#img_3.jpeg

1

С рассвета по бесконечной степи тянулась колонна пленных, узкой лентой связала она противоположные концы горизонта.

Солнце стояло в зените. На землю лились отвесные потоки жара. По сухой коже степи пошли глубокие морщины — трещины.

Разбитый колесами грейдер, как периной, укрыт слоем пыли; взбитая тысячами ног, она повисла в недвижном воздухе удушливым облаком.

Ядовитый клейкий пот жег до крови, смешивался с пылью, засыхал жесткой коричневой коркой.

По обочинам тянулась разреженная цепь конвоя.

Молодой раскрасневшийся унтер время от времени наезжал на колонну вздыбленным буланым жеребцом. Пленные шарахались под приклады пешего конвоя. Солдаты хохотали, подавали советы унтеру, а он, возбужденный своим «героизмом», снова и снова наезжал могучей конской грудью на сломанный строй. Несколько таких же головорезов последовали его примеру, втаптывали в дорожную пыль подмятых лошадьми людей. Бухали винтовочные выстрелы: добивали упавших.

Колонна подтягивалась, двигалась быстрее. Еще гуще над нею вставала пыль.

С самого начала марша я висел на плечах Осипова и доктора. Рана болела. Иногда сознание заволакивалось красным туманом. Тогда я на какое-то время переставал чувствовать свое тело. А когда сознание прояснялось, я пытался вести счет пройденным шагам. Сто… Двести… Пятьсот…

Время тянулось нескончаемо. Солнце как будто за что-то зацепилось и почти не двигалось. Пыль хрустела на зубах, в горле сухо, язык шершавый, как суконная тряпка.

Втянулись в село. Широкая улица заросла молодым бурьяном, только посредине лысела малоезженая колея. Ободранные хаты чернели оконцами, кое-где торчали колья сожженного за зиму тына.

Из дворов выбегали женщины, тумаками загоняли в хаты детей. Потом появлялись на улице вновь, на ходу заворачивая в тряпицы съестное. Конвой отгонял их прикладами, но они перебрасывали еду через головы солдат и потом стояли в стороне, пригорюнившись, утирали углом платка горькую бабью слезу.

Вновь с остервенением замолотили приклады. Тихое село захлестнула неистовая чужая брань, стоны, выстрелы. Глядя на нас, люди плакали, а мы не могли поднять головы: давила усталость и стыд.

К вечеру показались красные пыльные крыши станционных построек. Перевалившись через железнодорожное полотно, колонна влилась в отгороженный колючей проволокой кусок поля. Посредине во впадине горело закатными красками маленькое озерко. Берега его — топкая грязь.

При входе толстый немец отмерял по горсти риса, перемешанного с мышиным пометом и глиной. Полицай в штатском с белой повязкой на рукаве сипло матерился, выкрикивал, что рис нам придется варить самим. Кухонь в лагере нет и вообще мы — мразь и типы, которых кормить — ненужная роскошь.

Люди падали на сырую землю где пришлось.

— Пришли… — Доктор опустился на колени, потом лег.

— Пришли, доктор. И до Берлина дойдем, — глухо пошутил Олег. Он сорвал с лица марлевую повязку, покрытую толстым наростом пыли. — Чтоб их черти в аду гоняли, собак! Километров тридцать отмахали без привала. А, доктор?

— Ладно, Олежка, отдыхай. Наговориться успеешь. — Доктор блаженно прижался щекой к шероховатой земле.

В сумерках все тот же долговязый полицай предупредил, что с наступлением темноты все должны лежать. По каждому поднявшемуся будет открыт огонь без предупреждения.

Побежденный усталостью, лагерь притих, забылся в тревожном сне.

2

В деревне горласто пропел петух. Взбрехнула собака. Петух еще прокричал несколько раз и, не получив поддержки, разочарованно умолк. Его полуночная песня без остатка растворилась в глухой тишине.

И вдруг в нее нагло ворвалась автоматная очередь. Тонко присвистнув, пули пронеслись над спящими в черную степь. Сразу лопнула тишина, рассыпалась дробным перестуком автоматов. В углу лагеря захлебывался ручной пулемет. Сквозь россыпи выстрелов прорывались голоса солдат, отрывистая команда и лай овчарок. У проволочного заграждения суетился конвой. Мелькали голубые лучи карманных фонарей, резали на куски темень, выхватывали из нее проволоку, столбы и белые лица ошалевших спросонья людей.

Спустя несколько минут все утихло так же внезапно, как и началось. Вдоль проволоки перекликались часовые, бряцали на ходу гофрированными банками противогазов. Стонали раненые.

К утру все выяснилось. Пересыльный лагерь Тарановка был построен наспех. Пленные сразу заметили и однорядную изгородь, и отсутствие костров, освещающих проволоку, и сравнительно слабую охрану лагеря.

Поздней ночью, подкопавшись под проволоку, кто-то выполз на волю. За ним другой, третий, пока часовой не услышал возню у проволоки. Автоматная очередь прикончила десяток человек, уложив их рядом с выходом на волю.

Утром в сопровождении мотоциклистов к лагерю подкатил открытый легковой автомобиль. Из него не спеша выкатился толстый желтолицый офицер. Двое других, худых и подтянутых, встали в отдалении, почтительно сломившись в поясницах. Рыжий лейтенант — начальник пересылки — подбежал к толстяку, напряженно замер с подрагивающей у козырька рукой.

Чуть погодя подъехал грузовик. С кузова солдаты стащили троих пленных, уже мало чем похожих на людей. Вместо лиц — заплывшие маски, из-под ошмотьев одежды, бурых от крови, проглядывали изуродованные кровоточащие тела. Привезенных поставили в центре огражденного штыками круга, подвели к месту ночного происшествия.

Человек двадцать солдат бегом окружили лагерь, нацелили упертые в живот автоматы на толпу пленных. Двое принесли лопаты. Беглецов заставили рыть яму. Толстяк эсэсовец, осмотрев с брезгливой миной трупы у проволоки, что-то приказал коменданту.

Размахивая суковатой дубиной, по лагерю заметался долговязый полицай.

— Строиться! Строиться! Становись! — Голос его срывался на фальцет, на шее вздулись синие жилы. — Равня-а-а-айсь! Смирна-а-а!

Мы построились лицом к проволоке. За нею, просунув пальцы рук за ремень, натянутый на животе, как на бочке обруч, вдоль строя медленно прошелся эсэсовец, пытливо всматриваясь в лица угрюмо молчавших людей.

— Мы не будем с вами миндальничать. За побег — смерть. — Полицай переводил, изогнувшись в дугу. — Сегодняшний побег не только побег солдата. Каждый бежавший солдат — большевик!

Эсэсовец от натуги покраснел.

— Мы не дадим распространяться большевистской чуме. Сейчас поймали троих. К вечеру поймаем остальных. Эти люди сейчас будут расстреляны. Это ожидает каждого, кто осмелится бежать из лагеря.

На краю ямы вырастал бугорок сырого чернозема.

Через несколько минут на него поставили беглецов. Эсэсовец махнул рукой в перчатке. От длинной очереди воздух раскололся на тысячи грохочущих кусков. Строй качнулся, будто пули прошлись по его большому напряженному телу. По рядам пронесся приглушенный стон.

— Запомните! Так будет с каждым из вас! — уже от себя прокричал посеревший полицай. — Разойдись!

К вечеру следующего дня подали эшелон. Пленных построили, отсчитали по двенадцать пятерок и повели на погрузку, сохраняя интервалы между группами. Нас ждали «телятники». Казалось невероятным, что в маленькие двухосные вагончики немцы собираются втиснуть по шестьдесят человек. Но втиснули. Приклады помогли.

Громко провизжав блоками, закрылись двери.

Ночью было еще терпимо. Но днем от крыши несло жаром раскаленной духовки. Воздух, спертый и густой, стоял в вагоне неподвижно, обволакивал потные тела точно клейкой горячей простыней.

Эшелон отправили из Тарановки только через сутки.

На остановках пленные пытались просунуть сквозь проволочную сетку пустую флягу и просили, умоляли часового:

— Гер постен, васер… Васер…

Немец безучастно прохаживался вдоль вагона. Иногда, когда ему особенно надоедало это тягучее «ва-а-асер», бросался к вагону, что-то бешено рычал и нацеливал в окошко вагона дуло автомата.

Минуты растянулись в часы, день — в год.

На ходу перестукивались колеса, перекатывались по спинам стальных километров. В вагон залетал чуть заметный ветерок. И когда колеса стучали безостановочно и долго, в глубине души теплилась надежда на скорый конец пути.

На второй день жажда стала непереносимой. Совсем закрывая доступ воздуху, в окнах беспрерывно торчали головы. На стоянках стонали-плакали охрипшие голоса.

— Ва-а-асер… Ва-а-асер…

За стеной однообразно тягуче пиликала губная гармошка. Часовой уж не сходил с тормозной площадки, и мольбы пленных пролетали мимо него в бесконечную раскаленную степь.

Стоянки не было долго. Доктор снял с шеи медальон, близоруко всматривался в раскрытые крохотные створки. Потом выковырнул ногтем фотографии, уйдя думами куда-то очень далеко от нашего вонючего вагона, молча пересыпал в ладонях тонкую вязь золотой цепочки.

На очередной стоянке он подошел к окну. Магический блеск золота купил внимание часового. Начался торг. Позже, наблюдая за фашистскими солдатами, я убедился в полной их продажности. Они никогда ничего не делали из добрых побуждений, но если рассчитывали на вознаграждение и ничем не рисковали — могли сделать многое.

Так и случилось. Доктор опустил на ремне две фляги; спустя несколько минут поднял их наполненные свежей водой, стекавшей по почерневшему сукну чехла.

— Это больным и особенно слабым, — Андрей Николаевич протянул флягу в лес жадно протянутых рук. — А это мне и раненым. — Вторую флягу он бережно поставил в угол. — Часовой говорит, что он может дать воды еще… Если ему заплатят.

3

Четвертый день пути. На одной из станций мы стояли очень долго. Из окошка вагона виднелись разбитые станционные постройки. За ними в легкой знойной дымке маячили силуэты раскинувшегося города. Жизнь кругом будто замерла. Только одуревший от скуки часовой время от времени надоедливо пиликал на губной гармошке.

В вагоне тоже тихо. У стенки — несколько трупов, сложенных друг на друга. Рядом с ними в беспамятстве метался белобрысый парень, скрипел зубами, мычал, таращил налитые кровью глаза. Связанный по рукам и ногам, он корчился в конвульсиях. Широкая грудь с хрипом выталкивала булькающий воздух. Вокруг разлетались пузырьки розовой пены.

Остальные пленные сбились во второй половине вагона. Воздух превратился в густой зловонный смрад гниющих трупов и человеческих испражнений.

После длительной стоянки поезд дернулся и, словно спотыкаясь, прошел еще два-три километра. Остановился. Послышались громкие голоса команды, визг открываемых дверей.

— Лос! Раус!

Наконец-то приехали! Брезгливо морщась, солдаты лазили в вагоны, выбрасывали из них полуживых людей. У многих не было сил подняться. Таких добивали прямо на дорожном полотне.

Ноги с трудом выносили тяжесть тела. Свежий воздух кружил голову. Пленные держались друг за друга и не верили в реальность твердой почвы под непослушными, ватными ногами.

Нас вновь построили пятерками, пересчитали, и колонна, уменьшенная переездом на добрую четверть, двинулась к лагерю.

Впереди показались большие кирпичные дома, надежно огороженные рядами колючей проволоки. У входа пестрела полосатая будка и такой же черно-белый полосатый шлагбаум.

Раненых увели в лазарет. В длинном коридоре и больших комнатах, похожих на школьные классы, на полу лежали вповалку больные. Большинство их походило на скелеты, обтянутые грязно-желтым пергаментом. Казалось, что мы попали в мертвецкую.

Но это только поначалу. С нашим приходом «мертвецы» ожили, зашевелились, сдвинулись вокруг нас в кружок.

Люди с жадностью расспрашивали и слушали все, что мы рассказывали, хотя «новости» были месячной давности. Жарко заблестели глаза «доходяг», узнавших о поражении немцев под Москвой, о зимнем прорыве на Лозовую, о стабилизации линии фронта до весны 1942 года. Рассказ же об окружении под Харьковом вызвал на лицах слушателей выражение большой душевной муки.

Постепенно разговор перешел на лагерные темы. Мы не могли поверить тому, что пришлось пережить в Проскурове пленным в течение первого военного года. Но рассказы были такие бесхитростные, а вид людей такой необычно жалкий и пугающий, что мы перестали сомневаться и, поверив раз, уже верили всему, что нам рассказывали.

Немцы заняли Проскуров в первые недели войны. Старый маленький пригород Раков, находившийся за городом, оказался подходящим местом для лагеря военнопленных. Фашисты огородили его колючей изгородью. К моменту нашего приезда через лагерь прошли 60 тысяч пленных. Из них 47 тысяч отправлены за проволоку в огромные братские могилы.

Лагерный рацион состоял из 200 граммов гречишного хлеба, замешанного на прелой ржаной муке, и литра баланды — варева из свекольной ботвы и немытой гнилой картошки.

Голод, болезни, разнузданный произвол…

После раздачи пищи на дворе блока оставались десятки трупов. За «особые заслуги» дозволялось вылизать бачок после раздачи баланды. Одежда шевелилась от паразитов. Зимой разразилась эпидемия сыпного тифа. В окнах не было стекол, печи не топились. Ежедневно из казарм выбрасывали сотни погибших. Их не выносили, а просто выталкивали через окна на грязный снег, густо покрытый шлепками нечистот.

За беседой незаметно подошло время раздачи пищи.

На четверых нам дали буханочку хлеба величиной с два кулака. Один из четверки жадно ухватил ее, прижал к засаленным до блеска лохмотьям. Покопавшись, он вытащил тряпицу, какие-то деревянные палочки, связанные нитками, и похожую на нож железку. Бережно разрезав буханочку на четыре пайка, он прицеливался, уравнивал, потом воткнул в куски колышки, поднял над полом: взвешивал. Путем сравнения пайки вывешивались с аптечной точностью.

Я протянул руку за хлебом.

— Постой! — строго остановил меня деливший. — Отвернись!

Недоумевая, я отвернулся.

— Кому? — донесся из-за спины вопрос.

— Тебе.

— Кому?

— Олегу.

Пайки раздали. И только тогда я заметил, что хлеб делят везде одинаково. В палате стоял галдеж. Отовсюду слышалось «кому?».

Способ дележки довольно странный, но справедливый. Таким он и остался в плену.

К тому времени я уже наголодался и научился ценить крошки хлеба. Дневной рацион я проглотил не заметив. Ненасытный аппетит вечно голодного человека стал преследовать меня повсюду. Даже спустя длительное время после плена, когда пищи стало более чем достаточно, я ловил себя на том, что, о чем бы я ни думал, мысли постоянно возвращались к еде.

Однообразные, серые, ничем не занятые, потянулись дни плена. Они повторялись, похожие на доски в почерневшем от дождей заборе.

По утрам трупоносы убирали умерших за ночь, посыпали пол удушливой хлоркой. Население госпиталя приступало к единственно полезному занятию: уничтожению вшей. Это тянулось до раздачи баланды. За битьем паразитов делились житейской мудростью, «травили» — врали, жестоко спорили, нередко — до драки.

Потом раздавали еду. Этот момент носил характер некоторой всеобщей приподнятости. Оживление сменялось полудремотным отупением, и оно продолжалось уже до утра. Впереди ничего хорошего не ждало. До следующей баланды — сутки.

На третий день нашей жизни в госпитале пришел Андрей Николаевич.

— Доктор, дорогой! — бросился к нему Олег. — Какими судьбами?

Они обнялись крепко, по-родственному, будто не виделись очень долго.

— Ну-с, ребятки, рассказывайте, как жизнь.

— А как у вас?

Доктора перевели из карантина на работу в госпиталь. С прибытием новых партий пленных лазаретный штат пополнялся людьми взамен погибших зимой от тифа.

Прошло недели три. Рана моя затянулась. Рука Олега зажила. По целым дням мы грелись под солнцем на травянистом дворе за лазаретом.

Однажды утром к нам подсел Андрей Николаевич. Чем-то обеспокоенный, он хмурился, молча жевал губами. Мы насторожились.

— Ну, в общем вот что, друзья. Пожили — хватит. Надо и честь знать. Валяйте строить новый порядок.

— Выписываете, Андрей Николаевич? — Олег поднялся.

— Выпи-и-исываете! — передразнил доктор. — Да что я здесь, хозяин? Завтра шеф будет лазить с обходом. Этому ученому троглодиту люди нравятся только мертвые. Ваши физиономии еще не созрели до восковой бледности. Пойдете в карантин, а там уж как бог восхочет.

— Н-нда-а, — невесело протянул Олег. — Жалко.

— Жалко, Олег, у пчелки. Баланда везде одинакова. Черт с ним, с госпиталем. Топайте прочь от него и не попадайте больше. Невеселое это место.

— А вы, Андрей Николаевич?

— Ну, что ж я? Мое место именно здесь.

День прошел вяло, как на похоронах. Прощаясь, доктор сунул Олегу буханочку лагерного хлеба, бодро сказал:

— Ничего, ребята. Главное — берегите себя. Плен завтра не кончится, еще увидимся.

Глаза его были очень грустны, выдавали отнюдь не бодрые мысли.

Карантинных на работу не брали. Чуть свет выгоняли из казармы во двор, по нескольку часов держали в строю на поверке. До баланды тянулась сонная одурь на солнцепеке. Перед вечером еще раз строили на поверку и, наконец, загоняли в вонючий клоповник, где даже воздух, казалось, кишел паразитами.

К нам присоединились еще двое. Один из них — низенький крепыш со светлыми вьющимися волосами и аккуратно подрубленной квадратной бородкой. Острые голубые глаза прощупывали собеседника, как бы спрашивая: «А что там у тебя глубже, в душе?» Это Василий Васильевич Гуров. Родом он из Сибири, по профессии инженер-радист.

Второй — летчик-истребитель Григорий Адамов. Это крупный медвежеватый парень с чубом, постоянно спадающим на глаза. По скулам и подбородку, опоясывая лицо, протянулся широкий багровый рубец недавно поджившего ожога. В беседах он больше молчал, в споры почти не вступал, но если говорил, то под каждый довод старался подвести увесистый аргумент.

Гуров лежал, выставив в небо согнутые колени, и, смотрясь в круглое зеркальце, маленькими ножничками подравнивал бороду. Показывая зеркальце и ножницы, горько подшучивал:

— Осколки цивилизации. Дикарь подстригает бороду.

Вразвалку подошел полицай.

— Эй, борода, пойдем со мной.

— Куда?

— На кудыкину гору. Вставай!

Вернулся Гуров какой-то встрепанный, с пунцовыми пятнами на загорелых скулах. Молча лег на живот, уткнулся бородой в ладони.

— Мерзота! Зверье! Чтоб вас… — Он не выдержал, вскочил на четвереньки. Показалось — залает.

— Да в чем дело-то?

— В чем, в чем? — В глазах Гурова стояли слезы. — В жизни не переносил ничего подобного. Обидно. Зло берет. Просто лупил бы по головам…

— Кого?

— Вообще всех подряд. Подлецы!

— Начни с меня, Василь Васильич. — Олег улыбнулся, потянулся к Гурову.

— А можешь и с меня, — придвинулся к нему Адамов.

— Да идите вы к черту! Чего пристали?

— Вот это уже разговор! Теперь расскажи толком, что случилось?

— Вот и толком, — уже спокойнее заговорил Гуров. — Старший полицай решил меня осчастливить. В обмен за предательство он предложил мне место баландера. Ему, видите ли, позарез нужна информация о настроениях пленного комсостава. Вербовал в осведомители.

— А почему именно тебя вербовал? — Олег сразу посерьезнел, насторожился. — Почему не другого?

— Конечно же, не из-за моей меньшевистской бородки, — вскипел Гуров. — Земляки мы с ним. Сукин сын!

— Хорош землячок! Ему бы морду свернуть на затылок!

— Попробуй! Своя дороже! Такого махрового гада мордобоем уже не образумишь. Поздно. Да и не в нем суть. Страшно другое: наши уж очень быстро отступают. Кажись, даже быстрее, чем в прошлом году. Немцы вышли к Дону, заняли Ростов, от него повернули на Минводы — отрезают Кавказ. Если их сейчас не остановят, значит через месяц-другой выйдут к Волге. Вы понимаете, что это значит?

— Понимаем… — Адамов запустил пальцы в чуб. — Это ближайший результат нашего майского наступления на Харьков. Открыли Юго-Западный фронт. А немцы не дураки, им палец в рот не суй.

— Ну еще бы! — Олег хмуро посмотрел на Гурова и с досадой отвернулся, будто Василий Васильевич был виновником наших несчастий. — Инициатива сейчас у них. Колошматят, аж пух из нашего Ивана летит! Но ведь мы тоже готовились к наступлению! — воскликнул он зло — Я своими руками щупал новую технику, видел свежие пополнения. Где же все это?

— Воюют не только руками, но и разумом, — вставил Гуров.

— И все-таки техники у нас мало, — возразил Адамов. — Особенно самолетов. Вот если бы…

— К черту ваши «если бы», да «авось», да «как-нибудь»! — голос Гурова накалился злобой, — Тут что-то другое, чего я никак не пойму. Неумение, ошибки, роковые просчеты, судьба, наконец, или черт знает что. Но не может же так продолжаться вечно. Или нас пристукнут через два-три месяца, или война затянется на неопределенно долгое время. И то и другое меня не устраивает.

В словах Гурова слышались и горечь и печальный юмор: «Не устраивает». Будто нас устраивало, будто нам было легче.

— Тяжело, ребята. Слов нет — тяжело. Только отчаиваться рано. Да и вообще не следует, если даже в сто раз тяжелее будет. — Адамов говорил и шлепками широкой ладони будто придавливал слова к земле. — А тебе, Василь Васильич, не много же надо, чтобы перейти от белого к черному. Тебя плен не устраивает. А кого он устраивает? Страдания наши только начались, а мы уже в слезы. Что же дальше будет?

— Ни черта не будет. Подохнем…

— Подохнем или нет, а ты договорился до точки.

— До какой точки? — отмахнулся Гуров. — Стоило откровенно высказать то, что меня мучает, а вы уже клеите ярлык: «До точки». Поймите вы, мне больно, обидно не только за себя. Тошно стало! Год мы только и знаем, что отступаем «на заранее подготовленные позиции» и повторяем: «Победа будет за нами!» — проговорил он, кивнув головой за спину. — За нами… Мы от нее, а она догоняет, Только не наша победа…

— Брось, Гуров, — резко оборвал Олег. — От твоих разговоров падалью несет. Везде сейчас трудно. Нельзя заботиться только о своей драгоценной персоне. Ты пылинка. Нас четверо — уже песчинка, а если нас много, то это уже сила. Об этом и надо думать.

— Э-э-э, брось, пожалуйста, читать политграмоту. Попробуй здесь сколотить эту силу, и тебя вздернут раньше, чем сумеешь что-либо сделать.

— Так что же, по-твоему, надо сложить ручки на тощем животике и ждать у моря погоды? Чего ожидать? Пока перемрем от голода? Ты принимал присягу?

— Отстань!

— Нет, ты скажи: принимал присягу?

— А без присяги ты бы думал иначе? — спросил Адамов.

— Нет, конечно, к слову пришлось. Но вот уважаемый Василий Васильевич Гуров, — Олег шутовски поклонился Гурову, — поднял лапки один раз, а теперь поднимает их вторично. Гайка слаба. Интеллигентская слезоточивость. Плен нас не освободил от борьбы с врагом. Так или нет?

— Нельзя ли потише? — спросил Адамов.

— Да укажите мне эту борьбу, — завопил Гуров, — где она, черт бы вас всех побрал? Нет ее! Даже признаков нет. А что делать мне? — Он ударил кулаком в грудь. — Наши ушли на восток — не догонишь, а на долгие годы плена меня не хватит. Что же делать-то?

— Идите, милый человек, в лагерные кровососы. Там спокойнее всего, — тихо проговорил Адамов. — Благо приглашение получил.

Гуров даже поперхнулся, поочередно обвел нас побелевшими от волнения глазами и сразу сник.

Разговор оборвался, и больше мы к нему не возвращались.

Поздно ночью, видимо взволнованный дневной перепалкой, ко мне придвинулся Олег.

— Не спишь?

— А что? Надо что-нибудь?

Спать не хотелось. В глаза будто бросили песку. Пол давил жестко, как ребристое полено. Желтый свет фонаря отштамповал на потолке косой оконный переплет. Олег задумчиво говорил, привалясь затылком к прохладной стене.

— Я смотрю на лагерных придурков — полицаев, баландеров, старшин — и думаю: «Ведь у меня в сотню раз больше причин для измены, для того чтобы пойти на службу к немцам. Они пошли из-за брюха. У меня же причины личной мести. Отца моего чекисты «прислонили к стенке да пулю ему в лоб, чтоб голова не шаталась…»

В первую минуту я был так ошарашен, точно Олег огрел меня по голове увесистой дубиной.

— Ну, ну, рассказывай, — выдавил, наконец, я из себя.

— Не нукай. Не запряг. Придет время — расскажу.

От Олега потянуло холодком отчуждения. Я даже отодвинулся. Долго сидели молча.

На протяжении почти года фронтовой жизни Осипов был моим подчиненным. А что я о нем знал, кроме анкетных данных? Оказывается, можно иметь безупречную анкету и прикрывать ею душевную черноту. Анкета — одно, а жизнь — другое.

Как бы угадав мои мысли, Олег продолжил:

— Ты вот знаешь, что я воспитанник детдома, окончил рабфак, училище, воевал на Финском фронте. А знаешь ли ты, что мой отец при белых был комендантом порта в Новороссийске? Заняв город, красные его расстреляли прямо в порту. И свидетелей тому не осталось. Мать умерла рано. Я десятилетним сопляком пошел колесить по России. Доехал до колонии малолетних преступников. Там началась моя новая биография. Только я оторвался от тени папаши. Забыл о нем. А сейчас вот вспомнил. Ведь такое не забывается? А?

Я молчал, подавленный услышанным.

— Ты даже отодвинулся, чудак. А ведь далеко не отодвинешься — лагерь. Пойду к начальству, брякну, что ты политрук, мутишь тут мозги. Тебя к ногтю, мне — баландишки котелочек. Похлебал да и сыт. А, есть смысл? Молчишь?

Олег невесело улыбнулся.

— Только, брат, я никуда не пойду. Нет! Баста! Быть лагерной сукой? Да я себе сам вырву язык раньше, чем он начнет звонить. Ты напыжился, будто я у тебя выбил котелок с баландой. Думаешь, вру?

— Не пойму, где правда.

— Мне наплевать на батькину судьбу. Я не знал его и не видел. Нутром понимаю, что время было такое, что ежели заблудился, то получи… Вот он и получил. А меня советская власть из воришки командиром сделала. Какого же мне рожна еще надо?

Осипов долго молчал, задумчиво потирая лоб.

— Тяжело мне стало. Гуров разбередил, — заговорил он уже другим, потеплевшим голосов. — Очень тяжело. Вот и прорвалось. Выболтал тебе эту историю и уже жалею. Коситься будешь. Ведь так?

— Не знаю. Может, и не буду. Мне хочется верить, что ты честный парень. Но на кой черт ты мне это рассказываешь? Я обязан тебе жизнью и никогда об этом не забываю, однако, извини, мне надо подумать, переварить. Размяк и ты, как Василь Васильич. Он по-своему, а ты по-своему. А что, если подобные мысли станут приходить чаще? Ведь свихнуться можешь?

— Я никогда не свихнусь!

— Ладно. Поживем — увидим.

Я пролежал без движения до поверки. Сон так и не пришел в ту затянувшуюся ночь.

4

Обычная лагерная похлебка сменилась магарой. Из мелких зерен этой отдаленно похожей на просо травы варили густую баланду. Она создавала ощущение некоторой сытости.

Но вместе с зернышками магары в желудок попадало большое количество неотвеянной, удивительно твердой шелухи. Острыми краями шелуха впивалась в желудок, кишечник, и редкий организм мог с нею справиться. Очень скоро наступала непроходимость кишечника, сопровождавшаяся ужасными болями и смертью.

Только наевшись магаровой баланды, многие поняли весь ужас своего положения, перепуганно приуныли и целыми днями висели на краю зловонной ямы, пытаясь проволочной петлей извлечь затвердевшую пищу. Но было уже поздно.

Полные бачки баланды стояли под стеной казармы, и никто уже к ним не подходил.

Дней через восемь магаровая баланда сменилась обычной грязной бурдой. К тому времени добрая половина военнопленных перекочевала из карантина «на волю» — в заблаговременно отрытые огромные могильные ямы.

В первых числах июля на утренней поверке появился комендант лагеря — пожилой обер-лейтенант в поношенном неряшливом мундире. На его плоском лице пасынком пристроился большой мясистый нос, сплошь покрытый густой сеткой фиолетовых жилок. Тяжелые отечные мешки оттягивали выцветшие глаза книзу. Углы губ брезгливо опущены, отчего мясистая нижняя губа вывернулась, и казалось, что к подбородку приклеился кусок сырого мяса.

Пока тянулась поверка, он безучастно стоял в стороне, удерживая на поводке поджарую линяющую овчарку.

После поверки офицеров построили отдельно, остальным скомандовали разойтись, перейти на другую сторону казармы.

На поверочном плацу осталось человек сто.

Комендант медленно, словно крадучись, пошел вдоль строя, прилипая взглядом к лицам пленных. Люди поеживались, переминались с ноги на ногу. Смотреть ему в глаза было так же трудно, как смотреть в глаза сумасшедшему.

— Евреям выйти из строя! — скомандовал он по-русски. — На раздумье даю две минуты.

Голос у него осипший, видимо от постоянного перепоя.

Строй не шелохнулся. Невольно внутрь заполз холодок: «Вот оно, началось».

Две минуты прошли. Вялость коменданта исчезла бесследно.

— Построиться в одну шеренгу!

Пока мы перестраивались, в карантин быстро вошли четверо автоматчиков, остановились напротив.

— Снять штаны!

Раздумывать и ожидать повторения не приходилось.

— Бистро, бистро! — подгонял комендант.

Сопровождаемый фельдфебелем, он вновь двинулся вдоль шеренги пленных, опустивших головы от стыда и унижения. Теперь он уже не смотрел в лица, а медленно переходил от одного к другому, иногда останавливаясь перед кем-нибудь на короткое время. Собака нетерпеливо повизгивала, рвалась с короткого поводка, а нас, подвергнутых этому дикому осмотру, пробирала нервная дрожь.

Против одного из пленных комендант задержался дольше обычного.

— Еврей?

Побелевший парнишка утвердительно качнул головой. В тот же миг, почуяв свободу, собака рванулась вперед.

В воздухе зазвенел исступленный крик. Натренированный пес впился клыками в несчастного еврея и, раздирая когтями бедро, потянул его по плацу. Хилый паренек, закатив глаза, беспорядочно отмахивался руками, пытаясь отбиться от серого зверя, но через несколько шагов, запутавшись ногами, споткнулся, упал. По плацу покатился неловкий ком, черня землю пятнами крови.

Комендант бегал вокруг, сипло хохотал и рукоятью хлыста бил пленного по голове и рукам. В ту минуту он ничем не отличался от своего четвероногого наперсника. На секунду мне даже показалось, что длинная бритая губа морщинисто вздернулась, обнажив хищно выгнутые желтые клыки.

Так продолжалось несколько минут. Насладившись зрелищем, обер-лейтенант с усилием оттянул перепачканную кровью собаку. Фельдфебель спокойно выстрелил пленному в ухо. Трупоносы взвалили его на носилки. Собака длинным языком облизывала пасть, просила поводок.

Безжизненные комендантские щеки порозовели.

— Еще раз предлагаю евреям выйти из строя!

Вышли трое. Довольно ухмыльнувшись, комендант подал знак солдатам. Евреев увели. Процедура осмотра закончилась.

После этого офицеров перевели в пересыльный блок.

Прошло несколько дней. Внимание мое было поглощено старшиной пересылки Фоменко. В лагере он был фигурой очень необычной, тем более что я знал его еще до войны.

Фоменко — высокий брюнет атлетического сложения. Волевой подбородок постоянно выбрит досиня; нос ровный, красивый, рот небольшой, крепкий. Над высоким лбом курчавились поредевшие жесткие волосы. Под изогнутыми у висков бровями холодно поблескивали, как кусочки льда, очень светлые серо-зеленые глаза.

От него я не слышал ругани. Постоянно он сдержан, корректен и казенно сух. Баланду раздавал сам, тщательно перемешивая ее, чтобы всем досталась по густоте одинаковая. Полицаи в пересылке не били, хоть и строили зверские рожи. В казарме каждое утро тщательно надраивались полы. На эту работу пленные шли охотно: Фоменко в обед наливал им по лишнему черпаку баланды.

После лазарета и карантина люди в пересылке отдыхали душой и телом.

Я заметил, что Фоменко меня узнал, присматривался и пока не трогал. Не подходил и я к нему: слишком хорошо запомнился урок со «знакомым землячком» Гурова.

Но однажды он остановил меня у входа в казарму.

— Харьковчанин?

— Да.

— С Чернышевской?

Я вновь утвердительно качнул головой.

— Пойдем ко мне.

В маленькой комнатушке под стеной стояла узкая кровать из полосового железа, аккуратно застланная выношенным суконным одеялом. В углу на кирпичах пристроилась колченогая буржуйка. В противоположном углу прижался грубо сколоченный стол, и под ним — трехногая табуретка. Фоменко выдвинул ее на середину.

— Садись, поговорим.

Сам сел на кровать. Она шатнулась, закряхтела и вдруг пронзительно взвизгнула. Окно было широко открыто. Пахло свежевымытым полом.

— Рассказывай.

— О чем?

— Разве не о чем? Ты ж в плену только месяц. А я год. Что там делается у нас?

Мне хотелось спросить: «Где это — у нас?», — но я промолчал. Передо мной сидел старшина пересылки. Кто знает, скольких он отправил на тот свет? Что у него на уме? Я попытался отделаться общими фразами.

— Тяжело, конечно, трудно.

— Сам знаю, что не мед. Семья в Харькове?

— Не знаю.

— Давно был там?

— В сентябре сорок первого.

— Давненько. — Фоменко вздохнул.

Мало-помалу беседа завязалась. Фоменко интересовался решительно всем. Вопросы его были сформулированы коротко, четко. Во время моих ответов он молчал, сосредоточенно слушал, глядя себе под ноги.

Скупыми фразами он рассказал о положении на фронтах согласно немецким сводкам. Выслушав мой рассказ о харьковском окружении, молча вздохнул, но воздержался от разбора, к чему так охотно прибегали другие пленные.

Мы беседовали часа два. За это время я не услышал от своего собеседника ни осуждения наших, ни подхваливания немцев. Все, что он говорил, было простой констатацией фактов, лишенной личных выводов.

Мне стало ясно, что Фоменко не так прост, как я знал его до войны, и относился ко всему вовсе не так сухо, как казалось. Ко мне же он присматривался внимательно и пытливо, по всей вероятности изучал, не доверяя памяти о наших довоенных встречах. И он был прав: тогда было совсем-совсем другое.

Я проснулся оттого, что кто-то настойчиво тряс меня за плечо. На корточках сидел Фоменко. Приложив палец к губам, он кивком пригласил выйти. Я проворно встал и, ничего не понимая, вышел за ним в коридор.

— Иди к окну. Смотри и запоминай! Да не высовывайся, а то пулю схватишь.

Было еще очень рано. От лагеря на восток уходили ряды приплюснутых могильных холмов. За ними вставало солнце, подкрашивая багрянцем и без того красные крыши казарм. Внизу, во дворе, было еще сумрачно и оттого тревожно.

К изгороди пересылки прирос небольшой вытянутый двор с узким проволочным коридором, уходящим на кладбище. Дворик обычно пустовал. Но сегодня, несмотря на такую рань, в нем было тесно. Прижатые конвоем к проволоке загородки, пленные раздевались, сбрасывали тряпье в общую кучу и, перебежав на другую сторону, подстраивались друг другу в затылок.

Выровняв прикладами строй, конвой погнал их нагишом за проволоку. Лезвия штыков вспыхивали солнечными зайчиками и мгновенно гасли. Казалось, штыки прятались в голых спинах пленных. Замыкал колонну комендант с облезлой овчаркой и вихлястым типом в черной форме СД.

Метрах в двухстах колонна остановилась. С третьего этажа мне было видно отчетливо, до подробностей, как между шпалерами солдат, подгоняемые штыками, один за другим бежали к яме обреченные. Короткая остановка на краю. Выстрел в затылок. Жертва летела в яму. На ее место становилась очередная. Молодчик из СД «работал» спокойно, время от времени меняя в пистолете обоймы.

В яму полетел последний — сто семнадцатый человек. Конвой возвратился в лагерь. Из подвала соседней казармы вывели еще одну группу, и все началось вновь.

Я больше не мог смотреть на смерть людей, убиваемых только за то, что они не могли скрыть своей ненависти к гитлеровцам, их лагерю смерти. В ногах появилась нервная дрожь, горло сжала болезненная спазма. Я с усилием сглатывал и чувствовал, что еще немного — и уже не смогу быть безучастным зрителем, закричу, сделаю какую-то глупость или же разревусь по-мальчишечьи, навзрыд.

Я отошел от окна. Фоменко сжал до боли мою руку выше локтя и вернул меня на прежнее место.

— Стой. Еще не все. Смотри и запоминай, да покрепче, чтоб они стояли перед твоими глазами днем и ночью, пока жив будешь! — Голос Фоменко был чужой, сиплый, с придыханием. — Двести тридцать один человек, и среди них две женщины.

Вторую группу увели на кладбище.

— Теперь пойдем. Хватит.

— Что?

— Достаточно, говорю, этого зрелища. Идем!

Вернувшись в комнату, я тихо улегся на свое место в углу и еще долго слышал приглушенные хлопки пистолетных выстрелов. Светлое, яркое утро казалось темнее ненастной ночи.

Пленные не спали. Чутко подняв головы, прислушивались, пытались придвинуться ко мне ближе, но я плотно закрыл глаза и, уткнув лицо в ладони, отвернулся к стене — отгородился от их настойчивых, требовательных взглядов. Говорить я не мог.

Тот памятный день состарил меня лет на десять. В течение короткого часа он научил верить тому, чему отказывался верить здравый рассудок нормального человека.