Глава первая
Ставка в дни Октябрьского штурма. Бегство Керенского и вступление Духонина в должность верховного главнокомандующего. Объявление Духонина «вне закона». Низкопоклонство перед Антантой. Переговоры по прямому проводу с братом и отказ от поста верховного главнокомандующего. Появление Станкевича. Тайные переговоры в номерах «Франция». Предложение «верховного комиссара». Политические «старатели», их бегство из Могилева.
О падении и аресте Временного правительства в Могилеве узнали из газет. С внешней стороны в городе как будто ничего не изменилось. Шли обычные занятия в Ставке, Могилев оставался в прежнем своем полусне.
Но таково было лишь внешнее впечатление. На самом деле Ставка принимала самое активное участие в борьбе с начавшейся революцией. На следующий же день после вооруженного восстания в Петрограде Духонин разослал всем главнокомандующим фронтов телеграмму, в которой писал:
«Ставка, комиссарверх и общеармейский комитет разделяют точку зрения правительства и решили всемерно удерживать армию от влияния восставших элементов, оказывая в то же время полную поддержку правительству».
Всю неделю Духонин не расставался с Дитерихсом и вместе с ним сидел на прямом проводе, пытаясь подтянуть «надежные» части к восставшему Питеру и к Москве, в которой все еще шла ожесточенная борьба за власть. Для борьбы с большевиками Ставка мобилизовала и ударные батальоны и донское казачество, и лишь капитуляция Краснова и бегство из Гатчины переодетого сестрой милосердия Керенского заставили Духонина отказаться от задуманного им совместно с полусумасшедшим Дитерихсом «крестового похода» против большевиков.
В свою лихорадочную деятельность Духонин меня не посвящал, и о ходе революции я мог судить лишь по газетам и по тем откликам, которые столичные события вызывали в Исполкоме.
Стало известно о каких-то переговорах с Викжелем, которые вел поддерживавший Духонина общеармейский комитет; поговаривали о намерении Духонина перенести Ставку в Киев; начались неясные толки о том, что Ставка с согласия союзных держав намерена заключить сепаратный мир с Германией.
В связи с бегством Керенского Духонин, в соответствии со все еще действовавшим «Положением о полевом управлении войск», принял на себя обязанность верховного главнокомандующего.
Несмотря на все попытки превратить Ставку в центр вооруженной борьбы с Октябрьской революцией, Ставка оказалась не у дел. Началось бегство из Могилева всех, кто был поумнее. Верхи исчезли. Второстепенные чины притихли и только по инерции занимались текущими, уже никому не нужными делами.
Привычка к дисциплине удерживала от дезертирства. Но с каждым днем становилось все больше «внезапно заболевших» или подавших в отставку офицеров. Духонин никого не задерживал и, кажется, начал уже понимать, в какую трясину он проваливается.
— Образовавшийся в Петрограде Совет народных комиссаров в первые дни революции с Духониным не сносился и, минуя Ставку, обратился к воюющим державам с предложением мира. Не получив ответа на это обращение в течение двенадцати дней, Народный комиссариат по иностранным делам передал послам союзных стран ноту, в которой предлагал немедленно заключить перемирие на всех фронтах и приступить к мирным переговорам. Духонину же было приказано обратиться к военным властям неприятельских армий с предложением приостановить военные действия.
Об обращении нового правительства к Духонину я узнал от него самого. Как-то часов в шесть вечера Духонин позвонил мне по телефону и попросил немедленно прийти в штаб. Едва я вошел к новому «главковерху», как в кабинете его появился и генерал Гутор, вызванный одновременно со мной.
— Вот что я получил от нового правительства, — сказал Духонин и протянул телеграмму. В телеграмме этой ему предписывалось заключить перемирие на всех фронтах.
— А вот что я ответил, — сказал Духонин, прочитав собственноручно написанную им телеграмму,
В ответе «главковерха» содержался категорический отказ от заключения перемирия. В нем же Духонин писал, что не может выполнить предписания правительства, которого не признает.
— Что вы на это скажете? — спросил нас Духонин, кончив читать. В кабинете, кроме нас троих, не было никого.
— По-моему, Николай Николаевич, — начал я, заговорив первым, — если даже вы и не признаете нового правительства, то все равно дали неправильный ответ. Совершенно ясно, что продолжать войну мы не можем. В России нет воли к войне, нет боеспособной армии, нет снаряжения и продовольствия. Перемирие явилось бы выходом из создавшегося положения. И, наконец, прежде чем давать такой ответ, надо было бы запросить фронты и действующие армии. Я уверен, что все ответили бы согласием на перемирие.
— Но что же делать? Телеграмма уже передана, — растерянно сказал Духонин. На него было жалко смотреть. Обычно тщательно выбритый и безупречно одетый, он был теперь какой-то запущенный и сонный, — должно быть, давно уже не высыпался.
— А ваше мнение? — обращаясь к Гутору, со слабой надеждой спросил Духонин.
Гутор разочаровал его, целиком согласившись с высказанными мною доводами.
— Да, заварилась каша. Что-то теперь будет? — вздохнул Духонин, расставаясь с нами.
Мы с Г утором вернулись в гостиницу и допоздна не спали, обсуждая опрометчивый ответ Духонина, гибельный для него же самого.
Вскоре после отказа Духонина подчиниться Совету народных комиссаров, в Могилеве стало известно, что из Петрограда непосредственно армиям, минуя сопротивляющуюся Ставку, предложено заключить перемирие с противником. Переговоры с неприятелем могли вести даже мелкие части. Одновременно столичные газеты сообщили, что Духонин объявлен «вне закона».
Вслед за распоряжением Совета народных комиссаров о заключении перемирия в Ставку посыпались донесения с фронтов: части покидали позиции, вступали в переговоры с противником. Немцы продвигались вперед, занимая районы, оставленные самовольно отходящими полками и дивизиями…
Организованное перемирие представлялось мне единственным выходом, но я считал совершенно обязательным удержать при этом занимаемый русской армией фронт. Только это давало возможность разговаривать с немцами с достаточной твердостью. Я знал состояние армии и полагал, что удержаться на заранее намеченных позициях все же возможно. Но на фронте об этом и думать не хотели. Армия стремительно разлагалась. Не только солдаты, но и офицеры жили только одним желанием: скорее бы конец войне! Началось самочинное отступление, и нельзя было не прийти в ужас от одной мысли о том, какое огромное и бесценное имущество остается неприятелю.
Все в Ставке понимали, что армия не может воевать. Но когда даже в доверительном разговоре я спрашивал у любого штабного собеседника, что же делать, то получал нелепый ответ: да, воевать нельзя, но нельзя и выходить из войны.
— Да почему же нельзя? — настойчиво допытывался я.
— А что скажут союзники? — следовал обычный ответ. Получалась заведомая чепуха. С начала войны Россия не раз самоотверженно выручала союзников, умышленно отвлекая на себя основные силы противника. Союзники отлично понимали, что России нечем воевать, нечем стрелять, нечем даже кормить солдат. По вине союзников Россия не получила обещанного ей вооружения и снаряжения. Так какого же черта нужно бояться мнения тех, для кого мы всю войну были только дешевым пушечным мясом?
Со мной соглашались, охотно поругивали союзников и ровно через минуту начинали повторять давно набившие оскомину ссылки на то, как отнесутся к нашему перемирию с противником господа англичане или французы.
Все поведение Духонина было проявлением такого же трусливого низкопоклонства. Будь в нем хоть немного настоящего патриотизма, он не отверг бы предложения Совета народных комиссаров о перемирии, а, наоборот, немедленно заключил бы его с австро-германцами и постарался любой ценой удержать на месте лавину стихийно откатывавшихся русских войск.
Не прошло и двух дней после памятного разговора с Духониным, как меня вызвали к прямому проводу. Было далеко за полночь; говорил из Петрограда мой брат, Владимир Дмитриевич, назначенный, как я знал из газет, управляющим делами Совета народных комиссаров.
На телеграфе было холодно и темновато, усталый телеграфист вяло перебирал клавиши буквопечатающего аппарата и, запинаясь, читал ленту. Брат сообщил мне, что Духонин смещен, и от имени нового правительства предложил принять пост верховного главнокомандующего.
— Правительство желает видеть тебя во главе русской армии, — добавил Владимир.
Я попросил его дать мне два часа на размышление и вернулся к себе во «Францию». Неприветливый номер в гостинице средней руки был мной изучен до мелочей — не одну бессонную ночь провел я, тоскливо разглядывая давно небеленный потолок и отставшие в углу обои. Я присел за шаткий ломберный столик, неизвестно зачем поставленный в номере, и постарался сосредоточиться.
Переданное братом предложение Совета народных комиссаров глубоко взволновало меня. Но служба на высоких военных должностях и связанная с ней ответственность за судьбу сотен тысяч находящихся в твоем распоряжении людей приучили меня ничего не решать сразу, а сначала продумать все «за» и «против», попытаться заглянуть в будущее, взвесить, наконец, собственные силы и честно понять, на что ты способен и за что можешь взять на себя ответственность.
Обстановка на фронтах, насколько я знал, была ужасающая: Румынский фронт с генералом Щербачевым во главе совершенно отложился от русской армии и даже перестал поддерживать связь со Ставкой; Юго-западный, Западный и Северный фронты потеряли боеспособность. Войска не исполняли приказов. Общая линия боевого фронта, обозначенная окопами и проволочными заграждениями, как будто оставалась прежней, но только потому, что противник, выжидая исхода Октябрьской революции, не спешил продвинуться в глубь России, занятый к тому же переброской войск во Францию. Самочинный уход с фронта превращался уже в стихийную демобилизацию армии.
Продумав все это, я пришел к выводу, что ни на какие военные действия с такой армией рассчитывать невозможно. Нельзя надеяться и на удержание фронта, если противник хотя бы и незначительными силами перейдет в наступление. При таком положении во главе армии должен стать не боевой генерал, которому некуда приложить свои знания и опыт, а политический деятель, представитель пользующейся доверием народа партии. И, конечно, если бы я вдруг взялся за управление русской армией, то это было бы только самообманом и обманом доверившегося мне правительства.
В назначенное время я был на телеграфе. Вызвав к проводу управляющего делами Совета народных комиссаров, я изложил все эти доводы и отказался от принятия верховного командования.
— Пойми, что все равно фронты, привыкшие действовать самочинно, не признают этого назначения, — адресуясь к брату, продиктовал я телеграфисту.
— Передали? — спросил я, когда телеграфный аппарат прекратил выбивать свою частую дробь.
— Так точно, передал, господин генерал, — ответил телеграфист, и в глазах его я прочел сожаление о том, что я отказался от такого предложения. Я представил себе на минуту обросшее черной бородой лицо брата. Вероятно, на нем в эту минуту появилась сердитая гримаса: при редких наших встречах Владимир неизменно порицал меня за отсутствие научно-обоснованного миросозерцания и идеалистический уклон.
Утром я рассказал Духонину о сделанном мне предложении и моем отказе.
— Зря вы это сделали, Михаил Дмитриевич, — огорченно сказал Духонин. — Вы не представляете, как бы вы облегчили мое положение, если б вместо меня вступили в обязанности «верховного»…
Я понял, что Духонин готов на все, лишь бы избежать заслуженной расплаты, и, хотя по-человечески мне и было жалко его, жестко сказал:
— Не мной ваше дело осложнено и запутано, не мне его и распутывать!
В тот же день в Могилеве стало известно о назначении Советом народных комиссаров нового верховного главнокомандующего. Назначен был известный уже мне по газетам видный большевик Крыленко, прапорщик 7-го Финляндского полка. То, что на такой высокий военный пост выдвинут прапорщик, никого уже не удивило — Керенский был «верховным», хотя не имел никакого отношения к военной службе.
В ожидании приезда нового «главковерха» в Ставке по-прежнему сидел Духонин. Ставка таяла; ушел в отставку даже Дитерихс, в последнее время окончательно сбивший с толку «верховного» своими мистическими советами. Но и с заботливо выправленными документами о «чистой» отставке, заручившись и следующим чином и пенсией, он продолжал торчать то в кабинете Духонина, то в его личных комнатах, ревниво оберегая «верховного» от посторонних влияний и все еще навязывая свои губительные идеи.
Новым в Могилеве было резко усилившееся влияние большевиков в Совете и в Исполкоме. Общеармейский комитет сохранял свой прежний меньшевистско-эсеровский облик, но с ним перестали считаться, и он начал постепенно рассасываться, как поддавшаяся лечению зловредная опухоль. Стало на редкость тихо и в Ставке. Некоторое оживление вносили лишь обеды в «Бристоле» с непрестанным гаданием о будущем.
Но наряду с исчезновением из поля зрения примелькавшихся физиономий штабных генералов, офицеров и вольноопределяющихся из общеармейского комитета в собрании и в той же «Франции» появились приезжие из «деятелей» бесславно провалившегося Временного правительства.
Еще в начале октября неожиданно для себя я встретил в Ставке старого знакомого — комиссара Северного фронта Станкевича. Он поспешил сообщить мне о своем новом высоком назначении — верховным комиссаром в Ставку.
По своему обыкновению, Станкевич исчез из Ставки в решающие дни, предшествовавшие Октябрьской революции. Исчезновение его мне нетрудно было обнаружить — верховный комиссар жил во «Франции». Наши комнаты были в одном коридоре.
После падения и бегства Керенского Станкевич вновь объявился в Ставке. Вскоре в двух номерах, занимаемых бывшим верховным комиссаром во «Франции», появились эсеровские лидеры Чернов, Авксентьев и Гоц, известный меньшевик, бывший министр труда Скобелев и еще несколько волосатых и бородатых человек такого же эсеро-меньшевистского толка и вида. Приезжие все время заседали, что-то решали, о чем-то до хрипоты спорили, На одном таком заседании пришлось побывать и мне. Зайдя к Станкевичу, я задержался и сделался, если не участником, то свидетелем нескончаемых прений. Насколько помнится, речь шла о том, какими силами защищаться Ставке в случае похода на нее со стороны большевиков.
На других заседаниях я не был, но до меня доходили разговоры о том, что предположено организовать правительство во главе с Черновым и противопоставить его Совету народных комиссаров.
В одну из последующих моих встреч со Станкевичем я был поражен оказанным мне вниманием. Проявив непонятную предупредительность и всячески обхаживая меня, Станкевич в конце концов раскрыл свои карты и напрямки спросил меня, не соглашусь ли я принять пост начальника штаба Ставки с тем, чтобы Духонин остался верховным главнокомандующим.
Разговор этот происходил в номере Станкевича и имел место спустя несколько дней после того, как я отказался от переданного мне братом предложения Совета народных комиссаров. Разгадать ход, который делал Станкевич, было нетрудно, — дав согласие, я тем самым усилил бы лагерь врагов нового правительства в Ставке, ибо за мной был гарнизон. Понятно, не могло быть и речи о том, чтобы я согласился. Но мне очень хотелось выведать у Станкевича истинные мотивы сделанного мне предложения, и я с таким видом, словно принял его всерьез, придал разговору нужное направление.
«Верховный комиссар» оказался стреляным воробьем и многого недоговаривал. И все-таки мне стали понятны планы и его и всей подозрительной публики, постоянно толпившейся в накуренных комнатах Станкевича. Предполагалось, опираясь на антибольшевистские партии и офицеров Ставки и гарнизона, дать решительный бой большевикам при первой же их попытке захватить Могилев.
— Видите ли, господин комиссар, — сказал я, глядя в упор на Станкевича, чтобы приметить, как изменится выражение его хитрого лица, — если я займу пост начальника штаба Ставки, то во всяком случае, оставлю за собой полную свободу действий и не соглашусь войти в подчинение группе собравшихся в Могилеве политических деятелей.
Станкевич метнул в меня злой взгляд и недовольно замолчал. Должно быть, он передал мой ответ Духонину, и тот снова вернулся к разговору о том, не соглашусь ли я его заменить.
— Вскоре в Ставку прибудут «ударные» батальоны. А уж это по нынешним временам не только реальная, но и большая сила, — как бы вскользь сказал мне Духонин.
Мне, что называется, «повезло». Неожиданно для меня, мне стали делать всевозможные заманчивые предложения даже те, на кого я меньше всего рассчитывал. Вскоре после разговора со Станкевичем я как-то встретил около бывшего губернаторского дома бог весть зачем приехавшего в Могилев бывшего «генерала для поручений» при Керенском полковника Левицкого.
— Отчего вы не возьмете все дело в свои руки? — с подчеркнутой радостью поздоровавшись со мной, спросил он.
— Да хотя бы оттого, что и дела-то собственно нет, — грубовато ответил я. — Остались одни развалины, да и те скоро развеет в прах…
Становиться на защиту Временного правительства я не собирался. В провале керенщины я видел избавление моей родины от окончательного развала и анархии. Только твердый порядок мог спасти государство. Возврата к прошлому не было; единственной силой, которая, как мне казалось, могла вывести страну из тупика, были захватившие власть большевики. Я не представлял еще себе, что очень скоро не за страх, а за совесть буду работать с ними; но никакой другой политической партии, которой бы верили народные массы, я не видел, и только смешными казались притязания на власть всех этих политических «старателей» типа Чернова и Станкевича, как воронье слетевшихся в доживавшую свои последние часы Ставку. Впрочем, всем им хватило ума в ночь на 20 ноября поспешно сбежать из Могилева — к нему на всех парах шли восемь вооруженных эшелонов, посланных Советом народных комиссаров.
Глава вторая
Могилевский совет берет власть. Студент Гольдберг. Генеральские развлечения. Попытка Ставки перебраться в Киев. Пьяные ударники. Приезд Одинцова. Последняя ночь старой Ставки. Освобождение «быховцев». Я вызван к главковерху Крыленко. Смерть Духонина. Рассказ матроса Приходько. Я вступаю в должность начальника штаба верховного главнокомандующего.
В один из ноябрьских дней представители фракции большевиков заявили на заседании Могилевского Совета, что берут власть в свои руки. Кадеты, эсеры и меньшевики в знак протеста вышли из состава Совета и Исполкома. Но депутатов, числившихся в соглашательских партиях, было гораздо больше, нежели действительных их сторонников, и Совет и Исполком особенно не поредели. Многие к тому же остались в Совете не из сочувствия; к большевикам, а лишь для того, чтобы в решающие дни не оказаться между двух стульев.
Особыми талантами могилевские большевики, не имевшие в городе до недавнего времени даже самостоятельной организации, похвастаться не могли, пока в Могилев не приехал такой выдающийся деятель большевистской партии, как покойный Мясников.
В первые дни после происшедшего в Могилевском Совете «переворота» в нем начал верховодить являвшийся членом Исполкома студент Гольдберг. По молодости и политической незрелости он был немыслимо шумен, криклив и задирист. Власть пьянила его, и даже мне при всем моем долготерпении нелегко было с ним поладить.
— А вы генерал, согласны остаться начальником гарнизона? — с обидной небрежностью в тоне спросил он меня, едва приступив к новым для него обязанностям председателя Исполкома.
— Да, Гольдберг, я останусь, — умышленно называя его только по фамилии, ответил я.
— Ну что ж, оставайтесь, — опешив, сказал Гольдберг. Он надеялся, что старорежимный генерал окажется покладистым и даже подобострастным, как иные «бывшие» люди.
Но, независимо от вызывающего поведения Гольдберга, я все равно не отказался бы в эти дни от должности начальника гарнизона. Важно было найти верный тон с солдатами, а я, как мне казалось, делал это неплохо. Гарнизон так или иначе выполнял мои распоряжения, и это давало возможность предотвращать ежечасно назревающие столкновения и готовую вот-вот начаться на улицах резню.
Большинство офицеров Ставки притаилось и старалось не давать повода к провокации. Но среди молодых офицеров находилось немало таких, которых только чудо спасало от солдатского самосуда. Одетые с отвратительным фатовством, со стэками в руках, эти последние представители «золотой петербургской молодежи» одним своим видом вызывали негодование солдат. Даже на меня, привыкшего к подобным типам, они производили самое отвратительное впечатление. Особенно отличались в этом отношении братья Павловы, гвардейские офицеры. Их арестовывали, пытались даже обвинить в сношениях с поляками, и все только потому, что уж очень дико было видеть на улицах военизированного сурового города, да еще после революции, столичных пшютов, вооруженных моноклями и по-французски изъясняющихся в любви к свергнутому монарху. Но и среди старших чинов Ставки находились такие монстры, которые делали вид, что не замечают революции, и это в то время, когда большевистские эшелоны уже подходили к Могилеву.
Почти накануне прибытия в Могилев первых эшелонов вновь назначенного главковерха Крыленко, поздно ночью, часов около четырех, я возвращался домой с заседания Исполкома. Уши и щеки покалывал морозец; фонари почти не горели; стояла глухая тишина. Только в одном из переулков наискось от здания, в котором помещался Исполком, пыхтели автомобили и переминались с ноги на ногу, похлопывая по себе руками, озябшие шоферы. Из окон дома, около которого дежурили машины, лился яркий свет, доносились гулкие звуки рояля.
Я вспомнил, что в доме этом проживает почтенный генерал инженерных войск Величко, и огорчился — трудно было придумать более неподходящее время для подобных журфиксов.
Досада моя была тем ощутимее, что я все еще находился под впечатлением ночного заседания. Заседание шло бурно, решался вопрос о том, как встретить надвигавшиеся на Ставку эшелоны. Мне стоило многих усилий добиться решения, исключавшего всякую возможность кровавых столкновений, и я не мог не увидеть в несвоевременной генеральской вечеринке проявления той бестактности, которая могла дорого обойтись не одному Величко…
Только я улегся в постель, чтобы использовать оставшиеся до утра три — четыре часа, как в номер мой постучали. За дверью оказался вестовой генерала Величко, торопливо передавший мне просьбу «самого» — зайти к нему на квартиру.
Обеспокоившись, не ворвались ли в необычно освещенную квартиру генерала возвращавшиеся с расширенного заседания Исполкома солдаты, я поспешно оделся и через несколько минут находился уже у Величко.
Большая генеральская квартира была полна напомаженными и надушенными офицерами, огромный, обильно сервированный стол ломился от вин и водок, одетые по-бальному дамы сверкали брильянтами, звенели шпоры, слышался смех и возбужденные голоса.
— Извините, что я вас потревожил, — не очень твердо подошел ко мне генерал, — мы вот… я и… ну, эти… как его… мои гости… словом, все… просим объяснить, что значит… сей дурной… сон? Какие-то эшелоны… неведомые войска… наступают на Могилев, а мы тут… — он начал ловить руками воздух и тяжело сел на подставленный стул.
Первой мыслью моей было повернуться и уйти. С какой стати я должен был разъяснять этой крепко подвыпившей офицерской компании, как недостойно и глупо ее поведение. Но благоразумие взяло верх, и, коротко рассказав о том, что восемь эшелонов матросов, солдат и красногвардейцев двинуты из Питера для разгрома мятежной Ставки, я еще скупее сказал, что нужные меры приняты.
— Однако, господа, можно ждать всякого, и тем безобразнее этот пир во время чумы, — закончил я и двинулся к выходу. Слова мои подействовали; я не дошел еще до угла, как из генеральской квартиры посыпались сразу протрезвевшие гости.
Меры, о которых я упомянул, успокаивая генеральских гостей, сводились к решению Исполкома послать навстречу большевистским эшелонам депутацию и заверить нового главковерха, что ни о каком вооруженном сопротивлении ни Ставка, ни могилевский гарнизон не помышляют.
Одновременно Исполком запретил и 1-му Сибирскому полку и «георгиевскому» батальону заниматься какими-либо боевыми приготовлениями. Боясь, что казаки все-таки что-нибудь натворят, Исполком еще через день выдворил их с моей помощью из города и заставил походным порядком двинуться в Жлобин.
Все шло относительно благополучно, но приходилось быть начеку. На следующее утро после заседания Исполкома я отправился по какому-то делу к коменданту Ставки и был несказанно удивлен представившимся мне зрелищем. У здания Ставки прямо на улице штабные писаря укладывали в ящики пишущие машинки и бесчисленные папки с делами. Вокруг стояла густая толпа, состоявшая преимущественно из солдат «георгиевского батальона». Часть из них была вооружена.
— В Киев драпают, — послышалось в толпе.
— Слабо им против матросов выстоять, — прибавил второй.
— А я бы их благородия давно на цугундер взял. Нет такого приказу, чтобы увозить Ставку, — сказал третий.
Потоптавшись в толпе и наслушавшись угроз по адресу Ставки, я торопливо прошел к Духонину и выяснил, что штаб собрался переезжать в Киев. Настоял на этом Станкевич. Духонин же по свойственному ему слабоволию не захотел перечить.
Не стал он спорить и со мной, особенно после того как, подозвав его к окну, я показал на непрерывно растущую и уже принявшую грозный вид толпу.
Отменив свое распоряжение о переезде Ставки, Духонин сказал, что особенно беспокоиться нет надобности, так как в Могилев прибыли «ударные роты», в том числе и рота капитана Неженцева, известного нам обоим по Академии генерального штаба.
— Вы напрасно вводите в гарнизон новые часта и делаете это без моего ведома, — сердито возразил я Духонину.
— Да я не нарочно, — начал оправдываться Духонин. — Все это делалось так спешно…
Он объяснил мне, что рота Неженцева уже прибыла и расположилась в пустующих казармах. Я решил не терять времени и вместе с комендантским адъютантом поехал в знакомые казармы.
Я вошел в роту и, тщетно подождав положенного рапорта, послал адъютанта за фельдфебелем. Мимо меня время от времени проходили отдельные «ударники». Вид у них был разухабистый, держались они нагло и вызывающе. Исполнявший обязанности фельдфебеля унтер, наконец, явился и неохотно и только после моего напоминания отдал рапорт. Прикрикнув на него, я прошел в помещение роты и увидел солдат, валявшихся на грязном полу, часто даже без соломы. Многие из них были пьяны.
Едва я распек угрюмого унтера и приказал достать койки, походную кухню и продукты, как появились дежурный и дневальный. Дежурный даже попытался рапортовать…
Провозившись часа полтора в казарме, я отправился к себе в гостиницу и по пути встретил таких же пьяных и разнузданных солдат. Оказалось, что, кроме роты Неженцева, прибыла и вторая. Послав туда для наведения порядка комендантского адъютанта, я занялся другими гарнизонными делами.
Вечером ко мне в номер постучался какой-то полковник. Отрекомендовавшись командиром бригады «ударников», он доложил, что приступает с утра к укреплению окраин города.
— Никаких сражений ни на подступах к Могилеву, ни в самом городе не предполагается, — сердито сказал я, выслушав непрошеного «спасителя». — «Ударные части» будут удалены из Могилева, вам нечего здесь делать.
Полковник опешил и поспешил ретироваться. Больше я в городе его не встречал. Но надо было избавиться и от пьяных «ударников». Еще до прихода полковника, по моему настоянию, в Исполком были вызваны комитеты прибывших рот.
Явившись с большим опозданием и не очень твердо держась на ногах, они кое-как объяснили, что роты присланы для защиты Ставки. После небольшой перепалки с «ударниками» Исполком единогласно решил удалить их из города и, выбрав специальную «тройку», с ее помощью уже ночью погрузил обе роты в вагоны.
Едва я расстался с полковником из «ударной» бригады, как появился коридорный и сказал, что меня спрашивает какой-то приезжий генерал. Приезжий оказался старым моим сослуживцем по Киевскому округу генералом Одинцовым, и мы встретились, как старые знакомые.
— Я прибыл на специальном паровозе. По приказанию главковерха Крыленко, — сказал мне Одинцов, когда я спросил его о цели неожиданного визита. Он рассказал мне, что первые эшелоны прибудут завтра днем. Вслед за ними на станции Могилев сосредоточатся еще пять эшелонов: матросы, запасный гвардейский Литовский полк и красногвардейцы.
Я только что был у Духонина и попытался узнать от него, каковы местные настроения, — продолжал Одинцов. — Но Николай Николаевич посоветовал мне поговорить с вами.
Боясь, что в гостинице нас могут подслушать, я предложил Одинцову пройти в неподалеку расположенную Ставку и там переговорить обо всем. Он согласился. Мы дошли до бывшего губернаторского дома, поднялись на второй этаж и закрылись в обширном голубом зале, входившим в анфиладу комнат, которые занимал в Ставке Николай II, а потом и падкий на императорские апартаменты Керенский.
Я сказал Одинцову, что Ставка и гарнизон больше всего хотят мирного разрешения конфликта.
— Для меня это — большая новость, — удивленно ответил генерал. — В эшелонах считают, что Ставка приготовилась к обороне, и ждут неизбежных боев.
Я рассказал, что 1-й Сибирский полк выведен из Могилeвa, что "ударные роты” вот-вот будут удалены, и заверил Одинцова что ни один выстрел не раздастся в городе без провокаций со стороны кого-либо из прибывающих с эшелонами.
Одобрив наше решение, генерал сказал, что и сам считает ненужным применять оружие. Я полагал, что разговор наш на этом закончится, но Одинцов задержал меня и неожиданно предложил принять от Духонина должность начальника штаба Ставки.
— Товарищ Крыленко вас очень просит об этом, — сослался он на нового верховного.
— Николай Николаевич исполняет обязанности не начальника штаба, а самого "верховного”. Следовательно, принять от него дела должен сам Крыленко, — возразил я, как всегда верный своей старой штабной привычке: не допускать ни малейшего отклонения от уставов и действующих положений.
— Зря, Михаил Дмитриевич, вы становитесь на такую формальную точку зрения, — укорил меня Одинцов и обещал переговорить с Крыленко.
Я попросил генерала передать новому главковерху мой совет и просьбу — не вводить прибывающие части в город, а двинуть их в Жлобин против поляков. В Могилеве я предлагал оставить лишь самое ограниченное количество солдат, матросов и красногвардейцев.
Закончив разговор, мы спустились в первый этаж губернаторского особняка и вдвоем прошли в кабинет Духонина.
— Договорились? — спросил Духонин.
— Относительно, — неопределенно сказал Одинцов. — Впрочем, по самому главному вопросу имеется полная ясность: эшелоны, по-видимому, войдут в Могилев без боя.
— Ну и слава богу, — облегченно вздохнул Духонин.
— Остается только решить вопрос о вашей встрече с Крыленко, — продолжал Одинцов. — Завтра он сам приедет в Ставку, и вам, Николай Николаевич, придется подождать его здесь же, в кабинете…
— Слушаюсь, — сказал Духонин и, повернувшись ко мне, попросил: — Я позвоню вам по телефону и скажу, когда здесь будет новый главнокомандующий. И вы очень меня обяжете, Михаил Дмитриевич, если будете присутствовать при нашем первом разговоре.
Одинцов попрощался и вернулся на вокзал, чтобы на том же паровозе выехать навстречу эшелонам. Я остался с Духониным. Мы сели на стоявший у стены диван и некоторое время сидели молча.
— Что они со мной сделают? — нарушив тягостное молчание, спросил Духонин. — Убьют?
В глазах его был написан ужас, и мне не легко было ответить на заданный им вопрос. Ничего завидного в положении смещенного главковерха не было, фальшивить и лгать я не умел.
— Я думаю, Николай Николаевич, — помедлив, сказал я, — что если завтра все пройдет так, как предположено, то вам придется поехать в Петроград и явиться в распоряжение Совета народных комиссаров. Вероятно, вас присоединят к арестованным членам Временного правительства. Это все же лучше, чем, находясь на свободе, считаться объявленным вне закона.
Я просидел с Духониным около часу и, чтобы помочь ему рассеяться и отогнать от себя мрачные мысли, занялся милыми сердцу воспоминаниями о совместной службе в Киевском округе. Увлекшись разговорами о прошлом, Николай Николаевич заметно повеселел. Наконец, часам к десяти вечера я собрался.
— До завтра! — сказал мне на прощанье Духонин, и мне и в голову не пришло, что я увижу его только в гробу.
Проходя через вестибюль штаба, я приметил, что на обычных постах вместо солдат «георгиевского» батальона стоят вольноопределяющиеся из общеармейского комитета.
— В чем дело? Почему заменены караулы? — спросил я у дежурного по штабу.
— Видите ли, ваше превосходительство, на георгиевских кавалеров особой надежды нет, — не сразу ответил мне дежурный, — а за этих, по крайней мере, сам Перекрестов ручается. И верховному с ними, конечно, куда спокойнее…
О том, как прошла последняя ночь Духонина, я могу судить лишь по чужим рассказам. Станкевич так описывает то, что произошло в Ставке после моего ухода.
«Вопрос о сопротивлении как-то сам собою был снят. Вечером у Духонина собрались высшие чины Ставки, которые пришли к нему с решением, что ему необходимо покинуть Ставку, так как против него большевиками велась слишком усиленная личная кампания. Такое же решение вынес и общеармейский комитет. Я придерживался того же мнения, хотя по несколько иным соображениям. Независимо от целости технического аппарата Ставки мне казалось чрезвычайно важным сохранить в неприкосновенности от большевиков идею высшего командования армией, олицетворением которой был Духонин. Поэтому мне казалось необходимым, чтобы он ехал на один из южных фронтов, еще не окончательно разложившихся. Духонин, однако, колебался. Считая, что вопрос может быть разрешен еще на другой день я, около двух часов ночи отправился к себе.
Около пяти часов утра меня разбудил телефонный звонок: Духонин просил меня прийти к нему немедленно, так как им были получены весьма важные известия. Я был так утомлен, что пробовал было просить у Духонина разрешения прийти часов в 8 утра. Но Духонин настаивал, чтобы я пришел немедленно и захватил с собой председателя общеармейского комитета Перекрестова. Я тотчас оделся, нашел Перекрестова, и мы оба пришли к Духонину.
Было еще совсем темно. Духонин был измучен и бледен. На столе лежала, куча телеграмм. Из XXXV корпуса [44] сообщалась, что в нем разруха и о каком-либо сопротивлении большевикам не может быть и речи. Далее было известие, что большевистский эшелон стоит в Орше и утром предполагает двинуться дальше на Могилев. Далее была телеграмма от начальника 1-й Финляндской дивизии о том, что дивизия «решила» быть нейтральной и не препятствовать большевикам на пути. Кроме того. Духонин сообщил, что ночью у него была депутация ударников, которые поставили условием их дальнейшего пребывания в Могилеве разоружение георгиевцев, роспуск или даже арест всех комитетов и еще что-то явно ненужное и неисполнимое…"
Рассказав, что Текинский полк отказался защищать Ставку, Станкевич продолжает:
«Оставался выбор: или сдаться матросам, которые через несколько часов явятся в Могилев, или уехать. Я, конечно, настаивал на втором. Но Духонин возразил, что уехать невозможно уже просто потому, что в его распоряжении нет никаких средств передвижения. Гараж со вчерашнего дня был под влиянием большевиков из тайного военно-революционного комитета в Могилеве, который отдал приказ, чтобы ни один автомобиль не выезжал за пределы города. О поезде приходилось думать еще меньше, так как если бы даже удалось выехать из Могилева, то поезд был бы несомненно задержан в Жлобине, где стояла перешедшая на сторону большевиков дивизия.
Но я еще накануне в предвиденье такого положения дел принял некоторые меры. Я обеспечил приют Духонину в самом Могилеве и, кроме того, выяснил, что в городе, помимо штабного, имеется еще гараж эвакуированного Варшавского округа путей сообщения. Поэтому я предложил пройти вперед и уладить эти вопросы. Духонин же должен был выйти вслед за мной через четверть часа и в моем управлении встретить провожатого, который довел бы его или до автомобиля или до надежного помещения. Духонин продолжал колебаться. Но времени нельзя было тратить, так как днем самый выход из Ставки мог быть затруднителен. Духонин говорил, что его, собственный денщик следит за ним… Я оставил Раттэля, Дитерихса и Перекрестова убеждать Духонина, а сам отправился в гостиницу, где ночевал мой приятель и сотрудник Гедройц [45] . Я разбудил его и направил навстречу Духонину. Сам же я прошел к начальнику Варшавского округа путей сообщения доставать автомобиль. С трудом добудился. Но получил обещание, что к 9 часам автомобиль будет подан — раньше было невозможно, так как более ранние сборы могли возбудить подозрение. Совершенно случайно в моем распоряжении была печать Петроградского военно-революционного комитета. Поэтому я на всякий случай заготовил пропуск для автомобиля от имени этого комитета.
Около 8 часов я вернулся в гостиницу к Гедройцу и, к моему великому удовлетворению, застал там Духонина, Дитерихса и Раттэля. Перекрестов уже простился и отправился домой. Поездка была решена. И если бы автомобиль был готов, Духонин сел бы в него, и мы уехали бы. Но приходилось ждать. Духонина все время беспокоило, что на мосту [46] большевики поставят стражу и будут караулить. Но я был совершенно спокоен и уверял, что мы имеем перед собой для выезда из Могилева не менее двенадцати часов, а может быть, и целые сутки. Но неожиданно изменил свое мнение Дитерихс. До сих пор он так же убежденно доказывал необходимость отъезда Духонина, как и я. Тут же, в этой полуконспиративной обстановке, он почувствовал что-то противоречащее военной этике. И он уперся и настойчиво стал разубеждать Духонина. Мои возражения, что речь идет о дальнейшей борьбе, о сохранении идеи верховного командования и пр., он парировал указаниями, что Духонин не политический деятель и вне своей Ставки вести борьбы не может. Несмотря на серьезные колебания Духонина, Дитерихс убедил его немедленно вернуться в Ставку.
Я поставил им вопрос, как они считают: следует ли мне оставаться? Оба решительно возразили. Было решено, что Духонин немедленно после возвращения в Ставку протелеграфирует генералу Щербачеву [47] , что передает ему верховное командование. Поэтому мне следовало ехать на Румынский фронт.
Мы сердечно простились. Духонин натянул непромокаемую накидку, прикрывавшую его генеральские погоны, и вернулся в Ставку.
Через несколько часов, с большим, запозданием был подан автомобиль. В ту минуту, когда к Могилеву подходил большевистский эшелон, я переезжал днепровский мост, на котором, как я и ожидал, не было не только большевистской, но и вообще никакой стражи…"
Такова была последняя ночь Ставки. С утра и в ней и в городе было необыкновенно тихо — все ждали прибытия большевиков.
Поднявшись, как всегда рано, я поспешил в Исполком — там было пустынно. Из Исполкома я прошел в управление коменданта города и к часу дня вернулся к себе во "Францию”.
Около двух часов мне позвонил по телефону Духонин,
— Знаете, Михаил Дмитриевич, что я сделал? — сказал он. — Я распорядился выпустить быховских заключенных…
— Зачем вы это сделали? — потрясенный спросил я. — Вы и так уже окружены ненавистью солдат. «Быховцы» ушли бы и без вас — ведь их никто не охраняет, и хозяином в Быхове является сам Лавр Георгиевич. Но выпускать их — это значит самому лезть под топор. Ладно, — взяв себя в руки, уже спокойнее продолжал я, — того, что вы сделали, не исправишь. Но вам не нужна была эта лишняя ответственность.
— Ну, ничего не поделаешь! — характерным для последних дней обреченным тоном сказал Духонин и, пообещав позвонить мне снова, повесил трубку.
Часов в пять дня в мой номер, в котором в это время я, моя жена Елена Петровна, приехавшая из Петрограда, и генерал Гутор мирно пили принесенный коридорным чай, проникли с площади гулкие звуки военного оркестра. Я выглянул в окно и увидел тяжело шагавших матросов. Все они были, как на подбор: рослые, широкоплечие, в дубленых полушубках, но с привычными бескозырками на голове, с винтовками за плечами и в походных смазных сапогах вместо щеголеватых матросских ботинок. Вслед за матросами, держа равнение и даже печатая шаг, шла рота запасного лейб-гвардии Литовского полка, в который я попал еще безусым субалтерн-офицером.
Матросы и литовцы шли с вокзала и явно направлялись в Ставку.
«Господи, что-то будет?» — вздрогнул я и по привычке перекрестился.
Жена поняла; что происходит в моей душе, и тоже перекрестилась. Расстроился и генерал Гутор. О чае забыли и довольно долго не находили подходящей темы, чтобы хоть как-нибудь рассеять гнетущее состояние.
Часов в шесть вечера кто-то настойчиво постучал в дверь.
— Войдите! — крикнул я, и на пороге появился здоровенный матрос. Сбросив винтовку с ремня и небрежно стукнув прикладом об пол, он неприветливо спросил:
— Который тут генерал Бонч-Бруевич?
— Я — Бонч-Бруевич, — сказал я, осторожно освобождаясь от рук прильнувшей ко мне жены. — В чем дело?
— Товарищ Крыленко приказал вам явиться в Ставку. А я, стало быть, должен вас проводить, — пояснил матрос и добродушной улыбкой дал понять, что приставлен ко мне совсем не в качестве конвоира.
Должно быть, он заметил нервное движение Елены Петровны и, желая ее успокоить, изменил свой поначалу недоброжелательный тон.
Стараясь не сделать ни одного торопливого движения, я прицепил шашку и, облачившись в свою походную шинель, зашагал к Ставке.
Новый главковерх со своей небольшой, человек в пять, «свитой» остановился не в губернаторском доме, а рядом, в помещении управления генерал-квартирмейстера. Караулы в Ставке были уже заменены: на часах стояли солдаты Литовского полка. Меня беспрепятственно пропустили, вероятно, из-за моего провожатого.
Еще по пути в Ставку я размышлял над тем, почему вместо Одинцова, как было условлено, меня, да еще через посыльного матроса, вызвал Крыленко, и так не додумался до сколько-нибудь правдоподобного объяснения.
«Мало ли что бывает! Приду в штаб, узнаю», — устав от бесплодных раздумий, решил я и спросил, где Крыленко.
— Да вон там, наверху товарищ Крыленко, — услужливо подсказал кто-то. Я начал подниматься на второй этаж.
Одетый в такой же, как я у матросов, короткий нагольный полушубок и потертую папаху, Крыленко ждал меня на лестничной площадке.
— Духонин убит! — не давая мне даже возможности представиться, сразу сообщил он. — Правительство народных комиссаров предлагает вам вступить в должность начальника штаба Ставки. Согласны? — спросил Крыленко и, не ожидая ответа, продолжал: — Ваш брат, Владимир Дмитриевич, многое о вас рассказывал, и никто из нас не сомневается в том, что мы сработаемся. Пойдемте!
Он распахнул дверь в пустующий кабинет генерал-квартирмейстера и, пропустив меня вперед, вошел, на ходу расстегивая полушубок.
Тело Духонина я видел в тот же вечер, но о подробностях учиненного над ним самосуда узнал много позже. Рассказал мне их матрос гвардейского экипажа Приходько, прибывший в Могилев в качестве коменданта поезда нового главковерха.
По его словам, Крыленко по приезде в Могилев ненадолго поехал в город. Приходько остался в поезде и занялся проверкой караула. Спустя некоторое время в вагон-салон вошел человек в штатском черном пальто с барашковым воротником и такой же тапке. Это был Духонин.
Комендант предложил ему подождать на что Духонин охотно согласился. Вскоре в вагон вернулся Крыленко, Генерал перешел к нему в салон, и они закрылись. О чем они говорили, Приходько не знал, так как оставался в коридоре.
Не прошло и получаса, как у вагона начали собираться матросы, солдаты и красногвардейцы из прибывших вслед за поездом Крыленко эшелонов. Образовалась толпа человек в сто. Из толпы посыпались угрожающие возгласы и требования чтобы Духонин вышел из вагона. Успокоив Духонина, Крыленко приказал коменданту сказать собравшимся у вагона, что бывший верховный находится у него, и ему совершенно незачем выходить.
Приходько на всякий случай ввел часового в коридор и приказал никого не впускать; сам же он снова вышел на площадку и начал уговаривать толпу.
Несколько матросов попытались проникнуть в вагон, но часовой прогнал их. Толпа все же не расходилась, и Приходько доложил об этом главковерху. Выслушав коменданта, Крыленко вместе с ним вышел из вагона и, обещав, что не отпустит от себя Духонина и поступит с ним согласно приказу Совета народных комиссаров, заставил толпу разойтись.
Еще через полчаса у вагона снова собралась толпа. Она была значительно больше первой и вела себя куда воинственнее и грубей. У многих были винтовки и ручные гранаты.
Один из наиболее настойчивых матросов забрался на площадку и все время порывался оттолкнуть часового и проникнуть в вагон. Приходько и часовой схватились с ним, поднялся шум, и на него вышел. Крыленко. Обращенные к толпе уговоры на этот раз почти не действовали. К Крыленко присоединился доктор поезда, но и его не стали слушать.
Тем временем часть матросов обошла вагон и забралась в тамбур, дверь в который была прикрыта, но не закрыта. Крыленко уже не слушали; его оттеснили и начали грозить ему расправой.
Когда шум и крики толпы превратились в сплошной гул, из коридора на площадку вагона неожиданно вышел Духонин и, встав на первую от верха ступеньку, сдавленным голосом начал:
— Дорогие товарищи…
Но тут кто-то всадил ему штык в спину, и он лицом вниз упал на железнодорожное полотно.
Установить, кто был убийца, не удалось. Тот же Приходько, хорошо знавший матросов, уверял, что это сделала уголовная шпана, примазавшаяся к ним…
В поднявшейся суматохе с Духонина стащили сапоги и сняли верхнюю одежду. Пропали и его часы и бумажник.
Находившаяся в толпе и подстрекавшая ее к самосуду подозрительная бражка, расправившись с Духониным, бросилась в город на поиски его несчастной жены. Она оказалась в церкви у всенощной, и эта случайность спасла ее от самосуда.
На следующий день простой сосновый гроб с телом Духонина был поставлен в товарный вагон и прицеплен к киевскому поезду…
Сделавшись первым советским начальником штаба Ставки, я с головой ушел в напряженную работу. Служба моя советскому народу началась, и лозунг «Вся власть Советам!», с которым восставший народ штурмовал Зимний дворец, сделался целью моей долгой жизни.
Глава третья
Разложение царской армии. Пороки принятой при царизме боевой подготовки. Генерал М. Драгомиров и боевая подготовка армии. Излишние призывы запасных. Большевистская агитация, в войсках. Комиссия по перемирию. Самоубийство полковника Скалона. Декрет о выборном начале и об организации власти в армии. Упразднение воинских чинов и званий. Мои разговоры, с Крыленко. Удручающие донесения с фронтов. Идея завесы. Приказ о ликвидации Ставки.
В обязанности начальника штаба верховного главнокомандующего я вступил 20 ноября 1917 года. Согласившись на предложение, сделанное мне Крыленко от имени Совета народных комиссаров я пребывал уже в убеждении, что для дальнейшего участия России в войне необходим полный пересмотр основ этого участия и, в частности, отношения к союзникам. Без такого пересмотра военный крах, по моему убеждению, был неизбежен. Между тем, союзники настаивали на том, чтобы Россия не выходила из войны.
Чтобы не впасть в ошибку, я решил тщательно проверить степень боеспособности армии. Это было не простым делом — Ставка все больше и больше теряла связь с фронтами и армиями, и составлявшиеся в Могилеве в бывшем, губернаторском доме сводки перестали отражать действительное положение вещей в войсках. И все-таки картина разложения и близкого конца царской армии была ясна.
Она начала утрачивать свою боеспособность еще в конце пятнадцатого года, когда подогретый широко распространенными газетами и изменой правых социалистических партий «патриотизм» первых месяцев войны сменился печальным раздумьем о целесообразности дальнейшего участия России в войне. Уже тогда, на втором году войны, не один офицер и солдат задумывался над тем, почему русская армия должна отказаться от собственного плана ведения военных действий и пускаться по требованию союзников в самые рискованные и заведомо ненужные предприятия.
Опытный младший и средний командный состав армии был в значительной части своей выбит в кровопролитных боях первого года войны. На смену ему пришли те самые прапорщики, о которых в народе язвительно говорили, что «курица не птица, а прапорщик не офицер», и так называемые офицеры военного времени, то есть штаб- и обер-офицеры, выслужившиеся во время войны, но не получившие нужной военной подготовки. Обе эти категории, несмотря на храбрость и другие достоинства, не умели воспитывать солдат и поддерживать в них тот порыв, без которого победа невозможна при любой технике и стратегии.
Старых, опытных в боях и в походах солдат в армии оставалось немного. В армию пришла молодежь, плохо подготовленная в запасных частях, очень нервная, излишне чувствительная к боевым потрясениям и зачастую резко настроенная против существующего режима.
Постоянная нехватка артиллерии, огнестрельных припасов и технических средств наглядно убеждала, многих в невозможности достигнуть боевого превосходства над противником. Наконец роковые неудачи так называемого карпатского похода 1915 года, закончившегося разгромом лучших наших корпусов, окончательно подорвали боевую мощь армии.
Значительная часть высшего командного состава русской армии не соответствовала требованиям, которые предъявляла к ним первая империалистическая война со всем тем новым, что в ней появилось: безмерно усилившейся артиллерией, впервые примененным химическим оружием, разведывательной и бомбардировочной авиацией, небывалой по своим масштабам позиционной борьбой и включением в ее орбиту нескольких десятков миллионов людей, чего ни одна предыдущая кампания не знала. К концу 1915 года многие высшие командиры, не научившись успешно действовать в современном бою, невольно выдохлись и уже не располагали ни знаниями, ни энергией. Принятая в армии очередность назначений не позволяла выдвигаться молодым — такое выдвижение, необходимое войскам, расценивалось как обход старших начальников.
К этому времени все отчетливее начали проявляться недочеты и пороки принятой в русской армии системы подготовки ее в мирное время. К великому несчастью страны, она сводилась преимущественно к индивидуальной подготовке солдата; кое-как готовили к войне средний командный состав и вовсе не обращали внимания на боевую подготовку воинских частей и соединений и, тем более, высшего командного состава. Верхи армии считали, что достигшему генеральского чина нечему и ни к чему учиться — он сам себе и закон, и устав, и военное искусство… Отлично знавший все беды русской армии М. Драгомиров тщетно настаивал на усиленной боевой подготовке целых войсковых частей — все его напоминания об этом оставались, лишь гласом вопиющего в пустыне…
Видную роль в падении боеспособности русской армии сыграл и непродуманный призыв в запасные части целого ряда возрастов, без мобилизации которых можно было обойтись. Военное министерство, не считаясь ни с емкостью запасных частей, ни с наличием вооружения и снаряжения, с непонятной ретивостью призывало в ряды армии возраст за возрастом и оголяло промышленность и сельское хозяйство страны. В совершенно невозможных часто условиях скучивались тысячи людей, оторванных от дома и привычного труда. Долгие месяцы все эти призванные в войска немолодые уже люди торчали в переполненных казармах, жили впроголодь, одевались черт знает во что и бездельничали — учить их военному делу было некому. Царское правительство как бы поставило своей целью внушить людям, которые еще не разуверились в войне, что продолжение ее — бессмыслица; что власти и сами не знают, что творят, когда гонят на призывные пункты рабочих и крестьян; что самую войну надо скорее кончать.
Упадочнические, а то и пораженческие настроения настолько усилились, что с каждым пополнением, приходившим на фронт, приносились и разговоры о необходимости скорейшего прекращения войны.
Мне трудно судить, какова была сила и влияние в войсках подпольных большевистских организаций. Занимаясь контрразведкой, я сторонился и избегал всякого соприкосновения с политическим розыском, ведшимся тогда в армии, и о деятельности революционных организаций знал лишь понаслышке. Но принятый большевистской партией ленинский курс на превращение войны империалистической в войну гражданскую бесспорно немало сделал для революционизации армии и до свержения царизма. После же февральского переворота большевистские организации в армии начали расти, как грибы после дождя, и большевистская агитация в короткий срок большевизировала подавляющее большинство солдат.
В те такие далекие уже времена я не имел ни малейшего представления о гениальном решении В. И. Ленина — не повторять ошибок Парижской коммуны и, руководствуясь великолепнейшим анализом этих ошибок, сделанных Карлом Марксом, безжалостно сломать после прихода к власти старую государственную машину, заменив ее сверху донизу пусть на первое время несовершенной, но преданной социалистической революции организацией. Это относилось не только к государственной власти, но и к таким основным ее атрибутам, как армия и флот. Это и выполнялось, хотя порою и пугало меня и казалось почти невыполнимым.
Бесславное падение Временного правительства положило конец преступной игре в «войну до полной победы», военные действия прекратились, солдаты сами приступили к «замиренью».
Наконец Советом народных комиссаров была образована комиссия по перемирию. В качестве военного эксперта в состав ее был включен находившийся при Ставке полковник генерального штаба Самойло. С Самойло мы вместе воспитывались. Сын врача Лефортовского военного госпиталя, он учился одновременно со мной в Константиновском межевом институте. В юнкерском мы стояли друг другу в затылок; я, как портупей-юнкер, командовал взводом, он — отделением. Дружеские отношения наши выдержали испытание добрых семидесяти лет, и судьбы ваши оказались схожи; подобно мне, Самойло заканчивает свои дни в высоком звании генерал-лейтенанта Советской Армии.
Наличие в комиссии по перемирию такого надежного друга, как полковник Самойло, вполне устраивало меня. Но я все же предпочел иметь в комиссии специального представителя и, использовав предоставленное мне право, назначил полковника генерального штаба Скалона. Выбор мой мог показаться парадоксальным — офицер лейб-гвардии Семеновского полка Скалон был известен в Ставке как ярый, монархист. Но работал он в разведывательном управлении, был серьезным и отлично знающим военное дело офицером и с этой точки зрения имел безупречную репутацию. К тому же мне казалось, что непримиримое его отношение ко всему, что хоть чуть-чуть было левее абсолютной монархии, должно было заставить его с особой остротой относиться к переговорам о перемирии и потому отлично выполнить мое поручение — подробно и тщательно осведомлять Ставку о ходе переговоров.
Тенденциозность и сгущение красок, к которым он мог прибегнуть, меня не смущали; я не верил в добрые намеренья немцев, предполагал, что они устраивают нам в Брест-Литовске ловушку, и предпочитал излишнюю тревогу благодушию и ненужному оптимизму. К сожалению, я не все учел. В последних числах ноября комиссия выехала для переговоров, но не прошло и нескольких дней, как полковник Скалон застрелился. Причины его самоубийства остались неизвестными. Но, судя по рассказам очевидцев, на Скалона произвели удручающее впечатление заносчивые требования, да и само поведение германского командования. Конечно, этот еще недавно блестящий гвардеец не мог видеть за начавшимися переговорами того, ради чего Ленин пошел на этот шаг. Ему, Скалону, как и всякому человеку его круга и мировоззрения, казалось невыносимым оказаться в зависимости от опьяненных легкой победой прусских милитаристов, и без того грубых и высокомерных. Как и многие, он считал, что Россия повержена в прах, и, не видя выхода, малодушно покончил с собой почти на глазах у членов комиссии по перемирию.
Самоубийство Скалона, разумеется, ничего не изменило. С 4 декабря 1917 года (по старому стилю) полномочными представителями высшего командования и правительств революционной России и Болгарии, Германии, Австро-Венгрии и Турции было продлено начавшееся уже 22 ноября перемирие, целью которого должен был стать «почетный для обеих сторон мир». Перемирий должно было продолжаться до 1 января 1918 года. Начиная с двадцать первого дня договаривающиеся стороны могли от него отказаться.
Еще до получения Ставкой окончательного текста договора о перемирии Крыленко дал пространную телеграмму в штаб Северного фронта, изложив в ней основные пункты договора.
Телеграммы этой Николай Васильевич не согласовал со мной, и я был немало этим обижен. И в телеграмме главковерха и в позже полученном тексте договора о перемирии говорилось о «русском верховном командовании», и мне казалось унизительным, что я, начальник штаба Ставки, не только не принимал никакого участия в переговорах, но и ничего о них не знал.
Служба моя у большевиков оказалась более трудной, чем можно было предполагать, хотя, Давая согласие Крыленко, я не строил себе на этот счет никаких иллюзий. Привыкнув в течение многих лет военной службы к точному кругу своих обязанностей и прав, я болезненно переживал каждый факт игнорирования моих вполне законных, как мне казалось, требований и претензий. Получалось неведомо что! С одной стороны, я был вторым после верховного главнокомандующего человеком в армии. С другой… этих «с другой» с каждым днем набиралось такое огромное количество, что скоро я устал нервничать и оскорбляться.
О том, что штаб Западного фронта заключил перемирие, я узнал со стороны, и уже одно это, в иных обстоятельствах заставило бы меня немедленно подать в отставку. Не только на Западном фронте, но и на всех остальных началась такая вакханалия неподчинения и «самостийности», что даже натренированные штабной службой нервы мои не выдерживали, и не покидавшая меня Елена Петровна не раз замечала на моих глазах слезы горечи и обиды. Основа основ штабной службы — составление регулярных сводок, без которых нельзя руководить войсками, превратилось в решение уравнений со многими неизвестными. Сколько-нибудь регулярные донесения посылались в Ставку только штабами Северного и Юго-западного фронтов. О положении дел на остальных фронтах можно было судить лишь по сводкам, случайно поступавшим от того или иного армейского штаба.
Огромная власть, которую якобы давало мне мое высокое назначение, таяла в моих руках. Я все острей чувствовал свое бессилие и, пожалуй, до сих пор не пойму, что все-таки удержало меня тогда от ухода из Ставки.
Скорее инстинктом, чем разумом, я тянулся к большевикам, видя в них единственную силу, способную спасти Россию от развала и полного уничтожения. Нутром я верил Ленину и не то, чтобы благоговел перед ним, но отчетливо чувствовал его неизмеримое интеллектуальное и моральное превосходство над всеми политическими деятелями, которых выдвинула Россия. Но многое из того, что делал Владимир Ильич, казалось мне непонятным, а некоторые его распоряжения представлялись мне ошибочными.
Я наивно полагал, что с приходом к власти отношение Ленина к армии должно коренным образом измениться.
«Хорошо, — по-детски рассуждал я, — пока большевистская партия не была у власти, ей был прямой смысл всячески ослаблять значение враждебного большевизму командования и высвобождать из-под его влияния солдатские массы. Но положение изменилось, большевики уже не в оппозиции, а в правительстве. Следовательно, — заключал я, — они не меньше меня заинтересованы в сохранении армии, в том, наконец, чтобы сдержать германские полчища и сохранить территории страны».
Партия и Ленин, однако, действовали совсем не так, как мне этого хотелось.
Еще 29 декабря 1917 года (по новому стилю) Совет народных комиссаров издал декрет «О выборном начале и об организации власти в армии». Декрет этот привел меня в ужас — он на мой тогдашний взгляд добивал те жалкие остатки боеспособности, которые все еще благодаря изумительным свойствам русского солдата имелись у находившихся на фронте войск. По этому декрету вся власть в пределах каждой войсковой части принадлежала солдатским комитетам. Все командные должности вплоть до командира полка объявлялись выборными и замешались только в результате голосования. Ни один вышестоящий начальник не имел права отвода или смещения с должности подчиненного ему младшего начальника. Командиры бригад и дивизий и командующие армиями выбирались соответствующими съездами солдатских депутатов. Дисциплинарные права, отнятые у офицеров, переходили к товарищеским судам.
Тогда же Ленин подписал и декрет «Об уравнении всех военнослужащих в правах и об упразднении воинских чинов и званий». Все чины, начиная от ефрейторского и кончая генеральскими, упразднялись. Отменялись и знаки отличия. Заодно упразднялся и институт вестовых.
Оба этих декрета ошеломили меня. Человеку, одолевшему хотя бы только азы старой военной науки, казалось, ясным, что армия не может существовать без авторитетных командиров, пользующихся нужной властью и несменяемых снизу. Если полк или рота могут в любой момент переизбрать своих командиров, то кто же — думал я — станет выполнять их приказы, кого они смогут повести с собой на смерть или хотя бы заставить под обстрелом противника отрыть окоп в мерзлом, не поддающемся лопате грунте? Множество столь же убедительных доводов приходило мне на ум, и я так я не мог понять, почему новое правительство вместо того, чтобы сохранить старую армию, с такой настойчивостью добивает ее. Я не понимал, что все это делалось только для того, чтобы вырвать армию из рук реакционного генералитета и офицерства и помешать ей, как это было, в пятом году, снова превратиться в орудие подавления революции.
Но если генералы и офицеры, да и сам я, несмотря на свой сознательный и добровольный переход на сторону большевиков, были совершенно подавлены, то солдатские массы восторженно приветствовали оба этих декрета, и выборные командиры объявились в войсках с той быстротой, с которой шел процесс разложения и стихийной демобилизации армии. Не проходило и дня без неизбежных эксцессов и перехлестываний. Заслуженные кровью погоны, с которыми не хотели расстаться иные, боевые офицеры, не раз являлись поводом для солдатских самосудов. Кое-где не очень грамотных фельдшеров, а то и санитаров начали выбирать полковыми и главными врачами, и каждый такой случай порождал десятки злорадных историй и выдуманных рассказов о варварстве и невежестве большевиков.
С генеральскими своими погонами я расстался легко. Выборы командиров как-то прошли мимо Ставки — уж где-где, а в штабе верховного главнокомандующего некому и некого было выбирать. Но то, что армия тает, как снег весной, приводило меня в ужас, и я приходил в полное отчаяние, узнавая о каждом новом наглом поступке немецких парламентеров, считавших уже, что с русскими нет надобности церемониться.
Я все еще не оставлял мысли сделать что-то такое, что позволило бы русской армии не откатываться при первом легком нажиме германцев и спасло бы огромное войсковое имущество. Мне казалось, что в деморализованной и разбегающейся по домам армии есть немало солдат, унтер-офицеров, офицеров и генералов, готовых честно, и мужественно отразить немцев в том случае, если переговоры о мире сорвутся и немецкие дивизии начнут свое продвижение в глубь России. Я полагал, что если таких солдат и офицеров извлечь из дивизий и собрать в кулак, то после полного переформирования получатся стойкие части.
Эту небольшую, но боеспособную армию можно было великолепно оснастить за счет того вооружения и снаряжения, которое лежало втуне или грозило попасть в руки врага. Таким образом, я рассчитывал создать заслон или «завесу», способную умерить аппетиты германской военщины.
Работая в Ставке и располагая все-таки довольно солидными источниками информации, я отлично знал, как устала германская армия. Мощный кулак, нависший над немцами во Франции, заставлял их перебрасывать на Западный фронт все свободные дивизии и предостерегал против всяких авантюр на Восточном фронте.
Все это вместе взятое делало идею заслона или «завесы» чрезвычайно заманчивой. Но начать формирование «завесы» своей властью я не мог, отлично понимая что являюсь только военным специалистом, привлеченным новой властью для решения технических, а не политических задач. Я пробовал делиться своими планами с Крыленко, с которым к этому времени у меня начали устанавливаться довольно добрые и уважительные взаимоотношения. Николай Васильевич терпеливо и даже учтиво выслушивал меня, соглашался с отдельными положениями, солидаризировался со мной в оценке состояния армий противника, но вместо распоряжения о формировании частей «завесы» неизменно отдавал очередное приказание об ускорении демобилизации и освобождении от службы тех, из кого я рассчитывал формировать новые части.
Ведущиеся в Брест-Литовске мирные переговоры не обещали прекращения войны. Перемирие истекало, и можно было ждать любого вероломства со стороны прусской военщины.
— Николай Васильевич, вы сами офицер и понимаете в какое катастрофическое положение попадем мы, если переговоры сорвутся, — атаковал я Крыленко каждый раз, когда в Могилев проникали новые сведения о неблагополучии в Брест-Литовске, — неужели мы должны сидеть сложа руки?
— А что прикажете делать? — подымая на меня воспаленные от бессонных ночей глаза, спрашивал Крыленко. — Формировать особые части? Создавать особую армию? А кто поручится, что не найдется новый Корнилов, который поведет ее совсем не против немцев, а наоборот, стакнется с ними и обрушится на революционный Питер, на рабочих, на крестьян, еще не снявших фронтовых шинелей?
Напряженная обстановка в Могилеве и редкие приезды в Ставку Крыленко не располагали к такого рода словесным поединкам, но я старался сделать все для того, чтобы он стал на мою точку зрения.
Привычка к штабной службе и боязнь того, что новое правительство, может быть, недостаточно хорошо осведомлено о том, что происходит в действующей армии, заставили меня в положенные сроки, а часто и вне их посылать подробные донесения в Петроград, адресуя их тому же Крыленко, Совету военных комиссаров, созданному Совнаркомом, начальнику Генерального штаба и… моему брату Владимиру Дмитриевичу. Я отлично знал, что, получив очередное мое телеграфное донесение, он незамедлительно познакомит с ним Ленина. Обращаться же непосредственно к Владимиру Ильичу я и стеснялся и не хотел, чтобы не показаться навязчивым.
Копии некоторых телеграмм у меня сохранились и по сей день.
Написанные сухим штабным языком, они не отличались ни полнотой, ни красноречием. Но таково величие отошедшей в прошлое эпохи преображения России, что и сегодня эти давно пожелтевшие, старомодно удлиненные страницы, аккуратно отстуканные на пишущих машинках писарями Ставки, способны по-настоящему волновать.
«Из сводки донесений, полученных из Северного и Западного фронтов и Особой армии, — телеграфировал я 4 января нового 1918 года, — привожу выводы, указывающие на состояние действующей армии. Наличие числа штыков совершенно не соответствует величине занимаемого фронта… Так, например, на Западном фронте, имеющем протяжение до 450 верст, насчитывается не более 150 тысяч штыков. Официальные данные эти считаются фронтом сильно преувеличенными. Если исключить резервы, то на версту фронта приходится не более 160 штыков.
Многие участки фронта совершенно оставлены частями и никем не охраняются. При таких условиях фронт следует считать только обозначенным. На поддержку резерва рассчитывать почти не приходится из-за причин нравственного порядка — части не желают выдвигаться вперед. Громадное большинство опытных боевых начальников или удалено при выборах или ушло при увольнении от службы солдат их возраста. Нынешний командный состав не имеет достаточных знаний и боевого опыта. Особенно губительно отражается это на артиллерии.
Полкам не дают пополнений, — взывал я. — Канцелярских писарей нет. Корпусные и дивизионные склады не охраняются. Имущество гибнет. За отсутствием телеграфистов во многих местах прекращается связь с дивизиями; скоро прекратится и конная связь. У громадного большинства солдат одно желание — уйти в тыл. Конный состав в полном расстройстве. Артиллерия к передвижению неспособна. Всюду падеж лошадей.
Укрепленные позиции разрушаются, занесены снегом, постройки разваливаются; дерево растаскивается на топливо, а проволока снимается для облегчения «братанья» и торговли. Довольствие людей и особенно лошадей в полном расстройстве, местами критическое. Отсюда — массовое дезертирство, недовольство, эксцессы. Так, в двух полках 67-й дивизии осталось всего 582 человека, а остальные дезертировали исключительно за отсутствием хлеба».
Верный владевшей мною идее «завесы», я, охарактеризовав катастрофическое состояние других сторон войсковой жизни, и в частности полный развал санитарной части, возвращался к предложению, в котором видел панацею от всех зол.
«Общее заключение: состояние фронтов таково, — заключал я, — что армии совершенно небоеспособны и не в состоянии сдержать противника не только на занимаемых позициях, но и при отнесении линии обороны в глубокий тыл. Единственным средством для противодействия возможному натиску противника могут явиться только вновь формируемые дисциплинированные части во главе с начальниками, стоящими на высоте требований современной войны и боя».
Еще через три дня я телеграфировал по тем же адресам:
«За период с 4-го по 8 января положение на фронтах не улучшилось.
Части 447-го Калязинского полка, занимавшие участки к северу от озера Дрисвяты, оставили позиции и ушли в район станции Малиновка. На том же Северном фронте в 12-й армии ушла с побережья 4-я Донская казачья дивизия… В 1-й армии роты и батальоны 22-й, 24-й и 81-й. пехотных дивизий самовольно оставляют свои участки и уходят в тыл…»
Такую же удручающую картину рисовали и сведения, поступившие с Западного фронта.
«Общее состояние войск, — сообщал я, — таково, что ни на какое сопротивление в случае наступления противника рассчитывать нельзя» .
Мне было ясно, что наступил полный развал армии. И в то же время в голову все чаще приходила тревожная мысль: что же делать, если по окончании перемирия, а то и раньше германцы и австрийцы перейдут в наступление? В полном отчаянии я продолжал бить тревогу, по-прежнему атакуя Смольный своими телеграммами.
Рассказывая о развале в Особой армии, я еще и еще раз подчеркивал то опасное положение, в котором неминуемо окажемся мы при срыве перемирия.
«Направление Ковель — Ровно открыто, — писал я, — участок шоссе Голобы — Переспа [48] чинится немцами, осталось навести мост у нашей первой линии, и тогда шоссе будет вполне исправно. По этому шоссе ежедневно переходят к немцам свыше тысячи беженцев, пленных и перебежчиков, а также гонятся табуны скупленных у наших солдат лошадей и коров и перевозится различное имущество. Немало людей возвращается обратно для скупки солдатского имущества и перепродажи его немцам. Что касается дивизий стоящего на этом участке корпуса, то 57-я ушла в район Ровно, 3-я явочным порядком демобилизуется в районе Рожище. Фронт Особой армии на протяжении ста двадцати верст открыт» .
Ни на одну свою телеграмму я не получал ответа и все-таки считал своим долгом ставить в известность Смольный и в первую очередь Ленина о той катастрофе, которая уже произошла на фронте.
Во второй половине января восемнадцатого года Крыленко особым приказом положил конец моему мученическому пребыванию на должности начальника штаба разваливающихся на глазах армий — мне было предписано ликвидировать Ставку.
«Роль Ставки, — подчеркивал приказ, — как органа управления и руководства операциями отпадает».
В основе этого положения лежала уверенность, что момент ликвидации империалистической войны явно определился, а развивающаяся гражданская война не сможет использовать аппарат Ставки ввиду полной его непригодности для этой цели. В приказе было указано, что для гражданской войны «должен быть создан новый аппарат с новыми людьми, новыми войсками и новыми методами управления».
Над проектом «завесы» ставился крест. Моей задачей было только ликвидировать нежизнеспособную уже деятельность Ставки и сохранить для очень смутно еще вырисовывавшейся в тумане грядущего новой армий хоть что-нибудь из того ценного, чем мы все-таки располагали в Могилеве.
Приказ главковерха и обрадовал и огорчил меня. С меня снималась ответственность, я переставал быть в двусмысленном положении, и это не могло не радовать меня. Но то, что верховное командование большевиков отказалось от всякой попытки использовать остатки старой армии для обороны линии фронтов и отпора возможному натиску противника, казалось мне непростительной ошибкой; И понадобился не один год для того, чтобы я понял, как прав был Владимир Ильич, когда с такой поистине гениальной смелостью и прозорливостью отказался от наследства, которым соблазнилась бы любая новая власть: от государственного и полицейского аппарата и даже армии, создававшейся столетиями и не так уж плохо оснащенной…
Глава четвертая
Надежда на мирное разрешение борьбы за власть. Угроза интервенции. Польский корпус. Организация полевого штаба. Полковник Вацетис. Мясников и совместная с ним работа. Перемены в Ставке. Полевая комиссия по демобилизации. Срыв мирных переговоров. Окончание перемирия. Попытки спасти материальную часть старой армии. Конфликт с Цекодарфом. Телеграмма Ленина с вызовом в Петроград.
Гражданская война в России началась еще до Великой Октябрьской социалистической революции. И все-таки дальнейшее развитие ее совсем не казалось мне неизбежным. Еще меньше могло мне прийти в голову, что гражданская война развернется после победы Советов так широко, что понадобится формирование миллионной армии.
Я лично не видел внутри России никаких сил, которые могли бы организовать более или менее серьезное сопротивление победному шествию большевистских идей и Советской власти. В самом деле, удивительная быстрота, с которой было сброшено Временное правительство, не могла не вселить надежд на окончание борьбы за власть. Новые идеи настолько глубоко проникли в самую толщу народных масс и за партией шло столько миллионов одетых в солдатские шинели рабочих и крестьян, что ликвидация соглашательского правительства Керенского невольно напоминала падение созревшего и вдобавок изъеденного червями яблока.
Стратегический гений Ленина не позволил русской буржуазии и поддерживающему ее дворянству мобилизовать даже ничтожную часть своих резервов. Не только в Петрограде, но и в ряде губернских и уездных городов и районов власть переходила к Советам при самом незначительном и коротком сопротивлении захваченной врасплох контрреволюции. Ни московские юнкера, ни астраханские казаки поступательного движения революции не остановили. И если бы не открытая интервенция, то первые году новой власти были бы затрачены на борьбу с разрухой и восстановление народного хозяйства, а не на формирование армий и ожесточенные бои с многочисленными армиями контрреволюции.
Мне всегда был ясен антинародный характер всех этих белых формирований, являвшихся лишь ширмой для иностранного вмешательства во внутренние дела России.
Угроза вмешательства этого нависла над страной тотчас же после объявления Советской власти. Ведя в Брест-Литовске переговоры с нашей мирной делегацией, немцы даже не считали нужным маскироваться; срыв мирных переговоров казался неизбежным не одному мне.
Но и, кроме австро-германцев, сразу же после Октября в качестве носителей военной опасности начали выступать инспирированные и немцами и недавними союзниками России всякого рода «национальные» формирования. Одно из них — польский корпус генерала Довбор-Мусницкого — находилось в непосредственной близости к Могилеву, и это грозило превратить тыловой город, в котором третий год размещалась Ставка, в место возможных боёв с поляками.
Бесспорную опасность представляли «украинизированные» части и казаки Каледина. Наконец, на Дону уже объявился генерал Алексеев, и туда, насколько было известно, пробрались и Корнилов и остальные «быховцы».
Поэтому, пока я несколько по-маниловски занимался вопросами организации неосуществимой в тех условиях «завесы», Совет народных комиссаров и верховный главнокомандующий приняли ряд неотложных мер для оказания сопротивления уже объявившемуся врагу.
Вскоре после первого приезда Крыленко в Могилев, формально при Ставке, а фактически параллельно ей, был создан так называемый Полевой штаб. Во главе этого штаба, обосновавшегося в парадных комнатах бывшего губернаторского дома, стал полковник Вацетис, командир одного из латышских полков. Комиссаром Полевого штаба был назначен прапорщик Тер-Арутюнянц, большевик, в дни Октябрьского штурма комиссар Петропавловской крепости в Петрограде.
В первые же дни Октябрьской революции главнокомандующим Западного фронта был избран прапорщик Мясников, до этого возглавлявший Военно-революционный комитет. Настоящая фамилия Александра Федоровича была Мясникян, но широкие солдатские массы знали его как Мясникова. Те же, кто сталкивался с ним в подполье, помнил его по революционным прозвищам, из которых лучше всего определяла сущность этого замечательного революционера подпольная кличка — Большевик.
Мясникову ко времени моего с ним знакомства пошел тридцать второй год. Но за плечами его было уже свыше десяти лет революционного подполья. Прапорщик запаса, он в начале войны был призван в армию и, ни на минуту не прекращая своей подпольной работы, сделался вскоре видным военным работником большевистской партии. После февральского переворота Александр Федорович стал членом фронтового комитета и вместе с М. В. Фрунзе организовал большевистскую газету «Звезда», испортившую немало крови реакционному командованию фронта и чинам Ставки.
Вступив в должность главковерха, Крыленко сделал его своим заместителем, и с тех пор я всегда находил нужную поддержку у серьезного и спокойного Мясникова. Крыленко не засиживался в Могилеве, и если бы не Александр Федорович, я чувствовал бы себя прескверно. Как-никак я был «старорежимным» генералом, а обстановка в Ставке после самосуда над Духониным не располагала к спокойной работе.
Вступив в должность начальника, штаба Ставки, Я застал в нем полную растерянность и дезорганизацию. Некоторые ответственные чины Ставки самовольно уехали из Могилева еще до появления эшелонов Крыленко. Самосуд над Духониным нагнал панику на оставшихся, и мне стоило немалых усилив сколотить около себя подобие работоспособного штаба. Помощником своим я сделал генерала Лукирского, о котором уже не раз упоминал в этих записках. Должность генерал-квартирмейстера вместо исчезнувшего из Могилева Дитерихса занял генерал Гришинский. Начальник военных сообщений генерал Раттэль не проявил малодушия, столь свойственного другим сотрудникам покойного Духонина, и остался в штабе на старом своем месте.
Большая часть помещений Ставки была по-прежнему занята нами. Сам я обосновался в просторном кабинете; находившемся в первом этаже губернаторского дома и перевидавшем и Алексеева, и того же Духонина, и других начальников штаба. Надо мной разместился Полевой штаб. Проходя к себе, я частенько сталкивался то с чернобородым Тер-Арутюнянцем, то с плотным, простоватым и даже грубоватым Вацетисом. Мясников, приезжая в Могилев, не расставался со своим вагоном, предпочитая его всё еще роскошным и чинным покоям парадной половины губернаторского дома, столь часто видавшего в своих стенах последнего русского венценосца.
Работа Полевого штаба была мне не очень понятна. Как-то приехав в Могилев, Мясников сказал мне, что есть решение расформировать польский корпус, а, командира его генерала Довбор-Мусницкого объявить «вне закона». Ликвидировать явно враждебный новой власти польский корпус не удалось, и вооруженная борьба с ним легла на плечи Полевого штаба. Полевому же штабу пришлось заняться и множеством других неотложных дел, начиная с преследования и розысков Корнилова и бежавших «быховцев» и кончая подавлением контрреволюционных мятежей и погромов, вспыхивавших то тут, то там.
Мне, занятому привычной штабной работой и безнадежно пытавшемуся наладить какой-то порядок в управлении совершенно дезорганизованной старой армией, казалось, что Полевой штаб только и занят тем, чтобы окончательно развалить штабную работу. Я наивно полагал, что уже кому-кому, а — мне большевики обязаны оказывать полное доверие. Но и Крыленко, и Мясников, и тот же Вацетис, и приветливый Тер-Арутюнянц относились ко мне с понятной настороженностью и во многие вопросы меня не посвящали. Они, естественно, считали, что мое дело ликвидировать Ставку, а уж для борьбы с контрреволюцией найдутся люди куда более подходящие. Они были правы. Я был с большевиками лишь постольку-поскольку, да и штаб верховного главнокомандующего я согласился возглавлять лишь потому, что его назначением было руководить противостоящей австро-германцам русской армией.
Но назвался груздем, полезай в кузов. Перейдя на службу к большевикам, я рано или поздно должен был от борьбы с немцами и австрийцами перейти к борьбе с белыми, то есть с теми же русскими людьми, руководимыми вдобавок старыми моими сослуживцами и товарищами. Спустя полгода так и получилось, и я, уже не колеблясь, стал по эту сторону баррикад. Но тогда, в первые дни после Октября, очень многое было еще для меня неясным, и руководители Полевого штаба имели все основания не привлекать меня к непосредственной борьбе с контрреволюцией.
Вопрос о демобилизации старой армии не мог не заботить новое правительство, и еще в декабре в Петрограде была организована специальная Комиссия по демобилизации армии. В начале января Комиссия эта выделила из себя «полевую комиссию», местопребыванием которой был назначен Могилев.
Председатель этой полевой комиссии, прапорщик, фамилии которого я так и не запомнил, прибыв в Могилев, вошел в тесные со мной отношения. Инженер-технолог в недавнем прошлом, он, к большому моему удовлетворению, считал, что полевая, комиссия находится при Ставке; и согласовывал со мною все свои планы и действия.
Я охотно познакомил прапорщика с теми материалами, которыми располагал штаб. Самочинная демобилизация армии приняла такие гигантские размеры, при которых всякая попытка ввести ее в русло законности была обречена на провал. И хотя центральная и полевая комиссии намерены были провести постепенную, по возрастам, демобилизацию солдат и офицерского состава, из армии уходили все, кто хотел.
Полевая комиссия все-таки отдала распоряжение о демобилизации нескольких очередных возрастов. Распоряжение это дальше штабов не пошло, а старая армия продолжала расходиться по домам, и катившаяся на восток лавина уже сокрушала все, что попадалось ей на пути. Все труднее и труднее в этих условиях становилось наше положение — тех представителей генералитета и офицерства, которые не пошли за вождями реакции и хотели остаться с народом.
Враждебное, часто до жестокости, отношение демобилизованных солдат к своим бывшим командирам было, конечно, вполне естественным: оно выросло от тех притеснении, которые еще вчера «низшие чины» испытывали от держиморд и «шкур» всех рангов, от того свирепого режима, какой, хотя без прежних линьков, но с тем же мордобоем держался на флоте. Эта враждебность стала общим правилом. Она была особенно мучительна тем из нас, у кого военное дело являлось единственной профессией. Куда было деться, на что надеяться, если даже о том, что ты офицер, нельзя было сказать вслух!
Тяжело переживая все это, я не однажды задумывался над своей дальнейшей судьбой. Окончив в свое время Межевой институт, я имел, кроме военной, и вторую профессию инженера-геодезиста. Уйди я из армии, мне бы не пришлось, как иным генералам, искать место начхоза или торговать газетами. Но военное дело я по-настоящему любил и представить себя вне армии не мог. Пребывание же в должности начальника штаба Ставки походило на своеобразную нравственную пытку. Самолюбие мое болезненно обострилось, мне все больше, хотя и напрасно; казалось, что меня умышленно и пренебрежительно оттирают от настоящего дела…
Непонятной была мне линия нового правительства в вопросах заключения перемирия и подготовки мирного договора. Разноречивые распоряжения, приходившие в Ставку, окончательно сбивали меня с толку.
Так, в восемь часов утра 29 января в Ставке была получена телеграмма главковерха Крыленко о том, что война окончена, Россия больше не воюет; объявляется демобилизация армии.
Эта телеграмма распоряжением Цекодорфа была передана по радио «всем, всем и всем»… Основанием для телеграммы главковерха послужила, как выяснилось, телеграмма Троцкого, еще накануне отправленная, из Брест-Литовска. Однако еще в тот же день Крыленко получил, и притом из того же Брест-Литовска, вторую телеграмму, в которой сообщалось, что в мирных переговорах происходит кризис.
Получилась явная неразбериха: мирные переговоры прерваны, соглашение не достигнуто, а приказ говорит об окончании войны и демобилизации всех армий…
Я не мог не почувствовать огромной угрозы, нависшей над страной. Поведение большевиков в этом вопросе, несмотря на все мое стремление остаться лояльным, показалось мне глубоко ошибочным и лишенным здравого смысла.
«Как же это так? — растерянно спрашивал я себя, — и мира нет, и воевать не будем».
Далекий от той борьбы, которую вел в это время против Ленина и ленинского ЦК возглавивший мирные переговоры Троцкий, я ошибочно отождествлял его линию с линией всей партии и уже жалел о том, что так опрометчиво согласился работать с новой властью.
Из близкого к отчаянию состояния меня вывело приказание В. И. Ленина, переданное его секретарем председателю Цекодорфа Флеровскому: «В. И. Ленин приказал телеграмму о мире и всеобщей демобилизации — отменить».
Приказание Ленина запоздало, так как по всем проводам и по радио было уже передано за подписью Крыленко, что «мирные переговоры закончены», но «мы не хотим и не будем вести войны с такими же, как мы, немецкими и австрийскими рабочими».
Отказываясь от подписания аннексионистского договора, Россия объявляла «состояние войны с Германией, Австро-Венгрией, Турцией я Болгарией — прекращенным».
Война как будто закончилась. Но ближайшее будущее показало, что немецкая военщина держалась на этот счет иного мнения. Воспользовавшись решением революционной России о прекращении войны и полной демобилизации ее армии, германское командование отдало приказ о переходе в наступление.
Включенный в комиссию по мирным переговорам полковник Самойло еще 29 января сообщил о прекращении переговоров с немцами…
Еще через несколько дней он дал мне следующую телеграмму:
«Сегодня 16 февраля в 19 часов 30 мин. от генерала Гофмана мне объявлено официально, что 18 февраля в 12 часов оканчивается заключенное с Российской Республикой перемирие, и начинается снова состояние войны» .
Бывает так, что ждешь смерти тяжелобольного, очень близкого тебе человека, всячески подготавливаешь себя и как бы привыкаешь к ней, и все-таки, когда она приходит, словно впервые ощущаешь, что страшное уже совершилось. И тогда оказывается, что вся твоя психологическая подготовка нисколько не ослабила удара. Так случилось и с мирными переговорами. С. самого их начала я не сомневался, что они кончатся трагически для нас. И все-таки, когда в ответ на наш отказ от продолжения войны генерал Гофман объявил о возобновлении военных действий, я воспринял это жестокое сообщение со всей остротой, как человек, на которого обрушился внезапный и страшный удар.
К тому же мне казалось, что прими Ставка более активное участие в мирных переговорах, стратегическое положение России не было бы столь безнадежным. Теперь, спустя много лет, мне понятно, что Совет Народных Комиссаров не мог оставить за чуждой новому строю Ставкой руководства обороной страны в случае вероломного нападения Германии. Из этого единственно возможного для Советской России решения вытекали и невольный параллелизм в действиях Полевого штаба и Ставки, и отказ от проектируемой мною «завесы», и весьма слабое участие чинов штаба в мирных переговорах с немцами. Во всех этих связанных друг с другом, и вполне закономерных явлениях я видел лишь результат ошибочной линии, почему-то занятой Лениным. Как это свойственно многим из нас, я считал себя правым, а всех остальных, начиная от Владимира Ильича и кончая любым матросом из Полевого штаба, не уступившим мне дорогу в коридоре губернаторского дома, неправыми.
То обстоятельство, что я был как бы отстранен от мирных переговоров, казалось мне особенно несправедливым и неправильным. В этом отношении я был все-таки кое в чем прав.
Переговоры с немцами и подготовка мирного договора требовали решения ряда стратегических вопросов. Не связанные с войсками политические деятели, вошедшие в состав мирной делегации, многого не знали. Военные же эксперты в мирной делегации были подобраны не очень продуманно и тоже не знали того, что нужно было знать, ибо до назначения в состав мирной делегации занимались работой, не связанной с оценкой общего стратегического положения России и со знанием всех ресурсов и военного потенциала страны.
Не могу сказать; чтобы ко мне совсем не обращались при ведении переговоров в Брест-Литовске. По разным вопросам запрашивал меня от имени делегации и председатель ее и включенный в нее адмирал Альтфатер. Но обращения эти носили случайный характер. Из материалов, которые я получал через главковерха Крыленко, было видно, что стратегическая сторона в переговорах упускалась, в то время как она-то, и определяла будущую обороноспособность России, заключающей мир. Болезненно отзываясь на эти новые, как мне казалось, обиды, я был настолько пристрастен, что закрывал глаза на собственную неосведомленность в ряде важных стратегических вопросов. Развал в русской армии дошел до таких размеров, что штаб Ставки работал еле-еле и не имел сколько-нибудь налаженной связи ни с Румынским, ни с Кавказским, ни даже с Юго-западным фронтами. Да и взаимоотношения с Западным и Северным фронтами оставляли желать лучшего.
Я все-таки старался что-то сделать, чтобы вероятное немецкое наступление не застало нас врасплох. Не зная, что распоряжение о расформировании Ставки последует так быстро, я обращался к главнокомандующим фронтов с рядом предложений и указаний и все время бил тревогу по поводу возможной гибели материальной части царской армии. Предлагал я главнокомандующим фронтов и такое мероприятие, как сосредоточение корпусов и армий группами на важнейших операционных направлениях. Особенно настаивал я на том, — чтобы сплошной жидкий кордон был заменен групповым расположением еще сохранившихся в составе фронтов войск.
Требовал я и того, чтобы отдаленное от фронта расположение резервов было заменено таким сосредоточением их, которое не препятствовало бы своевременному маневру против неприятеля. В том неописуемом развале, в котором находилась русская армия, вряд ли кто-нибудь всерьез относился к моим указаниям. Но сами по себе они были вполне правильны и своевременны, если бы… если бы было кому их выполнить!
Я все-таки предложил генерал-квартирмейстеру Ставки генералу Гришинскому заняться самым подробным изучением состояния армий и их расположения, чтобы иметь возможность составить необходимые предложения на случай наступления противника и для того, чтобы наивернейшим способом ориентировать новое правительство России.
Но основное свое внимание я уделял тому, чтобы спасти материальную часть разбегавшейся по домам многомиллионной старой армии. С этой целью я старался через подчиненный мне штаб Ставки оттянуть в тыловые районы все, что представляло собой ценность для будущей обороны страны.
Но и эти усилия мои часто оказывались тщетными. Ставка давно потеряла свой прежний авторитет, штабы фронтов и армий нередко пренебрегали моими приказаниями и делали то, что вздумается. Румынский же фронт отложился, и вся его артиллерия, склады, военная техника и снаряжение достались королевской Румынии.
Материальную часть Северного фронта удалось оттянуть в район Рыбинска — Ярославля; Западного фронта — в район Минска. Юго-западного — к Днепру, преимущественно в район Киева. Конечно, перебрасывалось в эти глубокие тылы далеко не все. Многое бросалось на произвол судьбы, не меньше оставлялось и противнику или продавалось немцам разложившимися солдатами, не всегда даже через подставных лиц.
Нельзя сказать, чтобы в деле спасения материальной части русской армии были достигнуты полные результаты. Самочинная демобилизация и дезорганизация штабов повела к огромным потерям. И все-таки Ставке с помощью управляющих фронтами «троек», обычно из назначенных большевистской партией партийных работников, удалось оттянуть в глубокий тыл, недоступный для германских войск, значительные материальные ценности.
Из того, что я делал на посту начальника штаба Ставки, работа по спасению технического оснащения царской армии и ее фронтовых запасов доставила мне наибольшее удовлетворение. Главковерх Крыленко, неодобрительно относившийся к другим моим проектам, в этом вопросе оказывал мне всяческую помощь. Сам он редко когда наезжал в Могилев, и я пользовался той самостоятельностью, к которой привык, находясь на высоких штабных должностях. Сочувственное отношение при моих обращениях по поводу спасения фронтовых складов, парков и прочего я встречал и у других большевиков, с которыми приходилось соприкасаться.
Еще в начале января Крыленко, приехав из Петрограда, сказал мне, что там создана коллегия по организации Красной Армии. К формированию этой новой армии меня никто не привлекал, и, проглотив еще одну новую обиду, я занялся ликвидацией сложного хозяйства Ставки. 19 февраля я сообщил главковерху о необходимости перевозки еще не расформированных управлений Ставки в глубь страны и одновременно предупредил фронты о начавшемся наступлении противника. Это были последние мои действия в роли начальника штаба.
В тот же день я телеграфировал Ленину, что Ставка верховного главнокомандующего расформирована.
Закончив все дела по расформированию штаба и сдав городскому Совету губернаторский дом, в котором размещался штаб и была моя квартира, я переехал в хорошо знакомую мне гостиницу «Франция». Одновременно я продал случайному барышнику трех моих лошадей, находившихся у меня с начала войны, и экипажи.
Свободный от обременительной конюшни и располагавший одним лишь небольшим чемоданом, я предполагал налегке в качестве отставного генерала пробраться в Чернигов, из которого когда-то ушел с полком на фронт. Получилось иное.
Часов в шесть вечера мне подали срочную телеграмму из Петрограда. Торопливо вскрыв ее, я глянул на подпись и обомлел — телеграмма была подписана Лениным.
«Предлагаю вам немедленно с наличным составом Ставки прибыть в Петроград» — взволнованно прочитал я.
Короткий текст телеграммы не давал возможности понять, зачем остатки штаба и я так срочно понадобились Совету народных комиссаров. Поразмыслив, я все-таки решил, что вызов мой в столицу связан с начавшимся наступлением немцев. Предположение мое оказалось правильным я помогло мне предпринять те необходимые действия, которые способствовали в дальнейшем успешному выполнению чрезвычайного задания Ленина. Рассудив, что мне с моими штабными генералами придется организовать отпор наступавшим на Петроград немецким дивизиям, я прежде всего подумал о том, что будущий штаб этой обороны должен быть достаточно подвижен. Пользуясь влиянием, которое все еще имел в Могилеве, я решил сформировать особый поезд с тем, чтобы прибыть в Петроград с готовым, очень подвижным и немногочисленным штабом. Отъезд я назначил на вечер следующего дня — на 20февраля по новому стилю.
Отъезду нашему из Могилева почему-то воспротивился Цёкодорф. Только к трем часам дня его сопротивление было наконец сломлено. За это время начальник военных сообщений Ставки генерал Раттэль проявил поистине героические усилия и, несмотря на противодействие железнодорожников, сформировал нужный поезд. Еще накануне, тотчас же после получения телеграммы от Ленина, я собрал оставшихся в Ставке генералов Лукирского, Гришинского, Раттэля, Сулеймана и нескольких офицеров и объявил о предстоявшем нам выезде в Петроград. Поспешно погрузившись в поданный состав, мы сразу же тронулись бы в путь, если бы не саботаж железнодорожников. Сообщение о срыве мирных переговоров и немецком наступлении порождало панические настроения, и железнодорожникам, как и кое-кому из Цекодорфа отъезд из Могилёва специального поезда Ставки показался изменой 'революции. Возможно, что препятствуя нашему выезду, кое-кто выявил и свое тайное контрреволюционное нутро. Так или иначе, назначенному мною комендантом поезда, матросу Приходько пришлось немало пошуметь в кабинетах железнодорожного начальства, а Раттэлю использовать свои путейские связи, пока к нашему штабному составу не был прицеплен паровоз, и мы смогли тронуться в путь.
До сих пор для меня остается загадкой, как мы, несколько генералов и офицеров, оставшихся от ликвидированной Ставки, проскочили в столицу!
Из Могилева в Петроград наш поезд шел через Оршу, Витебск, Новосокольники, пересекая с юга на север весь тыл действующей армии, по которому лавиной катились бросившие фронт и пробиравшиеся домой солдаты. Сметая на своем пути все, что могло ей мешать, лавина эта, наперерез нам, двигалась по путям, ведущим с фронта во внутренние губернии России. Наконец, вблизи от Витебской железной дороги бродили уже германские кавалерийские разъезды, и мы легко могли стать их добычей.
Комендант поезда Приходько, тот самый, который пытался, но так и не смог спасти Духонина от самосуда, действовал решительно. Охрану нашего передвижного штаба составили три лихих матроса из числа тех отчаянных моряков, которых привез в Могилев главковерх Крыленко. Конечно, они были бессильны защитить нас и от солдатского самоуправства и от немецких разъездов. Но смелым, как говорится, бог владеет…
Я решил не останавливаться на больших станциях, а, вытребовав сменный паровоз на ближайший разъезд или полустанок, проскакивать эти станции на полном ходу. Так мы благополучно пронеслись мимо залитых электрическим светом вокзалов Орши, Витебска, Новосокольников и станции Дно. К вечеру 22 февраля, пробыв в пути две ночи и день, наш поезд подкатил к Петрограду и остановился у Царскосельского вокзала.
Накинув шинель, я прошел к комиссару вокзала, но его не застал. Прикрикнув на торчавшего в кабинете писаря, я не без труда соединился по телефону со Смольным и, только услышав в трубке знакомый голос брата Владимира, облегченно вздохнул, поняв, какой трудный и рискованный путь благополучно ив минимальный срок мы одолели.
— Тебя ждут, — сказал Владимир Дмитриевич. — Сейчас же высылаю за всеми вами автомобиль. Владимир Ильич просит незамедлительно прибыть в Смольный.
Глава пятая
Знакомство с В. И. Лениным. «Войск у нас нет». Рабочий Питер готовится к обороне. Разведывательные группы и поддерживающие отряды. «Завеса». Владимир Ильич о военном деле. Реорганизация Комитета обороны в Высший Военный Совет. Назначение меня военным руководителем. Революционный полевой штаб. Оперод. Ночной звонок Лепима. Разговор по прямому проводу с почтовым чиновником из Нарвы. Генерал Царский и Дыбенко.
Пожалуй, никто из наших писателей не дал такой верной, и точной картины Петрограда в первые месяцы Великой революции, как Александр Блок в своих незабываемых «Двенадцати».
Эти строки, открывающие поэму, я вспоминаю каждый раз, когда мысль моя обращается к прошлому и перед взором моим как бы возникают пустынные, с мертвыми, давно не зажигающимися фонарями и черными провалами окон улицы ночного Питера, заметенные февральским снегом мостовые, гигантские сугробы у заколоченных подъездов, непонятные выстрелы, буравящие ночную тишину, и ветер, свирепый февральский ветер, настойчиво бьющийся в смотровое стекло автомобиля, на котором мы неслись в Смольный.
Обезлюдевший Загородный, безмолвный Владимирский, такой же вымерший Невский, «черные провалы Суворовского и, наконец, ярко освещенный, бессонный и многолюдный Смольный. По бывшему институтскому скверу не проехать: на снегу около оголенных лип — походные кухни, броневики, патронные двуколки, красногвардейцы в полушубках и потертых рабочих пальтишках, иные в каких-то кацавейках, иные в истертых солдатских шинелишках, кто в чем… Горят костры; дымят факелы, с которыми многие пришли с заводов. Ощущение не то вооруженного табора, не то неистовствующей толпы, идущей на штурм.
Пропуска для нас были уже готовы; вслед за каким-то лихим матросом, вышедшим к нам навстречу, мы торопливо прошли по забитой вооруженной толпой широкой лестнице Смольного. На нас недоуменно озирались — все мы были уже без погон, но и покрой шинелей, и по-особому сшитые защитные фуражки, и генеральская седина, и даже походка обличали людей иного класса и сословия, нежели те, кто с нечищеными трофейными винтовками за спиной и новенькими подсумками, свисавшими с ремня на нескладные полы «семисезонного» пальто, долго еще смотрели нам вслед, так и не решив, кто мы: арестованные саботажники или зачем-то вызванные в Смольный «спецы».
Наш проводник бесцеремонно работал локтями и подкреплял свои и без того красноречивые жесты соленым матросским словцом. В расстегнутом бушлате, с ленточками бескозырки, падавшими на оголенную, несмотря на зимние морозы, широкую грудь, с ручными гранатами, небрежно засунутыми за форменный поясной ремень, он как бы олицетворял ту бесстрашную балтийскую вольницу, которая так много успела уже сделать для революции в течение лета и осени 1917 года.
— Пришли, товарищи генералы, — сказал он, останавливаясь около ничем не примечательной двери, и облегченно вздохнул. И тут только я понял, сколько неуемной энергии и настойчивости проявил этот здоровяк, чтобы так быстро протащить нас сквозь людской водоворот, клокочущий в Смольном. Едва успев приметить на предупредительно распахнутой матросом двери номер комнаты — семьдесят пятый, я переступил порог и увидел радостно поднявшегося брата.
— Тебя и твоих коллег ждут с нетерпением, — поцеловавшись со мной, сказал Владимир Дмитриевич и, не давая никому из нас, даже перевести дыхание, стремительно провел нас в небольшую комнату, вся обстановка которой состояла из большого, некрашеного стола и жалкой табуретки у входной двери — вероятно для часового. На столе лежала десятиверстная карта, включавшая Петроград, Финский залив, Нарву, Чудское озеро и местность к югу от этого района, — все это я успел рассмотреть, пока, оставив нас в комнате одних, брат вышел через вторую имевшуюся в комнате дверь.
Прошло несколько минут, и дверь эта, только что еще плотно притворенная, распахнулась, и в комнату вошло несколько человек того характерного вида, который в дореволюционные годы был присущ профессиональным революционерам: утомленные лица, небрежная одежда, простота и непринужденность манер. Первым порывисто вошел плотный, невысокий человек с огромным, увеличенным лысиной лбом, очень зоркими и живыми глазами и коричнево-рыжеватой бородкой и усами. Скромный, едва ли не перелицованный, пиджак, галстук в белый горошек, потом сделавшийся известным многим миллионам людей, поношенные башмаки, очень живые руки, пальцы которых так и норовили забраться под проймы жилетки, — все это сразу помогло мне узнать в вошедшем Владимира Ильича Ленина. Таким не раз описывал мне организатора большевистской партии брат, таким я запомнил его по немногим фотографиям, которые хранились у Владимира. Следом за Лениным шли прячущий свои прекрасные глаза за стеклами пенсне, видимо, не расстающийся с потертой кожаной курткой Свердлов, надменный Троцкий, которого я признал по взъерошенной шевелюре и острой, хищной бородке, и не известный мне высокий и очень худой партиец в солдатской суконной гимнастерке и таких же неуклюжих шароварах, чем-то смахивавший на Дон-Кихота. Он оказался Подвойским, о котором я уже слышал как о члене коллегии по организации Красной Армии.
Пожав торопливо протянутую мне Лениным руку, я представил ему приехавших со мной генералов.
Владимир Ильич явно торопился, и я волей-неволей провел церемонию представления главе Советского правительства основных сотрудников моего штаба с той стремительностью, которая в этот ночной час отличала все жесты и манеру говорить Ленина. Рискуя показаться нам невежливым, хотя, как позже я убедился, он был на редкость хорошо воспитанным и учтивым человеком, Владимир Ильич быстро подошел к разложенной на столе карте и почти скороговоркой сообщил, адресуясь ко мне и остальным бывшим генералам, что немцы наступают на город Нарву, а кое-какие конные части их появились уже и под Гатчиной.
— Вам с вашими товарищами, — продолжал Ленин, — надо немедленно заняться соображениями о мерах обороны Петрограда. Войск у нас нет. Никаких, — подчеркнул он голосом. — Рабочие Петрограда должны заменить вооруженную силу.
— Я те думаю, товарищ Ленин, чтобы на Нарву могли наступать значительные силы германцев, — сказал я.
— Почему вы это решили? — спросил Ленин, вскинув на меня свои острые глаза.
— Достаточно сделать простой расчет, — ответил я. — Большая часть дивизий давно переброшена немцами на западный театр войны. Но и те сравнительно небольшие силы, которыми германское командование располагает в ближайших к столице районах, нельзя было так быстро передвинуть к Нарве и Пскову. Следовательно, немецкое наступление предпринято только с расчетом на отсутствие всякого сопротивления и ведется ничтожными силами.
— Совершенно с вами согласен. Немецкое наступление на Нарву мы расцениваем точно так же и потому и готовимся дать ему отпор силами одних рабочих — сказал Ленин и, извинившись, что занят, ушел.
Присутствовавший при разговоре брат мой Владимир Дмитриевич провел меня и остальных генералов в комнату «семьдесят шесть» и предложил в ней обосноваться и заняться разработкой нужных оборонительных мероприятий.
— Ты слышишь? — спросил он меня. Из-за двойных, совершенно заиндевелых стекол в комнату врывались не вполне понятные звуки, похожие, впрочем, на одновременный рев многочисленных фабричных гудков.
— Это заводы и фабрики революционного Петрограда объявляют боевую тревогу, — подтвердив мою догадку, продолжал Владимир Дмитриевич. — В течение ночи Центральный Комитет поставит под ружье пятьдесят тысяч рабочих. Остановка — за разработкой оперативных планов и организацией нужных отрядов.
— Отлично понимая, как важно выгадать время, я тут же включился в работу, попросив брата связать меня с теми, от кого мы могли бы получить точные сведения о том, что происходит под Гатчиной и Нарвой. Несмотря на неизбежную противоречивость в рассказах «очевидцев» и сообщениях представителей отступивших воинских частей и местных Советов, очень скоро я и мои товарищи смогли представить себе характер немецкого выступления и примерные силы, которыми оно располагает в интересующих нас районах. Еще немного, и мы уже составили черновые наброски некоторых, еще весьма общих, соображений по обороне Петрограда.
Тем временем в одной из соседних комнат началось чрезвычайное заседание расширенного президиума Центрального Исполнительного Комитета. Председательствовал Свердлов. Меня и остальных генералов попросили принять участие в этом заседания, и Яков Михайлович, очистив для меня место рядом с собой, предложил мне рассказать собравшимся о тех основных мерах; которые мы, военные специалисты, рекомендуем принять.
Кроме большевистских лидеров, на заседании присутствовали и левые эсеры, и я получил сомнительное удовольствие, впервые в жизни увидеть пресловутую Марию Спиридонову, «вождя» левых эсеров. Некрасивая, с узким лбом и напоминающими парик гладкими волосами она производила впечатление озлобленной и мстительной истерички.
Делая свой короткий, но трудный доклад, я сказал, что, по мнению всех нас, штабных работников, надлежит с утра 23 февраля выслать в направлении к Нарве и южнее ее «разведывательные группы», человек по двадцать-тридцать каждая. Эти группы должны быть выдвинуты по железной дороге возможно ближе к Нарве и к югу от нее — до соприкосновения с противником. Каждой из групп будет указан участок для разведывания о действиях и расположении неприятеля. Все «разведывательные группы» обязаны поддерживать между собой взаимную связь и присылать в Смольный нарочными и по телеграфу срочные донесения.
В поддержку «разведывательным группам» решено направить «отряды», человек по пятьдесят — сто каждый. Формирование «разведывательных групп» и «поддерживающих отрядов» поручалось штабу обороны Петрограда и его окрестностей. Последний подчинялся уже созданному в Смольном Комитету обороны, возглавлявшемуся Лениным.
Всю ночь штаб обороны формировал, вооружал и снабжал по моим нарядам всем необходимым «разведывательные группы» и «поддерживающие отряды». Я с Лукирским заготовлял для тех и других письменные распоряжения; генерал Сулейман инструктировал начальников «разведывательных групп», исходя из задачи, поставленной перед каждой из них. Раттэля я отпустил на вокзал для формирования нового поезда, взамен того сборного, в котором мы прибыли из Могилева. Было ясно, что оставаться долго в Петрограде не придется; новому штабу следовало рассчитывать на пребывание там, где в этом явится надобность.
Не выкроив и получаса для сна и отдыха, мы добились того, что в течение ночи и следующего дня на фронт Нарва — Себеж были направлены все намеченные нами «разведывательные группы», формирование же отрядов продолжалось и 24 февраля. Так зародилась «завеса», как форма обороны революционной России от вероломного нападения милитаристской Германии.
23 февраля днем я снова побывал у Ленина. Он принял меня в своем кабинете, скромно обставленной комнате в Смольном, хорошо известной теперь миллионам трудящихся.
Я доложил Владимиру Ильичу, что «разведывательные группы» уже высылаются так же, как и поддерживающие их отряды. Вероятно, речь моя была полна привычных военных терминов, вроде «срочных донесений», «оперативных сводок», «соприкосновения с противником» или «разведки боем».
— Все это очень хорошо, — похвалил меня Ленин и, неожиданно усмехнувшись и хитро прищурившись, сказал: — А все-таки ваше военное дело часто походит на какое-то, жречество.
— Извините, Владимир Ильич, — обиженно возразил я. — Военная наука так же точна, как и всякая другая точная дисциплина. Во всяком случае у нас, в России, мы располагаем отлично разработанной военной теорией. В частности, Владимир, Ильич, в области стратегии, — запальчиво продолжал я, — мы имеем такого непревзойденного знатока, как генерал Леер, а в тактике — генерал Драгомиров. И, наконец, Милютин дал нам блестящие образцы того, что касается устройства войск.
— Я не отрицаю значения военной науки, — уже серьезно сказал Ленин, — но, по правде говоря, я больше занимался экономическими, вопросами.
Он спросил у меня что написал Леер. Я тут же расхвалил трехтомную его «Стратегию», и Владимир Ильич заинтересованно сказал, что обязательно ознакомится, с этим трудом.
Он сдержал свое обещание и, как передавал мой брат, попросил кого-то из сотрудников достать для него учебник Леера.
Ленин, как я впоследствии убедился, отлично разбирался в основных военных вопросах и особенно в характере и обстоятельствах участия России в первой мировой войне. Работать с ним было легко и даже радостно. Владимир Ильич умел, как никто, слушать и делал это так, что я, например, ощущал душевный подъем после каждого своего доклада, независимо от того, принимал Ленин или не принимал мои предложения. Это уменье сказывалось прежде всего в сосредоточенном внимании, с которым тебя выслушивал Владимир Ильич, в глубоком понимании вопроса, о котором говорили его реплики, во всей той непередаваемой словами атмосфере простоты, товарищества и уважения к каждому, кто с ним работает, которая была присуща приему у первого председателя Совета народных комиссаров.
Пока усилиями петербургских рабочих налаживалась оборона столицы на дальних к ней подступах и создавался фронт Нарва — Чудское озеро — Псков — Себеж, на Юге страны сложилось крайне неблагоприятное положение.
Еще 9 февраля буржуазная Украинская Рада заключила с Германией сепаратный мир, и австро-германские войска начали занимать Украину, угрожая южной и западной границам Советской России.
21 февраля немцы, цинично заявляя о своем согласии на продолжение мирных переговоров, захватили Минск и Режицу. Еще через три дня были заняты Борисов, Ревель и Юрьев. Фактически Советская республика была блокирована от Финского залива до Дона. В самой Донской области уже группировались какие-то враждебные Советам силы.
Первоначально возникшие фронты Северный и Западный вскоре пополнились третьим; вновь возникший Южный фронт спустя некоторое время протянулся через Северный Кавказ и на востоке дошел до Волги…
Руководство, стремительно развивавшимися военными действиями лежало на Комитете, обороны. Заседания Комитета происходили ежедневно и начинались ровно в девять часов вечера. В назначенный час все мы, привлеченные Лениным бывшие генералы, являлись в Смольный. Я, как возглавлявший группу, характеризовал происшедшие за сутки изменения на фронтах и докладывал об отданных распоряжениях и ближайших планах.
Первое время в Комитет обороны входило несколько десятков политических деятелей, в том числе и представителей партии «левых эсеров». Такой состав Комитета делал его не очень пригодным для руководства фронтами. Вследствие чрезвычайной занятости Ленина, председательствовал в Комитете обычно не он, а Свердлов. Яков Михайлович был великим мастером этого дела и умел поддерживать необходимый порядок и деловую атмосферу даже в такой разношерстной и бесконечно говорливой аудитории, как та, которой мне приходилось теперь ежедневно докладывать.
Постоянная слабость российской интеллигенции — умение часами спорить по пустякам и говорить о чем угодно, лишь бы не показаться хуже кого-либо из спорщиков, превратилась после свержения самодержавия в стихийной бедствие. Никогда еще за всю многовековую историю Российского государства в нем так много и бестолково не спорили и не говорили, как после февральского переворота. Все ораторские ухищрения многоопытных парламентариев сделались вдруг достоянием чуть ли не всего многомиллионного населения бывшей империи. О регламенте никто не думал, остановить увлекшегося оратора было почти немыслимо. Столь, же трудно было, не дать слова и иному настырному человеку, в совершенстве овладевшему искусством парировать любые усилия председателя собрания, ограничивавшего его словесный зуд. Исчерпав для неудержного разглагольствования все положенное и не положенное ему время, неукротимый оратор получал слово и во второй, и в третий, и в четвертый раз, умело используя такие приемы, как выступление «в порядке ведения собрания» или «в порядке голосования», или «по мотивам голосования» и тому подобное.
Великая Октябрьская революция не сразу вогнала в русло этот нескончаемый словесный поток, столь характерный для эпохи «керенщины». Говорить по-прежнему продолжали много и, бестолково, и то же нескончаемое говорение шло бы и в Комитете обороны, если бы не революционный опыт и председательский талант Якова Михайловича.
И все-таки решать оперативные вопросы на таком многолюдном собрании было трудно. Привыкший к скупым и точным докладам у главнокомандующих, я немало тяготился обстановкой, в которой приходилось теперь работать.
К вящему моему удовольствию, после нескольких таких, затянувшихся до утра заседаний Свердлов сказал мне, что придется подумать о том, чтобы создать для руководства военными действиями не столь многочисленную и куда более гибкую организацию. Видимо, по его просьбе, на одно из заседаний Комитета обороны пришел и Владимир Ильич. Спустя день, судьба Комитета была решена: он был распущен, и на его место 4 марта 1918 года был создан Высший Военный Совет в составе Троцкого (председатель), Подвойского (член Совета) и меня (военный руководитель). Вскоре в Высший Военный Совет был введен Склянский (заместитель председателя) и в качестве членов несколько большевиков и даже один левоэсеровский лидер.
При мне, как военном руководителе ВВС, был сформирован небольшой штаб в составе помощника военного руководителя Лукирского (на правах начальника штаба), генерал-квартирмейстера, а в дальнейшем начальника оперативного управления Сулеймана и начальника военных сообщений Раттеля.
Общее количество сотрудников штаба не превышало шестидесяти человек. Весь штаб, включая и его руководство, разместился в поезде, по-прежнему стоящем на путях Царскосельского вокзала, порой даже с прицепленным паровозом.
Перед нами были поставлены самые разнообразные задачи. Надо было ликвидировать натиск германских войск со стороны Нарвы и разбить «завесу» для прикрытия западной, южной и юго-восточной границ Республики. На нас же лежало и формирование уже объявленной декретом Красной Армии и руководство военными операциями на фронтах «завесы». Но и без того трудная работа военного руководства ВВС осложнялась ненужным параллелизмом.
Я уже упоминал о 1-м Польском корпусе, возглавлявшемся генералом Довбор-Мусницким. Во время похода красновских казаков на Петроград Керенский рассчитывал использовать Польский корпус для борьбы с большевиками. Сосредоточенный в районе Жлобина, корпус этот занял враждебную позицию по отношению к утвердившейся в России власти Советов, и Крыленко вынужден был сформировать при Ставке Революционный полевой штаб, которому и поручил борьбу с войсками Довбор-Мусницкого.
Изданный в конце 1917 г. приказ Крыленко так определял цели и задачи Полевого штаба:
«Революционный Полевой штаб при Ставке, — говорилось в приказе, — с участия вр. и. должность главковерха товарища Мясникова принял следующую форму организации, утвержденную обшеармейским, съездом: [51] .
Революционный Полевой штаб при Ставке разбивается на два отдела: отдел укомплектований и оперативный отдел.
Первый отдел — укомплектований — снабжает живой силой все внутренние фронты по требованию отдельных отрядов и народного комиссара по борьбе с контрреволюцией, действуя через Ставку, а в исключительных случаях — через фронты, но как в том, так и в другом случае от имени главковерха и с его ведома.
Второй отдел — оперативный — ведет операции»
Несмотря на приказ. Революционный Полевой штаб, как я уже рассказывал, повел свою работу независимо от Ставки.
Так, наряду с тем штабом, который сформировался при Высшем Военном Совете, начал работать и второй — Полевой. Оба штаба руководили военными действиями с той только разницей, что мы занимались борьбой с германской армией, а Полевой — операциями на уже образовавшемся внутреннем фронте.
Некоторое время спустя Революционный полевой штаб перебрался в Москву и, слившись с оперативным отделом штаба Московского военного округа, превратился в сделавшийся широко известным в стране «Оперод».
«Оперодом», или оперативным отделом Hapковоенмора, заведовал бывший штабс-капитан С. И. Аралов старый революционер, участник баррикадных боев на Пресне.
С Семеном Ивановичем у меня установились вполне товарищеские отношения, но параллелизм в нашей работе обозначился еще резче, нежели это имело место при существовании Революционного полевого штаба.
Решив, что мы, бывшие генералы, признавшие советскую власть, считаем. своей задачей только борьбу с немцами, «Оперод» взял на себя руководство операциями не только против Каледина и чехословаков, — но и против тех же немцев. Не довольствуясь оперативным руководством, возглавлявшие «Оперод» товарищи занялись вопросами снабжения, подбора командиров, посылки на фронт комиссаров и агитаторов и в какой-то мере превратились в Генеральный штаб Красной Армии. Народ в «Опероде» подобрался молодой, энергичный, фронтовая публика, явно предпочитала иметь дело с ним, а не с чопорными «старорежимными генералами» из ВВС. «Оперодом», наконец, живо интересовался Ленин, и все это немало обескураживало меня.
Будущие комсомольцы (тогда еще члены Союза молодежи III Интернационала) создавали в «Опероде» далеко не штабную атмосферу. С. И. Аралов в своих воспоминаниях пишет об эпизоде с одним из таких комсомольцев, неким Гиршфельдом. Очень способный и энергичный, он выполнял боевые срочные поручения по формированию отрядов, передавал секретные поручения на фронты. Однажды ночью он дежурил. Телефонный звонок: «Говорит Ленин. Ко мне пришли с фронта, и требуют немедленно их снабдить оружием и боеприпасами из оружейных складов в Кремле. Что мне с ними делать? Припасов у меня нет». Гиршфельд ответил: «Пошлите их к черту!» — «Хорошо, пошлю, — сказал Ленин, — но только пошлю их к вам».
На другой день, — рассказывает Аралов, — мне пришлось быть у Ленина. Он сказал: «Какой у вас строгий дежурный, — кажется, он комсомолец? Разъясните ему, что надо быть внимательным к каждому приезжему с фронта». Гиршфельд потом оправдывался и говорил, что не узнал голоса Ленина.
Лишь много позже, когда Высший Военный Совет был преобразован в Революционный Военный Совет Республики, а его штаб развернулся в штаб Главнокомандующего всеми вооруженными силами, «Оперод» влился в него и прекратил свое существование…
Вернусь, однако, к тому, как мы, военное руководство ВВС, справлялись с поставленными перед нами Лениным и Центральным Комитетом партии сложными задачами.
Спустя несколько дней после того, как были созданы первые «разведывательные группы», положение в районе Нарвы относительно прояснилось. Оказалось, что германские войска заняли лишь часть города, расположенную на левом берегу реки Наровы. Только немецкие разъезды, поддержанные небольшим количеством пехоты, продвинулись к Петрограду и дошли до Гатчины; пехота же рассредоточилась в районе Веймарна.
Точным данным этим мы были обязаны не нашим «разведывательным группам», а мужеству и патриотизму рядовых советских людей. Так, чиновник нарвской почтово-телеграфной конторы как-то вызвал меня к прямому проводу и сообщил, что контора вынуждена была эвакуироваться на правый берег Наровы.
Наши «разведывательные группы» тем временем зашли в тыл противника и занялись разведкой на фронте Нарва-Себеж; из Петрограда же по железной дороге были уже переброшены на фронт и «поддерживающие отряды».
Надо было наладить управление всеми этими группами и отрядами, но… в моем распоряжении не было ни одного свободного генерала или штаб-офицера, которому можно было бы поручить эту сложную работу.
Выручил счастливый случай. В тот момент, когда я раздумывал, кого из ответственных сотрудников моего небольшого штаба можно с наименьшим ущербом для дела снять и поставить на руководство Нарвским фронтом, ко мне в вагон нежданно-негаданно заявился бывший генерал Парский.
— Михаил Дмитриевич, — начал он, едва оказавшись на пороге, — я мучительно и долго размышлял о том, вправе или не вправе сидеть, сложа руки, когда немцы угрожают Питеру. Вы знаете, я далек от социализма, который проповедуют ваши большевики. Но я готов честно работать не только с ними, но с кем угодно, хоть с чертом и дьяволом, лишь бы спасти Россию от немецкого закабаления…
Парский был взволнован, голос его сорвался, и он беспомощно замолчал.
— Вы явились, как нельзя кстати, Дмитрий Павлович, — обрадовано сказал я. — Беритесь за Нарвский фронт.
Генерала Парского я знал по Северному фронту, когда незадолго до Октябрьской революции он командовал 12-й армией, занимавшей участок фронта от Якобштадта до Риги. Был он, с моей точки зрения, отличным генералом, хорошо знавшим солдата и понимавшим его душу, искусным в ведении боевых операций и достаточно настойчивым, чтобы не растеряться от необычных условий, в которые должна была поставить его служба в только что возникшей Красной Армии.
В искренности Дмитрия Павловича я не сомневался, да ему не было никакого расчета притворяться — молодая Советская республика переживала едва ли не самое трудное свое время.
Рассказав Парскому, что уже сделано для отражения германского вторжения, я предложил ему принять командование вновь возникшим фронтом. Он задал еще несколько торопливых вопросов, относящихся к позиции Ленина и большевистской партии в возобновившейся войне с Германией. Я категорически заверил его, что Владимир Ильич стоит за самый беспощадный отпор наступающим на Петроград немецким дивизиям, и Парский дал свое согласие.
Связавшись по телефону с братом, все эти дни занимавшимся формированием и отправлением отрядов на фронт, я рассказал ему, что наконец-то первый боевой генерал предложил нам свои услуги.
— Думаю, что за ним пойдут и другие, — сказал я. — Мне кажется, что разумнее всего назначить его командующим Нарвским боевым участком. Переговори с Владимиром Ильичом и скажи, что я всячески поддерживаю эту кандидатуру. Уже потому, что никакой другой нет, — пошутил я и предупредил брата, что направляю к нему Парского.
Попросив Дмитрия Павловича проехать в Смольный, я занялся теми неотложными делами, с которыми не мог бы справиться, если бы сутки и насчитывали втрое больше часов.
Не помню уже, какой характер носил разговор Владимира Дмитриевича с Лениным относительно посланного мною генерала. Но кандидатура его не вызвала возражений, и на следующий день Парский с небольшим штабом выехал в район, где действовали порученные ему отряды.
Отряды эти уже продвинулись до Ямбурга. Прибыв на место, Парский вступил в командование и по обычаю всех боевых начальников ознакомился с нашими и неприятельскими силами и со сложившейся на боевом участке обстановкой. Оказалось, что выдвинутая на поддержку своих разъездов германская пехота, натолкнувшись на неожиданное сопротивление, растерялась и отходит к городу Нарве.
Одновременно с назначением Парского из Гельсингфорса через Петроград на Нарвский фронт двинулся отряд моряков под командованием Дыбенко, бывшего председателя Центробалта.
Рослый, плечистый, с черной бородой на красивом лице, двадцативосьмилетний Дыбенко, еще в двенадцатом году вошедший в большевистскую партию, пользовался большим авторитетом среди революционных матросов и сразу асе начал играть видную роль в Кронштадте, переживавшем вслед за падением царизма полосу бурного подъема. Рядовой матрос царского флота, он в дни Октябрьского вооруженного восстания командовал матросским отрядом, дравшимся с красновскими казаками под Пулковом и очистившим Гатчину. Кронштадтскими матросами же Дыбенко был выбран в Учредительное собрание. Но со времени Октябрьского штурма прошло четыре месяца, и, ознакомившись с отрядом Дыбенко, едва он прибыл в Петроград, я впал в известное уныние. Отряд мне очень не понравился, было очевидно, что процесс разложений старой царской армии, как гангрена, поразил и военных моряков, которых еще совсем недавно и притом вполне справедливо называли «красой и гордостью революции».
Рядом с теми моряками, которые были и остались наиболее надежными и стойкими бойцами социалистической революции, нашлись матросы Балтийского флота, докатившиеся ко времени немецкого наступления на Петроград до организации анархистских, а то и заведомо бандитских групп.
Разложение это чуть не погубило анархиствовавшего в то время матроса Железнякова, являвшегося председателем комитета части. Погибший позже на юге России и стяжавший себе бессмертную славу, Железняков нашел в себе, как и большинство его товарищей, нравственные силы порвать со скатывавшейся в прямую уголовщину «братвой», и отдать себя вооруженной борьбе с контрреволюцией.
Отряд Дыбенко был переполнен подозрительными «братишками» и не внушал мне доверия; достаточно было глянуть на эту матросскую вольницу с нашитыми на широченные клеши перламутровыми пуговичками, с разухабистыми манерами, чтобы понять, что они драться с регулярными немецкими частями не смогут. И уж никак нельзя было предположить, что такая «братва» будет выполнять приказы «царского генерала» Парского.
Мои опасения оправдались. Не успел отряд Дыбенко войти в соприкосновение с противником, как от Парского пришла телеграмма о возникших между ним и Дыбенко трениях. Вдобавок матросы начали отступать, как только оказались поблизости от арьергарда, прикрывавшего отход немцев к Нарве.
Позже, когда специальный трибунал разбирал дело о позорном поведении отряда, выяснилось, что вместо борьбы с немцами разложившиеся матросы занялись раздобытой в пути бочкой со спиртом.
Встревоженный сообщением Парского, я подробно доложил о нем Ленину. По невозмутимому лицу Владимира Ильича трудно было понять, как он относится к этой безобразной истории. Не знал я и того, какая телеграмма была послана им Дыбенко. Но на следующий день утром, всего через сутки после получения телеграфного донесения Парского, Дыбенко прислал мне со станции Ямбург немало позабавившую меня телеграмму:
«Сдал командование его превосходительству генералу Царскому», — телеграфировал он, и, хотя отмененное титулование это было применено явно в издевку, в штабе пошли ехидные разговоры о том, что Дыбенко, якобы потрясенный тем, что сам Ленин выступил на защиту старорежимного генерала, с перепугу назвал его привычным превосходительством».
Всю гражданскую войну революционные матросы врались, как львы, против белых и интервентов, и приходится пожалеть, что о доблести и героизме бессмертных матросских отрядов все еще так мало написано.
Мне не пришлось участвовать в обороне красного Питера, в которой доблестные наши балтийцы сыграли такую выдающуюся роль. Разложение некоторой части военных моряков не бросает тени на героические матросские отряды, замечательные традиции которых перешли в морскую пехоту, прославившую себя во время Великой Отечественной войны
Глава шестая
Успешные действия отряда Парского. — Слухи о немецком морском десанте. — Мой рапорт о необходимости переезда правительства в Москву и резолюция Ленина. — Отъезд Владимира Ильича из Петрограда. — Посулы союзников и переписка с маршалом Жоффром. — Мои встречи с Сиднеем Рейли. — Попытка подставить Балтийский флот под удар немецких подводных лодок. — Троцкий и ВВС. — Ленин — руководитель обороны Республики. — Развертывание «завесы». — «Завеса» как способ привлечения в Красную Армию бывших генералов и офицеров .
Вскоре отряд Дыбенко был отозван с нарвского направления и, после переформирования и основательной чистки, направлен на другой фронт.
Прикрываясь арьергардом, немецкие войска отошли на левый берег Наровы и по мере приближения отряда Парского оттянули туда все свои части. Подойдя к Нарове, Парский занял часть города, расположенную на правом берегу, и обосновался вдоль реки на довольно значительном ее протяжении.
На нарвском направления установилось полное равновесие. Оставалось только для обеспечения подступов к Петрограду протянуть «завесу» дальше на юг, что и было сделано с помощью нескольких новых «разведывательных групп» и «поддерживающих отрядов». Все эти отряды составили Северный участок «завесы» под общим командованием Парского, позже, уже в разгар гражданской войны, умершего от сыпного тифа.
Но если за нарвское направление мы могли быть спокойны, то близкий, к столице Финский залив начал вызывать у нас все большую тревогу. Появились слухи и некоторые признаки того, что немцы готовят морской десант, с помощью которого попытаются захватить Петроград, прикрываясь вошедшей в Финский залив эскадрой.
Опыт работы моей в должности начальника штаба 6-й армии, а затем и Северного фронта, отличное знание района возможного германского десанта, старые мои, наконец, связи по линии контрразведки, хотя и переставшие формально существовать, но сохранившие кое-кого из опытных офицеров и агентов, — все это позволило мне сделать безошибочный вывод о намерении германского генерального штаба использовать появившийся в ближайших водах Балтийского моря немецкий флот для операций по захвату Петрограда.
Насколько я правильно угадал намерения немцев, видно по опубликованным много позже воспоминаниям генерала Людендорфа, начальника штаба главнокомандующего германскими вооруженными силами в конце первой мировой войны. В воспоминаниях этих Людендорф подтверждает, что операция захвата Петрограда со стороны Финского залива намечалась на апрель 1918 года, когда, по расчетам германского командования, должен был быть занят Гельсингфорс. Однако к этому времени захват покинутой Советским правительством столицы не представлял для немцев интереса;
Разгадав замыслы германского командования, я поспешил доложить о них Владимиру Ильичу, тем более, что, по установленному Лениным распорядку, мне было предоставлено право делать ему через день личные доклады.
— Владимир Ильич, — стараясь не показывать владевшего мною волнения, сказал я, — правительство, находящееся в Петрограде, является магнитом для немцев. Они отлично знают, что столица защищена только с запада и с юга. С севера Петроград беззащитен, и высади немцы десант в Финском заливе, они без труда осуществят свои намерения.
Это мое заявление, как потом я узнал от брата, совпало с мнением Владимира Ильича, который, принимая во внимание всю совокупность условий работы, считал, что Советскому правительству лучше находиться в Москве.
Спокойно выслушав мои соображения, Владимир Ильич окинул меня, когда я кончил, испытующим взглядом и, что-то решив, сказал:
— Дайте мне об этом письменный рапорт.
Я присел за письменный стол Ленина и написал на имя председателя Совета народных комиссаров рапорт такого содержания: «Ввиду положения на германском фронте, считаю необходимым переезд правительства из Петрограда в Москву».
Прочитав рапорт, Владимир Ильич при мне надписал на нем свое согласие на переезд правительства в Москву. Позже брат говорил мне, что эта резолюция Владимира Ильича на моем рапорте была первым письменным распоряжением Ленина, связанным с переездом.
Простившись с Владимиром Ильичом, я вышел в просторный коридор Смольного и тут неожиданно вспомнил о том, как два с небольшим года назад, получив «высочайшую аудиенцию» у императрицы Александры Федоровны, проделал нечто подобное тому, что только что произошло в кабинете Ленина.
И тогда в ответ на доклад о трудном положении Северного фронта мне было предложено тут же написать об этом рапорт; и тогда, как и сейчас, это было сделано мной за письменным столом того, кому я только что докладывал…
С необычной остротой я вдруг подумал о том, как переменился мир за это короткое время, и тут только по-настоящему ощутил, какой трудный поворот совершился в моем сознании. Путь от личного доклада истеричной и злобной императрице до такого же личного доклада главе первого в истории человечества рабоче-крестьянского правительства был проделан мною как-то почти неприметно для меня самого. И только здесь, в Смольном, расставшись с Владимиром Ильичом, я невольно задал себе вопрос:
— А кто ты, в конце концов, уважаемый генерал, или, вернее, бывший генерал Бонч-Бруевич? «Слуга двух господ»; ловкий приспособленец, готовый ладить с любой властью, или человек каких-то принципов, убеждений, способный по-настоящему их отстаивать?
Тотчас же со всей внутренней честностью я признался себе, что судьба нового Советского правительства волнует меня до глубины души, что никакого интереса давно уже не вызывает во мне участь Николая II и его семьи, находящихся в тобольской ссылке; что моя судьба навсегда связана с той новой жизнью, которая рождалась на моих глазах и при моем участии в таких неизбежных и жестоких муках…
Как я узнал позже, Ленин в тот же день на закрытом заседании Совнаркома сообщил о необходимости переезда правительства в Москву всем собравшимся наркомам. Члены Совнаркома единодушно присоединились к мнению Владимира Ильича, а также без возражений приняли сделанное им указание о необходимости держать решение о переезде строжайшем секрете. По сведениям, которыми располагала «семьдесят пятая» комната Смольного, все еще выполнявшая кое-какие функции позже созданной Всероссийской Чрезвычайной Комиссии, эсеры решили взорвать поезд правительства, эвакуацию которого из столицы надо было рано или поздно ожидать.
Организация переезда правительства в Москву была поручена моему брату и, надо полагать, не столько как управляющему делами Совнаркома, сколько как человеку, с первых дней Октябрьской революции возглавлявшему ту борьбу с контрреволюцией, которую провела известная уже в Петрограде комната номер семьдесят пять.
Переезд правительства в Москву описан моим братом. Коснусь лишь самого существенного в этой трудной операции. Для того, чтобы сбить с толку правых эсеров, замышлявших взрыв поезда, и помешать возможным диверсиям со стороны тайных офицерских организаций, во множестве расплодившихся уже в Пётрограде, брат умышленно сообщил навестившей его с явно разведывательной целью «делегации» эсеровско-меньшевистского Викжеля, что правительство «хочет переехать на Волгу», и взял с них слово, что они сохранят это намеренье в секрете.
Несложный ход этот дал нужные результаты. «Деятели» Викжеля поспешили раззвонить по всему Петрограду, что Совет народных комиссаров бежит на Волгу.
Зная, что членам ВЦИКа, среди которых было много левых эсеров, никакие диверсии не угрожают, Владимир Дмитриевич распорядился приготовить для них на Николаевском вокзале два пышных состава из царских вагонов и этим пустил диверсантов по ложному следу.
Погрузка же правительства была произведена в полнейшей тайне на так называемой Цветочной площадке Николаевской железной дороги. Ленин покинул Смольный только за полчаса до отправления специального поезда, назначенного на десять часов вечера. С Цветочной площадки поезд этот отошел с потушенными огнями. Задержав один из составов, с членами ВЦИК, брат приказал пропустить поезд правительства между ними. Кто находился в этом поезде, никому, кроме особо доверенных товарищей, не было известно. Наконец, правительственный поезд надежно охранялся латышскими стрелками, снабженными пулеметами.
Ленин и остальные члены правительства выехали из Петрограда 10 марта и прибыли в Москву только вечером 11-го.
Переезд прошел благополучно, если не считать, что в Вишере охранявшему правительственный поезд латышскому отряду пришлось разоружить эшелон с дезертировавшими из Петрограда матросами.
Несмотря на то, что германские разъезды и поддерживавшая их пехота были оттеснены и от Нарвы и от Пскова, от немцев можно было ждать любых неожиданностей. Поэтому, чтобы обезопасить намеченный братом правительственный маршрут со стороны фронта, я решил двинуть поезд также перебиравшегося в Москву Высшего Военного Совета не по Николаевской железной дороге, а кружным путем через Дно, Новосокольники, Великие Луки и Ржев. Оказавшись таким образом как бы в боковом авангарде по отношению к поезду правительства, я использовал свой переезд и для личного ознакомления с отрядами «завесы».
Пока поезд Высшего Военного Совета добирался до Москвы, на ближайшие к отрядам железнодорожные станции были вызваны начальники этих отрядов, и, заслушав их доклады о положении на фронте, я еще раз убедился, насколько оправдала себя идея «завесы».
После нескольких дней пребывания Владимира Ильича в гостинице «Националь», он, управление делами Совнаркома и наркомы разместились в пустующем, порядком побитом и захламленном юнкерами во время октябрьских боев древнем Московском Кремле. Штабной же наш поезд остался на запасном пути Александровского вокзала, и долго еще Высший Военный Совет заседал в моем вагоне.
Перед тем, однако, как перейти к деятельности Высшего Военного Совета в Москве, мне хочется кое-что рассказать об его кратковременном, но крайне напряженном петроградском периоде.
Не успел мой поезд прибыть в Петроград, как ко мне зачастили всякого рода представители еще недавно союзных с Россией стран.
Назначение военным руководителем высшего военного органа генерала, хорошо известного иностранным атташе, да и самим послам, не могло не внушить многим из них надежду использовать меня в качестве человека, сочувствующего Антанте и готового во имя этого сочувствия пойти на любые сделки со своей совестью.
Между тем отношение мое к бывшим союзникам России уже давно можно было характеризовать только как недоброжелательное и даже враждебное.
Уж кому-кому, а мне было хорошо известно, насколько верховное командование царской армии подчиняло военные интересы России выгодам и стратегическим преимуществам Англии и Франции. Крупнейшие операции русской армии, стоившие ей многих тысяч солдат и офицеров, замышлялись и проводились в интересах союзников, часто только для того, чтобы заставить германское командование снять с Западного фронта наибольшее количество дивизий и перебросить их на Восточный против наступающих русских войск.
И при великом князе Николае Николаевиче и при царе Ставка с возмутительной беспринципностью жертвовала русскими интересами во имя так называемого союзнического долга. Гибельное вторжение 1-й и 2-й армий в Восточную Пруссию в начале войны, Лодзинская операция, знаменитый Брусиловский прорыв и даже бесславное июньское наступление, предпринятое уже Керенским, — все это преследовало только одну цель — выручить попавших в тяжелое положение союзников.
И Англия и Франция не скупились на посулы. Но обещания оставались обещаниями. Огромные жертвы, которые приносил русский народ, спасая Париж от немецкого нашествия, оказались напрасными — те же французы и англичане с редким цинизмом фактически отказывали нам во всякой помощи.
Помню, еще в штабе Северо-Западного фронта мне пришлось составить письмо, адресованное маршалу Жоффру. В письме этом мы деликатно напоминали о тяжелой артиллерии, обещанной нам маршалом, но так и не полученной.
В своем ответе Жоффр рассыпался в пустопорожних комплиментах вроде того, что «русская армия вплела золотые страницы в историю», но этим и ограничился. Точно так же вели себя и англичане, умышленно закрывавшие глаза на невыполнение фирмой «Виккерс» ее договорных обязательств.
После Великой Октябрьской революции союзники распоясались. Хотя до открытого нападения на молодую Советскую Республику еще не дошло, антисоветских тенденций своих союзники не скрывали и сделали все для мобилизации любых сил отечественной контрреволюции.
Зная о враждебном отношении к Советской России ищущих дружбы со мной иностранных атташе и сотрудников посольств, я был очень осторожен и, встречаясь с ними по службе, каждый раз докладывал на Высшем Военном Совете о тех разговорах, которые вынужден был вести.
Среди зачастивших ко мне иностранцев был и разоблаченный впоследствии профессиональный английский шпион Сидней Рейли, неоднократно являвшийся ко мне под видом поручика королевского саперного батальона, прикомандированного к английскому посольству.
Рейли прекрасно говорил по-русски и был, как выяснилось много лет спустя, уроженцем России. Родился он в Одессе а лишь по отцу — капитану английского судна — мог считать себя ирландцем. По другим версиям, ирландцем Рейли сделался благодаря своему браку на дочери ирландского дворянина.
Полиглот и великолепный актер, он во время русско-японской войны подвизался в Порт-Артуре и занимался шпионажем в пользу Японии. В годы первой мировой войны Рейли под видом немецкого морского офицера проник в германский морской штаб и выкрал секретный код.
Ко мне Рейли явно тяготел и всячески пытался создать со мной какие-то отношения. Однажды он пришел ко мне с предложением разместить наши дредноуты и некоторые другие военные корабли на Кронштадтском рейде по разработанной им схеме.
— Вы знаете, господин генерал, — сказал он, щеголяя своим произношением, лестным даже для коренного москвича или тверяка, — что к России я отношусь, как к своей второй родине. Интересы вашей страны и ее безопасность волнуют меня так же, как любого из вас. Предстоящий захват немцами Финляндии для вас не секрет. Кстати, он уже начался. Чутье опытного и талантливого полководца, — польстил он, — подсказывает вам, что возможность германского десанта не исключена. Поэтому меня больше всего беспокоит судьба вашего Балтийского флота. Оставаться ему в Кронштадте на старых якорных стоянках нельзя, — вы это понимаете лучше меня. Вот поглядите, Михаил Дмитриевич, — бесцеремонно обращаясь ко мне по имени-отчеству, продолжал Рейли, — на всякий случай я нарисовал эту схемку. Мне думается, если корабли расположить так, как это позволит рейд Кронштадта, то…
Вручив мне старательно сделанную схему с обозначением стоянки каждого броненосца и с указанием расположения других кораблей, он начал убеждать меня, что такая передислокация большей части нашей эскадры обеспечит наилучшее положение флота, если немцы, действительно, предпримут наступательные операции со стороны Финского залива.
Еще до появления в моем вагоне Рейли с его неожиданным предложением ко мне зачастили бывшие наши морские офицеры. Основываясь на доверии, которое им внушало мое генеральское прошлое, они довольно откровенно излагали свое возмущение «большевистским сбродом» и, касаясь возможного захвата и уничтожения Балтийского флота немецкими морскими силами, подобно Рейли предлагали изменить расположение наиболее мощных кораблей на Кронштадтском рейде.
Внимательно рассмотрев предложенную Рейли схему, нанесенную им для большей убедительности на штабную десятиверстку, я понял, что и он и навещавшие меня морские офицеры преследуют одну и ту же предательскую цель — подставить стоившие многих миллионов рублей линкоры и крейсера под удар германских подводных лодок.
Доложив обо всем этом Высшему Военному Совету, я отдал распоряжение часть судов, входивших в состав Балтийского флота, ввести в Неву и, поставив в порту и в устье реки ниже Николаевского моста, то есть совсем не так, как это предлагал Рейли, сделать их недостижимыми для подводных лодок, неспособных пользоваться Морским каналом.
Несмотря на то, что план его провалился, Рейли продолжал изобретать предлоги для того, чтобы посетить мой вагон. Я перестал его принимать, а секретарям ВВС, к которым все еще наведывался подозрительный английский сапер, запретил всякие с ним разговоры. Сообщил я о сомнительном иностранце и моему брату.
Вскоре Рейли исчез из Петрограда, поняв, очевидно, что сделался предметом пристального внимания со стороны уже поднаторевших в борьбе с контрреволюцией сотрудников знаменитой комнаты номер семьдесят пять.
В Москве ко мне он уже не заходил, и о преступной деятельности его я узнал лишь из дела английского консула Локкарта, организовавшего вместе с лжесапером заговор против Советского правительства.
Заговорщики переоценивали «ненадежность» царских генералов и офицеров, состоявших на службе в Красной Армии; из сделанной ими попытки подкупить командира латышских стрелков, охранявших Кремль, ничего, кроме международного скандала, не получилось.
Во главе Высшего Военного Совета, как я уже говорил, был поставлен Троцкий. Однако степень участия его в работе была весьма незначительной, а влияние его на деятелей Совета и руководство организовавшимися уже фронтами — проблематично.
Он наведывался в мой вагон — чаще в Петрограде, и реже в Москве — и председательствовал, на заседаниях Высшего Военного Совета с тем особым удовольствием, которое всегда давало ему хоть малейшее проявление власти. Но и к докладам моим на Совете и к делам, с которыми я его знакомил, он относился равнодушно, и я не раз замечал откровенную скуку в глазах Троцкого, когда вынужден бывал докладывать ему о чем-нибудь подробно и обстоятельно.
Теперь, когда я вспоминаю первые недели работа Высшего Военного Совета, мне кажется, что Троцкого куда больше занимало, что он возглавляет высший военный орган в стране, нежели та упорная и настойчивая работа, которую проводили мы, чтобы хоть как-нибудь приостановить вражеское нашествие.
В мои военные распоряжения Троцкий не вмешивался. Только на очень важных моих приказаниях или приказах он писал внизу карандашиком: «читал, Троцкий» и предупреждал, чтобы, отправляя эту прочитанную им бумагу, я обязательно стирал его подпись.
Если в первые дни существования Высшего Военного Совета Троцкий еще являлся на заседания, то в Москве все чаще и чаще на Совете председательствовал кто-нибудь из его заместителей.
Своего равнодушного отношения к конкретному военному делу Троцкий не только не скрывал, но порой даже афишировал его и всем своим поведением старался дать понять окружающим, что его прямая обязанность делать высокую, политику, а не заниматься какими-то там техническими военными вопросами.
Как-то мы, члены Высшего Военного Совета, попросили Троцкого информировать нас о положении страны и рассказать, с кем нам придется, по его мнению, драться в ближайшее время.
Троцкий согласился сделать на Высшем Военном Совете сообщение, и потребовал, чтобы в зале особняка, в котором обычно мы заседали, была повешена карта Европы.
Наклеенная на полотно и снабженная двумя палками, стереотипная школьная карта эта была реквизирована кем-то из комендантов ВВС в одной из ближайших гимназий, и Троцкий, вооружившись Школьной указкой, начал рассказывать нам о прописных истинах, которые любой из нас давно знал.
Смешно отрицать острый ум Троцкого и его ораторский талант. Но он был настолько самовлюблен и упоен своей стремительней политической карьерой, что утерял правильное представление об окружающем. И даже мы, члены Высшего Военного Совета страны, составленного из опытных военных специалистов и отмеченных большими революционными заслугами партийцев-подполыциков, не представляли для него какого-нибудь интереса. И это отсутствие интереса к чему бы то ни было, не связанному с ним лично, заставило Троцкого непривычно мямлить. Он повторял прописные истины об англо-французских противоречиях и стремлениях США ограничить свое участие в мировой войне валютными операциями и широким развертыванием военной промышленности; говорил о давно известных связях и общности интересов монополистических фирм, производящих оружие.
Умей Троцкий подходить к себе критически, он понял бы, что жестоко провалился. Но, упоенный своей известностью и властью он не обратил внимания ни на наши скучающие лица, ни на бросающееся в глаза отсутствие у нас интереса к его докладу.
Неудачным докладом этим и кончились попытки Троцкого руководить Высшим Военным Советом. И тут мне хочется рассеять одно обывательское, упорно сохранявшееся заблуждение. Почему-то заслуга оснащения Красной Армии военно-научной мыслью приписывалась Троцкому, в, то время как это делалось Владимиром Ильичом, и не только помимо, но часто и при прямом сопротивлении Троцкого — этого самого большого путаника в марксисткой науке. Во всяком случае, я, являвшийся в первые месяцы организации Красной Армии ее военным руководителем, ни разу не получил от Троцкого хоть какого-нибудь указания о том, как сочетать энтузиазм широких народных масс с обязательным опытом минувшей войны, как и не обнаруживал у него даже подобия интереса к военному делу. В то же время любой из мелких как будто вопросов, хотя бы о том, куда и на какую работу назначить превратившегося в военспеца бывшего генерала, охотно и вдумчиво решался Владимиром Ильичом.
Ленину, больше чем кому-либо, мы, старые военные специалисты, обязаны тем, что с первых дней революции разделили с народом его трудный и тернистый путь.
Еще до переезда правительства в Москву решено было направить в Двинск комиссию для переговоров с немцами о заключении мира. Вопрос об этом обсуждался с моим участием в доме бывшего военного министра на Мойке.
Хотя германское командование и подчеркивало свою готовность вести переговоры, неприятельские войска продолжали продвигаться вперед, давно оставив позади линию прежнего фронта.
Поэтому, независимо от посылки комиссии, решено было продолжать формирование отрядов и, всячески расширяя «завесу», создать такое положение на западной, южной и юго-восточной границах Республики, которое сделало бы невозможным дальнейшее продвижение в глубь страны германских и союзных с ними войск.
Сущность организации и службы «завесы» по моему проекту сводилась к следующему: в «завесу» входит пехота и артиллерия с придачей вспомогательных войск и технических средств; конница придается для действий впереди «завесы» (в качестве разведки) и для поддержания связи между частями. Вея «завеса», прикрывающая границы Республики, составляет два фронта: Северный — под командованием Парского и Западный под начальством генерала Егорьева.
На каждом из фронтов должны быть прочно заняты районы и отдельные пункты на возможных путях германского наступления. За открытыми промежутками между передовыми частями «завесы» укрыто от взоров и выстрелов противника располагаются «поддержки», имеющие связь как между собой, так и с передовыми отрядами. Местность в предполье передовых отрядов должна непрерывно освещаться войсковой разведкой, а в случае надобности — самими отрядами и даже «поддержками».
Передовые отряды и «поддержки» по мере выдвижения их в «завесу» образовывали боевой участок. Начальник такого участка подчинялся непосредственно командующему фронтом «завесы».
Смысл «завесы», однако, заключался не только в том, что с ее помощью прикрывались границы Республики. Она являлась в то время едва да не единственной организацией, приемлемой для многих генералов и офицеров царской армии, избегавших участия в гражданской войне, но охотно идущих в «завесу», работа в которой была как бы продолжением старой военной службы.
В вагоне моем постоянно бывали знавшие меня по совместной службе генералы и офицеры, и почти с каждым из них приходилось вести одни и те же порядком надоевшие разговоры.
— Да вы, поймите, Михаил Дмитриевич, что не могу я пойти на службу к большевикам, — начинал доказывать такой офицер или генерал в ответ на предложение работать с нами, — ведь я их власти не признаю…
— Но немецкое-то наступление, надо остановить, — приводил я самый убедительный свой довод.
— Конечно, надо, — Соглашался он.
— Вот и отлично, — подхватывал я, — значит, согласны…
— Ничего я не согласен, — спохватывался посетитель, — да если я к большевикам на службу пойду, мне и руки подавать не будут…
В конце концов упрямец соглашался со мной и со всякими оговорками принимал ту или иную должность в частях «завесы». Привыкнув к новым, поначалу кажущимся невозможными условиям работы, большинство таких с трудом привлеченных к ней офицеров и генералов сроднились с Красной Армией и без всякого принуждения оставались на военной службе, когда отряды «завесы» были развернуты в дивизии и использованы в гражданской войне.
Таким образом, «завеса» явилась как бы способом привлечения старого офицерства в новую, постепенно формируемую армию. Офицеры и генералы эти и явились теми кадрами, без которых нельзя было сформировать боеспособную армию, даже при том новом и основном факторе, который обусловил победоносный путь Красной Армии — ее классовом самосознании и идейной направленности.
Глава седьмая
Пороки царской армии. — Немецкая военная доктрина. — Формирование вооруженных сил Республики. — Создание Главной военной базы. — Проектируемая численность Красной Армии в один миллион человек. — Лозунг о доведении армии до трех миллионов. — Первые советские дивизии. — Декрет об обязательной военной службе.
Несмотря на очевидные свои преимущества, «завеса» являлась лишь временным мероприятием. Надо было остановить немецкое наступление, ведущееся, что называется, на фуфу, — и это «завеса» сделала. Но даже я, автор и энтузиаст этой не ахти уж какой блестящей идеи, отлично понимал, что на «завесе» в деле обороны молодой Советской Республики далеко не уедешь.
Консервативный по своим методам, привыкший действовать по раз навсегда установленным канонам германский генеральный штаб вряд ли предполагал, что несколько тысяч кавалеристов дадут ему возможность захватить Питер и поставить революционную Россию на колени. Не могли немецкие генералы и не учитывать доблести русского солдата.
Величайший русский писатель Лев Николаевич Толстой был не новичком в военном деле и, несмотря, на позор Крымской кампании, в которой он принимал личное участие, понимал и ценил бесспорные наши преимущества в военном деле — удивительные качества замордованного, никогда не евшего досыта и плохо вооруженного русского солдата.
Я никогда не был сторонником отечественного бахвальства и «шапкозакидательства». Достаточно познакомиться хотя бы с уставом, по которому с начала прошлого века вплоть до шестидесятых годов жила русская армия, для того, чтобы понять, в какие немыслимые условия был поставлен солдат в николаевской России. Два исконных российских зла — бюрократизм н казнокрадство в сочетании с исконным же очковтирательством не раз сводили на нет героические усилия русского солдата.
Солдат этот не только в годы Отечественной войны с французами, но и спустя сорок лет во время Севастопольской обороны форменным образом голодал. Противник имел уже на вооружении нарезные ружья, а наш солдат оборонялся при помощи гладкоствольного ружья, не поражавшего неприятеля и за дальностью расстояния и потому, что в угоду парадности ружье это было черт знает в каком состоянии. Для того чтобы на парадах, которым только и учили солдат, ружейные приемы звучали особенно гулко, ни один шуруп и ни одна гайка не были закручены на нем, неуклюжем и устаревшем ружье этом, до отказа…
Шагистика, которой так упоенно обучали не только в дореформенной но и в современной мне царской армии, ничего не давала солдату, когда он оказывался перед противником.
Удручающее состояние санитарной части превращало раненого солдата в мученика. Вспомним хотя бы мало изученную у нас историю возмутительного похода в Венгрию, предпринятого Николаем I в 1848 году, когда добрая треть брошенной на Тиссу армии вымерла от холеры; припомним, в каких условиях находились раненые и больные в том же Севастополе; подумаем, наконец, как зверски обращались с раненым и больным солдатом во время первой империалистической войны, и снова подивимся мужеству и стойкости нашего народа.
Не отличалась особым блеском и русская военная мысль, особенно, если иметь в виду тех, кто делал в армии погоду: командиров полков и дивизий, корпусные, армейские и фронтовые штабы с их интригами и беспринципностью, верховное руководство со стороны бездарного и малограмотного в военном отношении монарха.
И все-таки, несмотря ни на что, русская армия наряду с позорнейшими поражениями одерживала и блестящие победы. И если в основном обязана она ими удивительным национальным свойствам русского солдата, то известную роль играла и органические пороки и изнеженность поставленного под ружье англичанина, француза я даже немца, и постоянный разлад между членами антирусской коалиции, и особенности немецкой военной доктрины, своей обстоятельностью и псевдоученостью обычно подчинявшей себе союзников.
Не случайно Л. Н. Толстой так едко высмеял хваленое военное искусство немцев, изобразив в «Войне и мире» ограниченного и самовлюблённого генерала Вейротера с его пресловутой диспозицией.
«Die erste Kolonne marschirt… die zweite Kolonne marschirt… die dritte Kolonne marschirt» — самозабвенно читал на Военном совете генерал Вейротер и нисколько не интересовался тем, что в действительном сражении все может произойти совершенно иначе…
Первые же донесения с Нарвского фронта помогли мне и моим помощникам разгадать планы германского командования.
Стало ясно: немцы были по рукам и ногам связаны самыми различными неблагоприятными для них обстоятельствами. Обстановка на Западе становилась все более и более грозной для них, внутри Германии все резче обозначались признаки непреодолимой усталости, да и прямой контакт с революционной Россией не сулил для кайзеровской армии ничего доброго: «бацилла пораженчества» грозила проникнуть в нее. Поэтому германское командование волей-неволей обратилось к наиболее легкой тактике «запугивания», маскируя свою растущую слабость лихими кавалерийскими наскоками. На деле же оно никакими серьезными силами на угрожающих нам направлениях уже не располагало.
Тем не менее, успокаиваться на этом было бы крайне опасно; тем более, что в любой момент на смену немецкой интервенции могла возникнуть угроза интервенций со стороны вчерашних наших союзников, завтрашних победителей Германии — стран Антанты.
Новая опасность эта, нависшая над молодой Советской Республикой, требовала самых напряженных усилий. Поэтому Высший Военный Совет тотчас же вслед за созданием «завесы» поставил вопрос об организации и комплектовании, покамест на началах добровольчества, вооружённых сил Республики, достаточных для обороны страны.
Возможность интервенции намечалась и с запада — со стороны навязавших нам грабительский Брестский мир немецких милитаристов и со стороны войск Антанты: на севере — из Мурманска, на юге — Закавказья и Черного моря. Наконец, военная опасность грозила и на Дальнем Востоке — со стороны готовых высадиться во Владивостоке японских и американских войск. Намечался новый очаг войны, — но мы об этом ничего не знали, — и внутри страны, в Поволжье, на Урале и в Западной Сибири, где на железнодорожных путях стояли эшелоны завербованного генералом Жаненом чехословацкого корпуса.
Формирование вооруженных сил решено было производить по единому, принятому Высшим Военным Советом плану. Он предусматривал одновременное создание новых войсковых частей и должное размещение их на территории Республики, то есть стратегическое развертывание вооруженных сил.
Решено было одновременно же развертывать и «завесу», как армию прикрытия, и формировать дивизии главных сил и стратегического резерва.
Пришлось решить вопрос и о базировании всех вооруженных сил, чтобы обеспечить их первоначальным и текущим снабжением всякого рода техническими средствами к всем необходимым для успешного ведения военных действий.
Огромное военное имущество, оставшееся от войны, находилось в Ярославле, Рыбинске, Минске и в значительных размерах в Петрограде. Благодаря провокационным действиям германской военщины все эти города и районы превратились в угрожаемые, и оставлять в них базу вновь формируемых вооруженных сил было бы преступно.
Главную военную базу ВВС решил, поэтому организовать между средней Волгой и Уральским хребтом. Конечно, никто из нас не мог в тот момент предположить, что чехословацкий, корпус поднимет контрреволюционный мятеж именно в этом районе.
Разрабатывая планы формирования и развертывания новой армии, мы исходили из того положения, что ни один из наших вероятных противников не сможет двинуть против нас крупные силы: ни политические, ни моральные, ни материальные условия не позволяли этого. Речь могла идти не столько о развернутой интервенции, сколько об ее попытках. Поэтому Высший Военный Совет установил численный состав формируемой Красной Армии в один миллион человек, считая командный и красноармейский строевой и нестроевой состав, все рода главных и вспомогательных войск и служб, входящих в армию прикрытия, в главные силы, стратегический резерв и обслуживание главной базы.
Дивизии армии прикрытия развертывались из участков «завесы» на местах их расположения. Формирование дивизий главных сил производилось по территориальному признаку, на месте набора или мобилизации с последующим выдвижением в районы сосредоточения.
Местность в тылу армии прикрытия предположено было подготовить в инженерном отношении в такой степени, чтобы маневрирование дивизий главных сил было обеспечено и по фронту ив глубину.
Предметом самой неотложной заботы Высшего Военного Совета стали и военные заводы и мастерские, оставшиеся от прежнего режима, — все они были намечены к эвакуации в район главной базы.
Академию Генерального штаба решено было перевести в Екатеринбург. Это было срочно сделано, и никому из членов Высшего Военного Совета и в голову не пришло, что спустя несколько месяцев Екатеринбург будет захвачен чехословаками и белыми. Еще меньше кто-либо из нас мог предположить, что в Екатеринбург из Тобольска, еще Керенским превращенного в место ссылки низложенного царя, будут перевезены Романовы и что именно среди офицеров Академии возникнет план освобождения из заключения Николая Романова и членов его семьи…
Разрабатывая план формирования миллионной армии, Высший Военный Совет не мог не подумать и о развертывании сети военно-учебных заведений типа упраздненных военных или юнкерских училищ, и о системе военных округов, и о переходе от принципов добровольчества к общеобязательной военной службе.
Все подробно разработанные Высшим Военным Советом планы я доложил Владимиру Ильичу. Это произошло уже в Москве. Ленин принял меня в своем Кабинете в Кремле в здании бывших судебных установлений, где он теперь не только работал, но и жил, на редкость скромно и, в сущности, так, как живал в ссылке или в эмиграции.
Кабинет Владимира Ильича был несколько более благоустроен, нежели та комната в Смольном, в которой я через день бывал у него с докладом. Здесь, в Москве, в кабинете Ленина оказались и отсутствовавшие в Питере кожаные кресла для посетителей (сам Владимир Ильич пользовался дачным, камышовым), и застекленные полки со столь необходимыми Ленину книгами, и несколько телефонных аппаратов, обеспечивавших председателю Совнаркома сравнительно сносную связь с наркоматами, Центральным Комитетом партии и всякого рода учреждениями, с которыми создатель нашего государства сносился непосредственно, отлично учитывая огромную, трудно преодолимую, косную силу российского бюрократизма.
Поколениям, которым не посчастливилось видеть Владимира Ильича при жизни, трудно представить себе Ленина живым, рядом с тобой, так, как видели его мы. Поражала удивительная простота Владимира Ильича. И вместе с тем он был чужд столь свойственной российской интеллигенции псевдодемократической позе.
Мне думается, самым характерным для Ленина было именно отсутствие всякой позы. Его, Владимира Ильича, меньше всего, должно быть, занимало, что о нем подумают и как истолкуют тот или иной его поступок.
Как всегда, нисколько не торопясь и с обязательной для него уважительностью выслушав мой доклад, Ленин одобрил все основные его положения.
— Сегодня это, видимо, лучшее решение вопроса об обороне Республики, — сказал он, голосом подчеркнув первое слово.
Об этой интонации Владимира Ильича я вспомнил спустя несколько месяцев, когда лозунг одномиллионной армии был им заменен приказом о создании армии трехмиллионной.
«Армия крепнет и закаляется в битвах с чехословаками и белогвардейцами, — писал Ленин в своем широко известном письме объединенному заседанию ВЦИКа, Московского Совета с представителями фабрично-заводских комитетов и профессиональных союзов 3 октября 1918 года. — Фундамент заложен прочно, надо спешить с возведением самого здания. .
Мы решили иметь армию в 1000000 человек к весне, нам нужна теперь армия в три миллиона человек. Мы можем ее иметь. И мы будем ее иметь»
Ленин писал все это после убийства Володарского и Урицкого, после того как сам был равен отравленными пулями террористки Каплан, после поднятых Савинковым мятежей в Ярославле, Рыбинске и Муроме, после измены и мятежа входивших в правительство левых эсеров, писал в те грозные дни, когда иностранная интервенция и на севере, и на востоке, и на юге страны стала уже совершившимся фактом.
Я не понял, однако, что со времени, когда Владимир Ильич утвердил разработанный Высшим Военным Советом план одномиллионной армии, положение страны резко ухудшилось, а угроза потери завоеванной рабочим классом власти несоизмеримо возросла. Новый лозунг, с которым выступил Ленин и о котором возвещали уже расклеенные по Москве плакаты, показался мне неверным и даже ошибочным, несмотря на все мое уже определившееся преклонение перед Владимиром Ильичем.
Мне казалось, что трехмиллионная армия пока нам не нужна: что она поглотит скудные военные запасы Республики, не имеющей покамест промышленности для их восстановления. Начавшееся повсеместно усиленное формирование отрядов, полков и дивизий, сначала на началах добровольчества, а затем и по призыву, я считал ответом на ошибочное решение, не понимая того, что широкое распространение по стране контрреволюционных и интервентских войск не могло не вызвать лихорадочного вооружения рабочих масс.
Многочисленные и неизбежные трудности, стоявшие на пути создания Красной Армии, я относил больше за счет того, что разработанному Высшим Военным Советом, безукоризненному, как мне казалось, плану формирования миллионной армии предпочли непродуманный лозунг непосильной для страны армии трехмиллионной.
Я пытался убедить в своей правоте Подвойского и других партийных деятелей, занимавшихся формированием Красной Армии, и, конечно, ни в ком из них не встретил сочувствия. Настойчивость, с которой я пытался отстоять свою явно ошибочную точку зрения, вооружила против меня и Подвойского и многих других товарищей и заставила их считать меня упрямым специалистом, не видевшим дальше своего носа.
Но формирование даже миллионной армии представляло большие трудности уже потому, что многие первоначальные наши наметки оказались опрокинутыми неожиданно возникшими фронтами. Спутал нам все карты и мятеж чехословацкого корпуса, сразу же охвативший районы, в которых проектировалась основная база Красной Армии.
И все-таки одобренный Лениным план развертывания Красной Армии осуществлялся даже в тех мучительно трудных условиях, которые создались.
Развертывание участков «завесы» в дивизии началось еще до опубликования декрета об обязательной военной службе. Отряды пополнялись добровольцами из местных жителей, откликнувшихся на воззвания Советов, и соответственно превращались в батальоны или полки. Начальники участков делались начальниками дивизий, последние же получали наименования по городам, в которых стояли. Так возникли Невельская, Себежская и другие первые наши дивизии.
В составе их скоро появились артиллерия, конница и технические части. Высший Военный Совет разработал и утвердил соответствующие штаты. Но доведение дивизий до этих штатов шло крайне медленно. Добровольчество не давало нужного количества солдат; не хватало материальной части; острый недостаток новые дивизии испытывали и в командном составе.
Формирование дивизий главных сил шло в новых районах, указанных в плане. Сначала формировались кадры каждой дивизии, а затем в эти кадры вливались мобилизованные по декрету бойцы. Это было неизбежно: иначе побывавшие в царской армии в период ее распада и в Красной гвардии мобилизованные неминуемо попытались бы насаждать в новых формированиях уже отжившие порядки, вроде выборности командиров или митингования по поводу боевых приказов.
До сформирования военных округов кадры некоторых дивизий были подобраны непосредственно ВВС.
С формированием дивизий получалось по-разному. В одних местах все шло без сучка и задоринки, в других — из-за излишней подозрительности местных исполкомов получалось бог весть что. Присланные кадры в таких случаях арестовывались, а во главе новых дивизий по настоянию местных Советов ставились выборные начальники.
Подготовка местности в прифронтовой полосе на важнейших операционных направлениях была подробно разработана, но до исполнения дело не дошло. Гражданская война скоро сделала неосуществимыми не только эти, но и многие другие военные предположения. Подготовка же стратегических путей сообщения в прифронтовой полосе была и вовсе изъята из ведения Высшего Военного Совета и передана Народному комиссариату путей сообщения.
Военные заводы и мастерские были своевременно эвакуированы, но развернуть их работу на новом месте не удалось из-за той же гражданской войны.
Ничего путного не получилось и из перевода в Екатеринбург Военной академии. После захвата Екатеринбурга она во главе со своим начальником Адогским перешла к белым и двинулась в глубь Сибири. Только после разгрома Колчака материальная часть академии была возвращена в Москву и влилась во вновь сформированную здесь Военную академию.
Намеченные по плану военно-учебные заведения были развернуты в виде временных военных курсов, а затем и настоящих военных школ, напоминавших бывшие юнкерские училища. Курсанты этих курсов и школ покрыли себя неувядаемой славой на многих фронтах гражданской войны и немало сделали в дальнейшем для укрепления командного костяка Красной Армии.
Общеобязательная военная служба взамен добровольчества была введена декретом 29 мая 1918 года. Первый призыв был проведен в Москве в июне-июле того же года. Из этих призывников была сформирована славная Московская дивизия. За немногим исключением переход к общеобязательной воинской службе прошел гладко и беспрепятственно.
Система военных округов была разработана ВВС и установлена декретом 8 апреля 1918 года. Поначалу охватила она только европейскую часть Республики, где были созданы округа Петроградский, Московский, Беломорский, Западный, Приволжский, Заволжский, Приуральский и Орловский. Во главе каждого округа была поставлена тройка в составе военного руководителя и двух партийных работников. В каждом округе были сформированы штабы и военно-окружные управления.
Военно-окружные тройки были подобраны ВВС. Нами же были назначены начальники окружных штабов и большинство военно-окружных управлений.
Тем же декретом все вооруженные силы Республики были разделены на полевые и местные. Первые представляли собой дивизии, сформированные из «завесы», и входили в армию прикрытия. Вторые формировались в определенных пунктах и по сформированию передвигались в другие районы согласно плану стратегического развертывания. Территориальные дивизии эти составляли главные силы и стратегический резерв.
В первых числах мая военно-окружные тройки, начальники штабов и военно-окружных управлений отправились из Москвы по своим местам и занялись собиранием военного имущества, разбросанного по Республике, его сортировкой и организацией окружных складов.
Перед Высшим Военным Советом стояла важнейшая задача — выявление всех военных запасов страны. С этой целью в июне 1918 года под председательством председателя ВВС было собрано несколько совещаний центральных технических управлений. Но усилия ВВС и мои, как военного руководителя, большой ясности в этот вопрос не внесли, — Красная Армия еще очень долго не знала, какими запасами располагает.
Осуществляя утвержденные Лениным мероприятия по формированию вооруженных сил Республики, Высший Военный Совет сразу же столкнулся с острым недостатком командного состава.
К 1920 году в ряды Красной Армии были вовлечены десятки тысяч офицеров и военных чиновников. Значительно большее количество старого командного состава было в белых армиях. Надо полагать, что многие офицеры, спасаясь от начавшихся вслед за мятежом Корнилова преследований, постарались как бы раствориться среди гражданского населения, выдавали себя за унтер-офицеров, а то и за рядовых и отказывались от своего военного прошлого и профессии. Немало царских генералов и офицеров стало жертвами красного террора, явившегося неминуемым ответом на проводившийся белыми и интервентами массовый белый террор. Вероятно, не одна тысяча офицеров, не служивших ни в белой, ни в Красной армиях, поддаваясь все тому же, возникшему еще в послекорниловские дни психозу, оказалась в рядах белой эмиграции как в Европе, так и в Китае, Монголии и Японии.
В первые месяцы после Октябрьской революции никто не пытался отобрать среди царских генералов и офицеров тех, кто мог бы пригодиться для формирования новой армии. Об этом не думали, и в кадрах Красной Армии оказались лишь те генералы и офицеры, кто сам предложил свои услуги. Но всех их было до смешного мало для того, чтобы укомплектовать командным составом не только трехмиллионную, но и миллионную армию.
Особенно острым было это положение в дни немецкого наступления. Не понимая большевиков, подавляющее большинство генералов и офицеров старой армии боялось их, как черт ладана, и считало службу в только еще создаваемой Красной Армии не только неприемлемой, но чуть ли и не позорной.
Между тем та же «завеса» уже широко развертывалась и включала в свой состав десятки тысяч красногвардейцев или красноармейцев, как начали называть этих, новых солдат. Управлять ими, обладая одним лишь политическим опытом, было нельзя.
Стараясь любыми способами привлечь к службе в «завесе» опытных боевых генералов и старших офицеров распавшейся армии, я, пользуясь связями со множеством прежних моих сослуживцев и слушателей по Академии генерального штаба и превосходно сохранявшей не только фамилии, но и адреса натренированной на штабной работе памятью, обратился с личными письмами к ряду кажущихся мне наиболее достойными офицеров и генералов. В письмах этих я, ссылаясь на наш общий долг перед родиной, подвергшейся подлому германскому нападению, призывал моих адресатов на службу во вновь создающуюся армию, уже обороняющую рубежи Республики.
В конце письма стояло неизменное приглашение «для личных переговоров» в мой вагон, находившийся сначала на запасном пути Царскосельского вокзала в Питере, а затем после переезда Советского правительства в Москву — около Александровского вокзала. Болтуны и злые языки прозвали этот вагон «генеральской ловушкой». Через нее, однако, после генерала Парского, первым побывавшего у меня, прошли многие генералы и офицеры. Подавляющее большинство военных, которых я приглашал к себе, принимало назначения в «завесу».
Каждый из них по моему предложению уже от себя обращался к тем из своих боевых товарищей, кому верил и с кем бы особенно охотно работал. Такая личная вербовка может показаться кустарной. Но в те времена она дала прекрасные результаты в виде нескольких тысяч боевых, связанных личной порукой старших и высших командиров.
Перелом в настроении офицерства и его отношении к Красной Армии было бы легче создать, если бы не непродуманные действия местных исполкомов, комендантов городов и чрезвычайных комиссий. На местах происходили частые, сплошь и рядом ненужные сборы и «регистрации» бывших офицеров, практиковались нередко ничем не вызванные аресты и обыски у людей, единственная вина которых перед революцией заключалась в том, что, находясь в царской армии и имея соответствующее образование, они носили офицерские погоны. И все-таки Красная Армия получила достаточный, хотя бы на первое время, командный состав, и связавшие с ней свою судьбу офицеры, за незначительным исключением, честно и самоотверженно служили в войсках, несмотря на все трудности и лишения гражданской войны.
Конечно, были изменники, перебегавшие к белым, но не они определяли лицо поступившего в Красную Армию офицерства. Бегство к белым было зачастую вызвано не столько сознательным стремлением «предать» новую армию, сколько личными обидами, расстроенной психикой, а то и просто неуменьем противопоставить себя родным или сослуживцам, оказавшимся в белом стане. Вот очень характерные тому примеры.
Во второй половине марта 1918 года, уже в Москве, ко мне в вагон явился обросший нечесаной бородой, запущенный до крайности человек в рваном тулупе и, разглядывая меня красными от бессонницы глазами, словно проверяя, я ли это, неожиданно сказал:
— Не узнаете, Михаил Дмитриевич? Я — Стогов. Полковник генерального штаба.
— Николай Николаевич? — вглядевшись в странного посетителя, удивился я. — Что с вами? Почему в таком виде?
Полковника Стогова я знал еще по Варшаве, по гвардии. Известен он был мне и по своей последующей службе в генеральном штабе, когда не без оснований считался талантливым генштабистом.
— Видите, в кого превратили… товарищи, — угрюмо сказал Стогов и поведал историю, типичную для многих таких, как он, офицеров.
Октябрьская революция застала его на фронте. Дивизия распалась, с него сорвали погоны. Только случайно он не сделался жертвой солдатского самосуда, гвардейский полковник любому солдату казался подлинной «гидрой контрреволюции»… Дома, в провинции, опасно было высунуть нос на улицу, того и гляди, прикончили бы, как калединского агента, хотя к Каледину никакого отношения Стогов не имел и хотел только хоть немного по-человечески пожить после окопов. В городе, в котором он жил, была объявлена регистрация бывших офицеров, — он не явился. Немного спустя назначили перерегистрацию, и Стогов, чувствуя себя уже преступником, перебрался к кому-то из знакомых. Незаметно для себя он перешел на нелегальное положение, отрастил, чтобы не быть опознанным, бороду, оделся бог весть во что… Теперь он приехал в Петроград, живет по подложным документам, скитается по случайным квартирам и совершенно не знает, что делать дальше… Кто-то из офицеров сказал, что у большевиков работает и притом в качестве высокого военного начальства генерал Бонч-Бруевич… Вот он и пришел к старому своему сослуживцу.
— Понимаете, Михаил Дмитриевич, — с жаром сказал Стогов, — как ни нелепо, но я чувствую себя, как покойный Духонин… объявленным вне закона… Так и жду, что меня растерзают… А за что? И главное, — неожиданно признался он, и в голосе его зазвучала неподдельная искренность, — мучительно тянет в армию… Даже в вашу…
— Да вы идите к нам работать, — предложил я.
— И рад бы до смерти, да боюсь, — признался Стогов. — Я ведь скрывался все эти месяцы, а за это меня в штаб к Духонину отправят!
— Никто вас никуда отправлять не будет. И не тронет. В этом можете на меня положиться, — сказал я и предложил Стогову вместе со мной поехать в Народный комиссариат по военным и морским делам.
Заставив его дать слово офицера, что он искренно и честно решил служить в Красной Армии, я усадил Стогова в свой автомобиль и повез в наркомат.
Рассказав Подвойскому о злоключениях Стогова, я попросил его решить судьбу скрывавшегося полковника.
— Ну что ж, Михаил Дмитриевич, — подумав, сказал Подвойский, — судя по вашим словам, этот Стогов — знающий и способный генштабист. К вам его никто не тащил. А раз пришел сам, значит сделал это совершенно искренно. Я, во всяком случае, за то, чтобы в каждом человеке видеть хорошее, — с несколько виноватым видом, точно стыдясь этой своей слабости, продолжал Николай Ильич. — Знаете что, давайте-ка этого Стогова сюда.
Я представил ошеломленного полковника Подвойскому. Николай Ильич расспросил его и, сделав это с тем безупречным тактом, на который был способен, сказал:
— Начинайте у нас работать, товарищ Стогов. Никто вам не будет вспоминать уклонения от регистрации. Что же касается должности, — на мгновенье задумался Подвойский, — то работа в качестве начальника Всероссийского главного штаба вас, вероятно, устроит…
Еще через день или два выбритый и даже надушенный Стогов, одетый в новое, только что полученное офицерское обмундирование, приехал ко мне, и было уже невозможно узнать в этом вышколенном штабном офицере бородатого оборванца, так недавно делившегося со мной своими напрасными страхами.
Назначением Стогова во Всероссийский главный штаб я был очень доволен. Занимавший ранее должность начальника этого штаба генерал неожиданно вышел в отставку.
Стогов сразу же проявил себя как превосходный генштабист, и я, несмотря на весь свой опыт работы в контрразведке, не мог думать, что это только маскировка. В частных разговорах со мной он не раз говорил, что чувствует себя на новой службе превосходно, и подчеркивал, что не представлял себе такой распологающей обстановки в большевистском штабе.
И вдруг неожиданно для всех Стогов исчез. Немного спустя выяснилось, что он сбежал к белым. Я мог только недоумевать. Больших наших секретов, представляющих интерес для белых, он не знал, да и не был к ним допущен. Если бы он преследовал такого рода шпионские цели, то должен был еще не один месяц просидеть в штабе. Он мог, наконец, если ему так захотелось, уйти в отставку и тогда уже перебраться на захваченную белыми территорию. И все-таки он оказался презренным перебежчиком. Но я и сегодня не могу в точности понять, почему он это сделал.
Зато поведение другого такого перебежчика может быть примером типичной диверсионной работы, на которую охотно шла наиболее оголтелая часть прежнего реакционного офицерства.
Вскоре после появления Стогова ко мне в вагон пришел некий Носович, бывший полковник лейб-гвардии Уланского полка, стоявшего в свое время в Варшаве. Я знал его еще молодым офицером — Носович был слушателем Академии, когда я в ней преподавал.
В памяти сохранилось не очень благоприятное впечатление — он всегда был склонен к авантюрам. И все-таки я обрадовался неожиданному гостю: радовал в это время приход любого из сослуживцев по старой армии.
Оказалось, что Носович был командирован в Москву штабом Юго-восточного участка «завесы» за получением некоторых сведений. Предъявленные им документы были в полном порядке, и я со спокойной совестью направил его в штаб ВВС, где Носович и получил нужные ему разъяснения.
Дня через три после его отъезда я получил из Царицына телеграмму о том, что Носович перелетел на самолете к белым и остался у них вместе с летчиком.
Справки, которые Носович получил в штабе ВВС, не представляли для белых никакой ценности. Возможно, что перебежчик раздобыл кое-какие секретные материалы у себя в штабе Юго-восточного участка. И все-таки, насколько мне известно, Носович разделил невеселую судьбу Стогова. Обоих их белые встретили совсем не с распростертыми объятиями и, разжаловав, долго держали под арестом.
Припоминается мне и еще один случай. Приехав вместе со Стоговым в Наркомат для участия в широком заседании, я встретил среди участников его хорошо мне знакомого по Петербургу генерала Архангельского, служившего долгое время в Главном штабе.
С Архангельским мы были в одном и том же году выпущены из военных училищ и назначены в Варшаву.
В 1895 году одновременно со мной Архангельский поступил в Академию Генерального штаба. Мы окончили ее в один и тот же год и спустя девять лет снова встретились в Петербурге, где я читал в Академии лекции, а Архангельский делал карьеру в Главном штабе.
Вскоре мы познакомились семьями, бывали друг у друга и частенько встречались у общих наших друзей. И у меня сложилось законченное представление о личных качествах Архангельского, зарекомендовавшего себя отличным штабным офицером и показавшего себя прекрасным товарищем и отзывчивым человеком.
Встретившись теперь с Архангельским после продолжительной разлуки, я узнал, что он занимает пост начальника Всероссийского главного штаба и, таким образом, пребывает в полном почете и благополучии. Вид у него, однако, был какой-то взвинченный, лицо болезненное, тон брюзгливый.
— Большими делами заворачиваете, Михаил Дмитриевич, — сказал он мне, и я почувствовал иронию в его голосе.
Подобного рода реплики старых моих сослуживцев были для меня не в новинку, и я привык в таких случаях брать быка за рога.
— Ничего не поделаешь — надо же кому-нибудь браться за крупное дело, — ответил я. — Все почему-то избегают этого, а ведь кто-то должен взяться за руль и направлять корабль военного дела. Новое правительство военных специалистов в своей среде не имеет, а без армии государству не жить. Ведь эдак-то, не располагая обученной армией, можно дойти до того, что немецкие шуцманы будут стоять на перекрестках московских улиц и бить резиновыми палками русских людей по головам, в том числе и нас с вами, дорогой Алексей Петрович. Полагаю, что вам это никак не улыбается. Что же касается меня, то я об этом и думать не могу. Вот и работаю, чтобы сего не случилось.
Нетерпеливо выслушав длинную мою тираду, Архангельский начал жаловаться, что все рушится и потому работать все равно нельзя.
— Я в Крым поеду, к семье. А уж всеми этими, — показал он на входивших в комнату партийных руководителей ВВС, — я сыт по горло…
Я пробовал доказать Архангельскому, что былых штабных условий все равно не создашь, а работать надо в любых, именно для того, чтобы все не распалось.
Архангельский шипел и продолжал шепотом твердить, что все равно бросит все и уедет.
Так и случилось. Он тут же подал в отставку. Против нее не возражали, и Архангельский уже в качестве штатского человека уехал на захваченную белыми территорию. Белые, однако, лишили его генеральского чина и отдали под суд. Вероятно, он не только не нашел того, что искал, но не раз еще горько каялся в своем опрометчивом поступке…
Архангельский происходил из бедной, сильно нуждавшейся семьи, и всей своей карьерой был обязан только своему трудолюбию и недюжинным способностям. Нельзя сказать, чтобы ему особенно везло при старом режиме, — первое крупное назначение он получил только после Октябрьской революции и уже от большевиков, которых потом невольно или сознательно предал. Думается, что Архангельский стал жертвой столь свойственного старым военным политического невежества, мелких и случайных обид и полного непонимания того, что белое движение обречено на гибель уже потому, что шло против кровных интересов народных масс.
Глава восьмая
Чехословацкий корпус. — Споры в ВВС по вопросу о направлении чехословацких эшелонов. — Самоубийство русского комиссара чехословацкого корпуса. — Главком Муравьев. — Еремеев и Муравьев. — Назначение бывшего генерала Сологуба. — Убийство графа Мирбаха и мятеж левых эсеров. — Измена Муравьева. — Попытка создания «независимого Поволжского правительства». — Смерть Муравьева.
В течение довольно долгого времени я полагал, что единственной серьезной опасностью для молодой Советской республики могут явиться только немцы, что мы, несмотря на нашу военную слабость, в состоянии справиться и с Калединым, и с «добровольцами», копошившимися около сбежавших на Дон Алексеева и Лавра Корнилова.
Однако продвижение чехословацкого корпуса очень скоро заставило и меня и остальных членов Высшего Военного Совета забить тревогу.
Шестидесятитысячный корпус этот был сформирован еще до революции по инициативе генерала Алексеева. Алексеев полагал, что охотно сдавшиеся русским в плен чехи и словаки — солдаты австро-венгерской армии, могут быть использованы для военных действий против германских войск.
В лагерях для военнопленных началась вербовка. Чехов и словаков, пожелавших переменить трудное положение военнопленного на выгоды и преимущества свободного солдата, сразу же освобождали и направляли во вновь формируемый корпус. Предполагалось, что корпус этот будет использован на французском театре военных действий. Чтобы не упасть лицом в грязь перед союзниками, мы отлично его вооружили и снабдили всем необходимым.
Падение самодержавия не отразилось на судьбе чехословаков, по-прежнему занятых нескончаемым «формированием». После Октябрьской революции корпус занял особую политическую позицию, в те дни ни для кого из нас не ясную.
Русский комиссар корпуса в середине марта приехал в Москву. Явившись ко мне с докладом, он не скрывал уже своей тревоги по поводу антисоветских настроений, господствующих в корпусе, особенно среди его офицеров.
Поставив в известность об этом тревожном докладе кого-то из политических руководителей ВВС, я предложил срочно обсудить этот вопрос. На специально назначенное заседание Высшего Военного Совета был приглашен народный комиссар по иностранным делам Чичерин. Приехал и Дзержинский.
На заседании этом, происходившем в моем вагоне, присутствовали почти все военные чины ВВС, — каждый из нас, военных специалистов, отлично понимал, какую угрозу для Республики представлял этот сомнительный в политическом отношении корпус, постепенно без чьего бы то ни было разрешения передвигавшийся с Юго-Западного фронта, где он формировался, в центральные губернии России.
Весь корпус был уже на колесах, чехословаки двигались эшелон за эшелоном с оружием в руках и в полной, как нам доносили, боевой готовности. Было ясно, что корпус надо ликвидировать или, во всяком случае, разоружить. Мы, военные специалисты, входившие в ВВС, стояли на самой радикальной точке зрения и были готовы пойти на любые крайние меры, лишь бы устранить угрозу вооруженного выступления чехословаков против Советской власти.
— Утопить их в Днепре, если не будет другого выхода, — весьма недвусмысленно предлагали и я и кое-кто еще из обычно сдержанных и не очень решительных бывших генералов.
Чичерин, больше всего обеспокоенный и без того трудным международным положением Республики, даже слушать не захотел о таком решении, грозившем, по его словам, осложнить наши отношения с капиталистическими странами.
Троцкий то ли мало интересовался вопросом, то ли умышленно принял столь свойственную ему позу этакого разочарованного Чайльд-Гарольда и никого из нас не поддержал. Стало понятно, что дальше разоружения корпуса совещание не пойдет. Вопрос о разоружении чехословаков, однако, упирался в их дальнейший маршрут.
Мне представлялось очевидным, что наиболее благоприятное время для разоружения упущено, — это надо было сделать, пока эшелоны чехословаков двигались растянуто в глубину. Теперь же, когда корпус начал сосредоточиваться, отсутствие у нас достаточно дисциплинированных воинских частей делало эту задачу чрезвычайно трудной.
Жаркий спор на заседании ВВС завязался и по вопросу о том, как вывести чехословацкий корпус из пределов Республики и переотправить его во Францию. Последнее можно было сделать только морским путем, а следовательно, либо через Мурманск, либо через Одессу или другой черноморский порт и, наконец, избрав самый дальний маршрут, — через Владивосток.
Последний маршрут вызвал самые категорические возражения мои и других военспецов. Выйдя уже из пределов Украины, чехословацкие эшелоны вот-вот могли оказаться в опасной близости от главной базы наших вооруженных сил и, в случае мятежа, захватить эту базу. Наконец, добравшись до Дальнего Востока, они могли столковаться с японцами, враждебно относившимися к Советской республике. Путь на юг, казавшийся мне более безопасным, был решительно отвергнут политическими работниками ВВС, считавшими, что направление туда чехословацких эшелонов резко усилит враждебные Советской России силы, действовавшие на Украине. Направление на Мурманск вызывало не менее обоснованные возражения: прибыв в незамерзающий северный порт чехословаки могли стакнуться с англичанами, уже начавшими в этом районе интервенционистские военные действия в сторону Архангельска.
Получалось, как в известной народной присказке: хвост вытянешь — нос увязнет.
В тщетных поисках выхода из создавшегося положения в моем, видавшем виды вагоне было немало выкурено и папирос, и трубок, и самокруток, и еще больше проведено многословных и горячих споров. Голоса разделились, и решения ВВС так и не вынес. Но к одному единодушному выводу пришли все: в любом случае корпус надо было разоружить во что бы то ни стало.
Втянутое в антисоветский заговор командование корпуса дало для вида согласие на разоружение и обязалось, что чехословаки, сдав оружие в Пензе, дальше поедут уже в качестве частных граждан. Условие это, конечно, не было выполнено.
Снова приехавший в ВВС русский комиссар корпуса, узнав о вероломстве командования корпуса, застрелился, едва выйдя из моего вагона.
Рассредоточенные почти вдоль всей Сибирской железнодорожной магистрали чехословаки подняли давно подготовленный мятеж.
26 мая чехословаки под командованием Гайды захватили Новониколаевск. Другой отряд под командой Войцеховского занял Челябинск. Наконец, почти одновременно эшелоны полковника Чечека в ответ на требование Пензенского Совета сдать оружие подняли бой и, овладев городом, разогнали Совет, а ряд депутатов его — коммунистов — арестовали и приговорили к смертной казни.
При приближении советских войск мятежные чехословаки оставили Пензу и через Сызрань двинулись на Самару, Войцеховский же после захвата Челябинска двинулся на соединение с Гайдой и 7 июня занял Омск.
Оказавшиеся уже за Байкалом 14 тысяч чехословаков свергли Советскую власть во Владивостоке и устремились на запад на соединение с Гайдой.
Соединившись, отряды Гайды и Войцеховского повернули и повели наступление на Екатеринбург, а Чечек двинулся на Уфу с тем, чтобы, взяв ее, пойти на соединение с сибирской группировкой.
Сухое перечисление предпринятых мятежным корпусом военных операций говорит о том, насколько тщательно был разработан план мятежа.
Выступление чехословацкого корпуса должны были поддержать контрреволюционные мятежи в Москве, Рыбинске, Ярославле, Муроме, Костроме, Шуе и Иваново-Вознесенске и, наконец, в казачьих и кулацких районах. Высадившийся в Мурманске англо-американский десант предполагал занять Вологду, а войска контрреволюционного правительства Украины, конные части Краснова и «добровольческая армия» Деникина одновременно захватить южные области России.
Таков был обширный план контрреволюции. Но тогда никому из нас он не казался единым, и мы были бессильны связать друг с другом его отдельные звенья.
Много позже узнали мы и о внутреннем механизме заговора. Командный состав чехословацкого корпуса был откровенно подкуплен странами Антанты. Франция через генерала Жанена выдала так называемому «национальному совету» чехословаков свыше одиннадцати миллионов рублей, Англия — около девяноста тысяч фунтов стерлингов.
Распространяясь по Сибири, Уралу и по средней Волге, мятежные чехословаки могли нанести нам еще один жестокий удар. В Казань незадолго до передвижения чехословацкого корпуса на восток была отправлена значительная часть золотого запаса Республики. Взятие чехословаками и белыми Казани едва не оставило нас без этого основного достояния страны.
Еще в мае с Волги начали поступать тревожные сведения о непорядках и бестолковщине, царивших на вновь возникшем чехословацком фронте. Военное руководство ВВС считало своей первейшей обязанностью обеспечить безопасность развернутой между Волгой и Уральским хребтом главной военной базы Республики. В то же время руководимый Араловым Оперод занялся формированием отрядов для действий против мятежных чехословаков и подчинил их бывшему подполковнику Муравьеву, тотчас же объявившему себя главнокомандующим Восточного фронта.
Никакой связи с Высшим Военным Советом Муравьев не захотел поддерживать и не только не выполнял его распоряжений, но умышленно не отвечал ни на один запрос. Создавалось совершенно нетерпимое положение, при котором превосходно организованному наступлению мятежных чехословацких частей была противопоставлена наша организационная неразбериха.
Сам Муравьев не внушал доверия ни мне, ни политическим руководителям ВВС. Называя себя левым эсером, он пользовался поддержкой входившей еще в Советское правительство партии левых эсеров и ее «вождя» Марии Спиридоновой. Бледный, c неестественно горящими глазами на истасканном, но все ещё красивом лице, Муравьев был известен, в дореволюционной офицерской среде как заведомый монархист и «шкура». Этим нелестным прозвищем солдаты наделяли наиболее нелюбимых ими офицеров и фельдфебелей, прославившихся своими издевательствами над многотерпеливыми «нижними чинами».
После падения самодержавия Муравьев поспешно перекрасился и, почему-то решив, что «трудовик» Керенский состоит в партии социалистов-революционеров, объявил себя эсером и занялся формированием ударных батальонов смерти.
В октябрьские дни Муравьев явился в Смольный и, представившись уже в качестве левого эсера, предложил свои услуги по отражению наступавших на Питер казаков Краснова.
Лишенный выбора, не имея под рукой ни одного штаб-офицера, которому можно было бы поручить оборону Петрограда, Ленин согласился на назначение Муравьева главнокомандующим «гатчинского» фронта. Владимир Ильич со свойственным ему проникновением в самую сущность военной науки отлично понимал, что руководить довольно значительными и разнородными силами (матросы, гвардейские запасные полки, красногвардейцы), располагавшими артиллерией и действовавшими при поддержке бронепоездов и специально передвинутых военных кораблей, без военных знаний и специфического опыта трудно.
Направив под Царское Село Муравьева, Ленин, однако, тут же назначил к нему комиссаром старого большевика, профессионального революционера-подпольщика и правдиста Константина Степановича Еремеева. Недоверие к Муравьеву было настолько сильным, что в первоначально выданном Еремееву мандате была сделана специальная оговорка.
«Мне было предложено отправиться в штаб Муравьева комиссаром при нем, — рассказывал он в своих воспоминаниях, — и был дан соответствующий мандат, в который было вписано и полномочие, в случае измены или каких-либо вредных действий, отстранить Муравьева. Я попросил переписать мандат, так как возможно, что он захочет его прочесть, и выйдет неудобно — можно обидеть человека авансом. Пусть это полномочие подразумевается» [61] .
Муравьев как будто горячо взялся за борьбу с мятежными чехословаками. Пожалуй, не зная его авантюризма, можно было отнести его неподчинение и игнорирование ВВС за счет столь популярного в те времена, неправильно им понимаемого лозунга «власть на местах».
Но шло время. Чехословаки занимали город за городом. Созданные местными исполкомами отряды уступили место одна за другой возникавшим армиям, а руководство нового «главкома» делалось все более странным и подозрительным. Отдаваемые им войскам фронта распоряжения и приказы поражали своей неопределенностью, и то обстоятельство, что ВВС узнавал о них с опозданием, уже от Оперода, вызывало еще большую тревогу, — я отлично понимал, что ошибки Муравьева могут поставить нас перед наступившим крахом.
В первых числах июня ВВС со всеми приданными ему учреждениями переехал в Муром. Первые же полученные мною в Муроме сведения с Восточного фронта заставили меня забить в набат. Действия находившегося в Симбирске Муравьева явно были направлены в сторону союза с чехословаками, решительно разрушавшими советские организации за Волгой и тем ставившими крест, на всех наших планах формирования дивизий стратегического резерва.
Муравьев или бездействовал или занимался ненужной перегруппировкой войск. Впоследствии стало известным, что в Поволжье эсеры готовили ряд вооруженных восстаний, которые должны были проводиться совместно с чехословаками и с непременным участием самого… Муравьева.
В начале июня Оперодом был назначен к Муравьеву в качестве начальника штаба бывший генерал генштаба Сологуб. Отправляясь из Москвы в Симбирск, Сологуб заехал в Муром и явился ко мне.
Еще до приезда Сологуба в Муром Высший Военный Совет отдал Муравьеву приказ, в котором, непосредственно подчинив себе главкома со всеми его отрядами, предписывал ему выбить чехословаков из района главной базы Красной Армии, оттеснить их на север и, прикрыв базу, оградить ее от возможных нападений. По моему глубокому убеждению, успех был бы достигнут, если бы Муравьев не готовил измены и не оставил бы приказ этот без исполнения.
Приказ был передан Муравьеву по телеграфу и одновременно послан нарочным. Сологуб появился как нельзя вовремя. Ознакомив его с приказом, я вручил ему второй экземпляр и собственноручное свое письмо к Муравьеву, в котором требовал от главкома беспрекословного подчинения ВВС.
Не успел Сологуб доехать до Симбирска, как Муравьев поднял мятеж.
Еще 24 июня 1918 года Центральный Комитет партии левых эсеров вынес провокационное решение:
«Необходимо в самый короткий срок положить конец так называемой передышке. [62] .
С этой целью Центральный Комитет партии считает возможным и целесообразным организовать ряд террористических актов в отношении виднейших представителей германского империализма»
6 июля, выполняя это решение, Яков Блюмкин, незадолго до этого по настоянию фракции левых эсеров ВЦИК принятый в ВЧК, явился к германскому послу графу Мирбаху. Чтобы пробраться к послу, Блюмкин заготовил на бланке ВЧК фальшивое удостоверение за подписью Дзержинского. Подпись Дзержинского была подделана, печать поставил заместитель председателя ВЧК левый эсер Александрович.
В сопровождении фотографа ВЧК Андреева, тоже левого эсера, Блюмкин приехал в германское посольство и под предлогом выяснения судьбы арестованного за не-. благовидные поступки бывшего военнопленного венгерского офицера Роберта Мирбаха добился свидания с послом.
Акт инспектора Московского уголовного розыска так описывает убийство Мирбаха:
«Блюмкин сказал, что речь идет о венгерском офицере Роберте Мирбахе. Посол ответил, что не имеет с ним ничего общего. Блюмкин сослался, что через день дело Роберта Мирбаха будет рассматривать Трибунал. Посол не реагировал и на это. Андреев сказал Блюмкину. [63] .
— По-видимому, послу угодно знать меры, которые будут приняты против Роберта Мирбаха.
Слова эти являлись условным знаком. Блюмкин повторил слова Андреева, вскочил со стула и, выхватив из портфеля револьвер, произвел несколько выстрелов, но промахнулся. Граф выбежал в соседнюю залу и в этот момент получил пулю в затылок. Тут же он упал. Блюмкин продолжал стрелять. Миллер [64] лег на пол, и, когда приподнялся, раздался оглушительный взрыв от брошенной бомбы, посыпались осколки бомбы, куски штукатурки.
Миллер снова бросился на пол. Приподнявшись, он увидел стоявшего доктора и с ним бросился в залу, где в луже крови лежал граф.
Вблизи лежала вторая, неразорвавшаяся бомба, и в двух — трех шагах в полу было большое отверстие — от разорвавшейся бомбы.
Блюмкин и Андреев бежали через окно и скрылись на поджидавшем их автомобиле. Выбежавшие из подъезда слуги начали кричать, чтобы стража стреляла, но она открыла огонь очень поздно.
Убегая, покушавшиеся оставили портфель с бумагами по делу Роберта Мирбаха, бомбу в том же портфеле, папиросницу и револьвер»
Одновременно с убийством графа Мирбаха левые эсеры подняли контрреволюционный мятеж.
Вооруженные действия против Советской власти начал приданный ВЧК отряд левого эсера Попова, состоявший из разложившегося уголовного сброда.
Занятый отрядом дом Морозовой в Трехсвятительском переулке превратился в штаб мятежа. Захватив приехавшего для ареста Блюмкина председателя ВЧК Дзержинского, мятежники навели орудия на Кремль и попытались занять находящийся неподалеку от Трехсвятительского переулка главный Московский почтамт.
В тот же день пресловутый Савинков, превратившийся из бывшего революционера в агента генерала Алексеева, с помощью организованного им «Союза защиты родины и свободы» поднял контрреволюционный мятеж в Ярославле.
Оба эти выступления положили конец нерешительности Муравьева. Об измене главкома и его бесславном конце память сохранила ряд любопытных подробностей, в свое время сообщенных мне очевидцами.
За несколько дней до своей измены Муравьев начал стягивать в Симбирск верные ему части. Кроме того, в день событий на станцию прибыл бронепоезд.
В Симбирске левые эсеры играли известную роль и занимали посты военного, земельного и продовольственного комиссаров губернии.
10 июля Муравьев прибыл в Симбирск на пароходе «Мезень». Главкома сопровождали еще три парохода, на которые был погружен особо «надежный» отряд в тысячу человек.
Отряд состоял преимущественно из татар, вотяков, черемисов и китайцев, почти не говоривших по-русски.
Симбирский губисполком, собравшись в полном составе, пригласил Муравьева, но он не приехал и потребовал членов губисполкома к себе на пароход.
Губисполком, заподозрив измену, отказался. К Муравьеву поехал лишь штаб симбирской группы войск во главе с губернским военным комиссаром левым эсером Ивановым.
После совещания с Ивановым Муравьев вторично потребовал к себе товарищей из губкома партии, губисполкома и губернской Чека. Едва они ступили на палубу «Мезени», как были арестованы. В тот же день на станции Симбирск 1-й был арестован и командующий 1-й армией Тухачевский.
Еще накануне своего приезда в Симбирск Муравьев приказал вывести из города и перебросить в Бугульму местную коммунистическую дружину. Наряду с этим из тюрьмы по его приказанию были освобождены заключенные, разоруженные коммунистическим отрядом и представлявшие собой такой же уголовный сброд, как отряд уже растрелянного в Москве Попова.
Арестовав Тухачевского и неосторожно явившихся на пароход коммунистов, Муравьев высадил привезенный с собой отряд и занял почту и телеграф. Здание бывшего кадетского корпуса, где размещались губисполком и губком партии, было окружено шестью посланными главкомом броневиками, а входы в него заняты солдатами из муравьевского отряда.
Решив, что власть захвачена, Муравьев по телеграфу и по радио отправил несколько телеграмм, в которых открыто объявлял о своей измене.
«Совнаркому и всем начальникам отрядов, — телеграфировал он. — Защищая власть советов, я от имени армий Восточного фронта разрываю позор Брест-Литовского мирного договора и объявляю войну Германии. Армии двинуты на Западный фронт» .
«Всем рабочим, крестьянам, солдатам, казакам и матросам, — наивно взывал он по радио, не понимая того, что песенка его была уже спета. — Всех своих друзей и бывших сподвижников наших славных походов и битв на Украине и юге России ввиду объявления войны Германии призываю под свои знамена для кровавой последней борьбы с авангардом мирового империализма — германцами. Долой позорный Брест-Литовский мир! Да здравствует всеобщее восстание!»
Не довольствуясь ложной патетикой всех этих «воззваний», Муравьев попытался непосредственно связаться с воюющими против нас чехословаками и возглавить их наступление на Советскую Россию.
«От Самары до Владивостока всем чехословацким командирам, — передал он по радио свое обращение к противнику. — Ввиду объявления войны Германии, приказываю вам повернуть эшелоны, двигающиеся на восток, и перейти в наступление к Волге и далее на западную границу. Занять по Волге линию Симбирск, Самара, Саратов, Царицын, а в северо-уральском направлении — Екатеринбург и Пермь. Дальнейшие указания получите особо».
Вечером Муравьев собрал своих симбирских единомышленников и изложил программу дальнейших действий: мир — с чехословаками, война — с Германией. Но так как Германия далеко, а большевики близко, то воевать придется с большевиками…
Для осуществления этой программы изменник предложил образовать «независимое» Поволжское правительство с руководящей ролью левых эсеров.
Несмотря на произведенные Муравьевым аресты и явное превосходство сил мятежников, симбирские коммунисты не растерялись и приняли ряд чрезвычайных мер для того, чтобы ликвидировать мятеж. В команду броневого дивизиона и в другие «муравьевские» части были посланы опытные агитаторы. В зал, расположенный рядом с комнатой, где по требованию Муравьева должно было состояться совместное с ним заседание губисполкома, ввели несколько десятков красноармейцев — латышей из Московского отряда. Против двери поставили пулемет. И пулемет и пулеметчики были тщательно замаскированы. Счастливо, избежавший ареста председатель губкома Варейкис приказал пулеметчикам:
— Если Муравьев окажет сопротивление при аресте и будет заметен перевес на стороне главкома и его сообщниках, то стрелять прямо в комнату и косить направо и налево, не разбирая, кто там, — свои или чужие.
Сам он должен был также находиться среди этих обреченных «своих».
К одиннадцати часам вечера все приготовления закончились. Дала положительные результаты и проведенная коммунистами разъяснительная работа; команда броневого дивизиона, на которую Муравьев особенно рассчитывал, постановила ему не подчиняться.
Ровно в полночь, закончив свое совещание с левыми эсерами, Муравьев в сопровождении адъютанта губвоенкома Иванова и нескольких эсеров явился в губисполком. Главкома окружали его телохранители — увешанные бомбами матросы и вооруженные до зубов черкесы.
Когда Муравьев прошел в комнату, в которой было назначено заседание, два матроса встали в коридоре по обеим сторонам двери. Их без шума обезоружили и увели.
Председательствовавший на заседании Варейкис дал слово главкому, и тот надменно изложил свою «программу». Коммунисты тотчас же дали изменнику жестокий отпор.
Сам Варейкис так описывает дальнейшие события:
«Я объявляю перерыв. Муравьев встал. Молчание. Все взоры направлены на Муравьева. Я смотрю на него в упор. Чувствовалось, что он прочитал что-то неладное в моих глазах или ему совестно своей трусости, что заставило его сказать: [65] .
— Я пойду успокою отряды.
Медведев [66] наблюдал в стекла двери и ждал сигнала. Муравьев шел к выходной двери. Ему осталось сделать шаг, чтобы взяться за ручку двери. Я махнул рукой. Медведев скрылся. Через несколько секунд дверь перед Муравьевым растворилась, из зала блестят штыки.
— Вы арестованы.
— Как? Провокация! — крикнул Муравьев и схватился за маузер, который висел на поясе. Медведев схватил его за руку. Муравьев выхватил браунинг и начал стрелять. Увидев вооруженное сопротивление, отряд тоже начал стрелять. После шести — семи выстрелов с той и другой стороны в дверь исполкома Муравьев свалился убитым»
Вслед за смертью изменника вся его свита была арестована, а на фронт пошла телеграмма, разоблачающая предательство Муравьева.
Несмотря на быструю ликвидацию, мятеж Муравьева обошелся нам очень дорого: Советские войска оставили Бугульму, Мелекес, Сенгилей, Симбирск и, наконец, Казань, и все это было расплатой за измену пристроившегося к революции авантюриста.
Глава девятая
В Гранатном переулке. — Предложение В. И. Ленина о выводе из Москвы штаба и управлений ВВС. — Переезд штаба в Муром. — Ненадежность охранной роты. — Подозрительное поведение местной молодежи. — Моя квартирная хозяйка. — Непонятный интерес к приходу низового парохода. — Появление Григорьева из савинковского «Союза защиты родины и свободы». — Лечебница в Молочном переулке. — Муромский мятеж. — Охота за мной. — Доклад председателя ВВС. — Я ухожу в отставку .
После переезда правительства в Москву штаб Высшего Военного Совета сначала находился в поезде, а затем перебрался в дом № 13 по Гранатному переулку. В двух комнатах этого двухэтажного особняка я и поселился с Еленой Петровной, которая не расставалась со мной все эти годы. Остальные комнаты были заняты штабом. В особняке на Гранатном обычно заседал и ВВС.
По мере смыкания вокруг Республики кольца блокады все чаще возникала мысль, насколько правильно держать в Москве, управление разросшимися фронтами. Прямая угроза первопрестольной была не исключена. Те же немцы, кем-либо спровоцированные, а то и сами умышленно создав эту провокацию, могли повести на Москву свои войска. Могли возникнуть и другие случайности, при которых потеря ВВС, его штаба и управлений значительно ослабила бы оборону Республики.
Поэтому по предложению В. И. Ленина решено было вывезти из Москвы ВВС и его управления с таким расчетом, чтобы, находясь вне зависимости от каких-либо опасностей, штаб сохранял со столицей нужную связь.
Наиболее подходящим для размещения Высшего Военного Совета городом показался Муром. С Москвой его связывала железная дорога. Он находился на путях к Волге, в сторону которой в случае развития наступления противника с юго-запада и северо-запада пришлось бы отводить фронты «завесы». Чехословацкая угроза еще не казалась реальной. От немцев же, упоенных Брестским миром, можно было ждать любых неожиданностей. Потому-то Муром и показался наиболее подходящим местом для штаба ВВС.
Для обеспечения связи с фронтами «завесы» и правительством, не имевшим еще основания покинуть Москву. были проложены постоянные телеграфные провода,
Председатель и все члены Высшего Военного Совета остались в столице; я же, как военный руководитель, отправился со штабом в Муром. Туда же было переброшено и управление военных сообщений, ранее передвинутое из Могилева в Липецк.
По обычаю того времени к военному руководителю ВВС были прикомандированы два комиссара, образовавшие с ним вместе столь полюбившуюся тогда всем нам тройку. Кратковременная работа обоих комиссаров была не настолько примечательной, чтобы стоило о ней писать. Замечу лишь, что один из них, культурный и умный партиец, сумел сразу завоевать должный авторитет среди сотрудников штаба; другой — был не слишком грамотен, соображал туго и, одержимый болезненной подозрительностью, оказался явно не на месте.
Охрану штаба несла рота, сформированная из добровольцев, но они не внушали никакого доверия. Караульная служба была поставлена из рук вон плохо, дисциплина расшатана до предела.
Я попытался обновить охранную роту за счет местных жителей, но, подумав, отказался от этого намерения. Заселенный преимущественно купечеством и мещанством, а то и кулаками, перебравшимися сюда из уезда, Муром враждебно относился к Советской власти, и этого в городе почти не скрывали.
Скоро в штабе стало известно, что муромские гимназисты и реалисты ходят на какие-то собрания, устраиваемые за городом, ездят зачем-то на лесистые острова Оки и ведут себя странно и даже подозрительно.
Уже после мятежа было сознано, что на островах завербованная заговорщиками молодежь обучалась стрельбе из револьверов и подробно инструктировалась на случай мятежа, подготовленного учителями муромского реального училища и других учебных заведений города.
Организаторы будущего мятежа не очень полагались на свои силы. Даже руководить замышленным восстанием они не предполагали, надеясь, что это сделают эмиссары Савинкова.
В Муроме штаб ВВС разместился в здании реального училища. Город встретил нас с явной неприязнью, и это отношение чувствовалось всюду: на квартирах, отведенных под постой, в очередях, на улице…
Только юные прапорщики и подпоручики, оказавшиеся в числе сотрудников штаба, мгновенно перезнакомились с местными девицами и развлекались, как умели.
Внешний порядок в городе как будто сохранялся, но какая-то напряженность ощущалась во всем, и я понимал, что в любой момент здесь можно ждать контрреволюционной вспышки.
Единственной вооруженной силой в Муроме, на которую я мог положиться, был мой личный конвой, состоявший из шестнадцати стрелков 5-го латышского полка. Имелись в конвое и два пулемета «Максима». Командовал конвоем коммунист латыш Блуме.
Конвой жил в поезде штаба и неизменно сопровождал меня в частых моих поездках по железным дорогам. В городе же я, не надеясь на штабную роту и не желая оголять штаба, обходился без всякой охраны.
Я чувствовал опасность, нависшую над моей головой. Но привычка к военной службе брала свое, и я старался не думать о том, что в любой момент могу стать жертвой кулацкого самосуда. Уезжая в Москву для доклада Высшему Военному Совету или на очередное его заседание, я облегченно вздыхал, но, возвращаясь к себе в Муром, сразу впадал в мрачное настроение. Беспокоило меня и то, что в случае мятежа могла пострадать и живущая со мной жена. Оставлять меня одного в Муроме Елена Петровна не хотела, и мне волей-неволей пришлось ей в этом уступить.
Как ни тревожно было в Муроме, я, стараясь не показывать и виду, что обеспокоен, продолжал и днями и ночами сидеть в бывшем реальном училище.
Очередной выезд мой в Москву должен был состояться 8 июля 1918 года. Еще накануне в штабе были получены сведения, что на Московско-Казанской железной дороге взорвано несколько незначительных мостов, которые, однако, спешно уже восстанавливаются. Предполагая, что в нужный мне час мосты будут приведены в порядок, я не стал откладывать отъезда.
Переехав в Муром, я вместе с женой поселился на краю города в бог весть почему приглянувшемся мне доме некой Киселевой, вдовы лабазника. Дом этот был построен на крутом берегу Оки, почти над Самой пристанью, к которой ежедневно утром и вечером причаливали приходившие сверху и снизу пароходы. Пароход снизу прибывал к девяти часам вечера.
Как ни мало я присматривался к тому, что делалось в «хозяйской» половине дома, в котором я жил, мне в тот день бросилось в глаза какое-то неестественное оживление, царившее среди многочисленных родственников и домочадцев вдовы лабазника. Нет, нет, да кто-нибудь выбегал к поломанному штакетнику, отгораживавшему увешанный свежевыстиранным бельем палисадник, и начинал с непонятной жадностью выглядывать горизонт — не идет ли низовой пароход. Еще кто-то шушукался с хозяйской дочкой в сенях, и, проходя, я услышал неясное: «Погоди ужо, едут».
У каждого бывалого солдата вырабатывается особый нюх на грозящие ему опасности. По каким-то неуловимым признакам, не вполне понятным и ему самому, иной солдат предсказывает не только никем в штабе не предвиденное наступление противника, но и грозящую нам неудачу.
Особенно обострилось это солдатское чувство во время гражданской войны с ее превратностями и неожиданностями. Порой идет такой многоопытный солдат по пыльной деревенской улице, все в деревне, кажется, спокойно и ладно, и лишь брошенный на него из-за плетня жалеющий бабий взгляд позволяет ему сделать безошибочный вывод о том, что белыми прорван фронт, а в соседнем селе кулаки уже прикончили продармейцев.
Вероятно, то же солдатское чутье позволило мне внезапно понять, что мятеж начнется, как только к пристани причалит давно ожидаемый пароход с окских низовьев.
Дня за три до намеченного мною выезда в Москву в Муроме появились приехавшие откуда-то молодчики в суконных поддевках. Они шныряли по улицам, собирались небольшими кучками, о чем-то подозрительно переговаривались. Один из приезжих пришел к вдове, у которой я квартировал. Мне было сказано, что это доктор, вызванный к больному сыну хозяйки, и я не стал особенно вглядываться в столкнувшегося со мной в сенях незнакомца; Лишь позже, уже после подавления мятежа, я узнал, что в дом Киселевой приходил доктор Григорьев, правая рука Савинкова по «Союзу защиты родины и свободы».
Основная явочная квартира этой тайной офицерской организации находилась в Москве в доме № 2 по Молочному переулку в помещении частной электро- и водолечебницы. Пользуясь тем, что он действительно был военным врачом, Григорьев принимал в этой лжелечебнице тех случайных больных, которые почему-либо соблазнялись старой, умышленно сохраненной вывеской. На самом же деле в квартире находился штаб, в который являлись связные из провинциальных отделений «Союза защиты родины и свободы» и командиры повстанческих частей и подразделений. Доказательством принадлежности к организации служил треугольник, вырезанный из визитной карточки с буквами «О. К.».
Организация состояла из тщательно законспирированных пятерок, члены которых знали только руководителя пятерки и в случае провала не могли никого, кроме него, выдать.
Время от времени этим кадрам устраивались смотры. Заговорщики появлялись на назначенной улице или бульваре то в шинелях нараспашку, то с красными бантами в условленных местах.
Был тесно связан с организацией Савинкова и мой старый «знакомый» — Сидней Рейли. Провалившись в Петрограде, он перебрался в Москву и с помощью английского консула Локкарта пытался подкупить охранявших Кремль латышских стрелков.
Все это выяснилось много позже, как и то, что Григорьев, назначенный руководителем Муромского мятежа, производил со своими людьми лишь разведку. На пароходе же, ожидавшемся с низовьев Оки, должен был приехать другой главарь подготовленного мятежа, подполковник Сахаров. Сахарова сопровождали вооруженные заговорщики. С его помощью мятежники должны были захватить и уничтожить меня, одного из наиболее опасных, по их мнению, врагов тайной офицерской организации.
Еще утром 8 июля начальник военных сообщений назначил отправление экстренного поезда штаба на девять часов вечера, то есть именно на час прибытия парохода с Сахаровым и мятежниками. Однако в шесть вечера Раттэль сообщил мне по телефону, что отправление поезда задерживается, так как нет еще сведений о восстановлении мостов, и что я смогу выехать из дому и сесть в поезд часов в десять — одиннадцать вечера.
Выслушав Раттэля, я по какому-то наитию приказал приготовить поезд ранее назначенного срока.
Штабной автомобиль в расчете на отложенное на три часа отправление поезда не был подан. Позвонив в штаб, я вызвал машину и ровно в 9 вечера вышел из дома. Вдова лабазника вышла меня провожать до автомобиля и подобострастно, но с ехидством в голосе пожелала счастливого пути. При этом она неизвестно зачем упомянула об опоздании вечернего парохода.
В половине десятого я был уже в своем вагоне и сразу же обратил внимание на то, что вокруг поезда собралась порядочная, в несколько сот человек толпа. Объяснив это себе простым любопытством обывателей и привычкой в определенные часы погулять около вокзала, я на всякий случай вызвал Блуме и, указав на толпу, распорядился выставить часовых и выдвинуть пулеметы.
— Слушаюсь, товарищ военный руководитель, — козырнул Блуме и озабоченно сказал: — Мне самому все это очень не нравится. И, пожалуй, лучше будет, если я всех их, этих подозрительных людей, отгоню от поезда шагов на тридцать.
По тому, как Блуме с характерным для него латышским акцентом сегодня особенно сильно коверкал русские слова, можно было понять, что он взволнован.
Он вызвал в ружье охрану поезда, с обеих сторон поезда угрожающе выдвинулись тупорылые «Максимы», но толпа, отхлынув от вагонов, заняла новые позиции не так уже далеко от пути, на котором мы стояли.
Часов в десять вечера из города донеслись ружейные выстрелы. Как выяснилось, это без толку стреляли в воздух соратники доктора Григорьева, обнаружившие себя как только к пристани подошел пароход с отрядом подполковника Сахарова.
Мятеж начался. Позже я подсчитал, что уехал из дома вдовы лабазника буквально за три — четыре минуты до высадки Сахарова. Пристань находилась в полусотне шагов от дома, и только счастливая случайность помогла мне ускользнуть от кулацкой расправы.
Доносившиеся из города выстрелы насторожили охрану; один из стрелков был послан в штаб для связи. Тем временем из паровозного депо сообщили, что единственный паровоз дал течь, чинится и может быть подан только после полуночи. Поняв, что железнодорожники саботируют и по каким-то своим, очень подозрительным соображениям не хотят выпустить меня из Мурома, я приказал двум стрелкам отправиться в депо и заставить машиниста подать паровоз, но не к голове поезда, а к хвосту. Таким образом, вместо того чтобы отправиться по Казанской железной дороге, на которой мятежники могли уже сделать засаду, мой поезд двинулся бы на Ковров и через Владимир прошел в Москву.
Под давлением латышских стрелков машинист часам к одиннадцати прицепил паровоз, и мы тронулись в намеченном мною направлении. Когда паровоз, еще не набрав скорости, довольно медленно протащил состав мимо Мурома, совсем неподалеку от поезда показались вооруженные мятежники, хорошо различимые в свете давно взошедшей луны.
Тотчас же по поезду был открыт беспорядочный ружейный огонь. Несколько стекол выбило пулями, кое-где были пробиты и стенки моего вагона. Открывать ответный огонь не было смысла, на паровозе находился вооруженный латышский стрелок, машинист волей-неволей прибавил пару, и мы довольно быстро миновали полосу обстрела.
В Москву поезд прибыл на следующий день часа в три дня. В столице было тревожно, кое-где трещали выстрелы. Но мятеж левых эсеров был уже подавлен.
Еще через сутки был ликвидирован и муромский мятеж. Для разгрома мятежников после воздушной разведки, произведенной высланным по моему распоряжению аэропланом, был послан особый отряд, снаряженный Оперодом.
После освобождения Мурома от захвативших его мятежников, выяснилось, что Григорьев и Сахаров, едва утвердившись в городе, собрали сотрудников штаба и заставили начальника оперативного управления Сулеймана доложить о положении на фронтах. Выслушав его, главари мятежа приказали всем разойтись и заявили, что целью их является арест и расстрел генерала Бонч-Бруевича.
Охранная рота штаба, как этого и следовала ожидать, была разоружена без единого выстрела. Но в Муроме пошли слухи о том, что на помощь разоруженной роте из Москвы идут отборные части, и, не отличаясь большой храбростью, Григорьев и Сахаров поспешили исчезнуть из города задолго до прибытия карательного отряда…
Казалось бы, совершенно незачем было заговорщикам из савинковского «Союза защиты родины и свободы» пытаться арестовывать, да еще расстреливать бывшего царского генерала, далекого от марксистской идеологии штабного службиста, нисколько не скрывающего своей воспитанной с детства религиозности. В необходимость классовой борьбы я тогда не очень-то верил, по-прежнему наивно делил людей на хороших и дурных и полагал, что все хорошие, независимо от происхождения и имущественного положения, должны понять друг друга и добиться полного согласия и мира.
И все-таки, намереваясь меня расстрелять, муромские мятежники были по-своему правы. Незаметно для себя я превратился уже в того, кого теперь принято называть беспартийным большевиком. Хотел я этого или нет, но логика классовой борьбы, которую я все еще отрицал, поставила меня по эту сторону баррикад и сделала кровным врагом всех тех, кто шел под трехцветными знаменами контрреволюции.
Если мятеж в Муроме был сразу же ликвидирован, то под Ярославлем долго еще грохотали пушки осадивших мятежный город красноармейских частей.
Мятежи в поволжских городах в связи с расширившимся наступлением чехословаков показали, что внутренний фронт являет теперь собой наибольшую опасность для страны. В то же время на фронтах «завесы» наблюдалась полная устойчивость.
Беспартийные члены Высшего Военного Совета в это время довольно туманно представляли себе политическую обстановку — внешнюю и внутреннюю. Контрразведка находилась в руках у политических руководителей ВВС и отчитывалась только перед ними. Мы же, военные специалисты, могли питаться только обывательскими разговорами и многочисленными слухами, как всегда одинаково вздорными и часто провокационными.
При таких условиях, когда неясно, кто враг и кто друг, и почти неизвестны замыслы верховных органов власти, трудно создать четкий план военных действий и еще труднее его проводить. Поэтому я снова обратился к председателю ВВС с просьбой ориентировать меня и моих товарищей в сложившейся обстановке и в военных замыслах правительства.
Троцкий сделал нам доклад, наполненный трескучими фразами, блещущий остроумными «мо», неожиданными сравнениями и метафорами, но никого не удовлетворивший и не внесший требуемой ясности в вопросы обороны страны.
Вслед за этим после ближайшего заседания ВВС я переговорил о том же с заместителем председателя Склянским. Длительный разговор этот тоже ничего не дал, Склянский не столько отвечал на мои вопросы, сколько пытался выявить мои настроения.
Необходимой ясности в мое трудное раздумье ни доклад Троцкого, ни разговор со Склянским не внесли, но одно я осознал до конца — оборона Республики находится в крайне напряженном состоянии и ее необходимо коренным образом перестроить. Мне стало очевидным, что Высший Военный Совет дожил свой. век и уже не нужен. Дело было теперь за тем, чтобы перейти к «подсказанным самой жизнью новым организационным формам, при которых фронтами распоряжались бы не плохо осведомленные, привлеченные больше для консультации, нежели для управления военспецы, а человек, облеченный полным доверием правительства. Для роли такого главнокомандующего (а именно он и нужен был) я не годился ни по возрасту, ни по своей идейной неподготовленности.
Но и заменить меня на посту военного руководителя ВВС, если бы все осталось по-прежнему, было некем.
Решив, что мой уход с поста послужит последним толчком для проведения давно назревшей реорганизации руководства вооруженными силами Республики, я надумал просить об отставке, ссылаясь на усталость и плохое
состояние здоровья. Надо сказать, что с самого начала войны 1914–1918 гг. я не отдыхал и дня.
В ответ на мой телеграфный рапорт об отставке я получил от председателя ВВС, находившегося в это время на Восточном фронте, следующую телеграмму:
«Свияжск. Ваша просьба об отставке явилась для меня чрезвычайной неожиданностью. Поскольку причиной вашего шага является состояние здоровья, я со своей стороны настаивал бы на отпуске для поправления здоровья. Относительно продолжительности отпуска можно было сговориться без затруднений. Не сомневаюсь, что вы не отстранитесь от работы по организации армии» .
Я тотчас же протелеграфировал:
«Просьба об увольнении от должности обуславливается необходимостью иметь постоянного военрука, не временного заместителя по случаю моего отпуска. Временный заместитель будет работать канцелярски, назначенный военрук будет работать идейно. Организация армии остается для меня навсегда обязательной работой.
Бонч-Бруевич»
27 августа я был освобожден от должности с оставлением в распоряжении Народного комиссариата по военным и морским делам с сохранением содержания по должности военного руководителя ВВС. Последнее могло льстить моему самолюбию, но практического значения не имело — деньги настолько упали, что никакой ценности не представляли. Но зато основные мои предположения сбылись. В начале сентября Высший Военный Совет прекратил свое существование. Вместо него в качестве высшего военного органа был образован Революционный Военный Совет Республики. Управление вооруженными силами, действовавшими на всех фронтах, было объединено в руках главнокомандующего, при котором был сформирован штаб, развернутый из скромного аппарата ВВС. Штаб этот поглотил и Оперод. На этом закончилась немало огорчавшая меня эпоха двойственности в руководстве боевыми действиями Красной Армии.
Глава десятая
Подвойский и Всевобуч. — Мои возражения против «тер-армии». — Споры с Подвойским. — Назначение Вацетиса главкомом Восточного фронта. — Ленин о «корволанте». — Темная миссия бывшего прапорщика Логвинского. — Меня пытаются завербовать. — Трагическая судьба Логвинского. — Бурцев обо мне и других генералах, работавших с Советами.
В Красной Армии было немало работников, в том числе и ответственных, которым мой добровольный уход с поста военного руководителя ВВС ничего, кроме удовольствия, не доставил.
Служить в армии я умел и любил, прислуживаться же к кому бы то ни было не хотел, да, пожалуй, и не смог бы — с таким уж характером я, если и не уродился, то еще молодым офицером вышел в войска.
Не отличался я и уменьем ладить с начальством и всегда больше дорожил интересами порученного мне дела, нежели тем, что обо мне подумают.
Даже в Высшем Военном Совете положение мое было не из легких. С Николаем Ильичем Подвойским, виднейшим по тому времени военным работником, мы сразу не то, чтобы невзлюбили друг друга, а разошлись во взглядах на основные принципы формирования армий.
Николай Ильич был горячим и неумеренным поклонником Всевобуча.
Сам по себе Всевобуч или система всеобщего обязательного военного обучения не вызывала у меня никаких возражений. И когда 22 апреля 1918 года ВЦИК утвердил декрет об обязательном обучении военному делу, я был несказанно рад, ибо Красная Армия, строилась еще на основе добровольчества, декрет же делал обязательным для каждого рабочего и крестьянина восьминедельное военное обучение.
Эта допризывная подготовка обеспечивала Красной Армии относительно обученные пополнения и, конечно, способствовала укреплению вооруженных сил Республики.
Во главе Всевобуча стоял Подвойский, большой энтузиаст этого дела. К сожалению, он не удовольствовался допризывной подготовкой трудящихся и начал ратовать за необходимость создания армии милиционного типа с очень коротким сроком службы. Формирование этой армии Подвойский предлагал поручить Всевобучу, превратив его таким образом в своеобразный главный штаб.
Поначалу, покамест не выяснились еще противоположные наши точки зрения на принципы обороны Республики, Подвойский относился ко мне очень дружелюбно и не раз советовался со мной, давая читать составленные им самим и его сотрудниками по Всевобучу пространные доклады.
Основным козырем Николая Ильича, которым он особенно охотно пользовался, было то обстоятельство, что в старой, еще социал-демократической программе партии армия заменялась народной милицией. Придав этой милиции строго классовый характер, Подвойский считал, что делает сугубо-партийное и, безусловно, правильное дело, пропагандируя в действительности то, что поставило бы страну на колени перед любым из ее врагов.
В конце концов он пришел к выводу о необходимости объединения территориально сформированных дивизий в особую «Тер-армию». Я предполагал, что территориальные части вольются в Красную Армию, численность которой уже в ближайшее время надо было довести до миллиона. Но по мысли Подвойского «Тер-армия» должна была представлять собой особые вооруженные силы, параллельные «генеральской» армии, формируемой Высшим Военным Советом и военными округами.
Идея такой армии у меня ничего, кроме протеста, вызвать не могла, и я громогласно раскритиковал затею Николая Ильича.
Завязалась длительная борьба, в которой Подвойский не раз брал верх. Пользуясь своей близостью к правительству, он многократно добивался согласия высоких инстанций на практические мероприятия, вытекающие из его пагубной затеи.
Но он был все-таки не в силах заглушить мой критический голос и, чтобы посрамить меня, созывал всевозможные заседания, на которых громил меня, как старорежимного генерала. Окончательно теряя самообладание, Подвойский принимался доказывать, что как «царский генерал» я только тем и занимаюсь, что «умело обманываю Советскую власть».
Проводившаяся мною система формирования показывала необоснованность этих обвинений. По моему плану пункты формирования дивизий были намечены там, где это нужно было по боевым условиям и по удобствам формирования; самой системой исключалась выборность командиров; скорость формирования была наибольшей; командный состав набирался как из офицеров старой армии, так и из новых людей; в основу была положена обязательная воинская служба, направлявшая в формирующиеся дивизии тех, кому доступ в армию открыло само правительство; этим выдерживался классовый принцип, о котором так любил говорить Подвойский.
Возводимые против меня Николаем Ильичом обвинения были ни на чем не основаны, а энергия, которую он тратил, чтобы провести в жизнь свои путаные идеи о «Тер-армии», только тормозила формирование «армии прикрытия» и «главных сил» Красной Армии.
Немало противников и даже врагов появилось у меня и на местах. В ином исполкоме присланных мною офицеров ни с того, ни с сего сажали и, объявив мои приказы контрреволюционными, вместо регулярной дивизии создавали партизанскую вольницу.
Не очень я ладил и с Оперодом и со всякого рода «главкомами», которые все еще во множестве водились на необъятных просторах России, охваченной пожаром гражданской войны.
Одного из таких главкомов, знакомого мне еще по Могилеву Вацетиса я как-то крепко одернул, воспользовавшись тем доверием, которое мне оказывал Ленин.
После измены и бесславной гибели Муравьева, Вацетис был назначен главнокомандующим Восточного фронта, образованного Оперодом против чехословаков. Я потребовал от него полного подчинения; Вацетис же, считая себя подчиненным Опероду, самочинничал, нанося этим немало вреда делу обороны.
Приказы Высшего Военного Совета он явно игнорировал. Но время от времени я все-таки получал от него телеграммы — весьма резкие по тону и странные по существу. Последняя из таких телеграмм гласила о том, что командование Восточного фронта нуждается в сформировании «корволанта» на манер летучего корпуса из конницы и пехоты, перевозимой на лошадях, созданного когда-то Петром I и отличившегося в боях со шведами.
Телеграмма эта пришла в те дни, когда положение на Восточном фронте было до крайности напряженным. Казалось, нельзя было терять и минуты, а командование фронта занималось какими-то фантастическими затеями…
Заготовив от имени Ленина суровую телеграмму Вацетису, в которой ему предписывалось полное подчинение ВВС и запрещалось обращаться с ничем не сообразными предложениями, я отправился в Кремль и, пройдя в кабинет Владимира Ильича, доложил ему о «самостийности» главкома Восточного фронта и его художествах.
Услышав о «корволанте», Ленин долго смеялся и, не сделав ни одной поправки к предложенной мною телеграмме, подписал ее.
Дальнейшие события подтвердили те мрачные предположения, о которых я докладывал Владимиру Ильичу. Прошло немного времени, и Казань была захвачена вместе со значительной частью золотого запаса Республики. Сам Вацетис едва унес ноги, — белые его, конечно, не пощадили бы…
Но если с «красными» я только спорил и ссорился, то «белые» возненавидели меня такой лютой ненавистью, что я диву давался. Этому предшествовало несколько попыток завербовать меня и использовать в интересах контрреволюции — благо я занимал одну из высших военных должностей в Красной Армии, много знал и немало мог сделать, если бы стал изменником.
Во второй половине июля в моем вагоне появился бывший прапорщик Логвинский, известный мне по службе в штабе Северного фронта. Начав со мной доверительный разговор, Логвинский признался, что давно уже, еще до революции, вступил в партию эсеров, но принадлежность эту по вполне понятным причинам скрывал от меня при старом режиме.
— Ваше превосходительство, я прибыл к вам по поручению тех ваших товарищей и сослуживцев, которые нашли в себе мужество не подчиниться «комиссародержавию», — сказал он мне, убедившись, что мы одни и нас не подслушивают.
— В лагере белых у меня есть бывшие сослуживцы и. нет товарищей, — сердито обрезал я
— Неужели, ваше превосходительство, вам непонятно, какое преступление совершаете вы, помогая большевикам удерживать незаконно захваченную власть, — настойчиво титулуя меня, продолжал Логвинский. — Большевики держатся на вооруженных силах, которые вы же для них формируете… Если бы не ваш военный опыт и знания, они не имели бы армии и отдали Петроград еще весной…
Он долго еще продолжал «вербовать» меня, цинично соединяя сомнительные комплименты по моему адресу с явными угрозами.
Я слушал Логвинского, размышляя над тем, имею ли я моральное право арестовать его и отправить в ВЧК. Для нынешнего моего читателя, особенно молодого, этот вопрос даже не встал бы, — явился тайный посланец врагов, пытается склонить тебя к измене, так чего же с ним церемониться!
Но людям моего поколения было совсем не просто решить, как следует поступить в таком непредвиденном случае. Офицер доверился мне, как бывшему своему начальнику и русскому генералу. Я мог еще заставить себя сражаться с моими однокашниками в «честном» бою. Но использовать свою власть и прибегнуть к мерам, которые по старинке все еще считал «полицейскими», — о нет, на это я был не способен.
Рассуждения мои теперь кажутся смешными. Но мое поколение воспитывалось иначе, и гимназическое «не фискаль», запрещающее жаловаться классному начальнику на обидевшего тебя товарища, жило в каждом из нас до глубокой старости.
Поэтому всячески подчеркнув враждебное мое отношение к той тайной миссии, с которой Логвинский явился ко мне, я начал ему выговаривать за неверные его убеждения.
— Вам известно, что я не принадлежу ни к одной из политических партий? — сказал я. — Да, не принадлежу, — но не вижу никаких оснований к тому, чтобы не продолжать службы при нынешнем правительстве Народных Комиссаров. Россия, как никогда, нуждается теперь в мощной армии. Аппетиты иностранцев, которым всегда претила сильная Россия, разыгрались донельзя, и потому тот, кому дорога родина, не может не поддерживать большевиков.
Доказывая Логвинскому все эти давно известные ему истины, я наивно уподоблялся крыловскому повару, уговаривавшему напроказившего кота. Но таково было простодушие моего поколения, невыносимо либерального там, где этот либерализм вовсе не требовался…
— Ну, смотрите, ваше превосходительство, как бы ваша работа не кончилась для вас трагедией… — пригрозил мне Логвинский и начал прощаться.
— Поживем — увидим, — сказал я и оказался для бывшего прапорщика плохим пророком. Расставшись со мной, Логвинский пробрался в Крым и там был расстрелян белыми, которым почему-то показался «красным».
Предупреждений, подобных тому, которое мне сделал Логвинский, я получал немало. Когда же белые уверились, что переубедить, а тем более склонить к измене меня невозможно, враждебное ко мне отношение превратилось в ненасытную ненависть. Отсюда вполне понятно и стремление руководимых офицерской организацией муромских мятежников расправиться со мной, отсюда — и все те помои, которые белые выливали на меня в своей продажной прессе.
В конце гражданской войны в редактируемой пресловутым Бурцевым, выживавшим из ума злобным старикашкой, грязной белогвардейской газете «Общее дело» появилась огромная статья «Как они продались III-му Интернационалу», выдержки из которой я позволю себе привести. В статье, занявшей четыре номера газеты, Бурцев огласил список двенадцати генералов, которые ставятся всей белой эмиграцией «вне закона» и подлежат повешенью, как только «законная» власть вновь водворится в России. На втором месте в этом списке сейчас же после А. А. Брусилова стоял я.
…«Кроме того, по важности оказанных услуг и глубокой степени предательства, — писал Бурцев, — сюда же надо присоединить и генерала генерального штаба Бонч-Бруевича. Остальные лица, которые будут встречаться в моем рассказе, являлись фигурами эпизодическими. Перечисленные же поименно удовлетворяют всем условиям, способным определить суд над ними или их памятью в будущей России. То-есть, они: 1) поступили на Советскую службу добровольно, 2) занимали посты исключительной важности, 3) работая не за страх, а за совесть, своими оперативными распоряжениями вызвали тяжелое положение армий Деникина, Колчака, Петлюры: создали военно-административный аппарат, возродили Академию генерального штаба, правильную организацию пехоты (Бонч-Бруевич), артиллерии и ту своеобразную систему ведения боев большими конными массами, которая вошла в историю под именем операций конницы Буденного.
Все двенадцать, — неистовствовал Бурцев, — подготовляли победу большевиков над остатками русских патриотов; все двенадцать в большей степени, чем сами большевики, ответственны за угрозу, нависшую над цивилизацией.
Чтобы не повторять всем известных деталей, — достаточно сопоставить нынешнюю Красную Армию, нынешний военный стройный аппарат с тем хаосом и разбродом, какие памятны нам в первые месяцы большевизма. Вся дуга перехода от батальона оборванцев к стройным войсковым единицам достигнута исключительно трудами военспецов…
Деятельность затронутых мною двенадцати лиц протекала не с одинаковой интенсивностью. В то время, как вместе с падением своего брата б. управляющего делами Совнаркома, — отошел от деятельности М. Д. Бонч-Бруевич, впавший в опалу, наиболее процветали в украинскую эпоху Гутор и Клембовский. Дважды они занимали и создавали Украину и в продолжение целого года катались в своих роскошных поездах по линии Киев-Харьков, Киев-Одесса, Киев-Волочиск и т. д. Изучив каждый кустик на этом театре войны, они были, без сомнения, очень опасными противниками Деникина, тем более Петлюры и партизан; в характере их службы сомневаться не приходится.
…Необходимо подчеркнуть, — возмущённо продолжал Бурцев, — что за три года существования института военспецов не было случая, чтобы в раскрытых заговорах фигурировала хоть одна крупная фамилия.
…Русская армия и Россия погибли от руки взлелеянных ими людей. Больше, чем немцы, больше, чем международные предатели, должны ответить перед потомством люди, пошедшие против счастья, против чести их мундира, против бывших своих товарищей.
Летом 1920 года в Крыму было опубликовано воззвание офицеров генерального штаба, находящихся в армии Врангеля. После прочтения имен подписавшихся стало жутко: оказалось, что громадное большинство мозга армии — генеральный штаб — не здесь, с нами, а там — с ними. И их умелую и предательскую руку чувствовали в критическую минуту и Колчак, и Деникин, и Врангель. Они прикрывались именами никому не известных комиссаров и политиков. Это их не спасет ни от нашего презрения, ни от суда истории».
Подобного рода «художественных» описаний деятельности военных специалистов, оставшихся в своем отечестве, и, в частности, моей работы у большевиков, в белой печати появилось немало. Но чем яростнее были нападки белых и чем больше грязной клеветы писалось по моему адресу, тем легче становилось у меня на душе, — белогвардейская брань и угрозы укрепляли меня в сознании своей правоты и ободряли в те трудные часы, которых я пережил без счета. Известная подозрительность сопровождала меня все эти напряженные годы. Далеко не все политические руководители, с которыми я соприкасался по моей высокой должности, верили мне, и я не раз оказывался в положении человека, который и «от своих отстал» и «к чужим не пристал».
Но никогда мне и на мгновенье не приходила в голову мысль бросить работу и податься к «своим», к тем бывшим моим товарищам, которые готовы были утопить Россию в море крови, лишь бы вернуть столь любезные им дореволюционные порядки.
И прав Бурцев, когда в той же статье говорит обо мне и других военных специалистах Красной Армии: «Неоднократные (и я бы сказал «многократные») попытки белых агентов вступать с ними в сношения наталкивались на самый яростный отпор…»
Достигнув преклонного возраста и дождавшись суда истории, которым грозили мне белые эмигранты, я могу с гордостью сказать, что в том великом переломе, который произошел в судьбах человечества в результате Октябрьской социалистической революции, есть доля и моих трудов, — трудов старого царского генерала, из-за любви к родине мучительным и тяжким путем пришедшего к новому, даже не снившемуся ему миропониманию.
Глава одиннадцатая
На положении рядового обывателя. — Я возвращаюсь на преподавательскую работу. — Снова «низшая геодезия». — Страховое общество. — Ленин и Комиссия академика Ольденбурга. — Инициативная группа по созданию Геодезического центра. — Декрет об организации Высшего Геодезического управления. — Утверждение Лениным председателя коллегии ВГУ. — Судьба моей черниговской квартиры. — Безрезультатное вмешательство Ленина. — «Памятки» по военным вопросам. — Ошибочная затея Склянского.
Уйдя в отставку, я оказался в положении рядового обывателя, до которого никому нет дела.
В одном отношении военная служба как бы развращает, — ты привыкаешь к тому, чтобы все житейские заботы тебя не касались. Тебе не надо искать жилья, — для этого есть квартирьеры; ты не должен беспокоиться об еде, — на то и существуют каптенармусы и кашевары, чтобы тебя накормить; тебе нет нужды думать о завтрашнем дне, — за тебя думает начальство… И кем бы ты ни. был в армии — солдатом или генералом — никаких основных житейских, бытовых забот у тебя нет и не должно быть…
Почти всю свою сознательную жизнь я провел на военной службе. И теперь, отказавшись от поста военного руководителя Высшего Военного Совета и уйдя из Красной Армии, я почувствовал себя на редкость беспомощным в голодной, мрачной и уже парализованной разрухой Москве.
Формально я оставался в Красной Армии; также формально я имел право на какую-то обо мне заботу военных учреждений. Но совесть подсказывала, что, ежели я, пользуясь возрастом и усталостью, предпочел быть вне армии, то пользоваться армейскими благами, как ни скудны они были на втором году революции, я никак не могу. Поэтому в первую очередь пришлось подумать о каком-нибудь жилье.
После переезда Высшего Военного Совета в Москву, порядком устав от жизни на колесах, я как-то воспользовался тем, что в занятом нами под штаб особняке в Гранатном переулке имелись свободные комнаты, и вместе с. Еленой Петровной переехал туда. Комнаты эти теперь пришлось освободить. Щепетильность не позволяла мне торчать в штабном доме после того, как я потерял к этому штабу прямое отношение.
Москва пустела с каждым днем, но жилищный кризис в ней почему-то уже обозначился. Возможно, впрочем, что это было только моим ощущением. Привычные наклейки на стеклах окон, оповещавшие до революции о сдаче в наем квартир и комнат, исчезли. Найти комнату казалось делом трудным и хитроумным, — кто знает, где и как ее надо было искать.
На счастье у одной давно знакомой нам с женой вдовы, постоянно живущей в Москве и промышлявшей сдачей комнат в наем, оказалась свободная, кое-как меблированная комнатушка, площадью метров в восемь — десять и, сняв ее за двадцать пять рублей в месяц, мы поспешно переехали.
Переход от кипучей деятельности в течение трудных лет войны к сиденью без всякого дела в четырех стенах студенческой комнатенки показался мне мучительным и только чрезмерная физическая усталость, сковывавшая все мои члены, заставляла кое-как мириться с таким времяпрепровождением.
Прошел месяц, и я понял, что не вынесу дальнейшего безделья. Постеснявшись пойти в Наркомат по военным и морским делам, я решил отправиться в Межевой институт, который когда-то окончил со званием межевого инженера.
Директором Межевого института оказался М. А. Цветков, которого я, уже оканчивающий курс, знал в свое время еще совсем юным воспитанником младших классов. Застал я в преподавательском классе и нескольких профессоров, которых, подобно Цветкову, знавал еще студентами. Но большинство преподавателей института было мне незнакомо.
Узнав меня и расспросив о цели моего прихода, Цветков тут же предложил выдвинуть мою кандидатуру на должность штатного преподавателя по кафедре «низшей геодезии». Кафедру эту возглавлял профессор Соловьев, окончивший Межевой институт лет на шесть раньше меня.
Отлично усвоенный мною еще в институте курс геодезии я теоретически и практически повторил в Академии генерального штаба. В бытность мою в Киеве я преподавал топографию в военном училище и вел практические занятия со студентами Политехнического института. Все это давало мне право считать себя вполне подготовленным для обещанной Цветковым должности.
Однако Советом института я по непонятным для меня причинам был забаллотирован.
Но Цветков заставил Совет института пересмотреть вопрос, и я возобновил преподавательскую деятельность, оставленную мною еще задолго до войны.
С лекциями, которые я читал студентам второго курса, и с практическими занятиями, которые мне пришлось с ними вести, все обстояло благополучно, и я мог бы считать, что нашел какое-то свое место на земле, если бы не полная невозможность жить на обесцененное за войну и революцию преподавательское жалованье.
Ведавший кафедрой профессор Соловьев любезно порекомендовал меня своему родственнику, одному из директоров Коммерческого страхового общества, и мне была предоставлена должность калькулятора. Пришлось взяться на старости лет за курс коммерческой арифметики и, освоив его, засесть за арифмометр.
Конечно, между верховным руководством Красной Армией и разработкой таблиц страхования жизни при заданных условиях была гигантская дистанция, и, если бы не врожденное мое упрямство, я взвыл бы волком от неудовлетворенности и тоски по настоящему делу.
Мне неожиданно повезло. Началась реформа страхового дела и дирекция общества в порядке демократизации была пополнена двумя представителями от его служащих. Одним из таких выборных директоров стал я, и это освободило меня от арифмометра, который я успел возненавидеть.
Директорство мое продолжалось недолго. С организацией Госстраха Коммерческое общество было ликвидировано. В феврале девятнадцатого года в числе других служащих был освобожден от работы и я, и это вышло весьма кстати, так как меня в это время целиком уже поглотила организация нового, никогда еще в России не существовавшего учреждения, имевшего большое государственное значение. Речь шла о создании Высшего Геодезического Управления, и этому делу я начал отдавать все свои силы.
Необходимость создания научного центра, который направлял бы геодезическую работу, ведущуюся в разных концах огромной империи, осознавалась еще задолго до революции многими межевыми инженерами. В 80-х годах прошлого века один из преподавателей Константиновского Межевого института Юденич организовал в Москве «Общество межевых инженеров», издававшее свой печатный журнал «Межевой вестник» и кое-что делавшее для развития геодезии как науки.
В восемнадцатом году, когда я, как блудный сын, вернулся к своей старой профессии, «Общество межевых инженеров», хотя и было зарегистрировано при новой власти, влачило самое жалкое существование. Два раза в месяц в нетопленных аудиториях Межевого института собирались простуженные и голодные геодезисты и, не расставаясь с шубами и валенками, хрипло жаловались на светопредставление, начавшееся в России с приходом к власти большевиков.
Приходил на эти собрания и я и, хотя каждый раз давал себе слово, что в последний раз слушаю эти обывательские толки, не находил в себе мужества порвать с «обществом», — уж слишком безрадостной представлялась жизнь занятого только ожиданием очередной получки мелкого служащего.
Наконец, именно в этом, дышавшем уже на ладан «Обществе межевых инженеров» я и поставил вопрос о создании Высшего Геодезического управления.
Выдвинутая мною идея объединения всех геодезических и съемочных работ в России мне не принадлежала. Еще перед войной была учреждена под председательством ученого секретаря Академии Наук Ольденбурга специальная комиссия, которая должна была подготовить этот вопрос.
Война, а затем февральская и Великая Октябрьская революции приостановили работу комиссии.
Вскоре после Октября академик Ольденбург обратился с письмом к В. И. Ленину, прося ассигновать некоторую сумму денег на продолжение работы комиссии. Ознакомившись с письмом, Владимир Ильич распорядился запросить Ольденбурга о том, что сделала комиссия за долгие годы своего существования. В ответе своем Ольденбург признался, что никаких определенных результатов деятельность комиссии покамест не дала.
Ответ академика не удовлетворил Ленина, и он приказал никаких денежных сумм комиссии не ассигновывать, а самое ее распустить.
Спустя некоторое время дела ликвидированной комиссии попали в управление делами Совнаркома. Брат мой Владимир Дмитриевич, в свое время учившийся в Межевом институте, отлично представлял себе необходимость объединения геодезических и съемочных работ. Передав мне для ознакомления дела комиссии, он многозначительно сказал, что Ленин очень интересуется правильной постановкой геодезического дела.
Из просмотра дел ликвидированной комиссии Ольденбурга я не почерпнул для себя ничего полезного, но еще более укрепился в давно занимавшей меня мысли о необходимости организации единого геодезического центра.
Постепенно выкристаллизовавшаяся мысль рисовала будущее это управление, как учреждение, руководящее основными геодезическими и съемочными работами на всей территории Республики.
Идеей этой я поделился с моими коллегами по Обществу и, как это бывает, заинтересовавшись возможностью по-настоящему применить свои знания, сердитые ворчуны не у дел неожиданно превратились в энтузиастов любимой науки, еще недавно казавшейся обреченной на забвение и гибель в «варварской» Советской России.
Подобные метаморфозы я не раз наблюдал после революции в военной среде. Слушаешь иного царского генерала, и самому становится тошно: жить незачем. Россия все равно погибла, никакой армии большевики, конечно, не создадут, образованные люди уже никому не нужны, лучше торговать газетами, чем идти в Красную Армию. А у белых и того хуже — там уж просто форменный публичный дом… С трудом уговоришь такого ноющего своего однокашника взяться за работу в «завесе» и уже через неделю, другую видишь перед собой совершенно другого человека: сразу помолодевшего, бодрого и решительного, ожившего словно рыба, пущенная обратно в воду. То же произошло и в «Обществе межевых инженеров». Те, кого я принимал за обиженных старичков, очень скоро оказались превосходными работниками. Идея объединения всех геодезических и съемочных работ, производимых различными ведомствами, и составления на основе такого объединения единой общегосударственной карты после того, как я сделал об этом доклад на одном из общих собраний Общества, стала предметом горячих споров.
Нашлись люди, принявшие в штыки даже самую идею создания геодезического центра. Они оказались либо членами упраздненной комиссии Ольденбурга, либо теми, кто так или иначе был с ней связан.
Вся эта «оппозиция» считала, что существует только один путь — восстановление комиссии Ольденбурга.
Моя точка зрения была прямо противоположной. Я настаивал на создании геодезического центра на совершенно новых основаниях и вне всякой преемственности с давно скомпрометировавшей себя комиссией. В конце концов большинство членов «Общества межевых инженеров» сделалось моими сторонниками.
Была выделена инициативная группа, которой и поручили сноситься с правительством по всем затронутым вопросам. В инициативную группу в числе других геодезистов вошел и Соловьев.
Благодаря сочувствию Ленина и с помощью брата вопрос решился очень быстро и просто — нашей инициативной группе от имени Владимира Ильича было поручено составить проект декрета о Высшем Геодезическом управлении.
Через брата же я передал проект Ленину, и уже 23 марта 1919 года был опубликован декрет, вошедший в историю нашего народного хозяйства.
Так началась коренная реформа геодезического дела в России, ставившая своей целью наилучшее изучение территории страны в топографическом отношении в целях поднятия и развития производительных сил, экономии технических и денежных средств и времени. Эти задачи и были определены декретом.
Начавшаяся реформа, как показало будущее, имела важное значение для всей нашей социалистической страны. Значение это особенно возросло в годы первых пятилеток и связанного с ними капитального строительства.
В настоящее время геодезическая деятельность в СССР является самой передовой в мире как с научной, так и с практической точки зрения.
Едва декрет о создании ВГУ, как по тогдашней моде мы уже называли организующееся управление, был опубликован в «Известиях», — инициативная группа взялась за его формирование.
С разрешения Ленина группа наша была переименована в «коллегию ВГУ». Председателем коллегии мы предложили утвердить профессора Соловьева и через моего брата попросили Владимира Ильича его принять. Ленин согласился и тут же назначил время.
Мой брат присутствовал на приеме. Владимир Ильич, пойдя навстречу нашему коллективу, утвердил Соловьева председателем коллегии, но когда тот, очень довольный оказанным ему вниманием, ушел, сказал брату:
— Этот дряхлый старец едва ли справится с широкими задачами — ВГУ.
И все-таки, решая вопрос о председателе ВГУ, Ленин даже вопреки своему личному впечатлению поверил моей рекомендации.
Доброе отношение ко мне Владимира Ильича не раз окрыляло меня. И хотя я старался не злоупотреблять им и ни в коем случае не пользоваться возможностью обращения к Владимиру Ильичу в личных своих интересах, мне именно в то время, когда я занимался подготовкой декрета о ВГУ, пришлось обратиться к Ленину с личной просьбой.
Чернигов, в котором после ухода моего на фронт осталась моя большая квартира с мебелью, книгами и всяким другим добром, был еще в начале прошлого года оккупирован немцами.
Пока немцы находились в городе, в моей квартире размещалось какое-то германское учреждение. Со свойственной немцам педантичностью, они упаковали все обнаруженное в квартире имущество и, перенеся его в одну из комнат, запечатали ведущую в нее дверь.
Написавший мне об этом знакомый предупредил, что и на квартиру и на оставшиеся в ней вещи зарятся многие. Писал он мне и о том, что местные власти намерены реквизировать мое имущество, как принадлежащее «царскому генералу». Помимо обстановки, утвари и носильных вещей, в черниговской квартире находилась большая библиотека, которую я любовно собирал несколько десятков лет. Остались в Чернигове и рукописи многих моих работ и обширный личный архив. Книги, рукописи и архив представляли для меня ценности, которых нельзя было возобновить, и это-то и заставило меня обратиться к Ленину с просьбой защитить меня от незаконных посягательств.
8 мая 1919 года я получил от управляющего делами Совнаркома приводимое ниже письмо:
«6. V — 19 г. Мною было доложено Председателю Совета Народных Комиссаров Владимиру Ильичу Ленину о вашем заявлении о реквизиции ваших домашних вещей в г. Чернигове. Председатель Совета Народных Комиссаров тотчас же распорядился дать телеграмму председателю Совнаркома Украины о сохранении в целости ваших вещей, особенно библиотеки и архива, предлагая предсовнаркому сделать распоряжение Черниговскому Исполкому. На эту телеграмму председателя Совнаркома 7-V-19 г. получен ответ из Киева следующего содержания: «Распоряжение Черниговскому Исполкому о сохранении в целости вещей и библиотеки Михаила Дмитриевича Бонч-Бруевича сделано. Предсовнаркома». .
Об этих распоряжениях высших властей Российской и Украинской Советских республик вас уведомляю»
Распоряжение Ленина, к сожалению, опоздало. Как сообщили мне из Чернигова, толпа, предводимая каким-то почтово-телеграфным чиновником, уже проникла в мою квартиру и, взломав запечатанную дверь, расхватала все сложенные в комнате вещи. Мебель и библиотеку куда-то всю перевезли. По письму трудно было решить, что произошло: реквизиция ли местным советом моего имущества или разграбление его уличной толпой.
Спустя две недели Владимир Ильич вторично запросил Киев о выполнении прежнего своего распоряжения. 23.V.19 г. я получил копию телеграммы Предсовнаркома Украины Ленину такого содержания: «В ответ на мой запрос Черниговскому Исполкому относительно имущества Бонч-Бруевича получен следующий ответ: «Вещи домашнего обихода Михаила Бонч-Бруевича, обнаруженные в чрезмерном количестве, несколько месяцев назад были распределены Губотсобезом среди воинских частей и неимущих рабочих. Оставленное в распоряжении Бонч-Бруевича достаточно для обихода одной семьи. Мебель помещена в клуб коммунистов. Библиотека передана Губнаробразу. Удостоверяем, что ничего решительно не расхищено и не растрачено непроизводительно. Предгуб-исполкома Коцюбинский».
Далее следовала приписка предсовнаркома Украины о том, что им уже сделано распоряжение о возвращении библиотеки и мебели.
Телеграмма Коцюбинского оказалась чрезмерно оптимистической. Решительно ничего из моего имущества в Чернигове не сохранилось, и я не смог получить обратно даже части моей библиотеки и архива. О мебели и обо всем остальном не приходилось и думать.
Отойдя формально or Красной Армии и занимаясь «межевыми» делами, я продолжал пристально следить за развитием военных событий. По давней привычке я критически осмысливал то, что происходило на фронтах и внутри Красной Армии, и неоднократно делился с братом своими сомнениями.
По некоторым, наиболее острым, как мне тогда казалось, вопросам я писал Ленину «памятки» и отдавал их брату с просьбой лично доложить Владимиру Ильичу.
Таких памяток за время с сентября 1918 года по июнь 1919 года мною было написано шесть. Копии их у меня сохранились, но нет надобности утомлять внимание читателя. И все-таки несколько слов о содержании этих «памяток» мне хочется сказать, тем более, что все они докладывались Владимиру Ильичу, а некоторые из них, насколько я мог судить по словам брата, принимались Лениным во внимание и имели те или иные последствия.
В первой памятке, написанной вскоре после заключения Версальского мирного договора, я подвергал критике распространенную среди военных работников того времени тенденцию преувеличения значения гражданской войны и недооценки внешней угрозы социалистической России, возникшей в связи с послевоенными политическими перегруппировками в Европе и в мире.
Считая, что гражданская война будет нами выиграна в любом случае, я полагал, что пришло время готовиться к нападению на Республику извне. Для того же, чтобы Россия в этой неизбежной войне оборонялась не кустарно, уже сейчас надо ставить вопрос не только о частных стратегических задачах и соответствующей перегруппировке вооруженных сил, но и о подготовке будущих театров военных действий. «Ближайшей неотложной задачей, — писал я, — на пути к «подготовке» необходимой обороны страны в настоящую эпоху является разведывательная деятельность правительства в области политики, приводящая в конечном результате к обнаружению фактических группировок среди иностранных государств, сложившихся вследствие появления на свет мирного договора. Наличность этих данных обеспечит прочные основания для стратегической подготовки необходимой обороны страны в течение наступающей длительной эпохи международных войн».
В другой своей памятке я подверг резкой критике систему развиваемых нами военных действий, основанных на некой «линейной стратегии».
Этой линейной стратегии я противопоставлял действия отдельными группами (армиями) по определенным направлениям, расцениваемым по их важности, с конкретными стратегическими и тактическими задачами для каждой армии, с разработанным базированием и с устроенными для каждой армии военными сообщениями.
Новый главнокомандующий всеми, вооруженными силами Республики Вацетис стоял, по-моему, на неправильном пути, полагая, видимо, что его обязанности исчерпываются руководством действующей армией только в отношении операций. Мой взгляд на дело был иной; я считал, что главнокомандующий должен решать одновременно две задачи: непрерывно повышать боевую подготовку армии и подготавливать и исполнять операции, управляя ими в процессе их развития.
В этой же памятке я коснулся и наболевшего вопроса о борьбе со шпионажем противника.
«Шпионы — германские, английские и прочие, писал я, кишат в нашей Республике и в ее центрах, а наша контрразведка никак не может пойти дальше искания контрреволюции между своими же гражданами. Настоятельно необходимо организовать в действующей армии и в центре военную контрразведку, поручив это дело опытным контрразведчикам.
Контрразведке должны быть поставлены определенные задачи: выяснить систему разведки наших противников, организуемой ими в нашу сторону; организовать нашу разведку так, чтобы она пресекала разведку противника, направленную в нашу сторону; наконец, связать нашу контрразведку в действующей армии с операциями этой последней, дабы прикрывать от шпионажа подготовку каждой операции».
В еще одной «памятке», написанной после объединения командования республик, я внес предложение переименовать Красную Армию в Советскую.
Название это было присвоено нашим вооруженным силам спустя много лет после моего предложения; тогда оно было не столь неудачным, сколь преждевременным.
Другая моя памятка была посвящена обороне Петрограда от наступавших на него белогвардейских банд генерала Родзянко.
Поводом для обращения к Ленину послужила опубликованная в «Известиях» статья, в которой доказывалось, будто оборона Петрограда станет надежнее, если противник займет Гатчину и приблизится к Петрограду.
В противовес этому грубо ошибочному мнению, я писал:
«За Петроград можно быть спокойным только в том случае: если мы владеем р. Паровой и переправами на ней; если неприятеля нет на восточном берегу Чудского и Псковского озер; если линия: устье р. Великой — Псков — Остров — Святые горы — в наших руках; если, принимая во внимание силы противника, имеются достаточные силы с нашей стороны для защиты подступов к Петрограду со стороны Карелии; если наш Балтийский флот, не падая духом, организует активную оборону водного пространства Финского залива, хотя бы мелкими судами, действуя при этом «всегда совместно» с сухопутными силами при обороне Балтийского побережья от устья р. Наровы до Петрограда и далее до Финляндской границы. .
Независимо от этих условий — оборона Петрограда будет совершенно безнадежной, если ею будут руководить, как это ныне имеет место, — чуть ли не десять инстанций. В районе Петрограда и в самом Петрограде развелось так много всякого начальства, что плохое управление действующими там войсками совершенно обеспечено»
Перечитывая сохранившуюся у меня копию «памятки», написанной в самом начале белогвардейского наступления на Петроград, я тем охотнее делаю из нее выписку, что читатель не без помощи широко известной, но фальшивой пьесы В. Вишневского «Незабываемый девятнадцатый» может подумать, что около Ленина и в армии не было честных и знающих людей, которые точно и правильно информировали его о создавшемся в Петрограде положении.
В еще одной «памятке», поводом для написания которой послужили разбойничьи действия на Украине «атамана» Григорьева, одно время считавшегося «красным», я еще раз настаивал на необходимости точного осуществления декрета Совета Народных Комиссаров от 6 апреля прошлого года, которым было установлено, что «вооруженные силы Республики подразделяются на войска полевые и войска местные, причем и те и другие должны быть организованы совершенно однообразно».
Сущность «памятки» сводилась к требованию полного запрещения добровольческих, партизанских и прочих иррегулярных отрядов.
Настаивал я в этой памятке и на необходимости наряду с проводимым Всевобучем одиночным обучением воинов широко практиковать обучение «тактике в поле» и войсковых частей взводов, рот, батальонов, полков, бригад и дивизий.
Кроме «памяток», приходилось мне обращаться к Ленину и по личным делам, как это я уже рассказывал, но приведу еще одно мое обращение к Владимиру Ильичу по личному вопросу.
«Глубокоуважаемый Владимир Ильич, — писал я. — Вчера, 9 июня, я был вызван народным комиссаром Склянским. После некоторого разговора на общественные темы, Склянский сказал мне: «Мы считаем вас на военной службе, потому что вы занимаетесь военными делами» и в доказательство такого моего занятия показал мне письменные заявления, посланные мною вам [68] .
Ввиду моего указания, что это едва ли служит доказательством моего нахождения на военной службе, так как фактически я состою на службе в Межевом институте и в Высшем Геодезическом управлении, Склянский заявил мне от имени «Совета Обороны», что есть решение привлечь меня на военную службу и назначить ответственным руководителем комиссии по уточнению численного состава армии и проверке распределения военнослужащих между фронтами и тылом. Затем он прочитал мне проект постановления «Совета Обороны» об учреждении такой комиссии.
По этому поводу считаю необходимым сообщить, что едва ли нужно выяснять численный состав армии комиссионным способом: этот состав надо просто затребовать от главнокомандующего всех вооруженных сил Республики. Полный состав армии заключается в официальном документе, который называется «расписанием вооруженных сил».
В этом же довольно пространном моем письме я не мог отказать себе в удовольствии поиронизировать по адресу Склянского, придумавшего никому не нужную комиссию только потому, что Владимир Ильич поставил перед ним ряд вопросов, касающихся положения в армии, и был очень недоволен, не получив на них сколько-нибудь исчерпывающих ответов.
Язвительное письмо мое дошло до Владимира Ильича, и пресловутый проект был похоронен с такой быстротой, какой заслуживал.
Глава двенадцатая
Я назначаюсь начальником полевого штаба Республики. — Указание Ленина. — В Серпухове у Вацетиса. — Положение на фронтах. — Катастрофа на Южном фронте. — Арест Вацетиса. — Хвастливая ложь бывшего главкома. — Особенности предстоящего преследования армий Колчака. — Неизбежность польской кампании.
16 июня 1919 года ко мне на квартиру неожиданно приехал секретарь Склянского и потребовал, чтобы я вместе с ним немедленно отправился к народному комиссару.
Явившись, как было приказано, я узнал от Склянского, что Центральный Комитет партии большевиков выдвинул меня на должность начальника полевого штаба, почему я и должен выехать в Серпухов и незамедлительно вступить в должность.
Назначение это явилось для меня полной неожиданностью. Уразуметь, чем оно вызвано, я не мог. Ничего не ответил на мои недоуменные вопросы и Склянский, и единственное чего я добился от него, было разрешение отсрочить выезд в Серпухов на сутки. Этой отсрочкой я рассчитывал воспользоваться, чтобы выяснить мотивы, по которым был снова призван в армию.
Из разговоров с моим братом и другими близкими к правительству лицами, я понял, что Вацетис подозревается в чем-то нехорошем, — в чем именно — никто не знал. Кое-какие предположения на этот счет были и у Склянского, но говорил он глухо и невнятно, то ли не доверяя мне, то ли ничего толком не зная.
Единственное предположение относительно себя, которое я мог сделать, сводилось к тому, что мои частые разговоры о военных делах с братом, а тем более памятки и докладные записки заинтересовали Ленина. Может быть, Владимиру Ильичу показалась заслуживающей внимания и докладная записка, в которой я настаивал на необходимости воссоздать генеральный штаб, хотя бы и под другим названием, и предлагал давно выношенный план упорядочения высшего командования.
Позже выяснилось, что предположения мои были правильны, — «памятки» и докладные записки навели Владимира Ильича на мысль вернуть меня в Красную Армию, и он поставил вопрос обо мне в Центральном Комитете партии.
Разговаривая со Склянским, я ничего этого не знал. После попытки Склянского назначить меня председателем никому не нужной комиссии, я и к этому новому его предложению отнесся настороженно.
Смущало меня и то, что Склянский не мог точно сказать начальником какого штаба я назначаюсь: штаба ли главнокомандующего или полевого штаба Реввоенсовета Республики. В первом случае я оказывался в подчинении Вацетиса; во втором — моим начальником являлся председатель Реввоенсовета Республики или его заместитель.
Идти к Вацетису в подчинение я решительно не хотел. Я не ладил с ним ни будучи начальником штаба Ставки, ни сделавшись военным руководителем Высшего Военного Совета. К тому же я был значительно старше его по службе. В то время, когда я в чине полковника преподавал Тактику в Академии генерального штаба, поручик Вацетис был только слушателем и притом мало успевавшим. Позже, уже во время войны, мы соприкоснулись на Северном фронте, и разница в нашем положении оказалась еще более ощутимой: я, как начальник штаба фронта, пользовался правами командующего армией, Вацетис же командовал батальоном и в самом конце войны — одним из пехотных полков.
Мой служебный опыт настойчиво говорил мне, что на высших постах в армии, во избежание неизбежных в таких случаях трений, никогда не следует становиться под начало младшего, менее опытного по службе начальника.
Неясность положения, в которое я попадал в связи с новым назначением, угнетала меня и я, рискуя оказаться бесцеремонным, попытался встретиться с Лениным. Владимир Ильич был настолько занят, что принять меня не смог. Но он тут же через моего брата передал, чтобы я незамедлительно ехал в Серпухов и там вел дело независимо от Вацетиса, ибо назначен не к нему, а начальником штаба Реввоенсовета Республики.
На следующее утро я получил и подтвердившее слова Ленина предписание.
«Революционный Военный Совет Республики, — с радостью прочел я, — с получением сего предлагает вам безотлагательно вступить в должность Начальника Полевого штаба Революционного Военного Совета Республики. Об исполнении донести».
В час дня в автомобиле Полевого штаба в сопровождении начальника связи Реввоенсовета Медведева я выехал в Серпухов и быстро добрался до него.
Никого из членов Революционного Военного Совета в городе я не застал. Все они разъезжали по фронтам, причем каждый (а их было более десяти человек) отдавал распоряжения и приказы, не согласовывая их с другими членами Реввоенсовета.
Явная несообразность таких «сепаратных» действий заставила меня тут же дать телеграмму Ленину, в которой, докладывая о вступлении в должность и ссылаясь на создавшееся на фронтах положение, я потребовал созыва Реввоенсовета.
На следующий день с утра я отправился к Вацетису. Главнокомандующий жил в комфортабельном особняке местного фабриканта. Аляповатая роскошь, которой окружил себя в Серпухове Вацетис, не понравилась мне. Даже царскому генералу не приличествовало на войне изображать из себя этакого изнеженного барина, а уж пролетарскому полководцу подавно… Не понравилось мне и окружение главкома: заменившие прежних адъютантов многочисленные «порученцы», такие же верткие и нагловатые, как и их предшественники; откормленные вестовые с тупыми лицами былых денщиков и чуть ли не с нитяными перчатками на огромных руках; купеческая роскошь гостиной, превращенной в приемную главкома; подозрительное обилие пустых бутылок в прихожей, — словом, весь тот непривлекательный антураж, который был свойственен дореволюционному военному начальству из интендантов.
Вацетис еще спал, и это тоже не понравилось мне. Положение Республики было напряжено до крайности, многие части Южного фронта позорно бежали, даже не войдя в соприкосновение с наступавшими войсками Деникина, и уж кто-кто, а главнокомандующий мог не нежиться так поздно на роскошной кровати фабрикантши.
Прошло с полчаса, пока Вацетис встал и привел себя в порядок. Приняв меня все в той же гостиной, он с излишней готовностью предложил мне вступить в должность начальника своего штаба.
— Я назначен не к вам, а в Полевой штаб Республики, — сказал я. — Отсюда ясно, что ваш начальник штаба должен по-прежнему нести службу.
— В таком случае я ничего не понимаю. Да, не понимаю, — повторил Вацетис и недоуменно поглядел на меня своими водянистыми глазами. — Это какая-то путаница…
Я терпеливо объяснил главкому, что никакой путаницы нет; Революционный Военный Совет Республики надо рассматривать, как верховного главнокомандующего, и потому я оказываюсь в том положении, которое занимал в Могилеве, когда «верховным» был Крыленко…
— Скажите, какие директивы в отношении ведения военных операций имеете вы от правительства? — перешел я к наиболее интересующему меня вопросу.
— Представьте, Михаил Дмитриевич, никаких директив, — растерянно сказал Вацетис.
Мое появление в Серпухове, да еще в не понятной для него роли застигло главкома врасплох, и он, видимо, не очень владел еще своими мыслями.
— Конечно, я не раз просил и директив, и указаний, но… Да, да, представьте себе, решительно ничего не получал в ответ, — начал жаловаться Вацетис.
Жалобы эти показались мне неискренними, и я коварно спросил:
— Стало быть, вы ведете операции по собственному усмотрению и на свой страх и риск?
Вацетис начал путано объяснять, что, конечно, какие-то директивы он все-таки получает, но все это не то, чего бы хотелось…
Расставшись, наконец, с главкомом, я понял, что между ним и правительством нет должного контакта, а без него руководить обороной нельзя; что, вероятно, и сам Вацетис понимает, насколько не справился с порученным ему делом, и продолжает командовать только по инерции, явно тяготясь этим делом…
Моя телеграмма Ленину тем временем возымела свое действие, и в Серпухов начали съезжаться члены Реввоенсовета Республики.
Пока они прибывали, я занялся подробным изучением сложившейся на фронтах обстановки. По мере изучения ее, я посылал Владимиру Ильичу, как председателю Совета Обороны, срочные доклады; отвозил их в Москву на автомобиле приехавший со мной в Серпухов начальник связи Медведев, о котором я уже упоминал.
Положение на основных фронтах Республики вырисовывалось в довольно неприглядном виде. Наиболее неясным казался, пожалуй. Западный фронт. Глубокой разведкой в тылу противника занимались в то время не военные, а политические органы; последним же недостаток военного опыта не давал возможности обеспечить высшее командование нужными сведениями. Во всяком случае данными, позволившими бы определить вероятные районы сосредоточения главных сил противника, полевой штаб не располагал. Более или менее достоверно известны были лишь передовые части противника, развернутые против нашего фронта; эти сведения были добыты войсковой разведкой, но по ним нельзя было установить вероятное направление главного удара и, в частности, направление на Петроград. Лишь по некоторым случайным признакам можно было предположить, что в ближайшее время противник поведет наступление от Нарвы и Пскова с одновременными вспомогательными операциями со стороны Карельского и Ладожско-Онежского перешейков,
Должными резервами ни командование Западным фронтом, ни Полевой штаб РВСР не располагал. Отсюда я делал вывод, о котором и докладывал Ленину: единственная наша сила сопротивления — в военном искусстве, в организации обороны и в морально-политическом подъеме войск. Поэтому во все части фронта и особенно в 7-ю армию надо немедленно направить стойких комиссаров и коммунистов, а во главе армий поставить начальников, располагающих необходимым боевым и организационным опытом. Нужных людей можно найти, если безжалостно расформировать некоторые ненужные и не очень нужные учреждения в центре.
Положение Южного фронта представлялось мне куда более определенным. Противник здесь организовался и довольно энергично наступал. Некоторые наши соединения этого фронта, как, например, 9-я армия, находившаяся на важном направлении, совершенно развалились. Южный фронт, по моему мнению, внушал наибольшие опасения и не тем, что противник обладал здесь подавляющими силами, а крайней дезорганизованностью и бесталанными действиями с нашей стороны.
Докладывая об этом Владимиру Ильичу, я предлагал немедленно направить подкрепления в Царицын для удержания его любой ценой и избрать в тылу безопасный район для формирования резерва фронта.
Характеризуя положение на Восточном фронте, я исходил из того, что армии Колчака еще не совсем разбиты. Принимая во внимание контрреволюционный мятеж к юго-востоку от Самары, я полагал, что нет оснований считать сложившееся на фронте положение устойчивым. Поэтому я считал, что не следует продвигать главные силы фронта по направлению к Уралу до тех пор, пока не будет ликвидирован этот контрреволюционный мятеж.
Положение на фронтах 6-ой (Карельский перешеек) и 12-ой (под Киевом) армий я считал еще неопределившимся и предлагал предпринять ряд мер на случай возможного там перехода противника в решительное наступление.
Особое внимание в своих докладах Ленину я уделил ненормальному положению с командным и комиссарским составом.
«В то время, когда солдаты — красноармейцы, — писал я, — обезумевшие от страха, провокаторски внушаемого им разного рода негодяями, забыв свой долг, бегут перед противником, как, например, на Южном фронте, или передаются противнику под влиянием враждебной агитации, как это имело место в районе Петрограда, — большое число лиц командного состава и стойких убежденных политических деятелей остаются вне фронтов, не влияя на восстановление устойчивости войск, в которой, собственно, и заключается в настоящее время вся надежда на боевые успехи» .
Поэтому я предлагал расформировать ряд даже таких военных учреждений, как высшая военная инспекция, сократить число комиссаров в штабах и отправить их на фронт и, наконец, извлечь коммунистов и бывших офицеров из многочисленных управлений ВСНХ и других учреждений и комиссариатов и использовать их на наиболее угрожаемом Южном фронте хотя бы временно, то есть до перелома в нашу пользу.
Несколько позже, уже в начале июля, я прочитал в письме ЦК к организациям партии, что «надо сократить целый ряд областей и учреждений невоенной или, вернее, не непосредственной военной, советской работы, надо перестроить в этом направлении (т. е. в направлении сокращения) все учреждения и предприятия, кои не безусловно необходимы», и я был счастлив, что, будучи беспартийным, мыслил в унисон с партией.
Руководя предложенной мною реорганизацией управления войсками и проводя ряд одобренных Лениным мероприятий по укреплению самого опасного теперь из фронтов — Южного, я и не заметил, как кончился июнь. Главнокомандующим по-прежнему значился Вацетис, и хотя мне он был мало симпатичен, я все же считал, что в такой напряженный момент нет надобности заниматься сменой высшего командования, — такая ломка могла оказаться болезненной.
В начале июля я по своим личным делам выехал на один день в Москву. Не успел я приехать в столицу, как меня отыскал курьер с запиской от Склянского. Склянский требовал, чтобы я немедленно вернулся в Серпухов. Мотивов, заставивших его отменить разрешенную мне поездку в Москву, он не приводил, да я и не стал допытываться. Прицепив свой вагон к отдельному паровозу, я помчался в Серпухов и через полтора часа был уже в штабе, где застал всех моих сотрудников в подавленном, скорее даже в паническом настроении.
Оказалось, что через два часа после моего выезда в Москву Вацетис и его начальник штаба были арестованы комиссарами, прибывшими со специальным заданием правительства.
Допытываться, в чем дело, я не стал, полагая, что не вправе это делать; заниматься догадками и предположениями — тоже. Было не до этого; с арестом Главкома управление вооруженными силами Республики полностью сосредоточилось в моих руках.
Сделавшись руководителем вооруженных сил страны, я начал проводить те мероприятия, о которых ранее писал Владимиру Ильичу. От брата и по всяким другим каналам до меня доходили радостные вести о том, что Ленин полностью одобряет предложенную мною линию. Доказательство этого я видел и в лично написанном Владимиром Ильичем обращении по поводу наступления Деникина.
Много позже вернувшийся на свободу Вацетис рассказывал мне, что, находясь под арестом, он, якобы, продолжал вместе со своим начальником штаба руководить фронтами. По непостижимому совпадению отдаваемые им распоряжения и приказы были идентичны моим, и только поэтому я, по его словам, не почувствовал параллелизма в своей работе по управлению вооруженными силами Республики.
Я не стал возражать Вацетису, хотя и тогда, как и теперь, был уверен, что он все это выдумывал, набивая себе цену и стремясь показать, что даже арест не лишил его доверия правительства.
В Серпухове вот-вот должен был собраться Революционный Военный Совет Республики, и я, окончательно лишив себя права на и без того сокращенный до предела сон, начал усиленно готовиться к докладу о положении на фронтах и предстоящих операциях армий.
В основу своего доклада я положил соображение, что в общегосударственном масштабе главным теперь в июле является Западный фронт, а затем Южный и, наконец, сделавшийся уже второстепенным Восточный. Между тем на последнем были сосредоточены основные вооруженные силы страны.
В отличие от того, что было еще месяц назад, когда я сам считал неустойчивым положение на Восточном фронте, теперь было уже очевидно, что Колчак никогда не оправится. Силы его были надломлены, армии разъедались внутренними распрями и враждебным отношением чехословаков. Требовались лишь последние усилия, чтобы раздавить контрреволюционный мятеж, все еще полыхающий к юго-востоку от Самары, и оттеснить белые армии за уральский хребет в обширные пространства Сибири, где Колчак и должен был найти свой естественный конец.
Преследование Колчака следовало поручить армиям первого эшелона и коннице. Чем дальше на восток от Волги, тем меньше было сквозных путей. При преследовании Колчака армиям Восточного фронта пришлось бы продвигаться вслед за отходящим противником эшелонированно в глубину. А это делало бесполезным нахождение в составе фронта тех армий, которые оказались бы во втором и третьем эшелоне.
Армии эти я предлагал перебросить на Западный и отчасти на Южный фронты. К переброске войск, требующей продолжительного времени, надо было приступить сразу же. Пропускная способность наших железных дорог была очень невелика, и этого нельзя было не учитывать.
Южный фронт, второй по степени важности, требовал усиления не только уже перебрасываемыми 7-й и 31-й дивизиями, но и другими силами. И все-таки я настаивал на том, о чем еще до своего вступления в должность начальника Полевого штаба писал В. И. Ленину: «Западный фронт являлся первостепенным хотя бы потому, что важнейшие для России вопросы всегда решались на западе». Неопределенность западной границы Российской Республики требовала постоянного о ней попечения; наивыгоднейшего же начертания спорной границы можно достигнуть только наилучшей обороной. Замышленная мной переброска войск с Восточного фронта на Западный и должна была обеспечить за нами превосходство в силах в предстоящих боевых столкновениях.
Конечно, в июле 1919 года, когда Деникин, захватив Царицын и выбросив лозунг «на Москву», достиг наибольшего своего расцвета, а Колчак оставался недобитым, требования мои всячески укреплять Западный фронт и считать его первостепенным звучали неубедительно для тех политических деятелей, которые не знали военного дела и не умели мыслить по штабному, спокойно, несколько даже академически и совершенно отвлекаясь от таких понятий и ощущений, как личная боязнь, страх смерти или жалость к погибшим товарищам. Военная наука — наука жестокая и исключающая всякие эмоции во. всяком случае для людей, осуществляющих ее принципы на поле сражений.
Очень нелегко было заставить себя мыслить объективно и даже в какой-то степени абстрактно от окружающего, когда кругом полыхали кулацкие мятежи, а совсем рядом тысячные гарнизоны бежали при появлении первого казачьего разъезда.
Мои политические товарищи и руководители, естественно, переоценивали роль политического фактора, чем порой грешили и белые генералы. Революция с ее мгновенно меняющимися настроениями народных масс вносила много нового в военное дело. Численное соотношение сил воюющих сторон сплошь и рядом оказывалось фактором, отнюдь не определяющим преимуществ той или иной армии. Едва ли не пятнадцать казаков заставили нас сдать Воронеж, считавшийся укрепленным районом, но зато появление двух командиров Краснозеленой армии Черноморья вынудило семидесятитысячную белую армию очистить Майкоп.
Гражданская война изобиловала множеством случаев, казалось бы, опрокидывающих военную науку. Так, многотысячная Кавказская армия очистила Кавказ под натиском незначительных сил белых, и поражение это нельзя объяснить только изменой Сорокина. Политический фактор, то есть перелом в настроении не только кубанских казаков и зажиточного крестьянства Ставропольщины, но и значительной части иногородних, из которых формировались части красной Кавказской армии, сделал ее небоеспособной, и Деникин напрасно хвастался потом в обширных своих мемуарах стратегическими талантами генералов «Добрармии».
Политический фактор является, бесспорно, одной из основных, но все же не единственной силой, которую обязано учитывать командование во время войны. Есть факторы чисто военные, те, что изучает военная наука; недоучитывать их значение, так же как и пренебрегать самой этой наукой, разумеется, недопустимо. Во время гражданской войны некоторым политработникам был свойственен этот «грех», тогда как многие так называемые «военспецы» пренебрегали значением политического фактора. И те и другие впадали нередко в печальные ошибки.
Я сам в те времена, безусловно, переоценивал значение специфических «законов войны», придавая им вечный и неизменный характер, и отмахивался от таких важнейших вопросов, как вопросы классового характера сражавшихся армий. Мое счастье, что частое соприкосновение с В. И. Лениным помогало мне уже и тогда, даже не разбираясь в теоретической стороне дела, оценивать его практическую сторону трезвее и правильнее, чем это могли сделать многие из моих собратьев, не сумевших избавиться от своих, созданных воспитанием и положением, шор.
Поэтому и теперь, спустя почти четыре десятка лет, я убежден, что стоял на правильной позиции, считая, что основные наши военные усилия должны быть направлены не против обреченных на самоуничтожение Колчака и Деникина, а против Польши Пилсудского, которую международная реакция, немало разочаровавшаяся уже в русской контрреволюции, сделала основным козырем в своей азартной антисоветской игре.
Глава тринадцатая
Мой полный провал на заседании Реввоенсовета Республики. — Недооценка польского фронта. — Генштабистский «выпуск Керенского». — Приезд Дзержинского. — Слабость нашей разведки. — «Р-революционный» Начвосо. — Назначение главкомом С.С. Каменева. — Поездка с новым главнокомандующим по фронтам. — Встреча с М. В. Фрунзе. — Возвращение в Высшее Геодезическое Управление.
На состоявшемся, наконец, в Серпухове заседании Революционного Военного Совета Республики я блистательно провалился, несмотря на то, что был прав, и последующие события, хотя и не скоро, подтвердили мою правоту.
Победи тогда в Серпухове моя точка зрения, мы бы еще к началу двадцатого года закончили стратегическое развертывание своих вооруженных сил против Польши. Одновременно повысилась бы и боеспособность обращенного к Деникину, столь тревожившего многих Южного фронта.
К сожалению, летом девятнадцатого года, хотя Польша и вела себя по отношению к нам настолько недвусмысленно, что сомневаться в предстоящей с ней войне не приходилось, а всякий опытный военный понимал, что наступление Деникина с юга координируется с приготовлениями Польши на западе, главное командование Красной Армии недооценивало силы и боевые качества поляков, как вероятных наших противников.
Отлично помню, что в разговорах с руководителями РВСР о значении тех или иных наших противников всегда приходилось выслушивать опасения насчет Колчака и Деникина и наименьшие — по поводу военных приготовлений Польши.
Позже выяснилось, что и у назначенного после памятного заседания Реввоенсовета Республики главкомом Сергея Сергеевича Каменева была в это время такая же неправильная, на мой взгляд, точка зрения на «польскую опасность».
В разговоре его по прямому проводу с командующим Юго-Западным фронтом А. Егоровым имеется следующая характеристика будущего фронта войны с поляками:
«Лично убежден, что самый легкий фронт, если ему суждено быть активным, это будет польский, где еще до активных действий противник имеет достаточное число признаков своей внутренней слабости и разложения».
Летом двадцатого года главному командованию Красной Армии не раз пришлось пожалеть о том, что с Восточного фронта на Западный не были своевременно переброшены достаточные силы.
Готовясь к докладу на решающем заседании Реввоенсовета Республики, я отчетливо видел, что группировка сил Красной Армии в данное время — летом девятнадцатого года — целиком подчинена субъективным оценкам противника со стороны входивших в РВСР политических деятелей и идет вразрез с требованиями военного искусства.
Трагичность моего положения усугублялась тем, что у оперативного кормила армии стояли либо военные недоучки, не имевшие боевой практики, либо знающие, но утратившие с перепугу свой профессиональный разум и волю военные специалисты.
Обе эти категории военных или просто не работали, или больше заботились о согласовании своих решений с теми или иными политическими деятелями, не понимавшими требований военного дела и не раз заявлявшими в разговорах с нами, что военное искусство — буржуазный предрассудок.
В этих условиях найти единомышленников было так же трудно, как и положиться на тех, кто из карьеристских соображений вступал с тобой в соглашение.
На беду мою в Полевом штабе было очень мало опытных офицеров генерального штаба. Большинство штабных принадлежало к офицерам, окончившим ускоренный четырехмесячный выпуск Военной академии, известный под именем «выпуска Керенского».
Эта зеленая еще молодежь играла в какую-то нелепую игру и даже пыталась «профессионально» объединиться.
Помню, ко мне явился некий Теодори и заявил, что является «лидером» выпуска 1917 года и, как таковой, хочет «выяснить» наши отношения.
Признаться, я был ошеломлен бесцеремонностью этого юного, но не в меру развязного «генштабиста». Как следует отчитав Теодори и даже выгнав его из моего кабинета, я решил, что этим покончил с попыткой обосновавшейся в штабе самоуверенной молодежи «организоваться». Но генштабисты «выпуска Керенского» решили действовать скопом и попытались давить на меня в таких вопросах, решение которых целиком лежало на мне.
Очень скоро я заметил, что вся эта нагловатая публика преследует какие-то цели политического характера и старается вести дело, если и не прямо в пользу противника, то во всяком случае без особого на него нажима.
Поведение генштабистской «молодежи», кстати сказать, не такой уж юной по возрасту, не нравилось мне все больше и больше. Собрав всех этих молодчиков у себя, я дал волю своей «грубости», о которой так любили говаривать еще в царских штабах все умышленно обиженные мною офицеры, и отчитал «выпуск Керенского» так, что, вероятно, получил бы добрый десяток вызовов на дуэль, если бы она практиковалась в наше время.
Речь моя была очень резка и, видимо, построена так, что при некоторой передержке могла быть неправильно истолкована. Так и случилось. Умышленно искаженные слова мои дошли до Москвы и вызвали внезапный приезд в Серпухов Дзержинского.
С Феликсом Эдмундовичем я познакомился еще в начале восемнадцатого года, когда по вызову Ленина приехал в Петроград для организации его обороны против немцев. Позже мы не раз встречались, и я не без основания считал Дзержинского своим доброжелателем и человеком, безусловно, доверяющим мне.
Странный разговор Дзержинского со мной непомерно удивил меня, и я со свойственной мне прямотой выложил Феликсу Эдмундовичу все, что было у меня на душе. Рассказав о подозрительном поведении генштабистов «выпуска Керенского», я сказал, что реакционные настроения и симпатии к белым эти молодчики пытаются скрыть под предлогом своей «рев-в-олюционности» и с той же целью кричат на всех перекрестках о том, какой я старорежимный и чуть ли не контрреволюционный генерал,
Суровое, обросшее бородкой разночинца, лицо Феликса Эдмундовича внезапно подобрело, в немигающих глазах появилась необычная теплота, и я понял, что Дзержинский удовлетворен разговором со мной и отмел все сплетни, умышленно распускаемые обо мне в штабе.
Предстоящий мне на расширенном заседании Революционного Военного Совета Республики доклад имел большое значение не только для меня, поэтому я со всей своей штабной старательностью и дотошностью готовился к нему, настойчиво подбирая все необходимые материалы.
Расположение и состав частей действующих армий удалось установить достаточно точно путем получения от армий «боевых расписаний» и «карт» с нанесенным на них расположением частей.
Сведения о противнике должно было дать мне разведывательное отделение; их я и затребовал. Оказалось, однако, что отделение это изъято из ведения штаба и передано в Особый Отдел.
Для доклада о противнике ко мне в кабинет явился молодой человек того «чекистского» типа, который уже успел выработаться. И хотя я никогда не имел ничего против Чрезвычайных комиссий и от всей души уважал Дзержинского, которого считал и считаю одним из самых чистых людей, когда-либо попадавшихся на моем долгом жизненном пути, «чекистская» внешность и манеры (огромный маузер, взгляд исподлобья, подчеркнутое недоверие к собеседнику и безмерная самонадеянность) моего посетителя мне сразу же не понравились. В довершение всего, вместо просимых сведений, он с видом победителя (вот возьму, мол, и ошарашу этого старорежимного старикашку, пусть знает, как мы ведем разведку) выложил на мой письменный стол целую серию брошюр, отпечатанных типографским способом и имеющих гриф «совершенно секретно». По словам молодого чекиста, в брошюрах этих содержались исчерпывающие сведения о противнике, в том числе и о поляках.
Просмотрев все эти материалы, я тотчас же убедился, что они не содержат ничего из того, что мне необходимо для составления схемы сосредоточения частей Красной Армии и разработки оперативного плана. Зато в них содержалось множество поверхностных и общеизвестных политических и бытовых сведений и куча всякого рода мелочей, имевших к военному делу весьма отдаленное отношение.
На заданные мною дополнительные вопросы о противнике молодой человек не смог ответить, и я не без удивления узнал, что он-то как раз и является начальником разведывательного отделения.
Из дальнейших расспросов выяснилось, что в старой армии мой посетитель был писарем какого-то тылового управления, военного дела совершенно не знает и о той же разведке имеет самое смутное представление.
Необходимых мне данных о противнике я так и не получил. Пришлось ограничиться теми сведениями, которые добывались войсковой разведкой и излагались в разведывательных сводках, кстати сказать, поступавших с большим запозданием.
Не лучше, нежели с разведкой, обстояло и с управлением военных сообщений. Сведения о военных сообщениях, необходимые для расчетов по перевозке войск с колчаковского на деникинский и польский фронты, я рассчитывал получить от начальника военных сообщений Аржанова, еженедельно по средам приезжавшего в Полевой штаб с докладом.
Аржанов был человеком особого склада. Офицер инженерных войск, кажется, в чине штабс-капитана, он, выйдя в отставку еще до мировой войны, поступил на железную дорогу. Там он, насколько мне известно, сделался исправным служакой, но больших дел не делал. К революции он быстро приспособился: истово произносил слово «товарищ», все еще трудное для большинства бывших офицеров, опростился в манерах, громогласно ругал прежние порядки и изображал из себя большевика для тех, кто не замечал явного маскарада…
Приезды свои в Полевой штаб Аржанов обставлял большой помпой. Приехав в Серпухов в салон-вагоне, он отправлялся в штаб в сопровождении целой свиты, — многочисленные порученцы несли его роскошный портфель, папки с картами и свернутые в трубку схемы и чертежи. Торжественно, как бы священнодействуя, вся эта компания входила в мои кабинет. Аржанов начинал занимать меня частными разговорами, а порученцы тем временем развешивали по стенам принесенные с собой чертежи и схемы. Закончив развеску, они молча поворачивались на каблуках и исчезали, Аржанов же брал в руки тонкую черную указку и становился в позу слушателя дополнительного курса Академии, — видимо, он считал, что для меня, бывшего ее преподавателя, такая обстановка больше чем приятна…
Проделав всю эту церемонию, Аржанов по моему настоянию отставлял свою указку в сторону и подходил к моему столу. Обычно все его графические приложения оказывались совершенно излишними, да и сам он в своем многословном докладе прибегал лишь к незначительной части развешенных карт и схем.
Военных знаний у него было маловато, доклады он делал слабенькие и путаные, в мощность военных сообщений по отношению к переброске войск не углублялся и на занимавшие меня вопросы был не в состоянии ответить и лишь обещал сделать это к следующему докладу.
Отдельные поручения, впрочем, Аржанов выполнял старательно и вовремя. Но полагая, что с крупными перевозками он не справится, я подыскивал вместо него другого кандидата…
Делать это заставляло меня и неприглядное его поведение. Как только наши войска вытесняли белых из какого-либо города, блестящий салон-вагон Аржанова тотчас же оказывался на освобожденной станции, а сам он принимался за сбор «трофеев», чаще давно исчезнувшего у нас сливочного масла, сала и мяса.
Возвратившись в центр, Аржанов щедро оделял привезенными продуктами всякого рода начальство; он знал, с кем делиться, и после первой же неудачной попытки не делал мне никаких приношений. Но слава о «продовольственной» деятельности Аржанова широко шла по учреждениям Реввоенсовета Республики.
Раздражала меня в Аржанове и его манера «разносить» на железнодорожных станциях и притом обязательно публично своих подчиненных, обычно из бывших офицеров. Делалось это в расчете на безмолвие и покорность «разносимого» офицера и эффекта ради: вот, мол, какой Аржанов, не дает спуску буржуям и всяким золотопогонникам…
Шум и крики при таких разносах перекрывали даже гул паровозных свистков. Но по мере того, как на службу в управление военных сообщений выдвигались пролетарские элементы, отнюдь не намеренные выслушивать этот барский разнос, Аржанов начал несколько успокаиваться… Об ограниченности его и вздорности свидетельствует мелкий, но характерный факт, сохранившийся в моей памяти. В годы гражданской войны в нашей армии не было ни нынешних военных званий, ни орденов, если не считать ордена Красного Знамени, являвшегося высшей воинской наградой и выдаваемого крайне редко и за особые заслуги.
Необходимость поощрения отличной работы военнослужащих ввела в практику как Реввоенсовета Республики, так и Реввоенсоветов фронтов и армий награждение ценными подарками, чаще оружием и именными часами. Реввоенсовет Республики, кроме того, награждал и ценными подарками другого порядка, взятыми из фондов национализированных дворцов.
Так, Раттэль как-то получил осыпанную камнями золотую табакерку Екатерины II со специально выгравированной надписью на внутренней стороне крышки. Бог весть почему Аржанова наградили палкой Петра I. Гигантский рост исконного владельца редкой трости не устраивал начальника военных сообщений, и он, не задумываясь, безжалостно укоротил ее.
Как и можно было ожидать, для доклада, к которому я так тщательно готовился, Аржанов не смог мне ничего дать.
Вопросы материального обеспечения войск, хотя я и должен был осветить их в своем докладе, меня особенно не беспокоили. Судя по представленным в Полевой штаб сведениям, обеспечение это представлялось вполне реальным; надо было только надлежащим образом расположить и организовать тылы армий. Думать же об устройстве тыла следовало лишь после утверждения плана операций, на которое я легковерно рассчитывал…
В Серпухов тем временем начали съезжаться члены Реввоенсовета Республики. Первым приехал Гусев, находившийся на Восточном фронте.
Сергея Ивановича я знал еще по Высшему Военному Совету. Мне нравились его энергия, прямота и убежденность. Обычно мы разговаривали с ним вполне откровенно. Но на этот раз он, касаясь вопроса о возможных переменах и составе высшего командования, чего-то недоговаривал.
Спустя несколько дней в Серпухов приехал и Дзержинский. Он заехал на квартиру, отведенную Гусеву, и меня сразу же вызвали туда.
Характеризуя положение, сложившееся на фронтах, я воспользовался случаем, чтобы еще раз выразить свои опасения по поводу возможности войны с Польшей. Затем я перевел разговор на другую, давно волновавшую меня тему — о пригодности Полевого штаба для ведения предстоявших Красной Армии операций.
— Даже поверхностное знакомство со штабом, — сказал я внимательно слушавшему Дзержинскому, — говорит о том, что штаты его непомерно раздуты, а личный состав засорен случайными и ненадежными людьми. Еще хуже, что доступ к оперативным предположениям и документам почему-то облегчен и, следовательно, нет гарантий в сохранении военной тайны.
Раскритиковав состояние разведки, я начал настаивать на передаче ее в ведение начальника штаба, — словом, попав на своего любимого конька, я выложил все, что накопилось у меня за время сиденья в Серпухове.
Пока я говорил, Феликс Эдмундович не однажды подчеркивал то кивком головы, то выражением лица, то короткой репликой свое согласие с той резкой критикой, которой я подверг штаб.
— Вы составьте проект реорганизации Полевого штаба и подберите кандидатов на ответственные должности. Я думаю, что все мы вас поддержим, — сказал на прощанье Дзержинский и, сей в автомобиль, вернулся в Москву.
Разговор мой с Дзержинским, вероятно, сыграл свою роль и ускорил созыв Реввоенсовета, которого я так добивался.
Насколько я помню, заседание РВС состоялось в начале второй половины июля. В этот день часа в три дня в Полевой штаб приехали Троцкий, Склянский, Дзержинский и еще несколько широко известных в то время военных работников. Пришли Гусев и кое-кто еще из находившихся в Серпухове членов Революционного Военного Совета.
Заседание началось моим докладом. Доложив по карте положение дел на фронтах, я предложил оттянуть часть сил с колчаковского на польский и отчасти на деникинский фронт.
Я оказался плохим стратегом в той штабной войне, которая еще велась против меня. Едва я кончил докладывать, как был атакован Склянским. Разбирая мое предложение о переброске части войск с колчаковского фронта, заместитель председателя Реввоенсовета не скупился на самые резкие эпитеты и, если и не назвал меня контрреволюционером, то весьма прозрачно говорил о реакционной сущности моего предложения. Кто-то из наименее влиятельных членов Реввоенсовета поддержал его, и оба они начали доказывать, что задачей момента является уничтожение армии Колчака. Все мои доводы о том, что Колчак и без того добит, не возымели действия.
Выступавший вслед за тем Гусев сказал, что не разделяет резких суждений Склянского, но со своей стороны считает необходимым отложить решение вопроса, пока не пройдет реорганизация верховного командования. Троцкий, как всегда, безразличный ко всему, что не касалось его лично, сидел с томиком французского романа в руках и, скучая, лениво разрезал страницы.
Никто из остальных членов Реввоенсовета, присутствовавших на заседании, не поддержал меня, хотя некоторые, должно быть сочувствовали мне, — об этом я мог судить по задаваемым мне вопросам.
Убедившись, что предложение мое не пройдет, я попросил разрешения и вернулся в свой кабинет. О чем говорилось в моем отсутствии — я не знаю, но после заседания стало известно, что по предложению Гусева главнокомандующим всех вооруженных сил Республики вместо отстраненного, хотя и уже освобожденного из-под ареста Вацетиса, решено назначить командующего Восточным фронтом Сергея Сергеевича Каменева.
Новый главнокомандующий и должен был решить все вопросы, обсуждавшиеся на заседании, в том числе и о перегруппировке вооруженных сил и распределении их по театрам военных действий. Польская «проблема» после моего ухода с заседания так на нем и не обсуждалась.
Уверенность в своей правоте побудила меня подать заявление об уходе с занимаемого мною поста. Заставили меня так поступить и другие причины. Я давно и довольно близко знал Каменева и понимал, что не сработаюсь с ним. Его нерешительность, известная флегма, манера недоговаривать и не доводить до конца ни собственных высказываний, ни принятых оперативных решений, — все это было не по мне.
В начале минувшей войны Сергей Сергеевич занимал скромную должность адъютанта оперативного отделения в штабе армии Ренненкампфа. Между тогдашним моим и его положением была огромная разница, но во мне говорило не обиженное самолюбие, а боязнь совместной работы с таким офицером, которого я никак не считал способным руководить давно превысившей миллион бойцов Красной Армией.
Тщательно продумав все это, я отправился к новому главкому и откровенно сказал ему, что не подхожу для занятия должности начальника его штаба. К тому же мне было известно, что выехавший в Москву Гусев усиленно ратует в правительственных кругах за назначение на эту должность сослуживца Каменева по Восточному фронту Лебедева.
Мое заявление об отставке пришлось кстати, и она мне была тут же обещана.
Вступив в должность главнокомандующего, Каменев пожелал, а может быть, ему это было поручено сверху, — объехать фронты, начиная с Западного. И он, и Гусев выразили настоятельное желание, чтобы я принял участие в этом объезде.
23 июля я дал В. И. Ленину следующую телеграмму:
«Согласно желанию главкома и члена Реввоенсовета Гусева сегодня выезжаю Западный фронт для ознакомления положением дел на местах».
В тот же день мой вагон был прицеплен к поезду нового главнокомандующего; в хвосте поезда шел и вагон с моим испытанным личным конвоем из 5-го Латышского стрелкового полка.
Штаб Западного фронта неприятно поразил всех нас, приехавших с главкомом, своей крайней многочисленностью, достигавшей нескольких тысяч сотрудников, обилием не оправдавших себя управлений, отделов, отделений и комиссий, словом, той бюрократической суетой, которая нетерпима на фронте.
Командующий фронтом Егоров как-то тонул в этом малолюдном потоке и не столько командовал, сколько играл роль своеобразного прокурора, возражавшего и противодействовавшего сыпавшимся на него оперативным «прожектам». Создавалось впечатление, что войсками пытаются управлять в штабе фронта все, кому только не лень заняться этим делом…
В Калуге, где в это время находился штаб Западного фронта, мы пробыли всего четыре часа. Главком, насколько успел, дал Егорову свои указания, относившиеся к делам второстепенным; по основным же вопросам приказано было ждать последующих директив…
Вместе с главкомом поздно вечером мы вернулись в поезд и ночью двинулись в Симбирск, где стоял штаб Восточного фронта. Между станциями Рузаевка и Инза наш поезд только чудом избежал крушения. На одном из разъездов, где никакой остановки не предполагалось, идущий полным ходом состав был пущен почему-то на запасный боковой путь. Рельсы этого пути оказались едва закрепленными, и вдруг мой вагон сделал какой-то прыжок, с силой накренился сначала в одну, потом в другую сторону и, неожиданно выправившись, проскочил на рельсы главного пути.
Опытный конвой, заподозрив диверсию, бросился на площадку и к окнам. Выяснилось, что под тяжестью поезда выломался рельс; но инерция быстрого движения спасла поезд… Остановив состав, я произвел расследование. Начальник разъезда давал путаные объяснения, и трудно было понять, сделал ли он случайную ошибку или действительно хотел вызвать крушение поезда главкома. Арестовать его было нельзя — остался бы оголенным разъезд, и я ограничился тем, что записал фамилию подозрительного железнодорожника и телеграфировал о происшествии Наркому путей сообщения.
В Симбирск наш поезд пришел рано утром. К этому времени должен был подойти и пароход с командующим Туркестанским фронтом М. В. Фрунзе. Пароход запоздал, и мы с Каменевым прошли в штаб.
Штаб здесь производил впечатление намного лучшее, нежели в Калуге, но, подобно Западному фронту, явно был перенасыщен сотрудниками.
Положенный доклад о положении на фронте сделал Лебедев, занимавший должность начальника штаба. Сергей Сергеевич объявил ему о новом назначении и предложил переехать в наш поезд.
Примерно в час дня в штаб прибыл Фрунзе. Михаила Васильевича я видел впервые, и он сразу привлек меня своим открытым взглядом и обросшим курчавящейся бородой простым русским лицом. Командующего Туркестанским фронтом сопровождал конвой, почему-то одетый в ярко-красные шелковые рубахи при черных штанах.
Эта наивная пышность никак не вязалась ни со скромными манерами Фрунзе, ни со всем его обликом профессионального революционера, и я отнес ее за счет необходимости хоть чем-нибудь удовлетворить восточную тягу к парадности и украшениям.
С отозванием Каменева Михаил Васильевич принимал Восточный фронт. Деловые разговоры, однако, были непродолжительны, и очень скоро Лебедев пригласил нас на необычно обильный по тому времени обед в занятой под постой чьей-то буржуазной квартире.
После обеда по предложению Каменева я выехал с ним для осмотра расположенных в казармах пехотных частей гарнизона. Порядок в казармах оказался на должной высоте, дежурные всюду подходили с рапортом, что было еще диковинкой в Красной Армии…
Вечером мы оставили Симбирск и только на третьи сутки прибыли в Петроград. В Смольный, куда мы отправились с вокзала, было вызвано командование Северного фронта и 6-й армии, действовавшей на архангельском направлении.
По приезде в Москву я вернулся в Высшее Геодезическое управление и очень скоро убедился, что в нем царит полный хаос. Выдвинутый мною на пост руководителя профессор Соловьев оказался никудышным администратором, перессорился со всеми сотрудниками, завел никому не нужную, но по своим размерам чудовищную склоку и только и делал, что разваливал ВГУ.
Я вынужден был отправиться к председателю ВСНХ и в получасовой беседе рассказать ему о положении дел на этом еще одном моем фронте — геодезическом.
— Понимаю! Маленькие людишки мешают творить большое дело, — сказал председатель ВСНХ, внимательно выслушав меня.
По распоряжению ВСНХ было произведено обстоятельное обследование Высшего Геодезического управления, и в результате этой около месяца продолжавшейся ревизии Соловьев был освобожден от занимаемой должности, а новую коллегию возглавил я, продолжавший даже во время моего пребывания в Красной Армии по-прежнему числиться заместителем председателя ВГУ.
Так возобновилась продолжавшаяся потом не один год моя работа на этом все еще новом, но очень благодарном поприще. Связь же моя с Красной Армией продолжалась, хотя и принимала самые разные формы, и я много лет еще состоял на действительной службе, если верить справкам, выдаваемым мне Народным комиссариатом по военным и морским делам.
Но независимо от штатного расписания и справок сердце мое так и осталось в армии, и именно поэтому, подходя к концу моей долгой жизни, я и написал эти непритязательные записки, единственная цель которых не столько рассказать о своей жизни, сколько передать моему читателю ту любовь к высокому званию воина, которую я пронес через весь свой жизненный путь.
Москва. Май 1956 г.