Луи еле передвигался, когда его привезли в башню Бурже, самую знаменитую тюрьму Франции. Он еще не оправился после битвы, раны были едва залечены, а дух подавлен. Вечерело, и огромное каменное сооружение угрюмо темнело на фоне закатного неба. Он еще раз взглянул на башню, когда они въезжали в пустой двор. Цокот многих копыт эхом отзывался в массивных каменных стенах и мостовой. Хотя в этом и не было никакой необходимости, но Анна послала с ним усиленную охрану.

Он подумал, сколько же еще пройдет времени, пока он, свободный, сможет выйти из этих огромных, окованных железом дверей, что открылись сейчас, впуская его. Приговор ему так и не объявили.

Болезненно морщась, Людовик тяжело спрыгнул с коня и сразу же был окружен плотным кольцом стражи. Вместе они начали подниматься по лестнице, а у дверей из охраны остались только четверо — двое впереди и двое сзади. Его ввели, и дверь закрылась за ним с каким-то унылым безнадежным скрипом. В пустой и холодной комнате с ним остались двое стражников, пока остальные двое отправились в соседнее помещение, чтобы выполнить необходимые формальности. Вскоре они вернулись вместе с хранителем башни, и все вместе они двинулись дальше, вверх по лестнице, через плохо освещенный переход, потом еще выше, по другой лестнице, пока наконец не достигли заветной двери. Стражники расступились, и вперед, звеня ключами, выступил тюремщик.

И эти лестницы, и коридоры, и тусклый свет, и звук шагов напомнили Людовику о давнем посещении Линьера. Сейчас его снова запрут, и не так, как тогда. Совсем не так.

Дверь отворилась, и Людовик вслед за тюремщиком вошел внутрь. Он вошел туда добровольно, понимая, что сопротивляться бесполезно — иначе его заволокут силой. Хранитель башни поставил фонарь на стол и, сказав что-то невнятное насчет того, что сейчас вернется, вышел. Дверь захлопнулась, и Людовик услышал, как ее запирают снаружи. В этой двери сверху было маленькое окошечко, пропускающее кое-какие звуки. Вначале он услышал неразборчивые голоса стражи, затем их шаги в коридоре, потом перестал слышать даже это. Он остался один, в полной, захватывающей все большее и большее пространство тишине.

Людовик сбросил плащ и, взяв фонарь, обошел с ним камеру. В одной стене, вверху, имелось маленькое зарешеченное окно. Другая стена была совершенно глухая, правда, испещренная многочисленными царапинами. В камере была деревянная скамейка, скорее всего она служила кроватью (она была достаточно длинной), и высокий деревянный табурет в паре с ветхим скрипучим столом. Он поднял фонарь, чтобы осмотреть оставшуюся часть камеры, и дрожащий огонек высветил нечто у последней, четвертой стены. От взгляда на это нечто у него перехватило дыхание. Это была железная клетка. Расширившимися от ужаса глазами он смотрел на нее. Вернувшись к столу, Людовик поставил фонарь, пытаясь убедить себя, что это просто так, что это совпадение, что это не для него.

Услышав звук Шагов у двери, он быстро выдвинул табурет и сел, пытаясь придать лицу безразличное выражение. По звуку вроде бы там должно было быть несколько человек, но в камеру вошел один тюремщик. Людовик посмотрел на этого человека, в чьих руках находилось теперь его будущее. Он был высок, худ и почти полностью лыс, с нечистой кожей и лицом, сильно изрытым оспинами. От его измятой одежды исходил какой-то мерзкий кислый дух. И вообще, от всего его облика веяло чем-то затхлым, какой-то плесенью, будто он родился и вырос в одной из этих сырых, лишенных солнца камер своей собственной тюрьмы.

Он заговорил с Людовиком с почтительной холодностью:

— Монсеньор, меня зовут Герен.

Людовик молча выслушал это представление, и Герен добавил:

— Я здесь к вашим услугам.

— Благодарю вас, мсье. Наверное, было бы неплохо выяснить, насколько различаются мое и ваше представление об услугах, которые вы можете мне оказать.

— Все, что угодно, в пределах указаний, которые мне даны, монсеньор.

— Я бы высоко оценил, если бы вы смогли организовать мне доставку некоторых вещей. Прежде всего, разумеется, одежды. Все, что на мне, — Людовик посмотрел вниз и улыбнулся, — выглядит так, как будто я не снимал это всю войну. Впрочем, это, наверное, так и есть.

Прервав Людовика, Герен покачал головой.

— Боюсь, что это невозможно, монсеньор. Я имею в виду доставить вам одежду из дома. Я принесу вам кое-что, разумеется, не такое изысканное и дорогое, к чему вы привыкли.

Людовик бросил на него острый взгляд, подозревая, что этот человек издевается над ним, но Герен, похоже, сказал не больше того, что сказано.

— Но я полагаю, для ваших нужд здесь этой одежды будет вполне достаточно, — закончил он.

Начало не очень многообещающее, но Людовик решил продолжить:

— Потом, разумеется, мне потребуются бумага, перья и чернила. Я должен срочно написать несколько писем. И не сомневаюсь, что вы поможете переслать их на волю с посыльным.

Людовик замолк, увидев, что Герен вновь покачал головой.

— Боюсь, что и это невозможно, монсеньор. У меня относительно вас очень строгие предписания.

— Вы хотите сказать, что мне запрещено с кем-либо общаться?

Герен поклонился, подтверждая сказанное.

— Но это же смешно. Я полагаю, вы ошибаетесь. Кто отдал такой приказ?

— За короля приказ подписала мадам Анна Французская, монсеньор.

— И что, это мадам Анна приказала, чтобы у меня не было одежды?

— Да, монсеньор.

— А посетители? Меня может кто-нибудь посещать?

— Нет, монсеньор.

— Ну, а книги или еще что-нибудь для развлечения?

— Извините, но также нет, монсеньор, — ответил Герен с той же самой безразличной почтительностью, которая уже начала раздражать.

Людовику не терпелось узнать самое худшее. Он посмотрел Герену в глаза и спросил с нажимом:

— А то, что я должен быть помещен в камеру с железной клеткой, это тоже приказ мадам Анны?

Ему казалось, что в глазах Герена промелькнула веселая искорка.

— Да, монсеньор.

Людовик быстро отвернулся. Просто не верилось, что Анна может так поступить с ним. Он выпрямился.

— Могу я увидеть этот приказ?

Герен пожал своими худыми узкими плечами и устало поднял брови.

— Если это вас немного успокоит, я не вижу причин, почему бы и не показать вам этот приказ.

По-видимому, что-то вроде этого он ожидал, потому что, выйдя за дверь, Герен тут же вернулся с толстым бумажным свитком. Он начал разворачивать его так, чтобы Людовик мог видеть. Одновременно с ним в камеру вошли двое стражников и молча замерли у закрытой двери.

Людовик наклонился вперед, бегло просматривая написанное. Анна не оставила ни малейшего шанса для разночтения или же ошибки. Подробнейшие инструкции буквально относительно всего. Вся его будущая жизнь была описана здесь черными чернилами, ровным четким знакомым почерком Анны. Никаких писем, никаких визитеров, никаких физических упражнений и прогулок, никаких книг и музыкальных инструментов. Пища: хлеб и вода, дважды в день, и на ночь… — буквы запрыгали у него перед глазами, — …помещать в железную клетку. А внизу, под всем этим печать Франции и разборчивая подпись — Анна Французская.

«Это невероятно», — больно заныло его сердце.

Он поднял глаза и увидел, что все на него смотрят. Герен с холодным безразличием, один стражник с нескрываемым сочувствием, а другой, встретившись с ним взглядом, смущенно отвел глаза. Людовик собрал все свое мужество. Ему хотелось выглядеть достойно.

— Теперь я вижу, — сдавленным голосом произнес он, — это не ваша ошибка, а моя.

Они продолжали стоять молча, готовые к каким-то действиям. И тогда, почувствовав слабость во всем теле, он понял — наступает ночь, и они ждут, чтобы посадить его в эту клетку. Мысль о сопротивлении он тут же отбросил, это бесполезно.

— Зачем они здесь? — спросил он Герена, показывая на стражников.

— Чтобы привести в исполнение приказ мадам Анны, если это будет необходимо.

— Мсье Герен, могу я поговорить с вами несколько минут наедине? — Людовик подумал, правда без всякой надежды, о том, чтобы подкупить этого человека. Ответ Герена его не удивил.

— В этом нет никакого смысла.

Герен прошел в дальний темный угол камеры, где ждала черная стальная клетка, и из многих ключей на связке выбрал один. Затем со скрипом открыл дверцу, в которую должен был проползти Людовик.

— Теперь я вынужден просить вас, монсеньор, войти сюда. Надеюсь, своим сопротивлением вы не сделаете так, чтобы выполнение наших обязанностей оказалось для вас более болезненным.

Он ждал, положив руку на дверцу клетки.

Людовик оглянулся. В камере три человека, дверь закрыта, а там, за ней, людей много больше. Он понимал, что должен подчиниться. Натянув потуже плащ, чтобы не пораниться об острые края решетки, в полной тишине он начал протискиваться в небольшое отверстие, оцарапав при этом свой лоб и ободрав начавшую затягиваться рану на плече. В клетке он развернулся, пытаясь устроиться поудобнее, насколько было возможно в этом маленьком пространстве, где нельзя было не то что встать или сесть, но и нормально лежать. Здесь можно было только скорчиться.

Взглядов стражников и Герена он избегал. Без сомнения, это был самый унизительный момент в его жизни. Он, наследник престола Франции, вся жизнь которого прошла в роскоши, окруженный почетом и уважением, теперь он заключен в железную клетку и низведен до положения, ниже которого нет в этой стране.

Он закрыл глаза и не открывал их, пока со скрипом закрывалась дверь клетки и стражники покидали камеру. Он слышал, как закрылась дверь, как ее заперли снаружи, и только когда не стало слышно ни звука, он открыл глаза вновь.

Фонарь Герен забрал с собой, но оставил свечу, торчащую в бутылке. Увидев ее, Людовик вначале испугался. А что, если она ночью повалится на стол, и он загорится, а затем и стул? И он, Людовик, живьем изжарится в этой клетке! Сначала лопнет кожа, и кровь потечет наружу, точно так же, как у только что убитого жаворонка, когда его жарят на вертеле. Он попытался отогнать эти ужасные мысли, но сердце его отчаянно колотилось. Необъяснимый ужас охватил его, как и всякого мужчину, если тот не способен избежать опасности.

С трудом он попытался изменить позицию. Прутья решетки больно давили на раненое плечо, да и весь бок ужасно саднил. Он почувствовал облегчение на несколько минут, но вскоре мускулы заныли снова, а прутья нашли себе новые места, где были кровоподтеки и ушибы. Уже несколько дней он почти не спал и надеялся, что хотя бы усталость свалит его, но вскоре все мысли поглотила боль, не оставив никакого места для сна или даже страха перед пожаром от упавшей свечи. Людовик скорчился, потом изменил позу и снова скорчился, затем перевернулся, но ни одна поза не давала никакого облегчения. Он пытался лежать неподвижно, особенно тогда, когда чувствовал на себе взгляд стражника через оконце в двери. Он считал до ста, оставаясь в одной и той же позе, затем менял ее и снова считал, наблюдая за свечой и пытаясь по ней определить, сколько еще осталось до утра.

Наконец, боль в ранах и во всем теле стала невыносимой. Время перестало для него существовать. Единственной реальностью в этом мире была сейчас его боль и эта железная клетка. Невозможная, нестерпимая боль окрасила всю камеру в красное, а неистовое желтое пламя, что мерцало и подрагивало посередине этой камеры, вытянулось, превратившись в лицо Анны. Где-то в его сознании, смутно забрезжило, что он сходит с ума, Людовик колотил кулаками по решетке, разбивая их в кровь, и кричал, повернув голову к этому пламени:

— Анна! Анна!

Он кричал снова и снова, и ненависть к ней захлестывала его. Неужели она так безразлична к его боли? Ведь ему так больно. Боже!

Она кивала ему и, танцуя, приговаривала:

— Берегись, Людовик! Никакие, даже самые заветные воспоминания не заставят меня быть к тебе милосердной. Ты — предатель!

Заветные воспоминания! Дети у пруда, обсуждающие, как они будут править Францией. А дрожь, что пронзила его, когда он обнаружил, что она не мальчик? А Монришар? А терраса в Амбуазе, когда она целовала его и… лгала? А ее голос: «Нет, своей клятвы я не забыла». И блеск в ее глазах, и как она сжимала его руку, когда они танцевали! А ее поцелуи в Туре! Заветные воспоминания! Заветные воспоминания.

— Никаких заветных воспоминаний, — шипело пламя. — Берегись, Людовик! Берегись! Берегись! Берегись!

Его угасающее сознание сконцентрировалось на этом переливающемся огоньке, который был ее лицом. Если бы он мог до него дотянуться, он бы убил ее. Но убить ее нельзя. Дверь не пускает. Для того чтобы до нее дотянуться, надо открыть эту дверцу в клетке. Но она уже никогда не откроется. Никогда.

— Берегись, Людовик!

* * *

Когда утром к нему вошел Герен, Людовик был без сознания. Герен позвал стражника, и они вместе вытащили его из клетки. Он лежал на полу в неловкой позе, лицом вниз, и они решили не поднимать его на дощатый топчан, там было не лучше, чем на полу. Герен принес его завтрак — кусок свежего хлеба и кувшин воды — и оставил на столе. Задумчиво глядя на бесчувственное тело, стражник попытался поудобнее устроить его, на что Герен саркастически заметил:

— Ты попусту растрачиваешь свою добродетель. Ему уже никогда не выйти отсюда. До конца дней своих он останется здесь, а это уже не за горами.

Однако стражник флегматично продолжал укрывать тело несчастного плащом. Затем, поставив рядом с рукой Людовика кувшин с водой, чтобы тот мог его легко взять, он проворчал:

— Это человек. И он не хуже Лотарингца, Оранжа или Бретонца. Но они на свободе.

Герен рассмеялся.

— Давай, пошли отсюда. Ты нянчишься с ним, как мать с трехмесячным дитем. А наша мадам на троне что-то не горит желанием облегчить его участь.

Несколько позже, но тоже утром, Людовик пришел в себя и тут же забылся глубоким сном. Но проспал недолго. Проснулся от боли — все тело затекло и остро ныло. С трудом открыв опухшие веки, он воспаленными глазами обвел камеру и удивился, что его вытащили из клетки. То, что она когда-нибудь снова откроется, он и не ожидал. Людовик сел, и плащ сполз с его плеч. Кто это так заботливо его укрыл? Конечно, не Герен. Увидев рядом кувшин, он начал жадно пить и выпил все, необдуманно не оставив ничего на потом. А затем с трудом заставил себя подняться. Но полностью выпрямиться ему не удалось, и, сделав несколько неуклюжих шажков и с большими усилиями добравшись до табурета, он с облегчением сел. На столе он увидел хлеб и, немного передохнув, взял его и начал медленно есть.

Что ждет его дальше? Впереди зияла черная пропасть, заглянуть в нее он не мог. Сколько предстоит ему здесь пробыть? Судя по этой бумаге, что он вчера прочел, Анна предполагает заточить его здесь навсегда. И самое ужасное для него было в том, что он никак не мог ее понять. Если бы он действительно был ее врагом, тогда бы это что-то объясняло, но между ними никогда не было никакой жестокости. Они даже и не ссорились никогда по-настоящему. И эта необъяснимая жестокость и ненависть той, которая любила его когда-то, причиняла ему боль, большую, чем физические страдания.

Конечно, друзья приложат все силы, чтобы его освободить. Но он опасался, что, пока все в государстве контролирует Анна, ему отсюда не выйти.

Он еще посидел за столом, затем поднялся и на негнущихся ногах обошел камеру. Вошел Герен с водой для умывания в мелком тазике. Он принес также и кое-что из одежды — тунику из грубой темной ткани и простую шерстяную рубаху. Потом Людовик вновь остался один, до вечера. А вечером опять явился Герен с ужином — большим куском хлеба и кувшином воды. За день Людовик немного пришел в себя и слегка освежился, так что смог даже криво усмехнуться и пошутить, глядя на свой изысканный ужин, который поставили перед ним. Он поглядел на Герена в надежде, что тот разделит его шутку, к тому же целый день в одиночестве утомил его, ему хотелось человеческого общения. Но взгляд Герена оставался холодным и твердым. Людовик отвернулся, и всякое желание шутить пропало. Он начал есть хлеб, отламывая по кусочку и запивая водой. Закончив трапезу, он все еще был голоден. Никогда прежде он не испытывал такого голода, то есть когда не знаешь, как его утолить, или, наоборот, когда знаешь, что не сможешь его утолить. И он был уверен: Анна тоже не знает, что это такое.

Затем Людовик надолго задумался. Он думал о крушении Бретани, перебирал в уме все перипетии минувшей борьбы, в который раз задаваясь одним и тем же вопросом — могло ли все обернуться по-другому? И в который раз сам себе отвечал: нет, все было заранее предопределено, при стольких военачальниках победить было невозможно. А какие несчастья свалятся теперь на эту доверчивую девочку и ее седовласого отца! Может быть, ему удастся что-нибудь выведать насчет них у Герена.

Герен появился только, когда пришло время снова лезть в железную клетку. С ним пришли те же два стражника и так же молча застыли в ожидании у двери. Людовик тяжело посмотрел на них, все его сознание съежилось в комок при мысли, что ему предстоит провести в этом аду еще одну ночь.

Он заговорил с Гереном:

— Мсье, можете ли вы сообщить мне новости о герцоге Бретонском?

Герен охотно ответил.

— Герцог Бретонский умер, монсеньор.

— Умер? Как?

— У него остановилось сердце, — спокойно ответил Герен.

— А его дочь?

— Насколько мне известно, с ней все в порядке, — безразлично ответил Герен и направился к клетке, подав знак Людовику следовать за ним.

Людовик поднялся. Значит, герцог Франциск умер. Ну что ж, это для него сейчас самое лучшее. Но Анна-Мария осталась одна, в стране, подчиненной врагу. Она, конечно, сильна духом и сможет за себя постоять, но все же… она так юна и одинока. Если бы он мог быть там, чтобы помочь ей! Но он не может. Он здесь, и его ждет клетка.

Герен уже открыл маленькую дверцу, и Людовик подошел к ней, но в самый последний момент тело его отказалось повиноваться, и он остановился. Так конь отказывается прыгать, инстинктивно, в самое последнее мгновение. Он повернулся лицом к тюремщику и двум стражникам.

— Я не хочу туда! Если вы люди, вы не должны заставлять меня. Я не хочу лезть туда снова.

Герен кивнул, как будто ожидал этого бунта, и подал знак стражникам. Все трое, они приблизились к Людовику. Он попятился в угол, пытаясь схватить табурет, чтобы использовать его в качестве орудия, но промахнулся, и все трое навалились на него. Людовик дрался, не чувствуя боли, с неожиданной силой, которую уже и не предполагал в себе. Так бьется попавшее в силки животное.

Одного из стражников ему удалось хорошо приложить ногой. Людовик с удовлетворением услышал его стон, когда тот, стукнувшись головой о стол, рухнул на пол. Вложив всю силу в удар, Людовик двинул Герена под дых, и тяжелый хрип последнего показал, что цели удар достиг. Но другому стражнику удалось схватить его сзади за левую руку и заломить наверх. Невероятная боль в раненом плече заставила его остановиться, а руку ему заламывали уже не один, а двое, все выше и выше. Вот-вот должен был раздаться хруст костей. Пот заливал ему глаза, стиснув зубы, он пытался освободиться, сбросить их с себя. Но тщетно. Левый бок оказался практически незащищенным. И тут Герен возвратил ему его удар. Людовику показалось, что на какое-то мгновение из него вышел весь воздух. Он начал падать лицом вниз, и только тогда стражник освободил руку. Он лежал на полу, в сознании, но беспомощный. А эти трое взяли его и начали запихивать в клетку.

Они выбились из сил и, потные, тяжело дышали. Герен был в бешенстве, он еще не оправился от удара, и все трое обращались с ним совсем не нежно. Пока его заталкивали в клетку, разодрали всю тунику. Захлопнув дверцу и заперев ее, они постояли некоторое время, подсчитывая ущерб, который он причинил им. А затем покинули его.

Вторая ночь была хуже первой. Он буквально потерял разум, стучал, разбивал свои руки в кровь о решетку, проклинал весь мир, особенно Анну и Герена, бился головой о железные прутья, надеясь довести себя таким образом до беспамятства или, еще лучше, убить себя.

— Герцог Франциск умер, — повторял Людовик. — Счастливый герцог Франциск. Смерть — это не так уж плохо, совсем не плохо по сравнению с этим.

Кошмарная, безумная ночь кое-как миновала. Утро застало его почти что в беспамятстве. Его грубо, теперь уже не церемонясь, выволокли из клетки и бросили на пол. В то утро такими заботливыми стражники уже не были.

А вечером (это была уже третья ночь) Герен явился с четырьмя рослыми молодцами с мордами палачей. Людовик знал, что сейчас сопротивление бесполезно, как никогда, и, понурившись, не сказав ни слова, полез в свою железную постель. Эта ночь была тоже ужасной, хотя провел он ее в полной тишине. Но она прошла, и наступил день, а затем вскоре пришло время опять в клетку.

Шли дни. Они делились на две части — время вне клетки и часы, проведенные в ней. Были ночи, когда он молил Бога послать ему смерть, но тело его, молодое и сильное, сопротивлялось смерти. Раны его зажили, и это было чудом, если учесть, как грубо с ними обходились. Да и к клетке он постепенно привык, она уже не причиняла ему столько боли. Медленно, но верно, ему удалось выстроить свою тактику борьбы с ночью. Он тихо забирался в клетку и замирал, сохраняя силы на остаток ночи. Иногда ему удавалось подремать, но чаще всего он высыпался днем. Поскольку никаких физических упражнений ему не разрешалось, он мог только ходить по камере и делать наклоны и приседания, для сна ему начинало требоваться все меньше и меньше времени. Днем и в долгие ночные часы он жил своими мыслями и воспоминаниями. Будущего для него как бы не существовало.

Он думал о своей прежней жизни, полной роскоши и удовольствий. И как беспечно он все это принимал. Он думал об Анне, ее любви, ее ненависти, ее могуществе. Он думал о матери, ее милой мягкости, ее безрассудном замужестве и ее жестоком разочаровании. Он думал о своем отце, которого никогда не знал, и о тех двадцати пяти годах, что тот провел в английской тюрьме. Он думал о ямочках на щеках Анны-Марии Бретонской и, превозмогая душевную и физическую боль, улыбался. Вспоминая Макса, он улыбался тоже и был рад, что тот остался тогда в Бретани. Может, каким-то образом он сможет помочь Анне-Марии, хотя бы заставит ее лишний раз улыбнуться. Он думал о Жорже, надеясь, что тот не будет наказан за помощь ему в разводе. Он думал о Дюнуа и его беззаветной преданности, о его безоглядной дружбе. Он думал об Эжене Ангулемском. Вместе с поражением Людовика его вялому бунту против женитьбы пришел конец. Эжен был вынужден жениться на своей четырехлетней невесте, теперь она живет с ним. Вспоминая их всех, Людовик знал, что если и суждено ему будет когда-нибудь выйти на волю, то только стараниями этих друзей.

О Жанне он думал тоже. Теперь ее страдания были понятны ему и близки. Кошмарные ночи проводил Людовик, моля Господа о смерти. А для Жанны вся ее жизнь была сплошным кошмаром. Но она стойко переносила все, сохранив душевную чистоту и милосердие к близким. Он и прежде хорошо относился к ней, а сейчас к этому прибавилось глубокое уважение, даже восхищение. Как он мечтал вернуть назад эту жестокую первую ночь в Линьере. Теперь, пережив такие страдания, он был уверен, что никогда не будет больше жесток с другими.

Вся его жизнь принца крови была продумана до мельчайших деталей так, чтобы ему, физически по крайней мере, было хорошо. Куча приятелей и друзей, слуги — мир казался ему созданным для того, чтобы он пользовался им по своему собственному усмотрению. И вот только теперь, среди этого жестокого одиночества, к нему наконец пришло понимание, что в этом мире он не один, что он — только мельчайшая часть этого мира, где нужды других не менее важны, чем его собственные. Он только один из тысяч узников, томящихся сейчас в тюрьмах так же, как томится он, и он страдает не меньше, но и не больше, просто он принц. Он только один из тысяч воинов, которые бились и потерпели поражение.

Вспоминая поле брани, усеянное телами убитых и раненых, которые жалобно стонали и молили о смерти, он болезненно морщился, пытаясь прикинуть, скольких из них привело сюда его собственное решение о мятеже.

Только пройдя через боль и одиночество, Людовик начал понимать ценность человеческой жизни. А как легко он этими жизнями распоряжался! С горьким сожалением, которое стало теперь его неразлучным спутником, стиснув зубы и издавая стоны, он бормотал, что если ему суждено будет когда-нибудь выйти отсюда, из этой тюрьмы, то никогда он больше не поведет других на смерть, просто потому что у него такое желание. Мятеж его будет теперь его собственным тихим мятежом, не губящим жизни других.

* * *

А в Блуа так никто и не смог сказать матери, что ее сын в тюрьме, потому что Мария (когда-то Клевская, потом Орлеанская и вот теперь мадам де Морнак) умирала. Маленькая и высохшая, она лежала в огромной постели, обложенная подушками и укрытая тяжелыми одеялами. В той самой постели, куда юной новобрачной покорно легла много лет назад. Здесь она зачала и родила своих детей, здесь умер ее супруг, здесь познала она счастье любви с де Морнаком, и здесь же ей предстояло умереть самой. Она была сейчас далеко, очень далеко от возбужденных, взволнованных домочадцев, что толпились вокруг. Слова их, для нее не слова даже, а просто звуки, они витали где-то над ней, не неся никакого смысла. А важным для нее сейчас было только одно, одна у нее сейчас была задача — ни в коем случае не вздохнуть глубоко. Она дышала маленькими, мелкими, быстрыми вздохами и, вся объятая страхом, была поглощена только этой задачей, ибо сознавала, что воздуха у нее в легких совсем не достаточно, что в тот момент, когда она решится сделать глубокий вдох, меч (а он висит над ней, все время висит этот меч, она его отчетливо видит) тотчас вонзится в нее и пройдет насквозь, а потом чья-то безжалостная рука выдернет его из нее вместе с душой.

Рядом плакали слуги, доктора и няньки теснили друг друга у ее постели, священники вершили над ней последний обряд, де Морнак горестно разглядывал ее, мучаясь тем, что не в силах сейчас ей помочь. Мария-Луиза на коленях застыла в глубокой молитве. Но ничего этого Мария не видела и не знала. Ни о чем подобном она и не думала. Не вспоминала она сейчас ни свою жизнь с Карлом, мирную, тихую, но не дававшую ей удовлетворения, ни странные годы, проведенные с де Морнаком, те часы наслаждения, что пришли на смену месяцам боли, ни о своих детях, ни даже о Боге. А думала она только о том моменте, когда ей надо будет сделать тот самый последний глубокий вдох. На каждый удар сердца приходился маленький короткий вдох. Она их считала. Шестнадцать я еще выдержу, а потом придется все же вдохнуть… вздохнуть… вдохнуть… Шестнадцать, а потом… мои… шестнадцать, а потом… Что будет потом? Ведь сейчас еще только четырнадцать! Шестнадцать и… О, оказывается, это совсем не больно… это… не больно… наконец-то…