Один день солнца (сборник)

Бологов Александр Александрович

РАССКАЗЫ

 

 

Один день солнца

осле второго урока Золотова получила от него листок бумаги со стихами. Это были не первые стихи, сочиненные в ее честь, но все-таки таких откровенных — так ей показалось — и так умело написанных ей, кажется, читать еще не доводилось. В классе в тот момент было всего несколько человек. Она сама, Золотова, задержалась в нем случайно, а Бурцев, конечно же, остался только затем, чтобы вручить ей это свое послание.

Он подошел и положил на крышку парты сложенную вчетверо бумажку.

— Это тебе, — произнес он не очень твердым голосом, — только тебе.

— Письмо? — улыбнулась Золотова, не прикасаясь, однако, к записке.

— Да, — сказал он, — можно считать так. — И направился к выходу.

Золотова развернула листок и сразу поняла, что это стихи, — восемь ровных коротких строчек…

З. С.

Это было, конечно, было!— Сердце все следы сохранило: Были веток ломкие руки, Были леса тайные звуки, Ты как близко… и так легко мне, Словно общие кровь и небо… Больше я ничего не помню — Больше просто ничего не было.

«3. С.»— это, конечно, Золотовой Светлане, или Свете — все равно, то есть ей… Неужели это он сам? Бурцев? Такие стихи?.. Мамочки!..

Она торопливо выбралась из-за парты и побежала к десятому «Б», к Зое Бузуковой, своей самой близкой подруге. Нашла ее быстро — Бузукова сидела на месте, и, как всегда, срочно доучивала что-то на перемене.

— Зойка, погляди!.. — протянула ей Золотова записку. От быстрого бега наверх она дышала часто; высунув кончик языка, водила им по верхней губе. Ей было весело.

Бузукова прочитала стихи и недоуменно посмотрела на подругу.

— Что это? Кто это?

— Бурцев. Он мне только что передал…

— Ваш Бурцев? Это его собственные?!

— Я думаю. Мы с ним вчера были в лесу…

— Гос-споди! Вдвоем?

— Случайно. Я собиралась с Гошкой, но он срочно ушел переписывать какие-то новые вещи. А тут он… Представляешь?..

— А Гошка?

— А что Гошка?

— Ой, падаю! — Бузукова вновь заглянула в стихи. — А что это за «ты так близко»? Ой, Светка!..

Золотова наклонилась и сказала ей что-то на ухо, — и обе они засмеялись и оглянулись по сторонам: не слышал ли кто, что их рассмешило.

Тут в коридоре зазвенел звонок, Бузукова заохала и, не выпуская из рук листочка со стихами, схватилась за какую-то книгу; но Золотова все-таки взяла у нее этот листок и заспешила к себе на этаж — оба десятых располагались в углу здания один над другим.

Вовремя попасть в класс она не успела — вошла уже следом за учительницей истории, их классным руководителем.

— Ты никак не успеваешь сделать свои дела за перемену, — как всегда сухо и жестко заметила Маргарита Павловна, разглядывая опоздавшую.

Золотова обиделась и молча пожала плечами. Маргарита Павловна обратила внимание на аккуратно сложенный листок бумаги в ее руках, некоторое время смотрела на него. Потом вздохнула и сказала:

— Иди садись.

Золотова прошла к своему ряду. По дороге скользнула взглядом по парте Бурцева — он в ее сторону не смотрел.

Она села на место, спрятала записку в портфель, но тут же снова извлекла ее оттуда и вложила между страницами учебника, чтобы иметь возможность заглянуть в нее снова. Вспомнив фразу, тихо сказанную минуту назад Зое Бузуковой, опять чуть не прыснула, даже прикрыла рот пальцами, но тут же взяла себя в руки и с серьезным видом обратила лицо к учительскому столу.

Бурцев сидел впереди. Его большая голова почти закрывала историчку, и Золотова могла рассматривать ее без помех…

Он появился в их классе осенью, уже после начала учебного года, и когда узнали о его успеваемости, об оценках за предыдущие годы, развели руками: ни единой четверки. «Хоть одна медаль будет в школе», — не стыдясь, изрекла тогда классная руководительница и посадила его с одним из ненадежных — Юркой Козиным, в середине ряда, — как бы в качестве буксира.

На любые контрольные Бурцев тратил пол-урока, то есть столько, сколько требовалось, чтобы успеть все переписать, вроде бы и понятия не имея о том, что такое черновики. Вторую половину трудился за Козина, а иногда и за весь другой ряд. Все дело, как решили самые умные в классе, было даже не в его особенных умственных способностях, а в памяти. Он запоминал все, что слушал, как машина, словно записывал на ленту, вроде магнитофона, а потом, когда ни включи, — воспроизводил. Досужий народ стал выяснять генеалогию. Родословная его мало что объясняла: отец оказался военным строителем, мать медсестрой. Они долго жили на Севере, откуда и перевели отца по окончании положенного срока службы.

Бурцев был не из тех, на кого поглядывают девчонки, — это было ясно с самого начала. У него было правильное, но какое-то статичное, без движения, какое-то неживое лицо. Или же чересчур спокойное. Сначала вообще всем показалось, что он, как говорится, тюха-матюха, ни рыба ни мясо, но на первом же уроке физкультуры в зале все глаза выкатили, даже учитель взялся за голову: Бурцев в конце занятия между делом несколько раз крутанул такое сальто, что парни даже струхнули — не разбил бы голову на деревянном полу и без страховки. Такого в школе на их памяти не делал никто.

Когда обрадованный физрук, потирая руки, мысленно уже включил его в гимнастическую команду, Бурцев равнодушно сказал, что гимнастика не его специальность.

— А что же? — удивился физрук.

— Шашки…

И это не было трепом, он в самом деле оказался кандидатом в мастера и даже был победителем каких-то крупных юношеских соревнований.

Впрочем, больше ничего примечательного в нем не было. Сочинения писал хоть и грамотные, но без особой фантазии, танцевать не умел, в самодеятельность не шел — да и что бы он там делал? В дружбу особую ни к кому не лез, ближе всех был разве что к Козину — сидел все-таки за одной партой, задачки за него решал… К девчонкам, как и они к нему, тоже особой тяги не испытывал, — этого не замечалось, никого из них в классе он не выделял.

Золотова по характеру была совершенной его противоположностью. Она всегда была в центре внимания, была яркой, веселой, общительной. Она нравилась многим, знала это и понимала как естественное дело. Училась она неплохо, и это придавало ей еще больше уверенности и самостоятельности.

Накануне она действительно была в лесу, вернее в городском лесопарке, на окраине, куда по расписанию, каждые полчаса, ходил автобус. И если бы не Гошкина запись — ему обещали какую-то потрясающую пленку, и он, уже с магнитофоном в руках, сообщил ей об этом на остановке, где они договорились встретиться, — она бы и поехала в Сосново с ним, с Гошкой… Но он не смог; он все объяснил, извинился, привычно наклонил свою красивую голову и умчался в общежитие.

Было досадно, Золотова не была готова к этому. И вообще, менять любое решение ей всегда было не легко: что-то внутри вечно сопротивлялось, неизменно сбивалось настроение…

А дома она тщательно подобрала одежду — чтобы было и тепло, и свободно. Под пальто, без шарфа, надела белый свитер, на голову белую же вязаную шапочку; надела свои шикарные фетровые валенки, в которых ее маленькая нога становилась, кажется, еще изящней…

И тут — Гошка едва успел отойти на десяток шагов — она увидела Бурцева. Он стоял и смотрел на нее, и не отводил глаз, хотя она слегка кивнула ему — дескать, привет! — и, сама не зная почему, пожала плечами. Потом он тоже кивнул, будто спохватился, и перевел взгляд в ту сторону, куда удалился Гошка, и тут же опять уставился на нее…

И она вдруг поняла, что вот так, как сейчас, внимательно и как-то невесело, он уже смотрел на нее не раз, — и на уроках, когда она отвечала у доски и сталкивалась с ним глазами, и в раздевалке, и во время дежурства по школе, и на вечерах, где она неизменно царила в самой гуще веселья, а он сидел где-нибудь около стены и покачивал головой в такт песням Аллы Пугачевой или Карела Готта. Это был взгляд жуткого интереса — она-то уж знала…

— Пойдем в лес, — сказала она, подойдя к нему. Он тоже успел сделать несколько шагов ей навстречу.

— В лес?

— Да. Побродим… А то зима уходит…

Он, конечно же, не ожидал такого. Он и одет был неподходяще. Главное, нужно было бы другую обувь…

Но ей уже было не остановиться.

— Ты был в Соснове?

Он кивнул и оглянулся — опять так, будто хотел удостовериться, что черноволосый парень с магнитофоном ушел. «Он его видел, конечно», — решила Золотова.

— Это Игорь Карпович, в прошлом году кончил нашу школу. Теперь в политехе…

— Ты этого хочешь?

— Чего?

— Чтобы мы поехали в лес?

— Разве бы иначе я предложила?

Так они оказались в лесу.

Снег был уже вязким и тяжелым; около деревьев, от их тепла, он подтаял, осел кольцами. Но жизнь в лесу еще не пробудилась — деревья стояли голые, молчаливые; изредка поскрипывали ветки, и еще реже, как срывающиеся тени, пролетали в стороне какие-то птицы.

Сначала они шли по тропинке, достаточно широкой, чтобы можно было идти рядом, то и дело касаясь друг друга плечом. Но всякий раз как это происходило, он тотчас подавался в сторону, оступался с дорожки и проваливался в ноздреватый снег. Вскоре и тропинка кончилась, и они двинулись по лыжне — оплывшей, заледенелой, уже, видимо, оставленной лыжниками.

— Завтра побежишь? — спросила она, имея в виду предстоящие соревнования. — Закрытие сезона…

— От класса по восемь человек. Ты ведь тоже?

— Да. По такому льду обдерешь свои финские.

— Я-то?

— Да.

— Наверно…

Лыжи у него действительно были отменные. Когда он впервые принес их в школу, все ребята потрогали их, прикинули вес, погладили руками поверхности скольжения. Но бегал он не быстрее всех в школе, — его «специальностью» в самом деле были шашки.

Потом она вернулась к разговору, который они начали еще в автобусе:

— А когда ты был здесь?

— Еще осенью, сразу как мы приехали. — Он поднял голову к верхушкам деревьев. — Тут было какое-то чудо. Там, где мы жили, такое и во сне не снилось…

Странно, но его слова «там» и «здесь» она приняла почему-то и на свой счет: «там» ее не было, она — «здесь», идет рядом с ним. Может быть, она уловила это в его голосе?

— А ты и одна сюда ходишь? — спросил он. Вернее, даже не спросил, была иная интонация; он как бы просто отметил это.

А она, словно по инерции, произнесла:

— Да.

Он тряхнул головой — дескать, понятно; а она, вытянув до упора руки в карманах, поежилась: «Поверил, ведь правда поверил…»

Он шел впереди — уже лыжня терялась под ногами — и, чтобы слышать ее, вынужден был то и дело оборачиваться. Крупная голова, на ней громадная шапка качались на длинной шее, как на ветке. Из кармана торчала цветная капроновая сумка, — с нею в руках он и встретился ей на автобусной остановке. Скорее всего, направлялся в магазин. Уже в автобусе свернул ее и засунул в карман, и сделал это без раздумий, быстро, не прерывая какой-то начатой фразы.

— Что у тебя за шапка? — спросила она.

— Зверь?

— Да.

— Росомаха.

— О-о!..

— А ты видела их когда-нибудь?

— Нет. Кажется, нет… А ты?

— Убитую.

Она рассмеялась и, когда он снова обернулся, показала рукой:

— Вот эту самую?

— Нет. — Он тоже вроде бы улыбался.

Вообще, он был все-таки до смешного серьезен. В самом деле. Она даже не знала, о чем с ним говорить. Сам он, не проявляй она инициативы, так и шагал бы рядом, не раскрывая рта. Это точно.

— А зачем у тебя сумка?

Он решил, что его разглядывают, и сделал шаг в сторону — вновь, конечно, пробив наст и утонув в снегу, — и подождал, пока она не выйдет вперед. Она согласно пожала плечами: «Пожалуйста!..»— и пошла впереди.

— Я собирался в магазин.

— За молоком?

— Около остановки булочная, а не гастроном.

— А я думала, ты шел за мной следом и следил, куда я иду…

— Не совсем…

— Ах, значит, все-таки следил?

— Я просто тебя увидел.

— А дома ждут к обеду хлеб…

Он ничего не ответил. А мог бы, допустим, сказать «нет, не ждут», и что никакой жертвы с его стороны нет…

— Шел в комнату, попал в другую?

— Гм…

— Ты мог бы сказать мне об этом, я бы съездила сюда и одна.

— Да что тебе дался мой хлеб?

— Его же ждут?

— Ну и что?

— А ты уехал. Почему?

Она опустила голову — не стоило бы, пожалуй, задавать ему такого вопроса. Замедлив шаг, ждала, что он скажет.

— Ты хотела бы услышать что-нибудь неожиданное?

— Я хочу услышать то, что ты скажешь…

— Отчего я поехал?

— Да.

— Ты хотела, чтобы я поехал?

— Допустим… То есть да.

— Этого было достаточно.

Она на мгновение замедлила шаг. «Мамочки!.. Он же объясняется! Неумело, примитивно, но объясняется…»

— Я хочу сказать, — она обернулась и внимательно поглядела на него, — что мы ведь не договаривались заранее и ты мог совершенно спокойно отказаться. Другое дело, если бы мы договорились…

— Разве это имеет значение?

На последние слова она не нашлась что ответить, и некоторое время они шли молча. И она чувствовала на себе острый взгляд и несла голову, как носят букет цветов. А он в самом деле не отрывал от нее глаз — словно касался ее невидимыми руками и поддерживал на каждом легком шаге, плавно поднимая над тропинкой…

Она услышала, что он снова провалился сквозь наст, и обернулась, он развел руками — в ботинках скользко! — и подпрыгнул, пытаясь отряхнуться.

— Постой, — сказала она и приблизилась. — Разуйся. Я тебя буду держать, а ты вытряхивай все, что набралось.

— Я могу сесть, — сказал он, собираясь опуститься.

— Не смеши. Зачем садиться на лед…

Он послушался. Но шнурки никак не развязывались; поддерживаемый за рукав, он возился с ними, балансируя на одной ноге. В наступавших сумерках она сумела рассмотреть его носки — с темными мокрыми разводами — и ужаснулась, притронувшись к ногам, и наобещала ему назавтра простуду, а пока предложила растереть ноги шерстяными рукавичками.

Он ответил ее привычным:

— Не смеши.

— Вот человек! Ты не мог бы еще надеть что-нибудь полегче этой куртки?

Он чуть было не брякнул, что вообще не собирался в куртке в такие дебри, но вовремя прикусил язык и весело — для него во всяком случае, — отозвался:

— Такие куртки носят за Полярным кругом.

— Летом, — сказала она, оставляя его рукав, за который держалась, пока он справлялся со снегом.

У него и руки были холодные — она коснулась их, когда, сбросив варежки, трогала ноги и предлагала снять носки и растереться. Он, оказывается, весь продрог — от рук до пяток; ей даже было немножко смешно, ей трудно было это представить — в мягком пальто, тугих валенках, свитере и шапочке ей было свободно, уютно и тепло. А он продрог; горячей, верно, оставалась одна голова — под росомахой…

— Мы далеко зашли, — сказала она, оглядываясь вокруг, — надо идти назад. И прибавим шагу.

— Давай прибавим.

Он стоял, расставив ноги, посреди дороги и дышал на руки. Нужно было возвращаться, и она, руки в карманах, двинулась прямо на него.

Он хотел посторониться, но она остановилась и, засунув варежки за пазуху, взялась за его руки — большие и озябшие.

— А у меня все горит, — сказала она, согревая его руки своими, — все-все.

— Это несправедливо, — отозвался он, дрожа. Ему было неловко, что он так остыл.

— Представляешь, губы просто пылают… Дотронься…

Она подняла подбородок и приоткрыла рот, и напрягла икры, чтобы в следующее мгновение привстать и податься вперед. А он высвободил одну руку и, еще не веря в происходящее, расправил пальцы и осторожно, как огонь или больную рану, тронул мягкие, почти неощутимые губы…

Ее маленькое прекрасное лицо было так близко, что он чувствовал, как она дышит. Небольшие синие, очень чистые глаза светились весельем и любопытством, они были чуть прищурены, и ресницы — такие же плавные, правильные, как и брови, — едва заметно подрагивали.

Пальцы его дрожали. Они были как лед. Она шевельнула губами и покачала головой, приподнялась на носки. Немигающий взгляд не отрывался от его потерявших твердость и ясность глаз. И он наклонился и прикоснулся губами к ее полуоткрытому рту — приник к нему, как новичок, как ребенок; так приникают к руке или голове, когда целуют в волосы. И она вдруг обняла его за шею и отчаянно — словно вошла острой иглой — припала к губам…

Так много раз целовал ее в этом лесу Гошка, так всегда отвечала ему она…

А над тем, кого в этот раз поцеловала она сама, померкло небо, и какая-то доселе: невиданная сила подхватила его и вознесла к вершинам зашумевших деревьев, с которых слетели незримые испуганные птицы…

После четвертого урока всех отпустили по домам — через пару часов старшие классы должны были выходить на старт.

Старый школьный автобус первым делом отвез на спортивную базу учителей и судейскую бригаду во главе с физруком. От десятого «А» среди судей значился Козин; на летучей сходке в классе он потряс над головой секундомером и заверил коллектив, что не подведет.

Золотова вернулась из дому в том же свитере, что надевала в лес, в той же шапочке. Ее спортивный наряд был так же хорош, как и она сама, — все, как говорится, соответствовало единому стилю. Совершенно детскими выглядели ее спортивные ботинки, в которые она переобулась уже в классе. Она поставила ноги в крепления и проверила, как защелкиваются дужки, и Бурцев увидел, что лыжи ее не только ничем не смазаны, но даже, кажется, и не просмолены.

Он встал и подошел к ее парте. Теперь на нем были толстые шерстяные носки и спортивная куртка с полосой на воротнике.

— Ты так и пойдешь? — спросил ©н, указывая на лыжи.

— Не понимаю…

— Они же у тебя даже не просмолены. Хотя бы смазать…

— А у тебя есть чем?

— Сейчас.

Он принес тюбик жидкой мази и склонился над лыжами.

Это было явление!.. Кто-то из девчонок противным голосом пропищал: «А мне-е кто намажет?..»— и все заметили, как Бурцев среагировал на этот писк: быстро скосил глаза в сторону Золотовой и тут же отвел их. Переживал за нее…

— Ребята, — начала последнюю речь Маргарита Павловна, — я думаю, вам не стоит напоминать о чести класса.

— Не стоит, — как эхо отозвался Козин.

— Помолчи, Козин, — учительница сжала сухие губы.

— Я говорю, костьми ляжем… Смерть Сципиону!..

— А я говорю, помолчи!.. Тем более не бежишь…

— У меня ключ от нашей победы! — Козин вынул секундомер. — Спасу коллектив…

— Козя!..

— Юрка!..

— В самом деле!..

Это уже зашумели все — предстартовая лихорадка успела поразить горячие сердца.

— После соревнований собираемся в классе, — закончила напутствие Маргарита Павловна. — А сейчас в автобус.

Солнце, особенно во вторую половину дня, грело в полную силу марта. К старту десятых размокшая трасса притягивала лыжи, как магнит, скольжение сошло на нет…

На лыжню выпускали парами — по одному человеку от класса, каждые полминуты.

Стартовав, Бурцев первым занял место впереди и уже через короткое время перестал слышать за спиной скрип лыжных палок соперника. Сегодня он решил бежать так, как не бегал никогда. Накануне он заново просмолил лыжи, заменил на одной из палок надорванную петлю, проверил крепления. Из прогноза погоды узнал, что во время соревнований может быть плюсовая температура, и запасся жидкой смазкой. Дело оставалось за его силой и выносливостью, за его характером, в конце концов.

В одиночку он бежал недолго — через некоторое время достал стартовавших полминутой раньше и обошел их по насту, не требуя лыжни. Недалеко от поворота, где на контрольном пункте сидел Козин с каким-то парнем из другого класса, он настиг еще одного человека, обогнал и его.

— Лучшее время! Плюс почти минута! — крикнул ему Козин, размахивая секундомером. — Смерть Сципиону!..

По сырой колее приходилось именно бежать, скольжение никак не получалось, и короткие лыжи здесь служили лучше других. Но Бурцев не думал о лыжне и о том, как выгоднее двигаться по ней — катиться или бежать; он просто что есть силы стремился вперед. Кажется, никогда еще не жаждал он победы так, как нынче. На третьем километре он пересилил мертвую точку, когда до боли стиснуло грудь, как всегда загудело в висках, а легкие требовали дыхания.

На повороте в тумане, застлавшем глаза, он разглядел Козина — тот махал рукой и, видимо, что-то подсказывал… Потом был крутой подъем, елочкой, — лыжи скребли, как по камням. Тут он обошел еще двоих, совершенно обессилевших на горке, и один был из «Б», — значит, все в порядке… Нет, не все: чтобы было все в порядке, ему нужно прийти первым и увидеть на финише Золотову. Ее глаза, полные света и ожидания, чистые, как солнце; увидеть дрожащие губы, чтобы пережить все, как вчера, когда его окатило из переполненной чаши…

Эта чаша собиралась по малости, по капле, долгие дни. Он даже не скажет, когда на ее дно упала первая искра… И он нес ее, эту чашу, страшась и вместе с тем торопя наполнение, не открываясь никому, нес как единственное, что он имеет, чем живет в этом мире. Недоставало последней капли, самой последней и самой важной. Ее могло недоставать вечно… И вот не капля — хлестнула волна, и обдало доныне неведомым огнем…

Толпа у финиша вздымала руки, шумела, звала. «Де-ся-тый „А“!.. Де-ся-тый „А“!..»— надрывая голоса, кричали свои, принимая в объятия Бурцева.

Он пересек линию и, еле передвигая ноги, отъехал, вернее, отошел в сторону и опустился грудью на палки. Его хлопали по спине, по плечам; кто-то из девчонок всунул в руку термосную крышку с кофе. А он оглядывался и сквозь рябь в глазах искал Золотову. Поблизости ее не было.

Пот стягивал веки. Расплескивая кофе, Бурцев локтем вытер лицо, попытался вздохнуть поглубже. Окружившие было его ребята снова кинулись к финишному транспаранту. Из общего гомона выделился и стал быстро обрастать поддерживаемый высокий клик надежды: «Де-ся-тый „Б“!.. Де-ся-тый „Б“!..»

Сухой тяжелый ком в груди не давал продохнуть, сделать глоток кофе было просто невозможно. Не зная, что делать с термосной крышкой, Бурцев снова огляделся и увидел Золотову. Она стояла в стороне, ближе к лыжной базе, и подавала ему знак рукой. Бурцев распрямился и, как в тосте, поднял кофе. Рядом с Золотовой стоял тот же самый парень, что был с нею на автобусной остановке. Долго смотреть на них было неловко, и Бурцев отвел глаза, заскользил бесцельным взглядом по залитой солнцем поляне, вдоль и поперек изрезанной лыжами, по красным флажкам, оградившим стартовый коридор, по усталым лицам закончивших гонку ребят…

Когда он снова решился посмотреть в сторону базы, он увидел, что Золотова уже одна и что она направляется к нему.

— На, подкрепись, — сказала она, подойдя, и протянула часть шоколадки. — Очень тяжело идти?

Бурцев как-то неясно повел головой. Лицо его было таким же неподвижным и серьезным, как и всегда, только ярче горели большие глаза, словно и их залило потом. Видно было, как он устал, — потемневшая кожа обтянула подбородок, скулы. Дышал он все еще тяжело.

Он взял в рот дольку шоколада и, не ощущая вкуса, стал жевать.

— А это тебе, — сказал он, передавая крышку. — Глоток перед стартом. Не помешает.

— A-а, как-нибудь пробегу, — махнула Золотова рукой.

— Три километра не десять, — успокоил ее Бурцев.

— А ты здорово прошел. Я видела, как наши шумели, когда ты появился на просеке. Я думала, кто это… А это ты.

Он мог бы сказать, что старался выиграть ради нее, что думал о ней с первого до последнего метра дистанции, что чуть не умер на финише от разрыва сердца, когда не увидел ее среди других…

Он смотрел из-под низко опущенных век — это прежде всего и придавало его лицу мрачный вид — на ее легкие ресницы и брови, на совершенно чистые без единого пятнышка лоб, щеки, маленький правильный нос, нежные губы и ощущал странные превращения. Его дыхание стало полным и ровным, тело послушным и легким, готовым хоть сию минуту расправить налившиеся радостной силой мышцы…

— Ой, мамочки! Уже вызывают девчонок! — обернулась Золотова к стартовой полосе — оттуда донеслись неясные команды.

— Вроде бы так, — подтвердил Бурцев.

Золотова торопливо сняла пальто.

— Ты не подержишь? — Она протянула его Бурцеву. — Сегодня его можно было и не надевать или оставить в школе. Вообще, надо переходить на осеннее.

— На осеннее — весной…

— Не говори.

— Давай, давай. — Бурцев взял у нее пальто и добавил — Только не пытайся катиться — беги, и все. Делай короче шаги…

— Ой, мамочки!..

Золотова заспешила к судейской группе.

…Бурцев ожидал ее чуть ли не до сумерек. Сначала, когда дистанцию закончило большинство девчонок обоих классов, а Золотова на финише не появлялась, он отправился по лыжне до контрольного пункта. Вконец продрогший Козин, перешедший с напарником после мужской гонки на трехкилометровку, рассказал, что на контрольном пункте она была, они ее отметили, но ползла, как черепаха, и так нехотя, что он даже крикнул ей: «Поднажми, а то стемнеет!..»

— С нею уже было такое, — сказал Козин. — В прошлом году на городском кроссе она стартовала со своей школой, а финишировала с другой. Вдруг не захочет или сломается, и плюет на все, идет, как на прогулке.

Позже Бурцев выяснил, что Золотова сошла с дистанции. Об этом, по ее просьбе, сообщили судьям обошедшие ее номера. Назад к базе она не вернулась; Бурцев спрашивал об этом — боялся, что проворонил.

Он еще раз прошел по лыжне — на ней уже не было ни души, — и позже всех добрался до школы.

Когда он с чужим пальто в руках появился в классе, бурные речи уже отгремели. Итоги соревнования были неплохими, но могли быть лучше. Об этом, собственно, и велся разговор. Среди своих, к общему удивлению, Бурцев оказался первым, по параллели десятых вторым, не добрав до полной победы несколько секунд. В командном зачете получилась ничья — тоже невиданное дело, но это и вызвало жаркую дискуссию.

Изначала обходя десятый «Б» в учебе, на спортивной арене десятый «А» неизменно терпел от него поражения. Конца этому не было видно, и вдруг в лыжах, на финише сезона, можно сказать в конце всей школьной прямой, — ничья… До триумфа не хватило одного-единственного очка! Это очко могла принести Золотова, приди она даже самой последней, но она сошла и зачетных баллов не получила. Натерла ноги!..

— Ты же была в зачете, восьмая, без запасной! — в десятый раз толковал Козин, переживавший больше всех. — Ты могла доползти?

— Не могла, — в десятый же раз отзывалась Золотова.

— Ты видела, как шел Бурцев? Ты видела, как он выложился на десятке? — Козин снял с шеи секундомер.-У меня фары на лоб полезли, когда он выскочил на поворот. Я даже не понимаю, как Сорока отыграл у него четыре секунды…

— У Сорокина первый разряд, — бросил кто-то.

— Да иди ты!..

— Что иди ты? Или второй… Он на зону за облоно ездил.

— Да дело и не в Сороке. — Козин опять покосился на Золотову. — Вот кого не надо было в зачет ставить.

Козин говорил прямо — у него, как говорится, были карты в руках. Он видел, как трудно давалась в этот раз дистанция лыжникам, как тягостно им было бежать по разбухшей колее…

— А где, кстати, Бурцев? — спросила Маргарита Павловна.

Она видела, как он закончил бег, тут же послала к нему девчонок с термосами; видела, как к нему подходила Золотова и как бросила ему на руки пальто…

— Золотова!..

Многие, может быть даже все, поглядели на Золотову. Та слегка покраснела, но улыбнулась и пожала плечами. Тут и вошел Бурцев. Первым делом он бросил взгляд в сторону Золотовой и, обнаружив ее на месте, мотнул головой и облегченно хмыкнул. Та сидела прямо, надменно подняв голову. Так, во всяком случае, показалось Маргарите Павловне, которая громко произнесла:

— Ну паж… Принес шубу своей госпоже?..

Она, кажется, сама смутилась от этих слов. Но они, увы, вылетели.

Бурцев колебался какую-то секунду — ровно столько, сколько потребовалось, чтобы переступить с ноги на ногу, — его как-то качнуло. Потом сказал: «Да», — и пошел к Золотовой и положил перед нею пальто.

— Вот, госпожа, ваша одежда…

Это был номер!.. Если бы в его голосе прозвучал хотя бы намек на шутку, иронию какую-нибудь, досаду, усталость и так далее, все было бы в порядке вещей. Доорали бы, доспорили — и дело с концом: впереди выходной, все отойдет. Но он сказал так, что хоть проваливайся. Золотовой или Маргарите Павловне. Козин, правда, попытался кинуть обществу спасательный круг, нарушил тишину:

— Ты знаешь, что второй?

Но в классе что-то произошло, вопрос повис в воздухе, хотя Бурцев и ответил на него утвердительным кивком.

Маргарита Павловна, искусственно приободряясь и поблагодарив участников гонок за радение о чести класса, с достоинством удалилась. Можно было расходиться.

Морщась и вздыхая, Золотова натянула на ноги валенки. Бурцев находился рядом, он уже знал, в чем дело.

— Больно? — спросил он.

— Представляешь, в прошлое воскресенье поставила сушить, и вот, — она показала на ботинки.

— А как же ты пойдешь? Там же все развезло.

— Ты о валенках?

— Да.

— А! — Золотова махнула рукой. — Конец зиме…

Они спустились в вестибюль. Пол у главных дверей блестел от воды, снаружи веяло влагой.

— Один день солнца — и все, — сказал Бурцев, когда они вышли на улицу.

— Ой, мамочки!.. — Золотова ухватила его за руку.

У порога разлилась лужа, с крыши падала капель, скрежетала на асфальтовой дорожке лопата дворника.

Бурцев посмотрел на воду, на дорогу подальше, на ноги Золотовой и, положив лыжи рядом, стал расшнуровывать ботинки.

— Ты что? — еще ничего не понимая, наклонилась над ним Золотова.

— Сейчас.

Он снял ботинки и поставил перед нею.

— Надевай.

— Да ты что?

— Давай-давай! — Бурцев даже подхватил ее под руку, чтобы помочь.

— Прямо в валенках?

— Именно. Если влезут.

— Ты с ума сошел!

— Ничего-ничего.

— Ты будешь ждать, пока я вернусь?

— Я пойду с тобой.

Золотова поглядела на него и покачала головой:

— Сумасшедший…

— Маргарита считает, что у меня все в порядке.

— Это тебе кажется. Ты же завтра просто не встанешь.

— Ты мне обещала это еще вчера.

На Бурцеве были толстые белые носки, чуть ли не до колен. Он выпустил из них брюки, потрепал их, расправляя рукой, и твердо повторил:

— Надевай.

Он помог ей влезть в ботинки и удивился, что в них еще осталось место.

— В «Детском мире» берешь обувь?

— Угадал.

Сначала он старался выбирать сухие места, но это оказалось невозможным делом, и он, закинув лыжи на плечо, просто прибавил шагу. Золотова топала, высоко поднимая ноги, и все время повторяла:

— Ты сумасшедший, теперь я точно знаю.

— Всякие знания относительны.

— Эти-то точные.

— Ты так считаешь?

Она смеялась и, шаркая подошвами, старалась не отставать.

— Вон мои окна, — показала она, когда они подошли к ее дому. — Второй этаж. Совсем близко. — И хотела повлечь Бурцева на лестницу, домой, чтобы он немедленно окунул ноги в горячую воду или хотя бы переобулся в сухое. Но он дальше парадного не пошел, выжал носки в подъезде, обулся и тотчас исчез. Они даже не простились — об этом Золотова крикнула ему уже вослед.

Назавтра, еще довольно рано, выйдя на звонок, Золотова снова увидела Бурцева. И удивилась и не удивилась — душа отозвалась как-то неясно. Пригласила его войти — он опять отказался.

— Ты сама можешь выйти?

— Куда?

— Просто выйти. Ненадолго.

— Надо одеваться?

— Ну, оденься. Я тебя подожду внизу…

Она вышла из подъезда. Это и нужно было Бурцеву — он хотел ее видеть. Не в коридоре, не на лестничной площадке, даже не в квартире, а на просторе, при свете дня. Так, как и выходило. Он подошел и некоторое время смотрел на нее, словно не решаясь что-то сказать.

— Ну? — уверенно и ободряюще распахнула она ему навстречу глаза.

— Вот… — Он протянул ей конверт. — Это тебе.

— Стихи?

Не отрывая от нее взгляда, он покачал головой.

— На, читай, — подала Золотова письмо. — Читай-читай.

Бузукова вытащила из конверта сложенный листок, расправила его и прочитала: «Я тебя люблю. Если ты меня любишь, завтра, когда войдешь в класс, подойди к моей парте и скажи „здравствуй“ мне одному».

— И все?

— Что, мало?

— Светка… — Бузукова вернула письмо и схватилась за щеки. — Это что же такое?..

— Представляешь, — Золотова округлила глаза, — звонок! Думаю, Гошка, он должен был прийти. Открываю дверь — здрасьте…

— Он принес прямо домой?

— Ой, послушай! Он вчера отколол такой номер, не поверишь. Заставил меня надеть свои ботинищи, а сам шел босиком… Из школы до моего дома.

— Босико-ом?!

— В одних носках.

— Ненормальный…

— Я ему то же самое сказала.

— Так и шел? По всему городу?

— Ага. Я говорю, не в себе.

— Гос-споди!..

— Знаешь, после Соснова он вообразил бог знает что. Я даже Гошке сказала, что была с ним в лесу, что там встретилась…

— А он?

— А что он? Да, Зойка, он запись сделал — бесподобную. Две пленки «Бони Эм». Он вчера приходил на базу. Представляешь, принес шоколадку…

— Гошка есть Гошка…

— Не говори.

Бузукова снова взяла в руки письмо и прочитала последние слова вслух:

— …и скажи «здравствуй» мне одному…

Золотова засмеялась, но смех получился каким-то нервным. Бузукова вздохнула:

— Ой, Светка… Ведь он же серьезно.

— Вот как.

— Ты будто не понимаешь…

— Он действительно вообразил бог знает что… На Новый год мы с Вовкой Селиным целовались всю ночь, и что из этого? А он… — понизив голос, Золотова повторила то, что шепотом сказала Бузуковой в ее классе. Бузукова покачала головой.

Бурцев пришел рано, одним из первых в классе, и сел за парту. Всякий раз, когда хлопала входная дверь, он бросал на нее быстрый взгляд. Никто не спрашивал его, отчего это он сидит, не двигаясь с места, ничего в общем-то не делая, а так, попусту, перебирая учебники, тетради, и не сводит глаз с дверей. Всем было известно, что он ждет Золотову.

И она вошла. Вот-вот должен был раздаться звонок, и все уже сидели на местах.

Бурцев первым увидел ее и опустил глаза, нервно сглотнул. Руки его лежали на парте.

Золотова остановилась у входа и четко произнесла:

— Здравствуйте…

И в тишине прошла к своему месту и стала устраиваться. И тут громко стукнула вскинутая крышка — это встал Бурцев. Он сгреб в портфель книги и тетради и молча вышел.

На второй день он перешел в другую школу.

 

Разговоры с Антоном

н растет не очень быстро, но и не очень медленно; во всяком случае, как нам кажется, от других не отстает.

Перемены в нем замечаются чаще всего в зависимости от нашего настроения. «Господи, — говорит, например, мама, вытаскивая у него из-под подушки железный грузовик, неведомо как появившийся не только в постели, но и вообще в доме, — когда ты поумнеешь, когда станешь хоть чуточку соображать… У тебя что, своих машин нет?..»

«Антоша! — слышу вдруг я из кухни, куда прямехонько, едва успев снять пальто и сполоснуть руки, устремляется обычно наша мама. — Кто же дает Дашке молоко из общей тарелки!..» (Дашка — это наша кошка.) Мама, по всему видно, крайне расстроена — настолько, что не может обойтись без уточнения: «Надеюсь, это не папа ее кормил?..»

С другой стороны, когда однажды Антон вышел ко мне с дымящейся подарочной трубкой в зубах и, желая, очевидно, удивить меня и порадовать, сказал, что накрошил в трубку бумагу и поджег ее моей зажигалкой и что сейчас покажет, как пускать дым носом, — я был поражен его сметливостью. Я сказал, что он у нас чересчур умный. Не по возрасту. Ибо сам я до сих пор не научился курить и тем более, как Змей Горыныч, пускать дым — носом.

А вообще-то он очень маленький. Ему столько лет, что даже и считать не стоит: раз-два — и обчелся, то есть все пересчитал. Но самые любимые его слова — «Я большой». Произносит он их по-своему: «Я босо-ой», и кто-нибудь может и не понять, что он имеет в виду, когда поднимает вверх руки. Но я-то понимаю его. Всякий раз в ответ на эти его слова я согласно киваю головой и говорю: «Да, конечно». Антон смеется.

— Я босо-ой!

— Да, конечно.

— Я, как машина.

— Да, да.

— Я, как дом…

Он тянет ладошку к небу и видит, что она поднялась даже выше дома. И он повторяет уже совершенно уверенно:

— Я, как дом.

Мы шагаем по тротуару. Антон уже без варежек, но рукам зябко, и он засунул одну из них в карман. Другая рука — худенькая и прохладная — прячется в моей ладони. Весенняя капель падает с крыш. Она успела продолбить в земле цепочку маленьких воронок, и Антон то и дело останавливается и смотрит, как капли воды сыплются сверху, догоняют друг друга и высекают искры у самых ног. Его резиновые сапоги осыпаны крошечными бисеринками. Антон нагибается, глядит на них, и восторг зажигает его глаза. Потом он вытаскивает из кармана руку, показывает на побеленные стволы деревьев и спрашивает:

— А кто покрасил деревья?

— Дядя какой-нибудь, — отвечаю я.

— А вот ее кто покрасил? — поворачивается он к растущей на панели березке.

— Это береза, — говорю я как-то неуверенно, — они сами такие…

— Это я покрасил, — говорит Антон и мягко смотрит на меня.

— Ну-у? — совсем теряюсь я. — Как же ты?

— Вот так, кисточкой, — снова выдергивает он руку из кармана и показывает. — Это я покрасил. — Потом, по-своему оценив мое смущение, сжимает мою руку и добавляет — Это мы покрасили…

Один из наших постоянных маршрутов — садик около дома, улица 23 Июля, улица Вокзальная. Мы гуляем и разговариваем.

— Раз — и всё! — говорит Антон и показывает что-то рукой.

— Что все? — спрашиваю я.

— Ветер за угол убежал.

— Боится, нас же двое.

— Я сильный, я сегодня много супу съел, — успокаивает Антон.

— Я тоже.

Он останавливается и смотрит на стенку дома. И я смотрю на прогретые солнцем коричневые доски одного из последних частных домиков на нашей улице.

— На этом доме муха живет, — говорит Антон. — Мы с дедулей видели.

За воротами автопарка стоят тихие желтые «Икарусы». Около них пустынно.

— Автобусы отдыхают, — говорит Антон, — и дома отдыхают. А дедуля совсем не работает, он старый. А Антон молодой. Я пойду работать, получу денежки, куплю что-то.

Он сжимает мне пальцы — это, наверно, означает, что и мне он купит что-нибудь, и я благодарно киваю головой. Потом он закрывает ладошкой глаза и спрашивает:

— А тебе темно?

— Так можно споткнуться, — говорю я, уклоняясь от прямого ответа. Мои слова Антона успокаивают, или устраивают. Он вдруг оживляется, вспоминает:

— А я вылез из песочницы и полез на корабль, и был капитаном, а Ира капитанкой.

— Молодец, — говорю я восхищенно.

— Ага-а, — серьезно тянет Антон.

Останавливаемся мы около шлагбаума. И смотрим.

Каждый по-своему: я бесцельно, по сторонам; Антон туда, откуда появляются поезда. Он смотрит пристально, терпеливо. И когда из-за поворота выскакивает локомотив, стискивает мне пальцы и кричит:

— Бу-у-у!

— Ты что кричишь?! — напрягаю я голос и дергаю его за руку.

Антон смеется, щурит от удовольствия глаза и говорит:

— У меня много шума во рту. Я тебе тоже дам сколько-то…

Он прикладывает к губам ладошку, а потом быстро отрывает ее, будто посылает воздушный поцелуй.

Вагоны покачиваются, приседают на стыках рельсов. Антон тоже приседает, он пытается разглядеть то, что так твердо, ритмично стучит под вагонами, и вдруг начинает подскакивать на месте.

— Он колесами бежит! Он колесами бежит! — кричит он, и я тоже неожиданно подпрыгиваю и кричу:

— Колесами! Колесами!..

Мы собираемся к бабушке. Вот уже недели две как мы ведем об этом разговоры — и утром, и вечером, и на улице, и за ужином.

— Уже позавчера мы поедем? — спрашивает Антон, едва открыв глаза, еще не стряхнув с ресниц последний сон.

— Да, — говорю я, — послезавтра. Послезавтра, — повторяю я медленнее, и Антон понимающе вздыхает:

— Да, послезавтра.

Потом мы долго собираем вещи, роемся в игрушках, терпеливо выполняем мамины указания.

— Поменьше игрушек, — говорит мама, увидев, какую гору мы приготовили, — их у бабушки пруд пруди.

— Какой пруд? — спрашивает Антон.

— Обыкновенный, — говорит мама, не вникая особенно в смысл вопроса.

— Как шкаф? — пробует угадать сын.

Мама смотрит на меня. Я пожимаю плечами: мы ведь постановили давать сыну исчерпывающие ответы.

— А как это пруд пруди? — невинно добавляет огня Антон, и чувствуется, что это впервые услышанное им слово интересует его особенно. Я бросаю маме спасательный круг. Я говорю:

— Пруд пруди — это значит много, это значит девать некуда.

— А в ящик с машинами можно, — показывает Антон на большую коробку, где до некоторых пор хранился пылесос.

Я довольно громко, но не очень отчетливо произношу какие-то непонятные слова и ищу глазами маму, но ей именно в эту минуту понадобилось выйти на кухню.

— Не надо эту книжку, там Бармалей, — хлопочет между тем Антон у своей полки и перекладывает с места на место компанию своих верных спутников. Все они ему дороги, многие из них определенно снятся ему во сне, потому что иногда, он среди ночи вдруг просыпается и тревожно спрашивает: «А я его защищу? Пистолетом?» — «Да, да, маленький», — гладит теплой рукой его остренькое плечо мама, и сын успокаивается и засыпает.

— А эту книжку я купил, — подбегает ко мне Антон и показывает маленькую, складывающуюся в гармошку книжицу.

— Ты?!

— На денежки.

— Какие?

— А вот такие…

Я гляжу, как Антон соединяет и разводит в стороны пальцы и внимательно смотрит на них.

— А потом руки помыл, — понимающе показывает он ладошки.

Я пытаюсь проследить ход его мыслей, объяснить «его» логику в этом маленьком быстром диалоге, но он уже убежал и кричит — кажется, из кладовки:

— Папа, а это возьмем — чем воздух делают?

Мне приходится идти в другую комнату. Антон держит в руках велосипедный насос.

— Это насос, — говорю я, как мне кажется, спокойно и внушительно. — Им ка-ча-ют воздух.

— А можно я понасосю? — спрашивает Антон.

Я машу рукой.

Через минуту он подходит снова и поднимает руки:

— Папа, я вспотел ходить. Сними свитер.

Пока я с трудом стягиваю с него связанную Верой толстую модную кофту, он заканчивает свой неизвестно когда начатый рассказ:

— Я искал Иру. И в комнате нет, и на улице нет, а она под корягой…

Я хотел спросить — под какой такой корягой и кто такая Ира, но Антон, освобожденный от свитера, тотчас уходит по своим делам.

— Папа, занято! — кричит он из туалета.

— Все понятно! — отзываюсь я.

Однако вскоре он — снова рядом со мной, гладит ладошкой своей мягкий свитер.

— …А потом я опять буду маленьким, — говорит он уже о чем-то другом, — и распущусь…

«А мы опять распускаем…»— вспоминаю я слова Веры, когда она после очередной примерки горестно вздыхает и распускает тающий на глазах недовязанный свитер Антона…

Давно ли на нашей улице стоял только один крупноблочный дом… Теперь их уже три. Одинаковые, отличающиеся только цветом, они стоят каменными островами среди высыхающего озера частных деревянных домишек. Маленькие домики окружены садами и заборами; за одним из них изредка позванивает цепь — отряхивает залежалую шерсть собака. Собака злая — ее не спускают с привязи; если не понравился прохожий, лает до хрипоты.

Антон немного подрос, но все же еще боится угрюмой дворняги. Однако всегда норовит поглядеть в щелку — что она там поделывает. Вот и в этот раз посмотрел и говорит:

— А кто сильней собаки?

— Медведь, волк.

— А у нас такой был случай. Дрались собака и лисенок. И, думаешь, кто победил?

Мне жалко лисенка, но я честно признаю:

— Собака…

— Нет, лисенок! — Антону весело оттого, что мне, оказывается, неизвестна эта история с лисенком, и он ждет естественного вопроса.

— А как же это лисенок? — говорю я озадаченно.

— А он убежал!..

Я смеюсь, и Антон смеется, и легкое веселье обдает нас брызгами уходящего солнца. И мы долго еще чувствуем в душе его тепло.

Идти по улице можно в двух направлениях — к Дому торговли или вокзалу. И тот, и другой путь одинаково заманчивы: в Доме торговли можно зайти в отдел игрушки и поглядеть на самоходные машины и елочные украшения — первый признак того, что ноябрьские праздники позади, и на горизонте замаячил пока еще далекий, но желанный и радостный Новый год. Однако многоголосая, многоликая толпа в магазине как-то разобщает нас, мое участие в прогулке сводится разве что к наблюдению за тем, чтобы Антон в сутолоке не потерялся. Его это не всегда устраивает, ему бы лучше куда-нибудь деться — потом все равно найдемся около магазинного телефона-автомата…

На вокзале же можно посмотреть, как прибывают пассажирские поезда и на перрон высыпает рой удивленных людей: еще четыре часа назад они были в Ленинграде, и вот уже дома!

Там мимо платформы проносятся товарные составы. Они везут и доски, и машины, и черные цистерны, а иногда и танки — было такое один раз. Тут все интересно: куда идет состав? сидят ли в танках танкисты, а если ночью, — то, что же, и спят? а кто может догнать поезд? сайгак может? а гепард?

Однако мы идем к торговому центру — рядом с ним строится новый дом. Стройка — это тоже привлекательное место. Во-первых, там написано «Проход воспрещен», а ты идешь… Во-вторых, там можно найти все, что душе угодно: липучую резину, проволоку, кафельные плитки, деревянные рейки для сабли…

— Весь дом из кирпичиков, — говорит Антон, когда мы подходим ближе.

— Наш тоже, — бросаю я.

— Наш не такой.

— А какой же?

— Наш из стен.

— Вот как. А стены из чего?

— Стены из обоев.

Интересно, знает он, что такое бетон? Во всяком случае, наверняка слышал это слово.

— Наши стены, — начинаю я…

Но Антон перебивает:

— А почему самолет с крыльями?

— Держится за воздух, — говорю я без запинки, — как птицы.

— Но он же не делает так… — машет Антон руками.

Мы опять забыли рукавички, а без них холодно.

— Потепли мне руки, — говорит Антон, не дождавшись ответа, и я засовываю его ладошку в свой карман. Ладошка уже ничего — крепкая.

— Ты все забываешь, — укоряюще говорю я, — так недолго и простыть, и опять придется есть масло с прополисом. Вот вчера пришел с улицы — хоть выжимай, до нитки промок. Разве ты не видел, что идет дождь?

— А я не смотрел вверх и не видел.

— Не видел… Все ты видел… Ты просто хитришь. А ведь скоро в школу пойдешь, уже в средней группе.

— А я забыл, что в средней…

Несколько секунд мы шагаем молча. Я слышу, как в моем кармане шевелятся маленькие пальцы — их хозяин просит мира. — Но мои — словно ничего не чувствуют.

— Папа, а кто лучше — тепловоз или электровоз?

Ну вот, сейчас скажет: лучше бы было к вокзалу идти…

— То есть как это лучше?

— Ну, в тепловозе — тепло, а электровоз током может ударить…

— Я не буду отвечать тебе, я сердит.

— А ты не отвечай, ты просто слушай. Вот кто сильней — дог или овчарка?

— Наверно, дог.

— А боксер или тельер?

— Терь-ер. Рэ.

— Терьер.

— Наверно, боксер.

— Почему ты все — наверно? А на самом деле?

— У меня нет собаки, и я не знаю, какая из них сильнее какой.

Антон выдергивает руку.

— А давай купим? Мне Вадик сказал, что так свою отдаст. Она недавно у него.

Подловил, ничего не скажешь. Кошки ему уже мало.

— Собака это тебе не кошка, — говорю я со знанием дела. — С нею знаешь сколько надо возиться?..

— Ну, сперва возиться. А потом она щенков заведет, и мы ее выпустим, а щенков оставим — и возиться не надо.

— Хм…

Чаще всего он сам находит выход из каверзных положений — легко меняет тему разговора. Я объясняю это тем, что душа его не терпит никакого застоя, никакого торможения, и, если случается заминка, он спокойно переключается на новый интерес.

— А если достать до воздуха?

Не тучи ли вызвали этот вопрос… Пока, мы шли, над городом очень быстро сгустились облака. Темное движущееся крыло занавесило западную часть неба. Прохожие, поглядывая на него, прибавили шагу… Мы тоже ожидаем дождя и присматриваемся к обстановке.

— Там опять воздух, — отвечаю я. Вопрос легкий.

— А дальше?

— Воздух.

— Все воздух и воздух?!

— Ну да…

— Как же так?

— А вот так. Это бесконечность. Ничто, понимаешь? То есть пустота, космос.

— А воздух?

— Там уже и воздуха нет.

— А ты говорил: опять воздух.

— Господи, я говорю о том, что еще дальше. Ну, вот как улицы: одна, вторая, конец города, начало другого…

— А еще дальше? Ну, на самую даль…

— Дальше… — что-то отвлекает меня. — Вон, смотри-ка, смотри! — неожиданно вырывается у меня.

К дверям магазина сбегаются люди — прячутся от сильного града. Его волна хлестнула неожиданно и шумно, она бежала по улице у всех на глазах. Крупные белые горошины гремят по козырьку у входа, скачут по асфальту, подпрыгивают, как резиновые, собираются светлыми пятнами в выбоинах мостовой.

Я спешу под навес, а Антон пытается поймать рукой хоть одну ледяную жемчужинку и, возбужденный, кричит:

— Это разведчик! Сначала он, а потом дождь!..

В другой раз он видит на небе луну. На ходу долго смотрит на нее и говорит:

— Мы идем, и луна идет.

— Это тучи бегут, — уточняю я, — а луна стоит на месте.

— И луна идет, — упорствует Антон.

— Тучи, — повторяю я спокойно, потому что тут доказывать нечего.

Наутро по дороге в сад мы видим луну совсем в другом месте — чистую, одинокую на утреннем небе.

— Папа, а луна вон уже где.

— Ну конечно, она движется вокруг земли, а земля вокруг солнца.

— А вчера ты говорил, что луна стоит на месте…

— Вон, смотри, «КрАЗ» стоит, — перебиваю я его, показывая на огромный самосвал, подъехавший к светофору.

— Какой «КрАЗ»?

— Да вон, с медведем.

Антон долго молчит, смотрит, потом, разглядев на капоте машины блестящую фигурку зверя, как-то странно — не то успокоенно, не то разочарованно — произносит:

— А я думал: с каким медведем…

Прогулка кончается, пора отправляться домой.

— Давай опять в птиц? — говорит Антон, предлагая игру.

— Давай, — соглашаюсь я.

Это старая наша игра. Очень простая: нужно по очереди называть птиц. И кто больше назовет, — тот и выиграл.

— Воробей, — называет Антон.

— Грач, — чуть подумав, отвечаю я.

— Ворона.

— Гусь.

— Воробьиха…

— Э-э-э, — говорю я, — так не пойдет. Это одно и то же.

— Гусь и воробьиха?

— Не гусь и воробьиха, а воробей и воробьиха. А воробья ты уже называл.

— Так это же она, самка. И цвет у нее другой, ты же сам говорил…

— Говорил, правильно. Но это одно и то же. Вот понимаешь, — птицы. Это значит — пернатые. А воробьи — это отдельный вид, и самка и самец. Как и гусь и гусыня, щегол и щеголиха… Да, так, наверно, — щеголиха…

— Или щеголица?

— Щеголиха…

— А человек?

— Что человек?

— Она — это человечиха?

— Она — это женщина, а он — мужчина.

— Это же совсем разные слова. Вот смотри, перьевые — это все птицы…

— Не перьевые, а пернатые.

— Ну, пернатые. А все люди — как?

— Люди? М-м… Люди — это человеки. Вернее — человек. Че-ло-век. Это значит, в отличие от всех остальных существ, — человек. Мужчины, женщины, дети, бабушки, негры, индейцы — все это человек.

— Соколиный Глаз, да?

— Что Соколиный Глаз?

— Индеец.

— А-а-а… Ну, конечно.

— Или вот смотри, курица — петух — тоже разные слова, а одни и те же птицы.

— Вот именно.

…Со временем воробьи и гуси стали упоминаться нами разве что в разминке. Теперь мы играем тоньше.

…— Дрофа…

— Свиристель…

— Козодой.

— Пеликан…

— Пеликана ты уже называл.

— Не называл!

— Называл.

— Это не в этот раз…

— Нет, ты называл в этот, после моего тукана. Вспомни: я — тукан, ты — пеликан.

Выяснять что-либо дальше в таких случаях не имеет смысла, и мы, по взаимному согласию, заканчиваем игру.

Каждый день прибавляет ему опыта. Давно ли он говорил, видя в руках у ребят обруч: «Смотри, у мальчиков мячик и буква О». Или, о других буквах: «Во-о, жук»— это о букве Ж; «А она фырчит»— это о Ф.

— Чего ты хочешь, конкретное мышление, — объясняет мама. — Когда он висел вниз головой на трубе, где сушат белье, и я сказала, что он сломает себе шею и позвоночник, он, представь себе, ответил: «Это который звонит? А его же у меня нет…»

В субботу вечером по радио тихо звучат полузабытые песни. Мы все сидим и слушаем…

Расцветали яблони и груши, поплыли туманы над рекой. Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…

— Я так люблю передачи Татарского, — улыбается мама, — такая прелесть.

— Не выходила, а выезжала, — говорит Антон.

— Что значит — выезжала?

— У нее же колеса, это же пушка…

— При чем здесь пушка? Это имя девушки, и его дали пушке. А она выходила петь.

— Девушка?

— Не пушка же.

— А зачем на крутой?

— Другого не было, — говорит мама, смеясь.

— А почему немцы назвали танк «тигр»?

Тут разъясняю я:

— Самый сильный.

— Самый сильный — лев.

— Это как сказать. Еще неизвестно.

— «Тридцатьчетверка» пробила «тигра». — Антон приносит книжку «Что умеют танкисты» и показывает. — Вот подбитый «тигр», а вот «тридцатьчетверка». Пробила.

Я смотрю на рисунок:

— Бронебойным.

— Потому мы и победили немцев?

— Да, — говорю я, — у нас танки были лучше.

— И «катюши» были, — добавляет Антон.

— Да.

— А где сейчас все снаряды, танки, пушки?..

— А какая разница плясать и танцевать? — спрашивает он как-то.

— Никакой, — не задумываясь, отвечаю я.

— Ну как же никакой? — вмешивается мама. — Разница есть, иначе бы слова не были разные. Танцевать — это когда танцуют, например, вдвоем — вальс там или танго; а пляска — это чечетка, «барыня»…

— Яблочко.

— Яблочко — это когда моряки, — вспоминает Антон телепередачу.

— Точно.

— А у нас в саду тоже будет морская пляска к утреннику. — Антон оживляется. — Мы играем в «Гуси, гуси…», а Татьяна Леонидовна говорит: «Вот это волк, — двух гусей поймал…»

Он долгое время не был в саду — болел, немного соскучился по друзьям и общим забавам. На днях доктор его выписала.

— Ну, как там, в саду? — интересуюсь я. — Как тебя встретили?

— Меня хорошо встретили, сказали: «Здравствуй, Антоша…»

Когда он нездоров, мы ходим как в воду опущенные. Все валится из рук, тревога не покидает ни на минуту. Каждый звонок в прихожей отзывается в сердце: он непременно спросит — «Это кто-нибудь ко мне?»

А к нему нельзя — у него скарлатина. Целый месяц провалялся он в четырех стенах, наблюдая мир в блеклое осеннее окно. За это время успело остыть солнце, осыпались листья с деревьев, холодные дожди размыли яркие октябрьские цвета… Уже и первые снежинки падали на стекло и стекали по нему слезами бессилия и печали.

— Ты опять стоял у окна, — говорю я, входя к нему в комнату, и дышу себе на ледяные пальцы. — Жуткий холодище.

Антон понимает, что это я его так успокаиваю: дескать, снаружи холодище, и лучше — даже вот так, как он, — сидеть дома, а не трястись под ветром и дождем на улице.

— Можно свитер надеть, — говорит он, — а сверху другой, с воротом. И еще куртку…

Как я его понимаю… Он согласен на любую одежду, даже на толстую кофту с воротом, которую в обычное время и силой не заставишь надеть. Только бы побывать на дворе.

— На дворе сейчас — никого, — сообщаю я как бы между прочим. — В такую погоду хороший хозяин и собаку на улицу не выгонит…

— И Андрея нет?

— Да что ты!..

— И Сережки?

— Никого, абсолютно.

— Они же еще в саду, — вспоминает Антон, оборачиваясь к будильнику.

Будильник стоит на стуле, где лежат и градусник, и лекарства, — несмотря на запрет, он все-таки принес его с кухни и, наверняка, полдня не сводил с него глаз, высчитывая, сколько времени осталось до моего прихода. Он уже разбирается в этом и уже не переводит стрелки, как это было совсем недавно.

— Где должна быть маленькая, когда мама придет? — спросил он тогда, подойдя к часам на книжной полке.

— Вот здесь, на пяти, — показал я. — Где цифра пять.

Через несколько минут я уже видел его работу — часовая стрелка стояла поблизости от «маминого часа», а он поглядывал в сторону прихожей и, конечно же, ожидал скорого звонка.

Объяснить ему движение времени оказалось не таким уж простым делом; во всяком случае, ничего убедительного я ему, кажется, не сказал. Сужу об этом по тому, что вскоре после этого он вновь попытался таким же манером «приблизить» передачу мультфильмов по телевизору.

Постель ему за время болезни опостылела до крайности. Даже детский сад, куда он ходил без особой радости, после долгой болезни стал казаться желанным и милым.

Я вспоминаю, как воспитательница говорила на одном из родительских собраний: побольше занимайтесь с детьми, развивайте в них любознательность, внимание, терпение. Но у нас почему-то все кренится в одну сторону.

— Антоша, — говорю я, к примеру, — посмотри, что интересного вокруг…

Он оглядывается.

— Ничего интересного. Ребят никого нет.

— Ну, а вот что изменилось за последние недели или больше? Посмотри повнимательней.

— Сережка уехал.

— Сережка… Разве я о том спрашиваю. Вот, как тут все выглядело летом?

— Мы в песок играли, в мячик, на велосипеде катались…

— Да нет же, Антоша. Вот, что было в природе, какой был воздух, небо? А теперь, видишь, все плохо: дождь, осень…

— Теперь плохо — дождь, осень, мы дома сидим…

Ну вот, я ему про Фому, он мне про Ерему.

— Странный он у нас какой-то, — говорю я жене. — Ни природа его не волнует, ни что.

— Его волнуют живые люди….

Может, это и правда.

А может, слишком многого мы от него хотим? Себя-то в такую пору не вспомнить.

— Найди мне волшебную палочку. Я так хочу волшебную палочку… Я все игрушки отдам.

— И Ерофея?

Ерофей — это медведь, подарок дяди Жени, самая необходимая игрушка всей прожитой жизни.

— Нет, но я буду давать тебе палочку…

— Я постараюсь ее найти.

— А скоро? Или не скоро?

Интересно, что бы он с нею делал? Каким было бы первое его желание? Но об этом я не буду спрашивать… Никогда…

— Папа, давай во множественное и единственное?

— Давай, только ты лежи, не приподнимайся. Вот сейчас поправим подушку — и лежи. Вот так. Начинай.

— Лист.

— Листы.

Он секунду думает и говорит:

— А можно было и — листья.

— Это если на дереве.

— Ага.

— Ножницы.

После новой короткой паузы он неуверенно произносит:

— Ножница.

— Нет.

— Ножницына.

— Опять нет. Это слово можно только во множественном.

— А Вера говорила, что вот если эскимо и кенгуру…

— Ладно, ладно, не увиливай. Давай дальше. Шоколад.

— Много шоколада.

— Хо-хо!..

— А нельзя же — шоколады…

— Значит, только в единственном.

— Ну-ка, а ты… Пальто.

— Только единственное. А — санки?

— Санка… Нет, санка нельзя…

— Вот именно…

Мы играем, но держим ухо востро. Однако входной звонок молчит. Что-то мамы долго нет, а мы без нее — как без рук. Опять, наверно, какое-нибудь заседание на третьем этаже. Там у нее на работе местком.

— Принеси мне книги, — просит Антон.

— Какие?

— А всякие, побольше.

— А-а-а…

Иногда вечерами, если мы очень заняты, он просит дать ему старые книги, которые по сто раз уже просмотрены, выучены чуть ли не наизусть, В постели перед сном он листает их страницы — «Барона Мюнхгаузена», «Золотого ключика», «Конька-горбунка», «Синей бороды»… Одни просматривает быстро и откладывает к ногам, другие листает тихо, не торопясь, часто возвращается к перевернутым рисункам, — видно, еще много смысла, ведомого ему одному, осталось в этих старых верных книжках…

Я иду за ними, и тут — звонок.

Антон кричит:

— Это кто-нибудь ко мне? Или мама?

— Мама, — отзываюсь я. — Это ее звонок.

— А кто сильнее по сласти — мед или варенье? — спрашивает он за столом.

— Не кто, а что, — поправляю я.

— Ну, — что?

Я не успеваю ответить — вмешивается мама:

— Когда едят, не говорят, — напоминает она.

Это новости. Мы за едой только и делаем, что говорим. Когда же нам еще поразговаривать, если не во время воскресного завтрака.

— Когда едят, не говорят. А когда прожуем?

— Вот-вот, сначала прожуй.

Через минуту Антон объявляет:

— Я уже прожевал. Папа, давай поговорим.

— О чем?

— Ну, я поймал карася.

— А я красноперку.

— А я окуня.

— А я щуку.

— А я селедку.

— Как селедку? Она же меньше щуки.

— Ну, а как ты говорил? Такая большая…

— A-а, косатка.

— Ага. А я косатку.

— А я акулу.

— А я кита.

— А я… м-м…

— А-а-а, больше некого! — Антон хлопает в ладоши.

Действительно прибавлять уже некуда — крупнее кита на крючок никого не подцепишь. Я сдаюсь.

— А ты опять зачем-то ешь, — хитро щурится сын, едва мы закончили «рыбалку».

— Это ты корову вспомнил?

— Ага.

Ее мы видели в деревне, когда ездили за прополисом. Пробыли мы там весь выходной. На выгоне, недалеко от избы хозяина, на длинной цепи паслась корова. Целый день она не разгибала шеи — щипала траву.

Антон подбежал к ней с куском хлеба, протянул угощенье издали, но корова не обратила на него никакого внимания.

— Она не хочет, — сказал он, вернувшись, — все траву ест.

— А ты не бойся, подойди ближе, — сказал хозяин, — она смирная.

Антон отправился снова, сократил дистанцию; было видно, как он что-то говорил корове. Та наконец повернула голову и, не переставая жевать, поглядела на гостя… Он бросил ей хлеб и стреканул с выгона.

— Только ест и ест, — сказал с неудовольствием, — целый день.

— Растет, молоко дает, — заступился я за корову.

— А ты растешь? А мама?

— Мы-то уже нет.

— А зачем же ты ешь?..

Тогда же он поставил в тупик и меня, и владельца пчел, у которого мы приобрели меду и прополиса. Вдруг спросил:

— А почему у коровы рога так, а у быка так? — И выгнул над головой какую-то фигуру.

— А где ты видел быка?

— У меня есть в книжке.

Я обернулся к хозяину. Тот, кинув беглый взгляд в окошко — там паслась его буренка, — пожал плечами:

— Бык это бык, а корова это корова…

А в самом деле, отчего у быка рога так, а у коровы так?

Однако мы еще не кончили завтракать. Мы едим салат.

— У меня бой во рту, — говорит Антон, — то редиска побеждает, то лук, то сметана…

— У меня тоже, — отзываюсь я, чувствуя, как горький лук одолевает все другое. — Но я Марс, бог войны, я быстренько прекращу эту междоусобицу.

— Чего, чего?

— Междоусобицу…

Как могу объясняю, что такое междоусобица. Антон кивает и спрашивает:

— Сейчас покушаем и сыграем в хоккей? Я буду Мальцев.

— Выпей чаю.

— Я не хочу. Или в футбол?

— Чтобы опять пришла снизу соседка и разругала нас за шум? За «лошадиный топот»?

— Тогда поборемся.

— Тоже будем грохотать.

Мама подтверждает:

— Да, да. Уж как вы начнете возиться, тут не только Клавдия Ивановна, тут и сверху соседи могут прийти.

— Что же делать? Папа, давай соседку переедем к нам, а мы к ней? И пусть она играет над нами сколько хочет…

Его фантазии вырастают из его желаний. Как, впрочем, и у всех, в том числе и у взрослых. Но взрослые менее словоохотливы, менее доверчивы, нежели дети, которые легко верят как и в то, что слышат от других, так и в то, что говорят сами.

Иногда мне бывает очень трудно понять, как в его историях поселяется выдумка.

— Вот сюда мы посадим бурундука он маленький, ему хватит места, — рассуждает вдруг он, бродя по квартире. — Сюда черепаху — ее можно куда хочешь, она у Олега всю зиму спит. А тут будет коала, а я ему ветки буду носить. И я ребятам в саду расскажу — они все прибегут!..

Он даже в кладовке копается, перекладывает что-то.

— А куда же мы денем Лэсси, кенгуру? Ей же некуда прыгать…

Я молчу, не отвечаю.

— Та-ак, — рассуждает он дальше, — олень — хороший, волк — плохой, зебра — хорошая, тигр — плохой, дельфин — хороший, кит…

Тут, видимо, что-то у него заедает; издалека он спрашивает:

— Папа, а кит — хищник?

— Смотря какой. Кашалот — хищник.

— А кашалот — это кит?

— Кит.

— Ага.

Относить кита к «плохим» ему все-таки не хочется — этот великан не вызывает недоброго чувства, и он оставляет его в особом разряде:

— Дельфин — хороший, крокодил — плохой…

Сделав какие-то свои дела, он подходит ко мне.

— Папа, ты очень занят?

— Да как тебе сказать…

О-о, если я отвечаю таким тоном, можно не сомневаться в возможности отвоевать у меня несколько минут для наших общих дел. Да и меня, честно говоря, подмывает повозиться с ним в рукопашной.

— Поборемся? — еще не очень уверенно предлагает он.

Вместо ответа я начинаю закатывать рукава…

На середине комнаты мы обмениваемся рукопожатием и схватка начинается.

Позванивает в шкафу праздничная посуда, скрипят половицы, доносятся с кухни мамины предупреждения, что сейчас, дескать, заявится снизу Клавдия Ивановна, больной человек, и будет очень приятно…

— Пусть идет в баню… или в больницу!.. — пыхтит Антон, пытаясь провести подсечку.

— Цыц! — обрываю я. — Ты что это повторяешь мои нехорошие слова? Я их сказал шутя.

— И я шутя…

А вообще-то, можем мы, в конце концов, позволить себе в воскресенье отдых! У каждого свои представления о нем…

После третьей схватки, тяжело дыша, мы откидываемся на подушки и отдаем должное силе и мастерству друг друга.

— Ну, у тебя и ручищи, — отдуваюсь я. — Чуть шею не свернул…

— А ты мне тоже, вот, — разыскивает Антон что-то на коленке. — Вот покраснело…

Звонок молчит, Клавдии Ивановны не слышно — все в порядке. Значит, бросит в почтовый ящик записку…

…Антон уже что-то рассказывает:

— Мы с Вадиком, а они против нас. Мы, — ура! — и саблей, и саблей, а они подушками… А все равно нас Татьяна Леонидовна не наказала…

Через некоторое время мы играем в индейцев, и я, чтобы побыстрее закончить дело, подстерегаю его со спины. Тут уж делать, как говорится, нечего — он и томагавк не успел приготовить, когда раздался выстрел бледнолицего, то есть мой. Но что же это за игра — только начали, и на тебе… Антон ищет выход:

— Папа, давай так: по-твоему, я убит, а по-моему, — ранен, и война продолжается.

— Ладно, давай. Но раненые много не воюют — им надо в лазарет, раны порохом присыпать. А где, кстати, ты взял этот томагавк?

— Андрей дал.

Вопрос вызывает неожиданную реакцию. Антон передает мне томагавк — посмотреть получше — и рассказывает:

— Знаешь, мы мелких — раз! — к столбу пыток. Они— пленные, или принимаем в племя, если яблок принесли. И бросаем томагавк около головы…

— То есть как бросаете?

— Испытание…

— Та-ак…

— А потом пытки.

— Пытки?

— Мелких. Они пленные. Их в тюрьму — в кольцо в четыре локтя, — и сверху накрывают и прыгают. Мы прыгаем…

Ах, вон оно что. Я видел, как прыгали ребята постарше на бетонном кольце, забытом строителями на нашем дворе. Поверх кольца лежала дребезжащая дверца от «Москвича» из металлолома соседней школы. А в «тюрьме», выходит, сидели мелкие — Антон и его дружки…

— Виталик — Кауна, вождь, у него восемь перьев.

— Что ты говоришь!

— Да, восемь перьев к томагавку, за доблесть. А Андрей делает себе новый томагавк. Он, сказал, привяжет к нему волосы от маминого парика. Как скальп…

У нашей мамы, слава богу, нет парика.

— А когда пытки — бьет барабан. А потом мелких — в подвал.

— Там же страшно.

— Там дохлые кошки.

— А… мелкие не боятся?

— А чего им бояться, кто их тронет…

Для таких, как он, молчание — терпение.

— Папа, ты работаешь?

— Угу.

— А можешь и работать и слушать?

— Можно попробовать…

— Я тебе расскажу про белую перчатку. Говорят однажды мальчику: не открывай дверь, на улице белая перчатка. Он сидит. Радио потерпело, потерпело и опять говорит: не открывайте дверь, на улице белая перчатка…

— Как потерпело?

— Ну, помолчало.

— Понятно.

— Ну вот. А мальчик открыл дверь, и белая перчатка его задушила…

— Вот как…

— Ага…

Однажды он сказал, что в его комнате было еще одно окно, и он все видел по другую сторону дома.

— Там же у нас соседи, — попробовал я не поверить.

— А соседей еще не было.

С улицы он принес уже несколько ключей — все как-то находит. Один из них очень замысловатый, видимо, старинный — от какого-нибудь буфета или комода. Однажды он показал его мне…

— А вот этим ключом, когда ты был на работе, я открыл один ничейный дом…

Если бы я спросил, что он там увидел, в этом ничейном доме, он, верно, и отвечать бы не стал, потому что речь шла о ключе, а не о доме…

— Я раз иду по болоту, а навстречу лиса. А дядя говорит: вот шуба будет. А я — бегом в резиновых сапогах…

Резиновые сапоги — понятно: дело происходило на болоте. Только вот почему «шуба», а не «воротник»? Лиса ведь…

И тридцать витязей прекрасных Чредой из вод выходят ясных… —

читаю я давно знакомую, но не теряющую притяжения сказку.

— А что такое чредой? — вдруг задумывается Антон. — Как это?

— То есть по очереди, чередуясь.

— Колонной?

— Да нет… А впрочем, подожди. Колонной? Я думаю, можно и так выразиться. А кто тебе сказал?

— Никто, и так ясно.

Изредка мама выкраивает время и для себя, гулять отправляемся все вместе.

Недавно на улице встретили собаку, овчарку. Неся в зубах мужскую перчатку, она неторопливо шествовала по тротуару. Хозяин, с поводком в руках, словно забыв о ней, шагал и горячо спорил о чем-то с приятелем несколько поодаль.

Сначала Антон быстренько качнулся к моей ноге, а когда собака и ее владелец отдалились, сказал:

— И у меня тоже… Я играл в снежки и сбросил варежки. И вырвалась овчарка и схватила, Я — за ней… И отбил снегом… Только это другая.

Мы постояли около стадиона, послушали музыку. Мимо решетки проносились веселые люди, шуршали, позванивали коньки.

— Папа, знаешь, когда мы катались, — Антон отступил на пару шагов, — я вот так, вот так. — Он взмахнул одной, потом другой рукой. — Ты видел бег на коньках по телевизору?

— Да-а, — я кивнул.

— Беговыми — з-зык, з-зык…

— Ты? На беговых?

— Когда тебя не было… — Он сказал и снова приник к решетке, за которой гудел каток.

«Пора уже покупать и коньки», — подумал я и поглядел на жену.

Она улыбнулась и произнесла:

— Пора, папа, пора…

— Мама, включи, пожалуйста, телевизор…

— Нельзя, Антоша. Ты же знаешь: детские передачи уже кончились.

— A-а, сами-то вы будете смотреть.

— Это для взрослых.

— Это не для кого, это, наверно, про войну…

— Нет, нет, сыночек, скоро спать. А то опять не выспишься.

— Ты бессовестная…

Последнее слово сказано негромко, но, однако же, так, чтобы мама могла расслышать. Застигнутая врасплох, она секунду-другую молчит и, дабы убедиться, что сын наш еще не совсем потерянный человек, просит подтверждения:

— Что ты сказал?

— Ничего…

Тут явное отступление. Но все же не сдача в плен — это ясно, и обиженная мама не выдерживает:

— Противный мальчишка! Завтра снова не добудишься в сад, а ему, видите ли, включите взрослую передачу…

Разве ты забыл, что такое режим? Ну-ка быстро в кровать!

— Папа, я поссорился с мамой, — говорит он, подойдя ко мне. — Она меня отругала.

— Было за что? — интересуюсь я.

Он недоверчиво смотрит на меня — неужели я в самом деле не слыхал его и маминых слов… И решает проверить это.

— Папа, постели мне постель…

— Ты сам умеешь…

Тон мой не оставляет сомнений — я все слышал.

Через полчаса жена тихонько зовет меня к его кровати — он спит в ботинках…

Показывать характер он умеет, хотя мама и беспокоится: «Ох, трудно ему будет в жизни, — едет на одних эмоциях…»

— Я тебя накажу, сын, — говорю ему как-то в сердцах.

— А я выпрыгну в окно.

— Ты же разобьешься…

— А я в воду.

— Оч-чень интересно.

— А я скажу: цветик-семицветик! — и он сделает речку…

Когда я уезжаю в Командировки, он грустит, иногда плачет. Один раз даже отправил мне письмо — скопировал мамино, написанное для него печатными буквами. Я еле разгадал, что в нем было, — все буквы глядели в обратную сторону.

— Пусть лучше мама едет в командировку, — предложил он однажды, когда я собирался в одну из дальних поездок. Но от одной мысли об этом навернулись слезы. — Нет, пусть лучше бабушка…

А бабушки с нами не было.

Если у него прекрасное настроение, солнце светит из каждого угла квартиры. Его доброта не знает меры, а сердце покоя. Он готов каждому говорить только хорошие слова, готов дарить игрушки, книжки, тайны…

— Я все буду делать то, как ты говоришь, — говорит он. — И что разрешишь. Всегда-всегда.

Я киваю головой, треплю ему вихры, улыбаюсь, как может улыбаться вполне счастливый отец, и иду к маме за разъяснениями.

— Что это с ним? — спрашиваю.

— Как что? Да он уже две ночи не спит. Завтра же суббота, в деревню едем.

— Тьфу ты, дьявол! Верно…

Несколько дней назад, когда решался вопрос о поездке, мама поставила условие: до самой субботы, чтобы жить спокойно, без нервотрепки, — ни слова о деревне, об автобусе, о рыбалке.

Терпеть ему уже, очевидно, невмоготу…

Наконец — сборы. Кажется, ничего не забыли… Но что такое с Антоном, почему у него такие горькие, полные обиды глаза?

— Ты не знаешь, в чем дело? — спрашиваю у жены.

— В чем дело… Ты ему какую удочку дал?

— Нормальную, новую… А удилище там сделаем, орешник найдем.

— А крючок?

— Заглотыш. На плотву.

— Господи, название-то какое… В общем, поговори с ним пожалуйста.

Спрашиваю:

— Ну, что случилось, сын?

— Папа, дай мне большой крючок, я хочу поймать большую рыбу…

Вскоре на лесном озере, дрожа от нетерпения, мы готовим снасти для лова.

— На, — протягиваю я банку с наживкой, — насаживай.

— А он укусит…

— Они не кусаются.

— А у него рот есть?

— У червя? Очень маленький.

— А какой? Вот такой? — Он соединяет пальцы так, что между ними ничего не остается.

— Еще меньше, с кончик иголки.

Антон колеблется, ждет, пока я насажу червя на крючок своей удочки, и говорит:

— Ну ладно, все же ты насади, он не укусит, у него рот с кончик иголки, а я рыбу за тебя понесу, и удочки, и еще чего-нибудь сделаю…

Утром, пробежав босиком по квартире, он заявляется на кухню.

— Папа, я тебя опять во сне видел…

Он сонно смотрит на меня и улыбается, и я вижу, как он растет. Года полтора назад, так же прибежав спозаранку из своей комнаты, он рассказывал об этом по-другому…

— Папа, я тебя видел во сне, ты меня — тоже? Правда, я хорошо себя вел? А куда ты дел саблю?

Теперь и слезы у него не так близки; он растет и все тверже запоминает уроки прошлого, как запомнил, конечно, новогоднюю елку у тети Аллы в Ленинграде…

…У всех уже, наверно, побывал Дед Мороз, всем принес подарки, всех поздравил с Новым годом… Не приходил только к тете Алле. И вдруг, как всегда неожиданно, когда все решили, что он уже не придет, раздался звонок… Это был Дед Мороз.

— А где тут хорошие дети? — зарокотал он в коридоре и ввалился в комнату и вытащил из серого мешка подарки — всем-всем. И бормотал что-то непонятное себе в бороду низким голосом… И Лена смешно визжала, как будто ей не было стыдно…

А потом, когда Дед Мороз ушел, пришло сомнение:

— Это был дядя Витя?..

— Да что ты, да какой же это дядя Витя?

— А голос его…

Тут просто все засмеялись, а Лена громче всех, и кто-то сказал:

— Вот чудак, как же это может быть его голос, если это Дед Мороз!

— А где же дядя Витя?

— Дядя Витя? А он пошел позвонить дяде Гере, с Новым годом поздравить.

— Нет, это был дядя Витя…

И тут опять кто-то засмеялся и сказал:

— Все-таки догадался, а! Ну, дядя Витя, дядя Витя, — успокойся…

— Дядя Витя?!

— Ну да. Ты же и голос его узнал…

И тут произошло странное — задрожали губы, заблестели и стали набухать глаза…

— Это был Дед Мороз… Дядя Витя пошел звонить… А это был Дед Мороз…

— Антоша, да ты же сам только что сказал, что узнал дядю Витю!..

— Нет, это был Дед Мороз…

За окнами темно, словно уже наступила осенняя пора. А ведь еще не кончился август, еще по вечерам долго доносятся со двора ребячьи голоса — в последние дни каникул улица влечет особенно сильно. Еще зелены деревья; не сразу заметишь, что листья их уже поблекли и что молодые липы вдоль тротуара шумят уже не по-летнему, игрою каждого листика, а — всею кроною, тронутой первым увяданьем.

Сегодня шума ребячьего за окном не слышно — там дождь. Тяжелые капли, заносимые ветром, стучат, как камешки, по железному водостоку окна, отдаваясь в сердце неясной тревогой.

Но сегодня грустить нельзя — сегодня у нас серьезное дело: мы выясняем музыкальные способности Антона. Вернее сказать, эти способности определят в школе, куда мы, посоветовавшись со знающими людьми, решили его определить; мы же проводим репетицию.

Как сказали те же знающие люди, на экзаменах проверяют слух и ритмику, то есть просят исполнить какую-нибудь нехитрую песенку и вслед за преподавателем повторить сыгранный ритм.

С ритмом все оказалось просто. Когда ему все растолковали, Антон вполне прилично стал выдерживать нужные паузы и мерно ударял пальцами по клавишам. Оставалась песенка.

— Какую же нам взять? — Жена, улыбаясь, поглядела на Антона.

— Давайте «В лесу родилась елочка»?

В лесу родилась елочка, в лесу она росла; зимой и летом стройная, зеленая была…

Куплет пропели вместе, но песенка показалась слишком бледной — здесь определенно нельзя было показать, на что ты способен.

— Знаешь, только ты потише немного, — попросила меня жена, — и пой правильнее — режет ухо.

Антон вскинул на нее глаза:

— Как режет ухо? Кто режет?

— Это так говорят…

Перебрали еще несколько знакомых песен.

— Антоша, а вот эту — «Там, вдали, за рекой…»— вспомнил я. — Отличная песня. Ты ведь слыхал ее? Даже если и не слыхал, ее легко выучить. Давайте попробуем. Или — «Шел отряд по берегу…»

Ах, эти песни гражданской войны! Как просто им унести нас в то огненное время, как легко тронуть душу. Широкое поле и сизые дали; лихие атаки и красные знамена на ветру… И близкие лица сраженных…

Шел отряд по берегу, шел издалека, шел под красным знаменем командир полка. Голова обвязана, кровь на рукаве. След кровавый стелется по сырой траве…

— Тоже ведь хорошая песня, — говорю я, вздохнув — Но давайте «Там, вдали, за рекой…». Антоша, ты пока прислушивайся, вы же много в саду поете…

Там, вдали, за рекой, зажигались огни, в небе ясном заря догорала. Сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в поля поскакала…

Антон слушает, как мы поем, и без слов чистым голосом ведет грустную мелодию…

…Вдруг вдали, у реки, засверкали штыки — это белогвардейские цепи…

Я оставляю клавиши. В сумерках, под беспокойные порывы осеннего ветра и дробные всплески дождя за окном, плывет тревожная песня… За нашими голосами голос Антона едва различим…

И бесстрашно отряд поскакал на врага, завязалась кровавая битва. И боец молодой вдруг поник, головой — комсомольское сердце пробито…

Ведет за собою живая песня — я уже сам, кажется, забыл о нашем занятии, о сыне. Я пою. Что-то подрагивает в горле…

Там, вдали, за рекой…

— Папа…

…Капли крови густой из груди молодой на зеленую траву стекали…

— Господи, сыночек, это же песня… Ну, что ты… Мама стоит около сына. Я вижу Антоновы глаза — полные горя и слез, тяжелых и чистых, готовых вот-вот сорваться и разбиться, как стеклышки…

— Папа, а кто победил?

— Наши, сыночек, конечно, наши…

— Нет, правда?

— Конечно, правда.

— А боец?

— Его спасли.

— А он же погиб — он же сам сказал коню?..

— Ну разве может убитый говорить? Он был ранен…

— Правда?

— Конечно, правда…

Я говорю серьезно — я сам верю, что там, вдали, за рекой, где боец прощался со своим другом-конем, он не погиб, он остался жив…

Кончилась зима. Прошла неделя как мы снова отвезли его к бабушке, в последний раз перед школой. Дни заметно прибавились. Может, поэтому они кажутся такими тягучими? Жена иногда ходит по квартире так, словно кого-то ищет. То вдруг остановится у окна и смотрит на улицу, то начнет перебирать Антоновы майки. Я понимаю ее. Когда она подходит ко мне, я закрываю глаза рукой и говорю:

— А тебе темно?

Она молчит, закусив губу.

— А здесь вот будет жить черепаха, — показываю я на коробку с Антоновыми солдатиками.

Жена молчит.

— Ну-ну, — говорю я не очень твердо. — Посмотри на календарь — совсем пустяки остались…

 

Не своя воля

и-иленькая моя… Соба-ачка моя… — забываясь, повторял Генька и опускал ладонь на мягкую голову собаки. Собака поднимала морду, ловила быстрым языком его руку и возбужденно повизгивала. Потом Генька спохватывался, натягивал поводок и как можно тверже говорил:

— Рядом!.. Тише иди! Рядом!..

Собака морщила покатый белый лоб и дрожала. Всякий раз, когда ее вдруг цепко останавливал какой-нибудь знакомый набежавший запах и она тянулась на него, поводок обжигал ей шею. Дыхание перехватывало, у век будто лопались ядовитые пузыри — желтые, оранжевые, красные, — и глазам становилось холодно и больно.

— Тайфу-ун, Тайфу-ун… — говорил Генька.

Провод стискивал горло, и пес, хрипя, подскакивал, разворачивался и прижимался к Генькиной ноге. Он уже понял, что теперь его будут называть так — Тайфун, хотя он на самом деле был не Тайфун, и даже не Отпор, как его последний месяц звали во дворе около базара, а… Не-ет, нет, и не Туман, конечно, — это было еще до базарных запахов, до тревожного, но в общем-то не очень опасного гула рынка, откуда его и увели и привязали потом около ящика в соседнем дворе…

А в этих краях, он, кажется, не был. Собак не слышно, и редкое дерево известит о них. А кошки!.. От каждой завалинки тянет тошнотным запахом их ленивого жира. «Ага, собака!» Пес рванулся к близкой раките и, охнув, опрокинулся — провод снова перехватил горло, и в глазах растеклась радуга яркой цветной пелены…

Час назад дядя Илья обещал Геньке сшить ошейник для собаки. Дядя сучил дратву, перекидывал в прокуренных зубах обвисший окурок и щурил глаза.

— Кобель? — спросил он.

Генька кивнул.

— Кобеле-ек, — сказал, совсем прикрыв от папиросного дыма один глаз, дядя.

Он подошел к собаке. Качнув бедром, вытянул деревянную ногу вбок и сел на маленькую скамейку. Все скамейки и табуретки в его доме были какие-то приземистые, плоские, и Генька все время думал о том, что неловко ведь ему, при такой ноге, всякий раз примащиваться на своих сиденьях и вздыматься потом на мертвую деревяшку.

Собака прижалась задом в угол и подрагивала, нервно приподнимала на всякий случай губу — показывала готовые к делу зубы. Однако тяжелая рука подсевшего к ней твердо легла на уши, прошла по спине, и пес подумал, что это она, рука, наполняет жилье таким крутым запахом смолы, курева, колбасы, пота и каких-то других, незнакомых ему вещей. Запах раздражал, но в нем была тяжелая и теплая устойчивость, и пес, напрягая под жесткой рукой спину, молчал. Он скосил глаза на своего хозяина и даже шевельнул хвостом, поняв, что тот испытывает добрые чувства от действий хромого.

Дядя подкинул тупыми пальцами опавшее ухо собаки, спросил:

— Висит?

Пес моргнул, переступил лапами, а Генька сказал:

— Подымется, он еще молодой.

— Ты, это дело, удавишь его этой телефонной, — сказал дядя, щупая провод на шее собаки. — Себе б накрутил… Горе луковое.

— Ошейник надо. — Генька г отвернулся, чтобы не встретиться, с дядькиными глазами. А тот подождал, пока он набегается взглядом по сторонам, снял с губы остаток курева и отозвался:

— Зайди когда, что-нибудь придумаем.

Потом ухватился рукой за печной стояк, тяжело поднялся и ковыльнул к окошку. Там, у низкого верстака, дядя Илья опустился в обтянутое мешковиной промятое сиденье и поглядел на пса издалека.

— Конечно, молодой, еще выдурится, — согласился он. — А мать-то как приняла?

— Мамка ругается, — ответил Генька.

— Да ведь, это дело, не своя воля, — сказал дядя. — А ты подожди, она перегорит, знаю я ее.

Под конец он обещал сшить ошейник из старого приводного ремня. Он даже показал его, порывшись в ящике с заскорузлыми опорками, и Генька с легким сердцем повернул домой.

Собака лизнула ему в коридоре руку, соскользнула с порога и потянула на улицу. В животе ее теплой звездой горел сахарный ломтик колбасы, который дал ей на прощанье хромой. Пес оглянулся, чихнул, отгоняя серые уличные запахи, и понял, что дух жилья хромого он запомнил и что хромой этот из тех, кто не часто встречается собакам. Чтобы незнакомый человек ни с того ни с сего дал такой колбасы! Может, когда-то — еще до той жуткой зимы, когда посиневшие от мороза мостовые присасывали и жгли лапы, а шерсть все время топорщилась, — и было это золотое время, но ту пору даже старые, все знающие псы не помнили. «Оно было — это райское время», — грустно теплилось в робкой душе. Но пес не помнил его, а может, и не знал вовсе, и эту утеху-веру передала ему по наследству со своею кровью мать.

Где-то в самом далеком, глухом углу памяти сохранилось зыбкое воспоминание о розоватых пупырышках на животе у такой же, как он, вислой на левое ухо собаки. И как она с глухим плачем отпихивала его лапами, когда он — самый неспокойный в компании своих сестер и братьев — начинал в отчаянии грызть ее вялые соски. Вот и все прошлое.

А все остальное было всегда с ним, он всюду носил его в своем гулком и теплом собачьем сердце: и по жарким базарам, и по густой росе, когда шлепаешь по траве, как по лужам, и по безжизненному, холодному и чужому снегу. Настоящее бежало с ним от угла до угла, от дерева к дереву; пугало грохотом оттаявшего в водосточной трубе льда, учило постоянной осторожности и наполняло душу извечной и неизбывной жаждой существования.

Генька едва успел перебежать с собакой улицу, как недалеко от них об землю стукнулся камень. Камень, не задев их, ударился в забор. Пес вздрогнул, тревожно огляделся, повернул морду к хозяину и испугался еще больше: он увидел, что и тот растерялся и опасливо смотрит в сторону ближнего переулка. Оттуда, от угла, к ним подходила группа людей. Они еще издали не понравились собаке. Она видела искорки беспокойства в глазах каждого из подходивших. Однако каждый старался казаться смелым, смелее другого — это тоже было видно, и это было особенно опасным.

— А ну, стой! — сказал один из них.

Генька знал его, все ребята называли его Титаном и боялись попадаться ему на глаза. Тишан был небольшого роста и, наверно, такой же силы, однако все, кто его знал, старались обходить стороной те улицы, где появлялся он со своей компанией.

— Чья собака? — спросил Тишан.

Пес прижался к Генькиной ноге — он понял, что речь зашла о нем, — его мышцы сразу отвердели, а кожа натянулась. Он видел таких людей, это они пинали его при случае на базаре и вместо пищи бросали добрым жестом щепку или камень. У них у всех были одинаковые глаза…

Генька сказал, что собака его, что она у него уже давно и что он обменял ее на увеличилку — выжигательное стекло. Он добавил про увеличилку, чтобы дело выглядело серьезней.

— Врешь, — сказал Тишан, оглядываясь, — ты ее увел откуда-нибудь.

— Нет, она моя!..

В груди у Геньки словно что-то закипело, в ней стало тесно и жарко. Он подумал, что Тишану ничего не объяснишь, да и не ждет он никакого объяснения, но все-таки попытался сделать это. Но ему не дали говорить. Один из подступивших, высокий и худой, держа руки в карманах, быстро сказал:

— А где у него номер? Он не зарегистрирован. Нету номера?

— Есть номер, он дома, — соврал Генька, — на ошейнике.

Генька сказал про ошейник и подумал, что так оно и будет: будет ошейник, широкий, красивый, и на нем — блестящий номер.

Тишан пнул валявшийся у ног обломок кирпича. Камень угодил в собаку, она взвизгнула.

— Ну, ты! — крикнул Генька, пересиливая спазмы, сжавшие вдруг горло и грудь. — Ты!..

— Дай ему, — сказал вместо ответа Тишан длинному.

Сухим кулаком долговязый ткнул Геньку в губы и хотел добавить еще, но не успел. Генька сам ударил его, и правой рукой и левой, он даже бросил поводок…

А собака струсила, особенно когда Тишан и остальные стали нагибаться за камнями. Она отскочила к забору и съежилась, заскулила, призывая на помощь. А потом бежала и глухо подвывала от досады и тянула, тянула хозяина подальше от злосчастного переулка. Но бег разгорячил ее. Сердце частыми взрывами сотрясало все тело, кровь стремительно разносила по жилам огонь силы и отваги. И пес представил себе, как он яростно, слепо бросается на обидчиков, как они в страхе бегут прочь, а он, не прощая им трусости, рвет зубами самое опасное и ненавистное — их ноги. Жалобные вскрики только разжигают и ожесточают его еще больше, и лишь настойчивый голос хозяина заставляет его оставить врагов…

— Да с-стой ты! — сказал Генька, всхлипывая, и освободил стянутые проводом пальцы. — Ссстой…

Собаке было горько, стыд заглушал даже острую резь на шее. Она хотела лизнуть Геньку за руку, но промахнулась и лизнула себя в то место, где оставил след камень.

А Геньке опять сдавило горло, глаза набухли. Он молча погладил собаку и ощутил на своей руке горячий влажный язык. И он оглянулся назад и тоже увидел все, что было за минуту до этого, по-другому… Сильный и ловкий, натренированный в секции бокса или даже каратэ, он несколькими быстрыми ударами — раз! раз! раз! — сбивает с ног всех, кто только что бил его и куражился над ним и собакой. Он не трогает одного Тишана, потому что тот лежит на земле лицом вниз, и стонет, и закрывает цыпочными руками голову. А над ним, наступив на него передними лапами, стоит Тайфун и ожидающе смотрит на Геньку. А он небрежно кивает головой в сторону поверженных дружков Тишана и говорит их трусливому вожаку:

— Когда они очухаются, ты скажи, что я и руки марать об тебя не захотел… Но если еще раз тронешь кого из наших…

Около разбитой трансформаторной будки можно было набрать кирпичей — там, в зарослях лебеды, было много их обломков. Но Генька никогда не видел, чтобы конура была из кирпича. Он облазил сарай, перетряхнул в отсутствие матери все на чердаке, но ничего подходящего не нашел.

Чердак был его любимым местом. Тут всегда было тепло, особенно у борова — обмазанного глиной дымохода, где висели пересохшие пучки какой-то травы и связка старых чулок. В углу, с тех самых пор, как Генька себя помнил, валялись два ломаных гнутых стула, посылочный ящик с пузырьками и бутылками, рамка от портрета. Посередине чердака, где можно было пройти не нагибаясь, мать вешала бельевую веревку, конец ее она свивала в кольца и набрасывала на гвоздь.

Она не сразу заметила, что кто-то отрезал часть веревки. Это было уже недели через две, перед праздником, когда она перестирала все до нитки и они вдвоем с сыном едва втащили по лестнице набитый доверху таз. Пройдя несколько раз взад-вперед по чердаку, мать нацепила веревку и набросила было остаток ее на гвоздь, но тут же, решив, что для белья не хватит места, растянула веревку полностью и увидела, что конец ее отрезан и самый хвост расплелся. Показывая его Геньке, мать сурово спросила:

— На нем собака бегает?

Генька кивнул. Он переступал по хрустящему шлаку и держал на весу тяжелый цинковый таз, прижимая ребром к животу.

— Я тебе сказала, чтобы ты убрал эту тварь? Мимо забора никому пройти нельзя — брехать начинает. Брешет на каждого встречного. А чего сторожить? Ботву, что ли? — говорила мать.

— Она теперь меньше гавкает, — отозвался Генька. — И сад будет охранять…

Мать хотела что-то сказать, но вдруг остановила взгляд на трубе, потом повернула лицо к сыну:

— А паголенки где?

Может, пять, а может, десять лет — так казалось Геньке — висел этот пук изношенных чулок, и никому не было до него дела. Иногда мать завязывала каким-нибудь паголенком мешки с картошкой — да и то не из этих, с чердака, а из комода, из нижнего ящика, где хранилось всякое тряпье. Но стоило ему взять их, как мать сразу это обнаружила.

— Паголенки где? — повторила она, отвернувшись, расправляя очередные жгуты белья.

Генька сразу решил признаться, сказать, что они внизу, в сарае, постелены Тайфуну — набросаны на холодную землю, но мать вздохнула, покачала головой, и он молча, руками и животом, приподнял таз навстречу ее нетерпеливым пальцам.

Со двора донесся голос сестренки. Слышно было, как она открыла дверь в сарай и как радостно заскулила собака. Когда Генька с матерью спускались по крутой лестнице вниз, собака что есть мочи крутила хвостом и припадала на передние лапы. Через порог сарая червяком свисал наружу фильдекосовый обносок.

— Уроки сделал? — спросила мать.

— Сделаю, — сказал Генька, — сегодня мало задали.

— У тебя всегда мало, — устало отозвалась мать и направилась к дому.

А Генька заторопился к Тайфуну.

Он все-таки натаскал кирпичей с развалин трансформаторной будки и сложил из них жилье для собаки. Потом сходил на станцию, принес оттуда несколько кусков ржавого железа — из него сделал крышу. Землю в конуре он утрамбовал ладонями и застелил фанерой.

— Лучше бы, это дело, в сарае его держал, — сказал, увидев Генькину работу, дядя Илья.

— Мамка не разрешает, — сказал Генька без особой обиды.

— Ну-ну, — кивнул дядя и приладил собаке ошейник.

— Ну, прокурат! — говорил он позже, глядя, как пес по Генькиной команде быстро шмыгнул под палку, вместо того чтобы перемахивать поверх. — Ну, прокурат!..

— Алле! Алле! — повторял Генька, понукая собаку и опуская палку все ниже и ниже.

— Когда я пас коров в деревне, у меня был кобель — Грозный, — рассказывал дядя Илья, пока Генька готовил новое упражнение для собаки. — Лапа — во, в руку… Ей-богу, не вру. Но главное — смышленый был как не знаю кто. Еще сказать не успею: Грозный, ну-ка… — а он пошел. Хвост положит и — в обход: либо отстала какая, либо в клевера наладилась. А он и голос подаст, и зубами хватит какую для памяти. Ну, хитер был!.. Исключительно все понимал, как будто кто учил его. А когда холод, — ляжет рядом и греет. Сам, ей-богу!..

— Тайфун тоже такой, — оглянулся на свою собаку Генька, представляя себе, что это именно она по одному движению руки устремляется по большому кругу и собирает в стадо отбившихся коров…

Потом он волочил по земле чулок с вареной картофелиной, прятал его в саду и подводил собаку к началу следа.

— След! След! — повторял он, показывая рукою, куда надо идти.

Пес перебирал в нетерпении лапами и фыркал. Он глядел Геньке в глаза, и тряс головой, и виновато подвывал.

— Ишь ты какой, — сказал дядя Илья Геньке, — шустрей его. — Он кивнул в сторону собаки. — Это те не овчар…

— Он все понимает, он только еще не умеет, — говорил горячо Генька. — Все-все понимает.

Он взял обструганную палку, поднял с земли камень и швырнул его в кусты и крикнул:

— Нарушитель границы!

Пес залаял и кинулся к кустам. За ними притаились злые холодные тени; они зашевелились, но не успели вырваться наружу, и оружие Геньки хлестнуло по темным сгусткам зелени. «А-а-а!»— вскрикнул Генька, и пес испуганно отпрянул, но тут же тоже закричал по-своему и запрыгал, выплескивая из гудящей груди удаль.

— На! На! — Точные удары Геньки повергали на землю коварного врага. В отчаянии враг выбрасывал ему навстречу сразу тысячу рук, раскачивал землю под ногами, пытался вырвать у него страшное оружие, оглушал безумным шипением. — На! На! — ликовал Генька, и визжал, заливался лаем пес.

Потом Генька собирал головы врагов — сбитые ветки жирной крапивы — и куда-то уносил их; и пес, высунув язык, не отставал от него. Дядя, забыв оживить схваченный зубами, уже потерявший тепло окурок, долго смотрел на племянника и на его собаку, потом потоптался, похромал по двору и, не заходя больше в хату, ушел.

Генька почти перестал убегать на улицу, где обычно проводил большую часть дня. Теперь он под трель последнего звонка торопился из школы домой. Он подбегал к калитке и, в ответ на радостный лай собаки, кричал: «Тайфун! Тайфун!» Пес подскакивал на привязи, вытягивался в струну, загребал воздух поднятыми лапами и лизал Геньку в нос и щеки. «Чужой!» — кричал Генька, оборотись к забору, и пес, щурясь от счастья, видя, что его разыгрывают, подавал голос и возбужденно скулил.

Первое время ребята подолгу кричали за воротами, вызывая своего приятеля на улицу. Собака лаяла на них. Генька выходил за калитку, что-то объяснял им, и они, пожимая плечами, уходили на речку. Потом ребята почти перестали приходить к его дому.

Дядя Илья опять приковылял к ним. Прижигая одну цигарку от другой, он спокойно слушал жалобные слова матери о тяжелой жизни, об усталости. И о собаке что-то сказала мать.

— Ну, ты, это дело, зря, — сказал дядя, отклеивая от губы окурок. — Мешает, что ль? Брехать перестал…

— Ага-а-а, — протянула мать. — Отлупцевала пару раз окамелком — перестал. — Потом, помолчав, добавила — Вся зараза от него.

— Вот уж не скажи, — твердо произнес Илья. — У них, это дело, все имеет назначение: где едят, где возятся, где даже туалет. Да-да-да.

— Брось ты еще! — отмахнулась мать.

— Я тебе говорю, — сказал убежденно дядя.

— А что я, гоню ее? — пожала плечами мать. — Только бы уроки все делал. — Она вздохнула и покачала головой — В школу никак не сходить. Слава богу, хоть пока не вызывают.

— Цепку ему принесу на неделе, обещал один, — сказал дядя и пошел на двор.

Там он сел на сложенные у сарая дрова, вытянул поудобней нездоровую ногу и глядел, как Генька возится с собакой. Он видел, как тот порывисто притягивает ее к себе, что-то шепчет, прижимается щекой к ее трепещущему носу. Генька поднимался в рост и делал сердитое лицо. Собака тоже выпрямлялась, наклоняла голову и внимательно смотрела на хозяина. «Лежать!»— строго говорил он и взмахивал рукой, и приседал, чтобы собаке было яснее видно, чего он хочет. Собака припадала на передние лапы и лаяла, потом снова вытягивалась, напрягала поводок и склоняла голову в другую сторону. «Лежать!»— повторял Генька и придавливал рукой зыбкую спину собаки. Лапы ее надламывались, она нетерпеливо скулила и, царапая землю, выскальзывала, вырывалась из-под нервных Генькиных пальцев и тут же ловила их горячим языком. Она виляла хвостом, и повизгивала, и замирала вдруг на какое-то время, и весь вид ее выражал полную преданность и послушность.

«Ай, горе луковое… Правда что руки свербят. Собаку надо научать, а не ластить. Ну, куда это годится!.. Ай ты, горе луковое…»— Дядя торопливо выправил ногу, неловко поднялся и двинулся к Геньке, чтобы сказать все это.

А тот сам оборотился к нему и засмеялся.

— Вот, — сказал он, — уже все. Смотрите.

— Лежать! — крикнул он собаке и присел.

И пес присел, потом опустился ниже и положил морду на лапы. Он мигал и шевелил повислым ухом.

— Тайфу-ун, Тайфу-ун… — говорил Генька и гладил собаку. Он опять обхватил ее руками и притянул к себе…

Осень была длинной и сухой. А в первый же долгий дождь обнаружилось, что крыша в конуре протекает. Накинув на голову старую клеенку, Генька сидел на корточках и смотрел, как вода рваной струйкой пробивается в обжитой домик. Пес жался к сухому. Генька протянул руку, пес быстро поднялся и ткнулся в ладонь холодным носом. Цепочка капель упала на спину, битой ртутью побежали бисеринки по шерсти. Генька расправил клеенку и накрыл ею конуру.

— Это пока, — сказал он собаке. — Когда приду из школы, сделаю как надо. Ты потерпи, теперь не будет капать.

Еще до начала уроков дождь кончился. Солнце, словно возвращая долг, ровно разливало тепло по мостовым и крышам. Но пар не поднимался, как это было летом, от залубенелой земли, — синие лучи света будто скользили по ее поверхности. Деревья стояли сочные, разнотоновые: одни едва тронутые янтарной желтизной, другие — налитые живым пламенем. Пышен был их убор, настолько пышен, что казался неестественным. Однако в безветренном трепете листьев уже видна была их обреченность.

Генька не видел деревьев, но видел солнце — и радовался. Он бежал, и на душе у него было светло и легко. Может, в школе дела шли хорошо или он что-то такое придумал… Он взялся за щеколду и хотел что-то крикнуть, но не крикнул и выпустил из пальцев холодную железку. Сердце его, которого он до этих пор никогда не чувствовал, тонким звоном отозвалось на щелк запора. И, совершенно отчетливо услышав этот звон и сильно испугавшись его, Генька шевельнул губами и произнес первое слово. Оно открыло калитку, перенесло его во двор, к конуре, потом бросило к сараю…

— Тайфу-у-у-ун! — повисло оно над ущербными кустами и пожухлой травой, над выгоревшей и вымытой дождями толевой крышей сарая, над протертой на сгибах клеенкой, укрывшей собачий дом.

Генька несколько раз обежал сад. Одежда его намокла. Он долго всматривался в темноту под порогом, влез на чердак — он как-то втаскивал на руках собаку туда, — сдвинул в сторону часть поленницы. Всякий раз, когда в сознании возникало место, где могла оказаться пропавшая собака, он с полной надеждой устремлялся туда и звал ее…

— Тайфу-у-у-ун… — сказал он наконец в последний раз и остановился. Он не плакал — плакал позже, на другой, третий, четвертый день, — беда была горше слез. С трудом, со стоном втягивал в сжавшееся горло воздух. Горло словно перегородили чем-то, и эту перегородку никак нельзя было преодолеть.

— Да не я, господи, пропади она пропадом. Не я… — говорила л утирала слезы мать.

Всю ночь она слышала всхлипы за перегородкой, где спали дети. Иногда ей удавалось забыться коротким сном, но всхлипы и шепот сдергивали тонкую пелену забытья, и она сама вздыхала, ворочалась и покашливала, чтобы за перегородкой утихли. Мысленно она уже много раз накричала на детей, прошла к ним и, как иногда это делала, отшлепала легкой рукой поднятые коленками одеяла. Но подняться так и не решилась. Утром, встав не вовремя, чего с нею давно не случалось, она забеспокоилась о сыне, но того уже не было дома. Он долго не возвращался с уроков, и мать отправила за ним сестренку. В школе Геньки не было, он и не приходил туда в этот день. К вечеру в калитку стукнул дядя Илья…

А Генька побывал в том месте, где впервые встретил свою собаку, обежал соседние улицы и открытые дворы. Он все дальше и дальше уходил от своего дома. Ему казалось, что встречные люди, по крайней мере некоторые из них, могли знать о его собаке или даже видеть ее. Он спрашивал их, но люди, с видом, будто им ничего не известно, пожимали плечами и шли своей дорогой. И тогда он направился к Тишану. С тем был лишь один из его команды — длинный.

— Не видели мою собаку? — спросил у них Генька.

Тишан долго смотрел на него, что-то соображал, и у Геньки затеплилась отчаянная надежда. Он подумал, что Тишан, в сущности, может быть, совсем не плохой человек, совсем не плохой… Может быть, он даже человек добрый и честный… И зря он считал, что…

Тишан повернул голову и посмотрел на своего тощего дружка и — «ха-ха!»— вдруг засмеялся.

— Ха-ха-ха! — хохотал он, вытянув вперед палец и откинув голову. — Своего кабыздоха ищет!.. Ха-ха-ха! Я увел!.. Скажи ему, — обратился он к длинному. — Собачеям отдал, на живодерню. Он же у тебя без номера, бродячий!..

«Он же без номера!.. У собачеев!..»— неслось вслед побежавшему Геньке.

— Да не я, господи… Не я… — говорила Илье и утирала фартуком глаза мать. Она сжимала в кулаке градусник и чувствовала, как он остывает в ладони.

Генька лежал на материной кровати. Он шевелил губами и морщился. И мать морщилась и вытирала фартуком лицо. Дядя Илья сидел у окна, и трогал рукой нездоровую ногу, и глядел на улицу.

Жар у Геньки держался четыре дня. На пятый температура спала, и Генька вышел во двор.

Школа, где он учился, была старой. Окна их класса на первом этаже шли вровень с ростом Генькиной сестренки, так что она, привстав на носки, могла даже заглянуть внутрь помещения. В этот раз она так и сделала: вытянулась на цыпочках, прижалась подбородком к нижнему карнизу окна и, сдерживая быстрое дыхание, глянула в туманную глубину класса. Все были заняты делом, и никто не обратил на нее внимания, кроме брата. А он встрепенулся, вытянул шею и впился глазами в маленькое лицо за стеклом.

— Выйди! — поманила сестренка рукой. — Я тебе скажу… Да не могу я в окно!.. Выйди!..

Она видела, как Генька поднял руку и встал, что-то говоря учительнице и показывая в сторону окна. Девочка пригнула голову и, крадучись, заторопилась ко входу.

— Собаку нашли! — выпалила она, едва Генька появился в дверях. — Мамка говорит…

Но брат не мог услышать ее дальше: теплая сила подняла его и земля понесла как на руках — быстрее, быстрее!

«Миленькая моя… Соба-ачка моя…»

Он миновал калитку. «Та-ам…»— показала рукой мать, и Генька вбежал в комнату и увидел собаку…

Только это был не Тайфун. Это был маленький желтый щенок, с беззаботной, непуганой мордой. Он уперся дрожащими лапами в пол, потянулся, выгнув жидкую спинку, и зевнул.

…Из глаз Геньки текли слезы. Правда, это были другие, не вчерашние, не прошлые слезы, но они, как капли с горячей свечки, катились и катились на золотистую шерстку щенка…