Он разделся, лег в постель, но сон не шел. Восторженно он смотрел в темноту, вставал, ходил пить, радостно смеясь, и только к утру успокоился, когда из открытой двери в сад потянуло свежестью и запахло летним утром. Под одеялом жарко. Саша вытащил подошвы и пошевелил пальцами, стало прохладней. От него шел сухой жар - завтра надо найти тонкое одеяло. Он опять встал, уже который раз, и выпил бутылку пива. От него спать захотелось ужасно, сладкая вялость одолела все тело, и к этому долгожданному чувству он привлекал свое внимание, уластивая себя заснуть. Все в нем радостно слушало и отвечало согласием на такое предложение, кроме маленькой части его "я", которая занималась непонятно чем, тараща глаза в черноту. В голове его как будто тикало живое существо, выглядывая и с любопытством прислушиваясь к ночному миру, в то время как вся Сашина сущность жаждала милосердного покоя. Он уставил глаза в потолок. Над головой древний вентилятор разбросал лапы, как чудовищный паук, вдобавок его металлические детали сияли пронзительными взорами, пугая то маленькое Сашино "я", которое, как непослушный ребенок, всегда норовит идти спать последним. Бессонная комната клубилась черными волнами, густилась, затекая в углы, тяжестью наваливаясь на грудь. Горки брошенных вещей сложились в глумливые рожи, то в шевелении света щелкая зубами, то косым, нестерпимым взглядом заглядывая в самую душу. Он скорбно разглядел этот пренеприятный мир и залез с головой под одеяло. Там было хорошо. Он расслабил веки, потом лицо, показывая самому себе, что теперь он, в общем, совершенно готов заснуть. И тут же его шкодливое "я" мелко захихикало, обнажая этот тоскливый самообман. Он быстро вытащил голову из-под одеяла - там стало слишком душно! Полежал, стараясь не смотреть вокруг. Натянул одеяло до самого носа. Помучился еще, испытав попеременно левый и правый калачик без всякого толка. Потом взбил, удобно пристроил подушку и твердо приказал себе спать. Осторожно прислушался. Видимо измучившись, мелкое "я" притихло, засопело. И Саша, как раб, стараясь сделаться незаметнейшим, тишайшим, поджав лапы, прикорнул около его бока.

В этот располагающий к перемирию момент, неизвестно откуда и неизвестно зачем в его голове пролетела удивительная мысль: "Вот бы случилось чудо!" От такой мысли он распахнул глаза и без тени сна уставился в темноту. В открытое окно въехала совершенно круглая Луна - сверкая полной красотой и белым жаром, она властно потянула его к себе. "А-а-а, понятно! - сразу успокоившись, подумал он: полнолуние означало надежную бессонницу. - Хорошо, если бы Луна мучила граждан только в книжках", - бормотал он, засовывая голову под подушку. На ум его, как всегда в этой ситуации, пришли известные параллели, и, как обычно, от них не стало легче: вспоминай - не вспоминай, а он не спал и, кажется, всегда на выход небесного светила.

Он встал и подошел к окну. Луна смотрела ему в лицо, он не отводил от нее глаз. Выше, сквозь огнем очищенный воздух, не таясь, пухли громады звезд. Страшные и чистые стояли в ряд в созвездии Ориона три звезды египтян, завораживающе повторяя узор их баснословных, пугающих построек. Три ослепительных звезды, как три большие пирамиды, три пирамиды, как порядок трех божественных звезд, и выше - он! Сириус - Озирис - страшная звезда будущего, владыка потрясений и волшебства - о, сохрани, Боже!

Почему пирамиды стоят точно по расположению звезд? Так пугает тайна, древним блеском скользящая в лицо, но не угадать смысл. Не знать, не понять. Опять, как всегда, не понять...

Он отвел глаза. Оглянулся на уют постели и снова на небо: огромная, охватившая все живое ночь совсем не звала его спать, но, напротив, сверкая глазами проснувшихся звезд, начинала свою настоящую жизнь. То, чему находилось время при солнечном свете, было сегментом идущей жизни, и для Саши - более прямолинейной ее частью - только высвечивающей, завершающей - как последний мазок художника - внутреннюю работу огромного мира.

Он взял сигарету, в полном мраке дошел до гостиной, в темноте закурил, по инерции встав на своем любимом месте, у стеклянной стены в сад. Он затянулся несколько раз, сигарета почти сгорела, но он безучастно скользил по ней взглядом и безразлично по саду, где мерцали в чаще фонарики, густо заросшие травой и кустами. Один вопрос... Ему в голову пришел единственный вопрос, на который он забыл ответить, и радость, которая сводила его с ума всю ночь, растаяла, как погасший фейерверк. Почему с такими деньгами мать покончила с собой? Почему?

Он положил сигарету в пепельницу, встал и тихо пошел по комнате, трогая предметы, ставя их на место и вновь беря в руки, словно он не разглядывал и не крутил их только что в руках. Не видя глазами, но вспоминая и думая расширившимся сердцем... Мать любила Францию, а его туда не тянуло, в бабушкину Россию - тем более. Слишком много дел, времени не было: учился, деньги делал. Правда, Кэти - русская, они по-русски говорят. В этот год все сломалось... мать покончила с собой. Оставила его одного, без объяснений, без записки. Так помолодевшая в последнее время, красивая, богатая... мама.

Ему дали отпуск, как обычно, на две недели. Он сказал: месяц или я уволюсь. Сюзи отступила. Он уехал туда, где надеялся что-то понять...

Саша опять подошел к окну. За стеклом осторожно шевелил черными ветками ночной сад. "Кто махал так же лапами?.." - крутилось у него в голове, и он вспомнил Париж.

В первое утро он вышел из гостиницы около творожных стен Сакре-Кёр, прошел два шага, и у него потемнело в глазах. Он постоял, потом присел на корточки, словно поправляя ботинок. Он, конечно, много думал об этом городе, даже очень много, но не предполагал, что встреча начнется так. Каждый поворот он здесь знал, видел перед мысленным взором и когда поворачивал туда, оказывалось, что все правильно. А вот их дом!

Он перешел на противоположный тротуар и нашел глазами квартиру на третьем этаже. Вот они - четыре окна - витые решетки фальшивых балкончиков, невысоких, в треть окон, и ставни с прорезями. Занавески. Когда-то он, маленький, смотрел в эти окна на улицу. Саша перешел и посмотрел с той стороны. Верно, так он видел улицу! Выложенная брусчаткой, она резко уходила вниз, налево. Приглядевшись, он вспомнил, как выложены камни: веером от центра, а по краям дороги углубления - в дождь с горы по ним бежали водопады. Направо зелень садика с крыльями мельницы, она стоит, как и прежде. Здесь его дом! Он топтался на месте, ходил мимо подъезда, пересиливая себя: тяжело было здесь стоять и уйти он не мог.

Его внимание привлек красный кружок: "Отель искусств". Он сразу захотел переселиться сюда, но тут же остро понял, что не надо. Ни в этот дом, ни в свой, ни в тот по соседству, где когда-то жил Ван-Гог.

От выкуренной пачки саднило горло, и он медленно поплелся назад, угадывая дорогу по россыпям своих бычков. Внизу, на перекрестке звездой, пришлось сесть под стену зеленого кафе. Приблудный пес подошел и уставился ему в лицо: у Саши по щекам пробежали две длинные дорожки, превратив его лицо в маску Пьеро. От нежности пес переступил лапами и завалился боком прямо на его ноги.

На повороте он оглянулся: мельница на горе шевелила лапами ему вослед! В этом месте жил ангел и, как в его времена, он по-прежнему творил свою работу...

Саша не сказал ни Кэти, ни Грегу, что в главный пункт своего назначения - в город, где у бабушки был дом и где после учебы в институте мама оперировала в клинике, - он не поехал. Он не поехал в тот край, где его душа находилась на своем месте...

Они были разные, эти две любимые женщины. Бабушка - горбоносая, с высокой прической белых волос, всегда с ниткой бус и газовым шарфиком - элегантная, женственная. К ней часто приходили гости, потому что она обладала даром увлекать, восхищать и мужчин, и женщин. В ее семьдесят пять лет, к этому блестящему говоруну, привязался заехавший в городок театральный режиссер; потом он много раз наезжал из Парижа побыть возле нее.

Бабушка - строгая по пустякам и легкая в перемене настроений, а мама, напротив, - невозмутимая, с прекрасной горой слегка серебристых волос и такого же цвета, словно мерцающими глазами, ровной полуулыбкой, всегда обращенной к Саше, но в то же время неизъяснимой, светлой, далекой.

Она быстро стала в городке известным человеком. "Ты - сын хирурга Александры, вот как?" - слышал Саша частый вопрос и понимал, что люди вкладывали в это замечание что-то необычное - уважение к маме рикошетом ложилось на него: вспоминать было приятно, но за словами оставалась тайна. Он, ребенок, не мог знать тогда, с какой самоотдачей она работала с каждым больным, чувствовал, но не умел сказать о необычной силе ее характера, твердости, проявляющейся в не менее удивительной форме - скромной, тихой, тактичной. Было какое-то глубокое величие в этой спокойной женщине. Никогда не суетясь, она шла, как королева, по улицам городка, а за ней семенили, едва не кланяясь, какие-то люди. Она отвечала им кратко и твердо, не повышая голоса и не поворачивая головы. В дом приходили посетители - с тортом или с фруктами, говоря, что Александра спасла. Саша замирал, пытаясь представить, какой чудесный подвиг совершила мама. И что же? Она снова тихо и властно отводила их.

- Ведь они от души! - вопрошала бабушка, а Саша думал не о том, что ответила мама, а как ответила - величественно, спокойно, без улыбки.

- Я никогда ничего не приму.

Думая о маме, Саша трепетал. Он не мог объяснить, что он испытывает к ней: она была огромна, всеобъемлюща в его сознании, она была недосягаема и такова, что ему хотелось сделать что-то особенное - все, что он делал, он делал для нее. Хотелось дойти до самой ее глубины и, наконец, охватить ее всю, до конца разгадать, насколько это возможно, - расчленить и понять высокий, до содрогания любимый образ.

Мать вела его твердой рукой, так что он даже не мог встать с ней на равную ногу - как всякая сильная женщина, она руководила волей своего сына. Она глубоко вошла в него, заполнив собой все пространства и закоулки его сознания. Пропитав его всем, что имело для нее значение, она создала его совершенно по образу своему; казалось, она переменила даже глаза его. И оттого, что это было сделано через любовь, он оказался накрепко привязанным к самому ее существу. Во всей своей жизни, когда он обдумывал какую-нибудь ситуацию, мысль или дело, он как бы внутренне замирал, прислушивался к звучащему в нем голосу, сверялся с матерью, со всем тем, что было глубоко перенято и усвоено от нее.

Между этими двумя женщинами, в меду и млеке, текла Сашина медлительная райская жизнь... Он рос ласковым, застенчивым ребенком. Про него повторяли чьи-то слова: "Его искренность и правдивость необычайны - "хрустальная коробочка". Он был добрый, и мама неустанно повторяла ему об этом. Она говорила, что он умный, что он все делает правильно - она одобряла его. Он и был хорошим - хотелось побыть рядом, посмотреть на его светлое, доброе лицо. Саша обыкновенно был молчалив, редко выражал свое мнение, если его не спрашивали. Уже в детстве он был тактичен, не ссорился с детьми, но у него было мало друзей, ибо несмотря на мягкость, ребят все-таки озадачивала глубокая сдержанность, выказываемая исподволь в мельчайших жестах и взглядах. Было видно, что он не может подойти на короткое расстояние. В нем не ощущалось тайных мыслей, угрюмой подозрительности, взгляд его был спокоен и ровен. Но чувствовалось, что где-то за его спиной стоит другая, укрытая от чужих глаз жизнь, там, где находится его душа, именно там происходит все самое важное...

...Сашин дом и сад - были местом, где многие солнца вставали вперемешку и гасли одно за другим, где почти всегда вставало какое-нибудь счастливое солнце. Он видел это собственными глазами, сидя на наблюдательном посту на крыше сарая. Впервые он туда попал в два года. Сначала он ходил под садовым обеденным столом, где мама и бабушка допивали чай, и пальцами откручивал все соединительные гайки. Доведя дело до конца, он уселся неподалеку мастерить из гаек автомобиль. Внезапно бабушке понадобился чайник на другом конце стола - Саша научился лазить по лестницам.

Оттуда, с крыши, он видел, как взлетали, нарождаясь, дневные летучие мыши, помахивая ему белыми ушами. Он слышал, как за городом, в полях, высыпали миллиарды тоненьких цветов, звон которых так же прекрасен, как их опущенные глаза. Он видел в облаках человечка с длинным клювом и потом узнал, что его зовут Озирис. Подрастая на горячей крыше, Саша блаженствовал на сладчайших волнах вялившихся здесь груш. Книги и груши так заполнили его густым наслаждением, что однажды он увидел миллион летающих тарелок, зависших над городом в виде груш, и опомнился от этого чуда тогда, когда они посыпались на землю. Весь двор и дом заполнились душистой парной мякотью, так что туда никак нельзя было сойти. Он слез с сарая на другую сторону и пошел туда, где начинался мир. Он слышал, там есть деревня такая, там души на стульях сидят.

Дорогу пересекла тропинка и побежала в самом густом, темном и высоком лесу на свете. Над головой двигались тени, они, убегая в чащу, загорались гранями драгоценных камней, как будто деревья показывали Саше руки, унизанные перстнями. Сырой мох источал запах, а на каждой верхушке дерева спал маленький эльф. Трава вылизывала изумрудным языком его голые ноги - и все, сливаясь, наполняло и расширяло грудь тревожной лесной сладостью, когда он увидел реку и над ней небо. В этом окошке не было видно солнц, встающих над его сараем, - впервые он замер перед торжественной медлительностью небесного хода...

Саша взрослый, стоящий у окна, тоже смотрел оттуда на открывающиеся в просвете облака и сияющую млечную грудь воды. По ее трепетной, покрытой пупырышками поверхности, еле касаясь, летел прозрачный камышовый пух. В нем, выхваченное лучом света, трепетало на воде его сердце. Здесь тоже жили духи, но не было среди них духов смерти и здесь никто не мог умереть от тоски...

Сквозь чащу упал луч, осветив его пуховую головку и маленькие штанишки - крошечную фигурку, утопающую в горячем, неутолимом пространстве любви просто так...

* * *

- Мое бессмертие... - думал он, смотря на черные тучи, закрывшие реку и волшебный лес, - оно уже было...

У него заныло сердце, он затосковал, бесцельно пошел по дому тем же путем, из одной комнаты в другую, которым с счастливым воем пробегал здесь час назад. Огромная тревога охватила его... Эти колоссальные планы - вот они, рядом - бьются у самого горла, восторгом заполняют его, готовые рвануть оттуда, но не могут, раздирая его болью, спотыкаясь о нелепый, непреодолимый факт материнского самоубийства. Почему? Он не мог оторваться от этого вопроса. И вдруг он понял: она что-то не принимала. Интуитивно он чувствовал, что не какая-то любовная передряга виновата в ее смерти, о ней бы он догадался, а, наверное, замешан этот бизнес, что-то, связанное с этим великим, таким нужным ему открытием.

- Что не принимала? - спросил он в пространство.

Зажег свет, на часах было пять утра. Достал скрипку из футляра. "Понятно, что ни деньги, власть или слава... От них она не смогла бы отказаться, - подумал он. - А что тогда?"

Он повозился со скрипкой, вытирая ее пальцем, трогая струны. "Эти эмбрионы?" - появилось слово, и ему сразу стало больно, как будто он уже знал, но не думал, забыл об этом обстоятельстве как-то случайно... Он взял смычок, но, подержав его, отложил в сторону. "Денег не захотела, что ли? - ушел он в сторону. - Откуда деньги возьмутся, если детей не перешагнешь?"

Этот вопрос возник так неожиданно, что у него в голове наступил полный хаос, потому что ясность и твердая логика его будущей жизни, принятая им, решенная ночью, внезапно достигнув совершенного смысла, поднялась и обрушилась на две половины, до основания разделив его голову: одна половина принимала, но уже не хотела, другая - еще хотела, но больше не принимала...

Он зажмурил глаза и ударил смычком.

Стены вздрогнули, глубоко вздохнув, наполнив грудь тяжелой мощью Баха. Его голова запылала. Он весь оторвался от новых, неразрешимых вопросов. Он играл, забыв каноны, необычайно, словно Бах, когда писал, сам не знал, как эту музыку надо будет играть. Интуитивно, наощупь, он впервые вошел в ее настоящий смысл, и в его руках она преобразилась и осветилась странной и трепетной нестабильностью - словно Бах писал с его души. Артистично и воздушно он проникал в глубину сотворенного им образа, играя все точнее, стараясь продлить эту нестабильность. Играя, он больше не нуждался в помощи фортепьяно, легко избегая слабостей и ошибок. И так же понял, как тяжела ноша, пронзившая его жизнь. С неистовой страстью он кинулся дальше и, наконец, забывшись, оторвался от самого себя - от своего расколовшегося надвое сердца. Вокруг, в могучей красоте расширялось сотворенное им пространство звуков, - бледнея лицом, оно властно повернуло его искать свое место, и тогда новыми, изменившимися глазами он посмотрел на проходящие перед ним события...