#img_19.jpeg

1

— Подъем! Подъем!

Голос был скрипуч, словно дергали несмазанную дверь.

Полуслепые спросонья, ничего еще не соображая, люди очумело валились с верхних коек в проход, суматошно бросались в умывальник, брызгали в лицо пригоршню воды, поспешно натаскивали на себя полосатое тряпье. Штубовой Кристиан ходил в толчее, торопил нас, по-русски напирая на «р».

— Скоррее, скоррее…

Он напоминал прописную букву «Х», большую, ходячую. Ноги в коленях соприкасались будто связанные, а от колен выбрасывались мягко в стороны, точно ласты. В такт шагам он вихлял из стороны в сторону всем туловищем, как громадный маятник; руки порывисто взмахивали. На худом лице, затененном длинным козырьком тельмановки, тосковали большие, чуть навыкате глаза, увлажненные набегающими слезами. В глазах его было что-то неуловимо трогательное, как у преданной хозяину больной собаки: понимает все, а сказать не может. Под скулами чернели глубокие впадины.

— Скоррее, стррроиться!

Влив в себя кофейную горькую бурду, мы выстраивались на поверку.

В 6-м блоке жили русские. Начальство — немцы. Они бегали как ошпаренные, суетились, считали, подравнивали, сбивались и снова пересчитывали, щедро раздавая зуботычины. Потом выводили нас на Аппельплац. Здесь выстраивался весь личный состав рабочего лагеря: блок за блоком, колонна за колонной, по десяти в ряду. Идеально выравнивали шпалеры рядов и затихали в ожидании начальства.

Неся вразвалку живот, выкатывался из-под брамы рапортфюрер. Старшина лагеря, надрывая глотку, командовал!

— Ахтунг! Мютце-е-ен… аб!

Точно вздыхала земля, тяжело, с одышкой: тысячи рук единым взмахом срывали с голов и с силой лупили по правому бедру каторжными бескозырками. Над площадью несся напряженный до звона голос докладывающего.

Потом между колоннами шныряли эсэсовцы — пересчитывали. Люди стояли, вытянувшись, еле переводя дыхание. Слабые падали. Малейшее движение после команды «смирно» считалось тяжким грехом, наказуемым на «кобыле» палками.

Наконец проносилась команда:

— Строиться на работу!

Аппельплац оживал, словно потревоженный муравейник. Команды пленных вытягивались за браму, обрастали конвоем.

Начинался каторжный день.

…Идет разморенный зноем прохожий. В тени под стеной лежит лохматый пес и часто-часто носит боками, высунув распаренную ленточку языка. От зноя все кажется белым. Над полями дрожит чуть заметное волнистое марево…

Нет, ничего этого не было. Мне просто почудилось. На самом же деле я в полутемном подвале, с круглой огромной печью для обжига фарфора. Пламя в печи гудело и пело, и было жарко, точно в преисподней, как говорил старик Мантини, с которым мы крутили проклятые колеса. Два кочегара, попеременно шурующие в печи, исходят по́том.

Над нашими головами — большое круглое корыто, в которое накладывали сырую фарфоровую массу. Мы крутили колеса привода, а в корыте перекатывались тяжелые вальцы, переминали массу, Четыре тысячи оборотов колеса на один замес — полдня тупой, изнуряющей работы и жара! Иногда кто-нибудь из нас падал. Тогда на голову лилась теплая вода, и напарник отдыхал, привалясь к стене. А потом снова — «гррр-гррр, грр-грр» — ворчали шестерни. Шаг вперед, шаг назад. Колесо делало оборот, отполированная руками труба рукоятки шла кверху, и я напрягал силы, тянул ее книзу. На лоб и затылок скатывались щекочущие капли вязкого пота, горько-соленого, как морская вода. Они накапливались в бровях, заползали под веки едким ядом, и тогда я слеп. «Гррр-гррр… гррр-грр», — шумно жевали друг друга шестерни.

Однажды все это кончилось.

— Номер 70 200!

— Яволь!

— К профессору, живо! — Капо Мюллер проводил меня тырчком под лопатку.

Кабинет профессора на втором этаже. Света там — море. Над широкими окнами висели тяжелые бархатные портьеры. В углу стояли низкие кожаные кресла. На огромном рабочем столе лежали вороха бумаги и тускло поблескивал старой бронзой массивный письменный прибор да высокий свечной канделябр. Я был здесь однажды, и профессор не показался мне зверем, хотя говорили, что он собственноручно убивал заключенных.

— Войдите! — ответил он на мой стук.

Не оборачиваясь, профессор продолжал лепить фигуру на небольшом вертлюге. Минут пять я стоял у двери. Тело по привычке пыталось качнуться вперед-назад, ладони еще сохраняли жаркое тепло полированной рукояти колеса.

— Ну, что скажешь?

— Господин профессор, капо Мюллер…

— Знаю. Ему передашь, что я перевожу тебя в художественную мастерскую. Фарфор расписывал?

— Нет.

— С натуры рисуешь?

— Да.

— Учился где?

— В Харькове.

— А, Харьков? Это хорошо. Иди!

Так я оказался в художественной мастерской фарфоровой фабрики рейхсфюрера СС Гиммлера.

Главным лицом на фабрике был профессор скульптор Ратингер — сравнительно молодой, рослый здоровяк с бычьей шеей и толстыми руками мясника. Он и ходил как мясник: в халате с подвернутыми до локтей рукавами.

Ближайшим его помощником был капо Мюллер — бандит с полувековым стажем и десятками «мокрых» дел. Мюллер старик, голова его зашита в седой бобрик, взгляд острый, руки нервные, очень подвижные. Говорил он на десятке языков, в том числе и по-русски. Он исколесил весь мир, многое видел, везде грабил и при нужде легко убивал, с пренебрежением глядя на свою и чужую обнаженную грязь. Мюллер не знал, не видел и не признавал добра. Он был деспотичен и жесток, мгновенно раздражался до бешенства и тогда легко мог убить, задушить, столкнуть в печь. Я, боялся Мюллера. А между тем именно он просил Ратингера о моем переводе в художественную мастерскую. Но это случилось не так-то просто: цепочка ходатайства тянулась от Юлиуса к Кристиану, от Кристиана к Мюллеру.

2

По Лагерштрассе тяжело катилась длинная платформа, уставленная в два яруса кибелями — бочками с баландой. Опережая платформу, неслись голоса:

— Старшины блоков, получать суп!

Платформа останавливалась против блока, кибелькоманда составляла на землю, положенное число баков. Люди, упираясь ладонями в выступы, толкали платформу дальше.

В кибелькоманде почти все русские офицеры — члены БСВ, ожидавшие гибели. Ожидание затягивалось. Слишком серьезной организацией оказалось БСВ. Фашисты выделили специальных людей по расследованию его деятельности. Результатами следствия интересовались в Берлине. И когда дело было закончено, смертный приговор послали на утверждение Гиммлеру.

Смерть уже поставила на людях мету: через всю спину огромная буква «R», намалеванная красной масляной краской! Это — заподозренные в мятеже. Их ждет крематорий… Пусть память вечно хранит портреты этих героев и мучеников. Широкогрудый, черноволосый и еще не старый полковник Тарасов — он даже в Дахау носил окладистую почти черную бороду; большеголовый подполковник Шихерт; жилистый широкоплечий Иван Концедалов, — глядя на него, я будто видел Степана Разина — мужественного и лихого. А вот капитан Платонов с казацкими усами, закрученными на концах в пружинистые колечки. Это он попросил меня нарисовать силуэт Ленина, а через час вернулся и, таинственно приоткрыв рубашку, показал мне с гордостью: силуэт был наколот на груди. Круглая голова майора Конденко щедро посыпана блестками седины. Он высокий, сутуловатый и постоянно грустный. Особенно ярко я вспоминаю 15-й блок, где мы как-то собрались кучкой в углу двора и тихо — не голосами, а скорее сердцами — пели «Заповит». Конденко гудел басом. По землисто-желтым щекам стекали редкие крупные слезы, и он их не стеснялся, не вытирал. Закончилась песня, и мы все долго сидели притихшие, опустив головы.

Петр Обрывин, Шалико Сараули, Сергей Ткаченко — маленький, хрупкий, фигурой — мальчик, но душой — великан; погибший на допросе Гамолов, Калитенко…

А скольких я знал только в лицо — их имена не остались в памяти!..

Каждое утро я чутко прислушивался к команде:

— Кофе получ-а-ать!

Заслышав ее, опрометью бросался помогать штубединстам тащить тяжелые кибели с коричневым пойлом. Я успевал переброситься с нашими двумя-тремя фразами, и на душе становилось чуточку легче: «Живы еще». Но тоска обреченности наваливалась и на меня, и сердцем я был с ними.

Платформа катилась по лагерю, шло время…

В воскресенье вместо черпака брюквенной похлебки заключенным рабочего лагеря выдавали по литру макаронного супа с мясом. Его ожидали в течение длинной недели, и, когда приближалась желанная пора обеда, все уже были на местах и с нетерпением вертели в руках алюминиевые миски.

Литр оказывался удивительно малым, блаженство слишком коротким. Вместе с ощущением неутоленного голода наступало обидное разочарование.

Потом на Лагерштрассе появлялись одиночные фигуры заключенных с табуретками. Робко оглядываясь, они направлялись к бане и, видя, что полицаи не препятствуют, устремлялись к ней бегом. Тогда из блоков выступали целые толпы с табуретками над головами и мчались к бане, будто на штурм; обгоняли друг друга и неслись дальше. У двери бани сразу образовывалась суматошная толчея.

Свежему человеку все это показалось бы странным и непонятным. На самом же деле ничего не было странного: люди спешили на концерт симфонического оркестра.

Я знаю, читатель удивится: «Концерт?! В концлагере?» Да, в концлагере были воскресные концерты симфонического оркестра. Я не пропустил ни одного из них. Каждый раз я слышал в музыке и плач матерей, и предсмертные проклятья казненных, и мучительные вопли истязуемых… Я слышал в музыке все, что пережил и перетерпел, и вместе с этим различал в ней и могучую жизнеутверждающую силу. Существование оркестра я даже не пытаюсь объяснить. Фашисты умели объединить в себе самую дикую жестокость с циническими ухмылками гуманности. И порою эти ухмылки обращались в гримасы самого утонченного издевательства: ведь могли же они под звуки оркестра Львовской оперы, играющего специально написанное «Танго смерти», расстреливать сотни людей, а потом уничтожить и музыкантов!

Не до объяснений нам было тогда. Музыку любили все, любили страстно, как единственно светлое и живое, оставшееся еще нам от прежней жизни.

В течение нескольких минут баня заполнялась до отказа. Становилось душно, по лицам стекали струйки пота. С потолка и сотен душевых рожков время от времени срывались крупные капли воды. Час-полтора до начала концерта ожидали терпеливо. Добровольцы из «публики» складывали разборную эстраду.

Затем появлялись музыканты, рассаживались, настраивали инструменты. Слушатели в набитом до отказа «зале» обменивались короткими репликами, говорили: «…Жаль скрипача. Беднягу повесили на прошлой неделе. Как будет играть новичок?» Состав оркестра менялся, как и состав слушателей, и каждый думал: «Может, этот концерт последний?»

На помост выходил важного вида человек в каторжной робе. По «залу» перекатывались рукоплескания, человек кланялся, за стеклами очков в широкой роговой оправе близоруко щурились глаза. Дирижер — музыкант с европейским именем.

Началась музыка — волшебный мир звуков. И будто раздвигались стены бани, исчезала проволока. Воля влетала к нам, вносила чарующую гамму мелодийных созвучий.

Перед началом концерта я сидел наискосок от эстрады и присматривался к людям. Сзади кто-то уперся в мою поясницу острым коленом и жарко дышал в затылок. От этого было очень неудобно сидеть, но, оглянувшись, я понял, что неудобно всем. Все сидят чуть ли не друг у друга на спине. Тесно. Баня не вмещала всех желающих.

Рядом говорили по-русски. Судя по голосам — ребята молодые, разговор прыгал с предмета на предмет. Мимоходом один из них назвал фамилию, знакомую мне с юношеских лет. Я обернулся на голоса, спросил:

— Как зовут вашего друга Солодовникова?

— А тебе на что? — исподлобья глянул крутолобый блондин. — Вот стукну по шее, чтоб не подслушивал.

— Да брось… — миролюбиво предложил я. — Если Юрий — значит, он и мне нужен. Юрий?

— Предположим… Что дальше?

— А то, что он мой земляк. Понял? Мне его надо найти обязательно. Сегодня же. Где он?

— Земляк? Чего же ты сразу не сказал? — приветливо улыбнулся второй парнишка. Где-то здесь. Та разве ж найдешь в этой каше? — Он оглянулся вокруг, пожал беспомощно плечами.

— Приходи вечером в 18-й блок, — подхватил блондин.

— Ну вот, так-то лучше.

Вечером я пришел в 18-й блок. В нем тоже были размещены русские и среди них — немного иностранцев.

На пороге встретился Мюллер.

— Ты зачем сюда?

— Да так, гуляю.

— На чужом блоке? А по шее не заработаешь?

— Не знаю, — ответил я не совсем уверенно. — Может, и обойдется.

— Ищешь кого-нибудь?

— Друга.

— Друга?! Ха-ха-ха, — коротко хохотнул Мюллер. — Друг — такая же редкость, как чистой воды алмаз. Здесь сплошные подделки. Вместо алмазов — блестящие стекляшки, вместе друзей — попутчики до первого полицейского. — Он хлопнул меня по плечу. — Ну ладно, идем искать. Как его зовут?

— Солодовников.

— Юрка? Знаю. Хороший мальчик.

Наступили вечерние сумерки. Над проволокой зажегся ряд ярких огней, на земле переплелись косые полосы света из окон.

— Этот? — спросил Мюллер, подталкивая ко мне невысокого парня. — Узнаешь?

— Он самый. Спасибо, Мюллер. Привет, Юра.

— Привет.

Не сговариваясь, разом повернули на Лагерштрассе. В вечерние часы здесь людно, даже тесно.

— Кто вы? — спросил Юра.

— Не узнаешь?

— Нет.

— И неудивительно. Ты ведь моложе, и в школах разных учились. А я вот смотрю на тебя, а вижу мать — до того вы похожи.

— Я рад. Я очень рад. И неправда, что я вас не знаю. Я просто забыл, а сейчас уже вспомнил.

Мы вспомнили родных, множество общих знакомых — что может быть приятнее на чужбине?

Юра был очень взволнован. В глазах его блестели слезы. Он крепко-крепко сжал мою руку выше локтя и с чудесной юношеской непосредственностью предложил:

— Давай теперь не разлучаться, жить вместе?

— Это же замечательно, Юра. Для этого я тебя и разыскивал. Но как устроить?

— Я попрошу Мюллера. Он сделает.

3

Нога болела ужасно. Посредине подошвы вздулся нарыв, зелено-фиолетовый, как недозревшая слива. Ходить было уже невозможно: наступать одинаково больно что на пальцы, что на пятку. Оставаться в лагере — опасно, пойти в лазарет — еще опаснее.

Припрыгивая, опираясь на кусок неструганой рейки, я потащился на работу. По пути получил от конвоира несколько тычков прикладом. Отстающих всегда бьют.

День выдался тяжелый. Работать я не мог — боль грызла ногу: в мастерской без всякого повода вдруг вспыхнула ссора, и после нее все сердито сопели, уткнувшись в работу. В завершение перед обеденным звонком пришел Мюллер, сердитый как черт.

— Идем! — кивнул мне. — Приготовь морду.

В кабинете метался Ратингер. Руки за спиной, полы халата развевались, открывали замшевые короткие штанишки и толстые волосатые ноги. Проходя мимо, он пнул ногой табуретку с такой силой, что она, кувыркнувшись в воздухе, гулко ударилась о стену.

— К черту! — Он подлетел ко мне. — Почему скрыл, что ты офицер? Почему, сволочь?

Я сразу оглох от тугого удара.

— Отвечай здесь за каждого идиота. Ваша протекция, Мюллер! Вы понимаете, что это значит? Фарфоровая фабрика господина Гиммлера — и в ней работает большевистский офицер! Анекдот! Гнусный анекдот!

Мюллер стоял в стороне, бросал на меня злые взгляды.

— Чтобы духу его здесь не было! Убирайся! Убирайтесь оба. Вон! — Профессор, коротко взмахнув, дал мне в челюсть. Больно ударившись о косяк, я вылетел за дверь. Следом выскочил Мюллер.

На следующий день меня на работу не взяли.

Кристиан замкнул меня в спальне, и до возвращения команд с работы время прошло благополучно, если не считать того, что лицо заплыло синяком, а нарыв все еще не мог прорваться сквозь толстую кожу подошвы. Она глянцево блестела, натянулась, кровь приливала толчками, словно сердце из груди перескочило в ногу и там пульсировало болью.

Кристиан наточил на голыше небольшой ножик, прокалил его, примерялся резать, но в самый последний момент отступил:

— Не могу. Чужое тело не могу резать.

— Тысячи людей погибли на твоих глазах, а этот пустяк разрезать не можешь?

Кристиан ничего не ответил. Он только посмотрел на меня долгим взглядом своих тоскующих глаз и поковылял прочь. Потом, приоткрыв дверь, крикнул:

— До завтра прорвет!

Но не прорвало.

Утром после поверки я еле доковылял до блока и сразу же напоролся на эсэсовца из службы труда. Он стоял на блокштрассе и, видимо заметив меня издали, поджидал.

— Подойди, подойди, — поманил он пальцем. — Что с ногой? — В вопросе не было зла, скорее даже участие.

— Нарыв, господин ротенфюрер.

— Покажи! — Он слегка изогнулся, будто в самом деле заинтересованный.

Стоя на одной ноге, я вывернул ступню второй кверху подошвой.

— Так, так, хорошо…

Ошеломляющий удар снизу в челюсть бросил меня на гранитный бордюр цветниковой полоски у противоположного блока.

Сквозь дурманную муть я увидел, как эсэсовец потянулся рукой к пистолету. Что-то холодное кольнуло в сердце и тут же растаяло, прокатилось горячей волной и схлынуло: рука поправила кобуру, эсэсовец пошагал дальше, даже не взглянув в мою сторону.

С трудом я поднялся. В голове гудело, саднило разбитое о бордюр плечо. Выглянув из штубы, ко мне заспешил Кристиан. Я сделал шаг навстречу и неожиданно для себя рассмеялся, обрадовался: боли в ноге больше не было — нарыв прорвался.

— Не было бы счастья, так несчастье помогло. — Кристиан улыбнулся множеством морщинок болезненного лица. Он заботливо поддерживал меня под руку, хоть и сам двигался с трудом, медленно переставляя изувеченные палачами ноги.

Когда человеку приходится трудно, он живет надеждой на лучшее, часто создает ее искусственно и сам же в нее верит до последних секунд жизни. Без веры в лучшее жить невозможно.

Каждый день приносил новости. Жизнь не стояла на месте. Немцев били повсюду. В лагерь прорывалась самая свежая информация, с поразительной быстротой растекалась среди заключенных. Рядом с нею ползли упорные страшные слухи о знаменитом гитлеровском обещании «хлопнуть дверью».

Положение было напряженным, доходили вести о массовых уничтожениях военнопленных в других лагерях, оказавшихся близкими к фронту. Но дни проходили, и то, что недавно казалось ужасным, становилось обыденным. Люди привыкли ко всему, даже к постоянному страху смерти и, перестав бояться, оживали, вновь становились теми, чем были до Дахау, только осторожными, собранными, как юноши, вдруг ставшие взрослыми. И чем внимательнее я присматривался, тем крепче росла во мне уверенность, что и здесь существует организация военнопленных.

В бане вместо гориллоподобного бандита теперь работал член БСВ Слава Вечтомов. Он первым из заключенных встречал новичков, узнавал новости с воли, предупреждал однодельцев о ходе следствия — выполнял рискованную, очень нужную работу.

В дезкамере работали трое наших офицеров-подпольщиков. Они доставали теплое белье, свитеры, гражданскую одежду. Часть из этого шла в носку, часть обменивалась на продукты питания, идущие на поддержку истощенных, больных людей.

В кибелькоманде старшим был моряк-севастополец Николай — фигура примечательная и единственная в лагере. Атлетическим телосложением он выделялся из тысяч заключенных, и поэтому его избрал для своих опытов начальник лазарета доктор медицины Рашер. Николая четыре раза замораживали и четыре раза могучий организм возвращался к жизни, воскресал из мертвых. За эти опыты Николаю, в виде особой милости, разрешили носить прическу.

Его друг Алексей работал на кухне. С каждым рейсом он ставил на платформу два-три лишних кибеля баланды, а Николай доставлял их в лазарет и другие места, где остро нуждались в помощи.

В лагерной канцелярии чья-то верная рука переставляла наши карточки в нужные команды. Борьба за жизнь людей шла незаметная внешне, без убийств и взрывов, но повседневная, упорная и опасная, зато эффективная.

Постепенно стал обрастать друзьями и я. Кроме Юры, моим соседом по койке оказался Виктор Нежинский, необычайно живой, общительный добряк из числа тех, которых несчастья не ломали, а делали гибкими, способными пролезать в иголье ушко.

— Что? — спрашивал он. — Думаешь, мы умрем? Ни черта не будет до самой смерти! — Весело сверкал глазами и ласково трепал Юру за шиворот своей изуродованной рукой. — Не дрейфь, я и сам дрожу!

Но он не дрожал, а шел по жизни вперед, не оглядываясь на пережитое. Только вспоминая о доме, мрачнел, уединялся. Однажды ночью я слышал, как он плакал, обернув голову одеялом.

В обиходе заключенных были лагерные марки — разноцветные разные по достоинству бумажки с красными треугольниками. На марки один раз в месяц продавали сигареты из расчета одна штука на сутки.

Как-то раз, придя с работы, мы были приятно поражены: продавали по пол-литра снятого голубоватого молока. Продавал его кантинер, розовощекий, голубоглазый, с припухшими по-детски красными губами. Долго мы к нему присматривались: что за гусь?

Потом оказалось, что этот диковинно свежий, почти цветущий военнопленный — капитан Красной Армии, у него несколько побегов, смелых до дерзости. В тюрьмах его били, бросали в карцер, но он выживал, природа снова заботливо возвращала ему счастливую внешность.

Звали его Николай Малеин.

Мы уже сжились достаточно, когда в штубе появился высокий, кряжистый человек. Он был уже далеко не молод, медлителен в движениях, скуп на слова.

Когда проходил в толчее по штубе, молодежь уважительно уступала ему дорогу. Это полковник Породенко Владимир Сергеевич. В первые дни войны он командовал танковой дивизией в пограничной зоне. Немцы прорвались стороной, отрезали тылы. Без горючего и снарядов окруженная дивизия дралась врукопашную с остервенело атакующими фашистами. Когда было все кончено, немцы забрали в плен несколько десятков людей и в их числе раненого командира дивизии полковника Породенко. В госпитале, лагерях и тюрьмах к нему приставали власовцы, агитировали на свою службу немцы. Его били, пытали, но полковник оставался тверд и ни пыткам, ни соблазнам не поддавался. За это он угодил в Дахау с недвусмысленным напутствием: «Иди, иди, там тебя научат свободу любить!» И учили. Но он выжил и здесь, будто издеваясь над своими палачами.

Вот этой пятеркой мы и жили, делясь каждым ломтиком хлеба, согревали друг друга своим теплом.

4

Открылся долгожданный второй фронт: союзники высадились на севере Франции. Приканчивать фашизм они не спешили, воевали с прохладцей. Что им было за дело до того, что каждый день гибли тысячи людей?

Однако бомбили союзники довольно регулярно. Небо над Германией то здесь, то там кудрявилось облачками разрывов зенитных снарядов, воздух рвали душераздирающие вопли сирен, земля содрогалась от бомбовых ударов. Немцы, как кроты, зарывались в землю, рассредоточивали цехи заводов по жилым домам. Фирма «Мессершмитт» одну из своих бесчисленных мастерских поместила в лагере Дахау, в блоке за лагерной канцелярией. Маскировка удачная: лагерь бомбить не будут, рабочая сила всегда на месте.

Комендант лагеря приказал нам копать зигзагообразные щели. Но едва мы выкопали щели глубиной по пояс — работу прекратили: лопаты натыкались на человеческие кости…

В нашей группке все мало-мальски определились. Юра Солодовников работал электромонтером и меня после изгнания из фарфоровой фабрики сумел устроить в свою команду. Я тоже стал электриком, хотя всю жизнь боялся этого больно бьющего по рукам вида энергии и прежде притрагивался только к выключателю.

Вскоре инженер Апель, наш гражданский начальник, узнав, что я рисую, заказал портрет юноши. Когда я принес портрет, Апель украдкой смахнул слезу:

— Убили сына… А старуха все ожидает…

Вечером, когда мы принесли в мастерскую инструменты, Апель спросил:

— Вы умеете чертить?

Наученный горьким опытом, я уклончиво ответил:

— Совсем немного.

— Большего и не надо. До меня затеряли чертежи освещения почти всех лагерных зданий. Будете ходить, зарисовывать где что есть, а потом нанесете на синьки. Идет? — Он лукаво заглянул мне в глаза. — До конца войны хватит.

За мастерской электриков была небольшая комната с зарешеченным окном. Окно близоруко упиралось в кирпичную стену крематория, над которой голубела полоска неба. Иногда она застилалась смрадной копотью, вылетавшей из короткой трубы и оседавшей на землю.

В комнате два конторских стола и чертежная доска. За одним столом, пузатым, бюрократическим, сидел пан Корек, за другим я «обрабатывал свои чертежи».

Исподволь подкралась осень. На работу мы выходили как только рассветало. А приходили с работы в тот час, когда в лагерь, как в огромную лохань, вливались сумерки. Вокруг выжидающе переминалась ночь, будто боялась навалиться на колючие жала огней, и от этого натужно синела. Потом, решившись, падала на землю.

Полосатая колонна, составленная из многих команд, втягивалась в браму. Впереди обыскивали. Колонна двигалась толчками, точно тело огромной змеи, устало вытянувшейся на влажном асфальте.

За брамой, не нарушая строя, прошли Аппельплац, на повороте нам скомандовали разойтись. Некоторое время по инерции мы шли еще вместе, потом, как клякса на промокашке, команда растеклась, и, наконец, строй распался.

Перед воротами фирмы «Мессершмитт» я увидел толпу. На воротах, освещенный рефлекторами, еще дергался в петле человек. Он слегка раскачивался, а внизу стоял капо крематория Эмиль, прозванный Вешателем. Он подмигивал, перекатывал губами сигарету.

Лицо повешенного мне показалось знакомым. Сердце залилось тревогой — угадало раньше рассудка. Я растолкал придавленных молчанием людей, продвинулся ближе и еле задавил в себе крик. На воротах висел Олег. Смерть подсинила его лицо, под полузакрытыми веками кругло выпирали глазные яблоки, между набрякшими губами высунулся язык. Лицо чужое и страшное. Но все же это был он, мой друг, добрый и порывистый, немного суматошный Олег Осипов.

«Прощай, Олег, прощай, друг…»

Я даже не подозревал, что и он в этом лагере. Мы затерялись в толчее пленных, и кто знает: встреться мы здесь раньше, может, не было бы этой смерти. Может быть, я смог бы предостеречь Олега, не допустить до такой трагической развязки.

Через некоторое время тело его сняли, взвалили на носилки. Разошлась толпа.

Я бросился на койку и лежал без движения долго-долго. Сердце надорванно билось, мучилось, тосковало по загубленной молодой жизни.

Спустя несколько дней я узнал, что́ погубило Олега. Он работал в мастерской «Мессершмитт» около года. Обязанности его были не сложны: к промежуточному кабелю припаивал соединительные муфты. Каждая жила кабеля имела свое точное место на муфте. Олег эти места путал. В самолетах путалась сигнализация. Стрелки приборов пускались в дурную пляску. Олега поймали и через два дня повесили. В петлю тащили его волоком: после пыток у него отнялись ноги.

Прошло несколько дней.

Однажды дверь моей рабочей клетушки неслышно отворилась, и в проеме, уцепившись в косяки руками, обвис лейтенант-севастополец Самусев. Глаза его блуждали, мне сразу подумалось: «Пьян».

— Выйди на час, — бросил он мне.

Корек удивленно поднял лысый шар головы, Я вышел и, глянув в упор на Самусева, почувствовал недоброе: сквозь загар проступила мертвенная бледность, на виске потерянно пульсировала голубая жилка — хрупкая, жалкая узловатая ниточка.

— Распыляют наших. — Он повернул к крематорию голову. — Слышишь?

За забором глухо прострочил автомат, еще раз, еще… и все стихло.

— Идем! — потянул меня к складу Самусев. — Идем же!

Широкая, как в гараже, складская дверь была полуоткрыта. Мы проскользнули в ее широкий зев, по куче каких-то тюков взобрались под крышу — выше стены, огораживающей крематорий. Самусев чуть приподнял черепицу. Стал виден двор. Внутри него было еще не все кончено. На площадке, перед приземистой коробкой крематория, стояли люди. Их было человек тридцать, голых, худых, бледных до синевы. Вокруг них толпился многочисленный конвой. Через небольшие промежутки времени конвойные выхватывали обреченных, выталкивали на узкую дорожку, ведущую к стене. Дорожка посыпана отборным песком, светлым, как заходящее солнце. По сторонам ее темнела низкая стриженая зелень кустов. Обреченные шли по этой дорожке смерти мужественно, гордо, с «Интернационалом».

Так погибли за один день 93 советских офицера — настоящих, мужественных людей, не прекративших борьбы даже перед лицом смерти.

Это было 4 сентября 1944 года. День выдался погожий, мягкий, чуть задумчивый. После развода команд на работу из 27-го и 30-го блоков строем вывели осужденных. Перед брамой их оцепил конвой, тесный, многочисленный, нацеливший автоматы в безоружных людей, измученных допросами и ожиданием смерти.

— Мютцен аб!

Шапки сняли. Комендант лагеря оберштурмбанфюрер Юнг, раскрыв тонкую коричневую папку, зачитал распоряжение имперской службы безопасности: нижепоименованных 93-х расстрелять.

Прозвучала команда, строй повернулся, двинулся, не надевая шапок, к выходу. Под брамой кто-то запел «Интернационал». Все подхватили.

Их вели на казнь в крематорий. Последний путь будто нарочно пролег вдоль проволочного ограждения — последние сотни шагов они проделали на виду у всего лагеря.

Свободных от работы заключенных позагоняли в блоки, но они выглядывали в окна, жестами и взглядами провожали товарищей и от бессилия плакали.

Вновь, как в страшные июльские дни, над лагерем повисла скорбь.

5

Нас разделяли столы. Сытая физиономия Корека, досиня выбритая, лоснилась здоровой кожей. На щеках и подбородке — ямочки. Глаза черные, ресницы пушистые; правильной формы лысый череп блестит; за ушами, как меховая опушка, чернели волосы. Но он не стар, ему едва перевалило за тридцать. Под полосатой робой — не простой, а суконной — шелковое белье, ботинки на толстой каучуковой подошве, под курткой пушистый норвежский свитер. Лагерный паек он почти не ел — продавал. Из дома получал еженедельно пудовые посылки, но был скуп невероятно.

Я сидел за своим столом напротив и смотрел на Корека, на его возню в карточках. Взгляд мой, вероятно, был не из приятных. Корек его чувствовал, вскидывал голову, пожимал плечами, снова нагибался над столом.

— Что ты на меня так смотришь? — не выдержал Корек. — Ты, наконец, скажешь, что значат твои зверские взгляды?

— Так… Ничего особенного. Просто наблюдаю.

— Хм! — Корек скорчил гримасу, полуироническую, полупрезрительную.

Гримаса удалась ему плохо. Получилось что-то кислое, и, почувствовав это, он низко нагнулся над выдвинутым ящиком, вынул несколько разнокалиберных флаконов, стал извлекать из них драже с витаминами. Сосал их, чмокая чувственными губами.

Я его ненавидел, презирал и не скрывал своих чувств. Корек еще храбрился, делал вид, что ему безразлично мое соседство. Но он трус, он уже сдался. Я только выжидал время, чтобы прижать его в темном углу и не выпустить живым.

Мне рассказал Юрий, как однажды, год назад, среди ночи в барак влетели эсэсовцы.

— Подъем! Подъем!

Замелькали, засвистели дубинки. По блоку вместе с полицаями остервенело метался пан Корек, бил сплеча короткой резиновой палкой.

— Эй, быдло, строиться! Русские свиньи, пся кров!

Построили, наскоро пересчитали, погнали в лазарет. В приемной поперек комнаты выстроился ряд тумбочек. У каждой орудовал человек в белом халате. Заключенные испуганно жались, подставляли спины. Больно жалила игла, вздувалась твердая шишка. Избежать укола было невозможно: шныряли эсэсовцы, били рукоятками пистолетов.

После уколов утром пленные не поднялись. К вечеру они умерли, тихо, без болей и криков.

Всю ночь курсировала автоплатформа — на ней вывозили трупы.

Это было год назад. А недавно меня остановил на Лагерштрассе Тадик Моравинский — польский художник, с которым я работал на фарфоровой фабрике.

— Ты работаешь с Кореком?

— Да.

— А ты знаешь, что это за тип?

— Да, немного знаю… Ты хотел рассказать о нем?

— Затем и искал. Пройдемся, — пригласил он. — Может, найдется порядочный человек убить предателя…

Корек — горный инженер из Катовиц, директор рудника. Человек прижимистый, злобный, умеющий прятать под маской светского воспитания истинные чувства. Приход немцев он встретил враждебно: из хозяина он становился лицом подчиненным. Однако свою враждебность сумел спрятать. Перед новыми хозяевами выслуживался, лез из кожи. Но все же не удержался, где-то что-то сказал. На него донесли, упрятали за решетку. Это совпало с порой наивысшего успеха немцев на Восточном фронте. Корек уверовал в несокрушимую мощь фашизма и из поляка стал рейхсдейчем, то есть немецким гражданином. Но мало убрать с треугольника букву «П», надо было делом доказать свою преданность гитлеровцам. И Корек доказывал ее ценою жизней многих поляков, брошенных в крематорий по его доносу. Когда же Восточный фронт повернул вспять и победа все убедительнее переходила на сторону русских, Корек притих. Он вдруг проникся уважением к русским заключенным и затем на своем красном треугольнике вывел химическим карандашом жирную букву «П» — поляк. Корек с наигранным азартом заговорил о русских победах, а в глазах притаился загнанный зверек.

Я сидел напротив пана Корека и, не сводя с него пристального взгляда, жег его своею ненавистью. Не поднимая головы, он ерзал на стуле, перебирал тонкими пальцами карточки.

Мы уже не могли разговаривать нормально — только на предельно повышенных тонах. Наша взаимная ненависть выплескивалась в каждом слове. Корек зажигался бешенством. Брызжа слюной, кричал, что «каждый живет так, как считает удобным», и он не позволит каждой сволочи лезть в его жизнь. Он уберет меня с пути.

Я сохранял видимое спокойствие, но однажды, подойдя к нему вплотную, процедил, не разжимая зубов:

— Запомни, пан Корек, если со мной что-нибудь случится, — тебя раздергают по нитке. Понял? — Я смотрел в самое дно его глаз. — Даже если не по твоей вине… Слышишь ты, собака?

Последние слова я выдавил из себя через силу — бешенство перехватило горло.

И с этого дня Корек переломился, сдался, трусливо глядел по сторонам, как затравленная собака. Смерть в лагере стала делом обычным, а Кореку, видимо, очень не хотелось умирать.

Задолго до подъема в блоке началось столпотворение. Бегали полицаи. Блоковой, зажав в кулаке буковую колодку, колотил всех, кто подвернется под руку, выталкивал из себя залпы ругательств. Ему вторили штубовые.

Нас построили. Длинная колонна вытянулась на Лагерштрассе и стала вползать в двери бани.

— Все, каюк! — кто-то бросил потерянно, со слезами в голосе. — Загазуют.

Конвойные сзади остервенело лупили по спинам дубинками, вталкивали оробевших людей в баню.

Огромный зал перегородили раскоряченные арки, отделяя моечную от раздевальни. По одну сторону аркады выстроился длинный ряд вешалок, по другую с потолка свесились трубы, опустив на длинных шеях дырчатые пузыри леек.

Тысяча двести человек усердием полицаев построена вдоль длинной стены бани. Кое-где вспыхивало тревожное перешептывание. С потолка срывались набухшие капли, гулко шлепались на бетонный пол. Первый страх прошел.

Перед строем стояли двое парнишек, совсем еще юные, почти мальчики. На груди у каждого висели дощечки с надписью «вор», худенькие шеи захлестнули петли, концы веревок, перекинутые через трубу, свисали над головами юношей разлохмаченными концами. По лицу одного из них сползали крупные слезы.

Мы стояли, напружинив ноги, минут двадцать.

Пришел старшина лагеря дядя Володя. Блестя золотом коронок, он перебрасывался с начальником лагерной полиции плоскими шуточками. Пришел кто-то из лагерного начальства, скучающе расхаживал, как маятник, туда-сюда. В сторонке стоял врач в косо наброшенном поверх полосатой робы халате.

Последним пришел капо крематория Эмиль Вешатель. Прищурившись, посмотрел на лампочки под прозрачными колпаками, покачал головой, будто был недоволен тусклым красноватым светом. Вешатель подтащил к ногам осужденных ящики, изогнулся перед ними в издевательском приглашающем жесте. Один паренек, закусив обескровленные губы, твердо встал на ящик. Другой плакал, дико косил на ящик глазами, пытаясь отойти от него возможно дальше. Эмиль потянул за конец веревки, петля стянулась, парень всхлипнул, задохнувшись, вскочил на ящик, завертел головой, стараясь расширить петлю. Но не успел. Эмиль быстро закрепил конец, выбил ящик. Ноги повисли в воздухе, выбивая неслышную чечетку смерти. Второй юноша успел крикнуть придушенно и тоскливо:

— Прощайте…

Эмиль перекатывал во рту сигарету, прохаживался, изредка поглядывая на повешенных.

Врач констатировал смерть. Разошлись узлы, тела глухо упали на бетон, застыли, словно ребята уснули в неестественных, изломанных позах.

Дядя Володя долго мямлил о дисциплине, послушании и грехе воровства. Парадокс: бандит читал нам наставление о вреде воровства для общества и наказаниях.

— Вам понятно? — спросил он в заключение, ощерив рот.

Никто ничего не ответил.

— Старшина, выводите на поверку!

Над лагерем чуть брезжил рассвет. В бане, плотно прижавшись к сырому бетону, лежали русские пареньки, погибшие на пороге жизни. Причиной гибели стала пара подметок, взятых ими для ремонта истоптанных башмаков.

На работе я все рассказал Кореку. Он слушал внимательно, не поднимая от стола головы, и, когда взглядывал на меня, глаза юлили, не могли остановиться.

— Не ты ли опять донес? — жестко спросил я его.

Корек побагровел и, выскочив из-за стола, в сердцах грохнул дверью. От наличника отскочили кусочки штукатурки.