шире лицом. Или нет, не шире, а как-то круглее…
И конечно, — зубы… Зубы у Хуго были, как у лошади, — так говорил о них Вовка, когда Ехимов денщик скалился в хорошем настроении. Но зубы можно было и потерять… Не в них было дело. Дело было в том, что и Вовка поначалу принял этого старика за постояльца; пусть прибитого, опустившегося, заросшего грязью, но — не Хуго… Что-то было в них похожим.
— Хуго… — Костька повторил это, думая уже не о пленном, который успел опустить пальцы и раскрыть рот, обнажив голые десны, а о том крепыше солдате, что каждое утро чистил до блеска свои и Ехимовы сапоги у них на кухне и всякий раз после этого долго мыл сильные, покрытые светлыми волосами руки.
Между тем пленный снова поднес грязные пальцы ко рту, но другим способом, щепоткой, и просипел:
— Эссен… Табак…
— А ну иди! — Солдат-охранник поднял штык. — Работай иди! Табак ему, а?.. Научился! — Он повернулся к ребятам — Ну, что, не он? Не ваш фриц?
Они отрицательно замотали головами, солдат засмеялся:
— Да я понял…
Солнце вечерами стало краснеть, ежиться, закатные лучи его тускло обливали стены и крыши холодным огнем, зажигали ответным пламенем промытые окна, которые сохранили стекло. Плавились понизу над раскаленной светло-золотой кромкой горизонта далекие облака, предвещая ведренный день после ночи. Такие алые закаты наступали с началом учебы, они и радовали, и тревожили, наполняли неясным ознобом душу, заставляли молчать, затаивая дыхание.
— Смотри, — как давно это не делал, показал Костька Вовке. — Здорово, а?
Тот кивнул. Огромные светлые облака застыли над краем неба, рдяная полоса слабела, истончалась.
— Завтра — во будет денек!..
— Ага…
Они подходили к дому, несли за пазухой по целой бутылке боярышника, набранного в посадках. Еще больше его было съедено. До школьных дней было далеко: объявили, что занятия начнутся с первого или даже с седьмого ноября, в день великого праздника. Всем, кто пойдет учиться, нужно приготовить табуретку и стол на двоих, а еще раньше принести в построенный возле школы барак хоть какие-нибудь стекла.
Кое-что уже было приготовлено, например, две табуретки, на которых заранее, каждый на своей доставшейся, Костька с Вовкой вырезали снизу первые буквы имени и фамилии — так мать велела.
— Опять попадет, — мрачно сказал Вовка, поглядывая на красивые — всегда красивые в эту пору, война не война, — облака, которые уже совершенно расплющили красную полоску на границе неба.
— Ты думаешь, сколько сейчас? — стал прикидывать Костька.
— Мои стоят, — скривился Вовка, прикладывая к уху пустую руку.
— Попадет. Я тебе говорил: давай сначала воды натаскаем…
Около дома их нагнала возвращавшаяся со смены Нюрочка.
— Ребята!.. Костя!.. — она была в крайнем возбуждении. — Мать дома, да?
Не успев получить ответа, вбежала в хату.
— Ксюша!
Ксения стирала, — одноруко, приучая потихоньку и подживавшую правую. Отвела с лица россыпь волос, выпрямилась, сердито не замечая сыновей.
— Ксюша!.. — Нюрочка словно не могла слова сказать.
— Ну? Что? Нюра?!
Та оперлась обо что-то и заплакала.
— Нюра!
— Ксюша… Счас мужиков видела с паровозного… Что эшелоны угоняли…
— Да что ты!
— Они наших видели — и Федора, и Колю твово…
— Когда? Видели?! Когда видели?!
— И тогда, и потом… Уже после… И другие видели… Скворцов вот, говорят… К нему надо сходить.
Ксения быстро наклонилась и вытерла подолом потное лицо. Первая устремилась к выходу.
— Нюра, ну чего ты?!
— Я счас, счас… — Нюрочка как-то медленно, бессильно вытирала глаза. Потом зачем-то огляделась, поправила табуретку у стола.
— Нюра!.. Да что ты там!..
— Иду, иду…
— А где он живет-то?
Нюрочка вышла, она все еще дышала тяжело, округляла губы при выдохе. На выдохе и отозвалась:
— Скворцов-то?
— Да…
— Найдем, Ксюша, найдем, милая. Погоди, дай продышусь…
Ксения, облизывая в минуту высохшие губы, тряхнула откинутой головой, отвела с висков волосы…