#img_6.jpeg

1

К берегу моря цепко прирос немецкий городишко. Уцепился в берег, как клещ, да так и остался навсегда — маленький, неудобный, открытый всем морским ветрам и косматым косякам промозглого тумана. Над старинными домами с массивными зелеными ставнями громоздились островерхие черепичные крыши. Каждый дом — крепость. Между ними выгнулись мощенные крупными голышами узкие кривые улочки с ленточками плиточных тротуаров, отполированными до маслянистого блеска башмаками многих поколений пешеходов.

Это север Германии — Померания. Городишко называется Вольгаст. Он точно уснул надолго. Изредка на улицах появлялись прохожие: озабоченная фрау с хозяйственной сумкой, подросток или ветхий старик.

Померания полупуста. Ее «морозоустойчивые» гренадеры воевали в далеком волжском городе, где, по слухам, на лету мерзнут птицы и плевок летит на землю комочком звонкого льда.

Отголоски Сталинградской битвы докатились и в эту глушь. Окруженные русскими, гитлеровские войска, дескать, проявляют чудеса храбрости и героизма. Фюрер за них возносит молитвы, и провидение ему подсказывает, что с ними ничего худого не случится. Но почему-то от гансов и карлов уже месяц нет писем. Померанцы притихли, как, впрочем, притихла и вся Германия.

Но со стороны военного училища, стоящего несколько дальше по берегу моря, целыми днями доносились строевые песни и бравые приветствия «хайль Гитлер». Это должно было свидетельствовать о неистребимом германском боевом духе.

Мглистое утро никак не могло пробиться сквозь туман. Заканчивалась поверка. Вдоль строя шагами крадущейся кошки прохаживался фельдфебель. Из кармана шинели торчал золоченый эфес офицерской шпаги. Несмотря на рань, фельдфебель был уже пьян. Он разглагольствовал, принимал опереточные позы, скопированные с многочисленных фотографий любимого фюрера. Переводчик из пленных переводил из его болтовни самую отъявленную чепуху. Пленные стояли с каменно-серьезными лицами, внутренне давясь от смеха.

— Ауфвидерзейн! — наконец бросил фельдфебель.

— Ауфвидерзейн! — гаркнули пленные, и, как гигантские кастаньеты, щелкнули две сотни колодок.

— Разойдись!

Из тумана неслышно выдвинулся инженер Мальхе — тот самый, который отбирал нас в Нюрнберге. Он шеф команды. На длиннополом пальто осели капельки росы, под плоскими полями шляпы блестели очки. За ними, казалось, — пустота. Мальхе походил на мрачное привидение, затянутое во все черное. Но это привидение превосходно говорило по-русски с характерным московским выговором.

— Сегодня вы пойдете на работу. Немиров!

— Я!

— В чертежку.

— Господин инженер, в чертежку я не пойду.

— Очень хорошо. Станьте в сторону! Семенов!

— В чертежку не пойду.

— В сторону!

Мальхе невозмутимо продолжал называть фамилии. В стороне уже стояли восемнадцать человек, в их числе и я. Остальные распределены по другим работам.

— Так. Теперь с вами. Я предусмотрел все. Те, что сейчас там, — Мальхе кивнул на ярко освещенную чертежку, — начинали примерно так же. Сейчас вы отправитесь на работу в лес. Не думаю, чтобы там кому понравилось. Поэтому оставляю лазейку: если благоразумие возьмет верх — вы заявите мне и в тот же день пойдете в чертежку. Там тепло. До свиданья!

Лес стоял темной стеной. Угрюмый, мокрый, глухой, он будто ссутулился под тяжестью сизых туч, грузно налегших на его лохматую спину. Даже птиц не было слышно. С ветвей срывались тяжелые капли, цепляли по пути мелкие веточки, и они долго потом дрожали в сыром воздухе, пропитанном запахом перегнившей хвои и листьев и чего-то еще неуловимого и терпкого. Наши колодки грузли в податливой мокрой хвое, выжимали прозрачную, как хрусталь, ледяную воду. В лунках застывали маленькие зеркальца — отражали зеленые вершины да свинцовую каску неба. Изредка попадались замшелые пни давних порубок. Ни бурелома, ни валежника, ни милого сердцу мелколесного кустарника. Лес убран, точно причесан, и от этого он был печальный и чужой.

Я в паре с Немировым. Бревно, обросшее слоем плесени, вырывалось из рук как живое. От натуги лицо Немирова налилось фиолетовым румянцем — вот-вот сквозь тонкую кожу брызнет кровь. Я помог ему взвалить на плечо толстый комель, потом через силу поднял хлыст. Мы понесли бревно. Каждый неверный шаг отражался тупой болью в плече, пояснице и где-то в позвоночнике.

Нас восемнадцать человек. По лесу плыли девять бревен. Это цепь. Бревна — звенья.

Колодки ожили, начали ерзать, тереть ноги, проваливаться в рыхлый наст. Ноги в них были как поршни: выдавливали струйки воды. Края колодок ссаживали кожу до крови.

Иногда кто-нибудь не выдерживал, опускал бревно. Тогда многоголосое эхо подхватывало злобную солдатскую ругань и катилось по лесу, как пьяный разнузданный хохот. Цепь останавливалась. Пленный вскрикивал от боли, слышалась натужная возня, и снова мы шагали меж стволов, согнувшись под тяжестью скользких набухших бревен.

Через полкилометра вышли к асфальту, свалили бревна на обочину и без минуты передышки двинулись в обратный путь. Солдаты запаслись дубинами.

Перед вторым рейсом я снял шинель и колодки. Ноги окоченели. Из многочисленных ссадин текла сукровица.

В середине дня один из пленных, шедший сзади, споткнувшись о корневище, упал. Бревно догнало, вмяло голову в торф; вторым концом оно стегнуло по спине напарника — вырвало клок куртки и от лопатки до поясницы спустило кожу. Упавшему помощь оказалась не нужной: из ушей хлестала кровь, глаза опустели, без выражения уставились в дальние сосны.

Остаток дня превратился в пытку. Мы уже носили бревна по трое, по четверо, но с каждой минутой убавлялись силы. Продрогшие конвоиры кляли все на свете и, не жалея палок, лупили нас уже безо всяких причин — из простой потребности согреться. Только наступление ночи прекратило эту сумасшедшую работу.

На следующее утро нас построили отдельно. Мальхе спросил:

— Ну-с, как работенка?

В ответ мы угрюмо молчали.

— Вижу, работка пришлась по вкусу. Сегодня будет еще получше, — пообещал он и ехидно улыбнулся, блеснув толстыми стеклами очков.

В тот день мы переносили злополучные бревна от асфальта снова в глубь леса.

После работы, едва добравшись до койки, я забрался под жиденькое одеяльце и долго лежал без движения. Голоса доносились четко, ясно, а я не мог пошевелить даже пальцем. На тело навалилась неимоверная тяжесть, и каждый нерв, каждая клетка и жилка пели тягучую песню безмерной усталости. Так в морозную ночь гудят телефонные провода.

Сосед по койке Волин, опустив в проход длинные ноги, огрызком гребня плавно расчесывал удивительно красивую каштановую бороду.

— Не спите, сосед?

— Нет.

— Я так и думал. После этой идиотской работы заснуть мудрено. Хочу с вами поговорить. Не возражаете?

— Я слушаю.

— Зачем себя гробить? Через несколько дней вам из лесу уже не выбраться. Нужна ли такая жертва? Тем более…

— Что же, Волин, лучше продаться в чертежку?

— Тем более, — спокойно продолжал Волин, — что в чертежке никто ни черта не чертит.

— Агитируете? Катитесь…

— Зачем грубиянить? Скворцов уговаривал нас по долгу службы. Он начальник чертежки, а я простой смертный. За пять месяцев я сделал единственный чертеж, да и тот попросту перенес со старой синьки на ватман. Я не знаю, к чему сводится работа чертежки, но твердо уверен, что она пока ничего полезного немцам не приносит. Вы слушаете?

— Слушаю. Красиво врете.

— Ну, знаете, вы не красна девица, чтоб вас уламывать. — Волин замолчал и отвернулся.

За столом играли в преферанс.

— С бубен надо ходить! С бубен, а не с пик, — раздраженно колотили костяшками пальцев по столу. Мне казалось, что стучат чем-то острым прямо по черепной коробке. — Дубина чертова, короля подыграл.

— Послушайте, — Волин пересел на край моей койки, — мне будет жаль, если вы неразумно себя погубите. Я такой же русский и, смею говорить, такой же честный человек, как и вы. В свое время тоже таскал проклятые бревна. А потом оказалось, что это вовсе не нужно. Чертежка — ширма. Она создает лишь видимость нашей деятельности. На ее фоне стушевывается работа нескольких продавшихся сволочей вроде Скворцова, Присухина, Будяка. Эти нужны Мальхе. Остальные — мелкота. Пересидел день до вечера — да и ладно.

— Лучше уж в лесу буду пересиживать.

— Как вам угодно. Только ослиное упрямство не является признаком волевого характера. Вы упрямы во вред себе. Неужели же не поняли?

— Понял.

— А сделаете по-своему. Так, что ли? Ну и шут с вами, живите как хотите! — Волин встал и отошел к печке.

От стола доносились возбужденные голоса играющих. Я с огромным усилием повернулся на бок и неожиданно уснул, будто унесло меня, покачивая, в бездонную пустоту.

Через восемь дней я уже без помощи Волина не мог подняться. В глазах все время плыли разноцветные круги, ноги опухли, и первые несколько десятков шагов приносили нестерпимую муку, словно забивали в ступни сотни гвоздей.

В команде нас осталось шестеро. Остальные уже сидели в тепле чертежки.

Как обычно, после поверки подошел Мальхе.

— Ну что? Все еще упорствуете?

От нашей группы отделились трое.

— Мы раздумали, господин инженер.

— Поздравляю! — он насмешливо осмотрел их с головы до ног. — Идите в чертежку. А вы? — спросил остальных.

— Я тоже пойду, — ступил шаг вперед Саша Ерохин — высокий худой парень, больше похожий на скелет.

— Пойдем и мы? — толкнул меня Немиров.

Мальхе выжидал молча.

— Что ж, Лева, один в поле не воин. Идем.

— Нет, погодите. Вы идите в чертежку. А вы, — Мальхе кивнул Немирову, — в слесарную мастерскую.

Мы разошлись в разные концы двора. Уже взявшись за дверную скобу чертежки, я оглянулся. Мальхе продолжал стоять посреди двора. Его узкогубый рот кривился в торжествующей улыбке.

2

С моря наплывал туман.

Пробивая мглистую темень, серую от мельчайших водяных капелек, однозвучным альтом тоскливо всхлипывал колокол:

«Ба-лам… Ба-лам… Ба-лам…»

Железный язык бесстрастно и равномерно выколачивал из меди единственный однообразный звук. Он приближался, ширился. За нудным надтреснутым звоном слышалась тяжелая одышка паровоза. Он, кашляя, выталкивал в туман ядовитый сероводород, и газ стлался по земле, отравляя ее, и без того чахлую и унылую.

К подагрическому локтю шатуна подвешен колокол.

«Ба-лам… Ба-лам… Ба-лам…»

Вечерний дачный поезд протащился в Грейфсвальд. Еще долго в тяжелом сыром воздухе висел заунывный звон, точно похоронный напев.

Я дремал под вытертым суконным одеялом и, подтянув к подбородку колени, отогревался. После работы в лесу меня трясло даже возле жарко горящей печки в чертежке.

За решеткой по стеклам сползали слезливые капли дождя, оставляя извилистый черный след. Недавно по баракам прошел низкорослый квадратный унтер Рыбий Глаз — полусумасшедший злобный кретин. От его водянистых выпученных глаз не укрывался ни один пустяк. За малейшую оплошность он избивал круглой оранжевой резиной. Бил только по лицу, молча, мастерски, с оттяжкой. На месте удара сползала полоска кожи.

В тамбур выставили обувь. В комнату затащили парашу. За дверьми прогромыхала связка ключей. Ставни завинчены. Из щели под дверью тянуло холодом. На пороге нарастал синеватый иней.

Дневальный затопил «буржуйку». Любители подразнить вечно тоскующий желудок клеили на нее пластики хлеба. Аромат печеного связывал в узел пустой кишечник.

У стола, подтянув ноги на табурет, резались в преферанс. За проигрыш рассчитывались махоркой, а ее ценили на вес золота. Поэтому игра проходила азартно, с обязательной руганью. В стороне от печки — замораживающий холод.

Я подружился с Волиным. Он большой, сильный, хорошо знает жизнь. Люди в его рассказах всегда внутренне красивы, собранны, как и сам рассказчик. Я был уверен, что фамилия Волин не его и за нею он прятал свою настоящую, должно быть имея на то особые причины. Все, что он мне рассказывал о чертежке, оказалось правдой. В чертежке по-настоящему работали только четверо: Будяк, Присухин, Скворцов и Степанян.

Будяк и Присухин — пожилые опытные инженеры — проектировали мощную турбину. Скворцов и Степанян разрабатывали проект какого-то сверхинтересного моста с пролетами между опорами чуть ли не в километр. У их досок подолгу торчали инженеры-немцы, и в случае надобности эти «труженики» могли, взяв с собой чертежи, уйти за проволоку «на консультацию» в стоящий напротив приземистый барак. Таким правом не пользовался даже старшина лагеря Меньшиков.

В чертежке были убеждены, что «спецов» там подкармливали. У Присухина и Будяка под куртками упруго круглились животики. Оба они низкие, коренастые, круглоголовые — Бобчинский и Добчинский. У Скворцова на пунцовой сытой физиономии топорщились рыжие усики, из-под них в улыбке оскаливались мелкие желтые зубы. Остальные делали мартышкину работу: перечерчивали вылинявшие синьки на ватман, копировали затем с них на кальку, и все это для того, чтобы получить такую же синьку, только новую.

Мальхе в чертежке почти не бывал. Вместо него хозяйничали инженеры унтер Пеллерт и рядовой Енике. Унтер щеголял округлыми мягкими жестами, крепкими, как скипидар, духами и медалью за Восточный фронт. Он постоянно улыбался холодной гадючьей улыбкой, был подл и мелочен. Высокий сутулый Енике — страшный с виду — был бесконечно добрым скептиком. От него постоянно несло водочным перегаром, от всего он отмахивался огромной вялой ладонью и даже не вытирал длинную желтую каплю, постоянно дрожавшую на кончике носа.

В течение дня они бывали в чертежке час-полтора. И только в это время мы делали вид, что заняты работой. Остальное время проходило в ничегонеделании и спорах. Самыми заядлыми спорщиками были все те же Будяк и Присухин. Измена Родине все еще щекотала их совесть, и в спорах они пытались обелиться, выгородиться, убедить не только себя, но и других в правоте и необходимости своего подлого поступка.

Спор начинали спокойно, с выдержанными интонациями салонного разговора. А под конец кричали друг на друга и откровенно матерились.

— Я не согласен с вами, Пушкарев, — вернулся к прерванному спору Будяк. — Вы говорите, что наша интеллигенция обязана отдать войне все и даже жизни свои. Подумайте, ведь это же разрушение, смерть. Во имя чего мы должны жертвовать собой? Где же враг? Разве немцы — враги интеллигенции, враги культурных людей?

Пушкарев только хмыкнул.

— Не хмыкайте! Немцы воюют и знают за что. А за что мне воевать? — Атласный череп Будяка покраснел. — За то, что большевики нас колошматили в революцию как хотели? Подозревали, преследовали нас за шляпу, за ношение галстука, за интеллигентные манеры, за то, что мы отличались от мужичья и не хотели с ним якшаться и лобызаться. Перестреляли цвет страны!

— Цветик лазоревый. — Пушкарев улыбнулся колко, ехидно. — Не за тем ли вы и перебежали к немцам, чтобы тут вонять?

Будяк вскипел:

— Да! Перебежал и не скрываю! Не хочу воевать за кусок ржаного хлеба, за котелок пшенной баланды с селедкой!

— Ахинею несешь, — сдержанно ответил Пушкарев. — Народ воюет не только за кусок хлеба. А вообще жаль, что вас, таких типчиков, своевременно не убрали. Цвет!

— Хам! — завизжал Будяк.

На подмогу дружку подскочил Присухин.

— Послушайте, Пушкарев, какими силами вы собираетесь победить немцев?

— Обыкновенными: людскими, лошадиными.

— Вы знаете, я не перебежчик, но…

— Переходчик?

— Язвите? А надо плакать. Именно плакать.

— Плачьте на здоровье. Гнилушки из интеллигенции обычно слезоточивы. Мне тоже не радостно, что мы много кричали о бдительности, а у себя под носом проглядели будяков и присухиных. Но я же не плачу?

— Вы переходите на личности!

— А вы не кричите. Большая река течет спокойно, а умный человек не повышает голоса.

— Ответьте на мой вопрос: чем вы собираетесь воевать? Нас лупят второй год по загривку…

— А война и не может быть веселой прогулкой. Гитлер своим бюргерам обещал молниеносную войну. Где она? Завязли по шею! Теперь дай бог ноги вытащить да убраться восвояси.

— Кто, немцы завязли?! — От удивления белесые брови Присухина полезли на лоб.

— Вы слепы, как трехдневный котенок.

Присухин протестующе поднял руку. Пушкарев продолжал, не обращая на это внимания, и перед самым носом Присухина загибал пальцы.

— Под Москвой — раз, на Северном фронте — два, под Сталинградом — три… Это начало их конца.

— Ха-ха-ха-ха. Вы шутник, Пушкарев.

— Боюсь, что немцам не до шуток. А вам надо бы умишко иметь хоть маленький, да свой. Интеллигенция! — напомнил ему Пушкарев и, грустно улыбнувшись, покачал головой.

— Да, интеллигенция, — подхватил Присухин. — Будяк прав: как бы там ни было на фронтах — мы обязаны сохранить себя. Наша творческая мысль после войны будет на вес золота.

— Правильно! Только вы свою творческую мысль продали немцам и именно за кусок ржаного хлеба да черпак баланды. Лижете им зад! Но в наше будущее не лезьте. Оно вас не примет. И ваши мозги можете выбросить на свалку, они у вас подпорчены.

— Как это?

— А так… — неопределенно буркнул Пушкарев.

— Нет, ты объясни!

— Пошел к черту! Продался с потрохами, а девственницу корчишь, вертишь тут подолом. Иди перед Мальхе поверти — приласкает, подкормит.

— А ты видел? — Присухин уже не владел собой. — Слишком много знаешь, голубчик! Я доложу!

— Катись докладывай! Скворцов, убери эту вертушку! Мешает работать! Как-никак трудимся.

Присухин с радостью донес бы на Пушкарева, но подлая его душонка была очень труслива. Он до икоты боялся сурового суда коллектива. Подполковник же Пушкарев пользовался всеобщим уважением. Был он старше всех по возрасту и званию, отличался безупречной честностью и твердостью характера. Мальхе обращался с ним подчеркнуто вежливо, а фельдфебель откровенно ненавидел, но, уважая начальство, от выражения чувств воздерживался.

Недели через две нам припомнилась фраза Пушкарева: «Это начало их конца». Предсказание сбылось: 1 февраля 1943 года по всей Германии был объявлен трехдневный траур. Окруженная группировка Паулюса сдалась. В Сталинграде с немцами было покончено.

Первое февраля началось, как и обычно, утренней поверкой. Ночью валил густой снег, перешедший к утру в унылый дождь, мелкий, будто просеянный сквозь мучное сито. Белесой вуалью ледяная влага обволакивала двор, бараки, неяркие электрические фонари, колкими капельками сыпалась за воротники. Пленные стояли, зябко приподняв острые плечи, прятали в рукавах разномастных шинелишек посиневшие руки. Под ногами шуршало и чавкало месиво мокрого снега. Перед строем расхаживал фельдфебель. Он был трезв и поэтому особенно зол. То и дело раздавался треск пощечины, сопровождаемый сиплой бранью:

— Рехтс ум!

Вразнобой пленные повернулись направо. Дружного щелчка не получилось. По глубокому убеждению фельдфебеля, строевая подготовка была нужна пленному как хлеб насущный. Четкий солдатский шаг и громкий щелчок каблуков — неотъемлемый признак культурного человека.

Во имя культуры мы месили колодками снежную кашу. Фельдфебель зеленым змием летал по двору, обучая нас сложным перестроениям в движении и на месте.

Команды он дублировал взмахами шпаги, и часто этот атрибут офицерской доблести со свистом ложился на лопатки пленных.

— Нале-во! Напра-во! Круго-ом… марш!

Мокрые колодки скользили, стучали, точно высыпаемая на пол картошка.

— Бегом… марш!

Посреди двора фельдфебель подсчитывал ногу.

— Айн, цвай… Айн, цвай…

Темп ускорялся.

— Бистро, бистро! — кричал фельдфебель, полосуя отставших клинком. — Бистро, гер гот сакраменто!

В хвосте едва плелся Жихарев, — задыхался в приступе астмы.

— Вперед! Вперед, доннерветтер!

Взбешенный фельдфебель налетел на него, размахнувшись, ударил по лицу.

Жихарев остановился совсем. Он хватал ртом воздух и налитыми страданием глазами смотрел на фельдфебеля не в силах ни двинуться, ни перевести дыхание.

— Вперед, ты, лодырь, собачий сын!

В электрическом свете клинок сверкнул, как короткая вспышка молнии. Тихо вскрикнув, Жихарев опустился на снег.

— Вперед! — окончательно озверев, фельдфебель сделал выпад. Клинок с хрустом прошел сквозь сухенького, тщедушного Жихарева. Он выгнулся дугой назад, схватился рукой за шпагу и враз обмяк, повалился на бок. Изо рта хлынула кровь.

Похоже было, что Мальхе наблюдал из окна. Он влетел во двор, грубо оттолкнул фельдфебеля и с силой выдернул лезвие шпаги. По двору раскатилась звонкая пощечина. Потирая щеку, фельдфебель, как нашкодивший пес, быстро пошел к выходу, вовсе не по-строевому загребая вывернутыми внутрь огромными ступнями.

Жихарев был мертв.

— Меньшиков! — позвал Мальхе. — Уберите труп в холодную. Людей распустите по баракам.

В середине дня под конвоем подслеповатого солдата двое пленных отвезли Жихарева на кладбище.

После обеда Скворцов принес газету «Фолькишер беобахтер». Первая полоса была окаймлена жирной траурной рамкой. Не обращая внимания на Енике, пленные сгрудились у доски Волина. Спотыкаясь на словах, прочли сообщение о сталинградском разгроме.

Впервые за время войны гитлеровское правительство открыто признало убийственный для немцев затяжной характер войны с русскими. Геббельс не жалел слез для оплакивания двухсот тысяч своих соотечественников, павших в далеком, разрушенном и невообразимо холодном волжском городе.

С грустью глядя на откровенно радостные лица пленных, Енике морщился, как от кислого, и, безнадежно махнув рукой, пробасил:

— Э-э… Дрянь… Гитлер капут.

За его сутулой спиной глухо притворилась дверь.

— Пошел напиться.

— Помяни их душонки!

— Ну, Присухин, есть у нас чем воевать? — Пушкарев похлопал толстяка по плечу.

Присухин поежился, как от холода, что-то буркнул и ушел в свой угол.

— Хорошенько подумай, по какой дорожке идешь! На этот раз кривая не вывезет. Будут вешать — попроси, чтоб намылили веревку. Насухо это не совсем приятно.

К Пушкареву подлетел Будяк. Он заикался от злости, розовая лысина стала малиновой.

— Р-р-рано т-торжествуешь. Т-тебя скорей повесят, коммунист проклятый, м-может, и завтра.

— При твоем содействии повесят, — уверенно подтвердил Пушкарев. — Только всех не перевешают. Кое-кто и вами займется.

— Иди к Мальхе! — Между Будяком и Пушкаревым крепко встал Волин. — Иди пожалуйся, Иуда, — Он подтолкнул Будяка к выходу. — Не забудь только гроб заказать. Ну, марш!

Будяк трусливо вобрал голову в плечи, но еще пытался защищаться:

— Вот она, советская демократия: рта не открой!

В двери появился Мальхе.

— Скворцов, занятия в чертежке прекратить на три дня. Распустите людей по баракам и зайдите ко мне.

Мальхе долгим испытующим взглядом оглядел взволнованные лица пленных, молча повернулся кругом и ушел, громко бухнув дверью. По двору он прошел, высоко вздернув голову, по-военному припечатывая шаг.

Вечером вернулась в лагерь рабочая команда из больших механических мастерских, расположенных на острове. Из кузова грузовика пленные бережно сняли тяжелый тюк, обернутый несколькими шинелями.

— Кто это?

— Что с ним?

— Да говорите же, черти! Кого это?

— Яша Суков, — неохотно обронил грузный Симаков. — Пропустите.

Сукова пронесли в комнату. Во дворе осталась возбужденно шумящая группа пленных. Мимо них проскочил Рыбий Глаз, зло покосился…

Через несколько минут, дребезжа, к лагерю подкатил допотопный автомобиль. Устало чихнув, он остановился, вытолкнул из себя такого же старого доктора с потертым кожаным саквояжем. У Сукова старик пробыл не меньше часа…

Утром Суков получил от мастера очередное задание, подвез к станку заготовки, заточил резцы. Шпиндель завертелся, с болванки пополз блестящий завиток стружки. Новая деталь, только что вынутая из патрона, сияла на стеллаже. Подошел мастер, повертел ее в руках, поставил на место, перешел к соседнему станку, но, что-то вспомнив, вернулся, прихватил деталь и размашисто пошагал в конторку.

Через минуту он выскочил, будто его вытолкнули в шею. Длинный унылый нос покраснел, очки в тяжелой оправе подпрыгивали при каждом шаге, а полы развевающегося халата дополняли сходство с разъяренным индюком.

— Это что? Саботаж? — Он вертел деталью перед носом Сукова. — Я тебя спрашиваю: это что?

— Господин мастер…

— Я давно мастер. Сколько болванок запорол? Раз, два, три… шесть. Ты знаешь, чем это пахнет?

— Что здесь происходит?

За мастером появился командир конвойной роты барон фон Вальк. Никто не заметил, откуда он взялся — словно вырос из клинкерного пола. Обер-лейтенант — худой до странности. Даже вата, обильно подложенная под сукно мундира, не могла выровнять впалую грудь. Ремень с кобурой миниатюрного пистолетика кривобоко висел на заделанных в боковые швы крючках. Узкие лакированные голенища все-таки казались слишком свободными.

— Что здесь происходит? — переспросил он жестяным голосом.

— Небольшая неудача с деталью. — Мастер достаточно хорошо знал скорого на руку барона.

— Вы хотели сказать — шесть деталей? Это уже не неудача, а производственный саботаж. Вероятно, вы так и хотели сказать? — Вальк не спускал с мастера близоруко прищуренных глаз.

Мастер пожал плечами.

— Ты почему не работаешь? — Вальк перевел глаза на Сукова.

Взяв новую заготовку, Суков начал зажимать ее в патроне.

Пустить станок ему уже не удалось. В гуле мастерской детской хлопушкой щелкнул пистолетный выстрел — слабый, едва слышный, но достаточно сильный, чтобы бросить Сукова вперед головой поперек токарного станка. Рука повисла рядом с пусковой кнопкой.

Обер-лейтенант фон Вальк деревянными шагами отмерил расстояние до остекленной входной двери. Минуя ее, вложил пистолет в кобуру и, сложившись, как деревянный метр, бросил свое угластое тело на сиденье «оппеля». Автомобиль рванулся с места, оставив в воздухе голубую струйку бензиновой гари.

Случилось чудо: пуля только контузила Сукова. Пробив на затылке кожу, она обогнула часть черепа и застряла выше уха.

В чугунной печке пламя лизало кубики брикета. В чертежке было тепло. От ярких ламп разливались потоки ровного света.

За тонкой деревянной стеной разгуливал порывистый ветер, захватывал в широченные пригоршни тысячи дождевых капель и с размаху швырял их в окна, время от времени гремел листом железа, отставшим где-то на крыше. Косые струи дождя секли пустой двор и жалкую фигуру человека, поникшего между рядами проволоки.

После убийства Жихарева фельдфебель стал реже бывать на поверках — не чаще одного-двух раз в неделю. Шпагу носить перестал и не раздавал пощечин, но каждое его появление приносило нам все новые и новые издевательства, на которые фантазия этого кретина была поистине неистощимой. Он нас ненавидел слепой животной ненавистью и каждую, даже самую малую, возможность насолить нам он старался использовать как можно полнее. Действовал он в тесном союзе с погодой, будто нарочно ставшей нашим врагом.

В то утро фельдфебель устроил осмотр на вшивость. Мы стояли под дождем раздетые до пояса, держали на руках вывернутое наизнанку белье, сразу намокшее. По спинам скатывались струи ледяного душа. Между шеренгами издевательски медленно продвигался фельдфебель, за ним — Рыбий Глаз, оба в плотных прорезиненных плащах.

— Это что? Почему одет? — Фельдфебель остановился перед капитаном Пасечным. — Ты лучше других? Что?

— Я болен. У меня туберкулез.

— У меня тоже туберкулез. Раздевайся!

— Я не могу, господин фельд…

— Не можешь? Не надо. Грюнблат, поставьте его за проволоку. Да, да, к нашим собачкам.

Рыбий Глаз рванул капитана за рукав, осмотрел кругом, будто впервые видел, втолкнул в тесную загородку между рядами проволоки и замкнул его в обществе сторожевых псов. Ощерив клыкастые морды, псы набросились на капитана, но, привязанные на коротких поводках, до человека не доставали. Между псами и человеком оставалось несколько сантиметров. Пасечный стоял, прижавшись к проволоке.

Часа через два собак увели в барак. Оставшись один, капитан тяжело обвис на проволоке, потом в изнеможении опустился прямо в мутную лужу.

Дождь все лил. Пленные столпились у заплаканных окон чертежки, жалели капитана, проклинали фельдфебеля, погоду и свое бессилие.

Перед обедом в чертежку вскочил Пеллерт. Пленные бросились врассыпную по местам. Я ковырял в печи проволочной кочережкой.

— Почему вы сегодня целый день торчите в окнах? Почему не работаете?

Никто не ответил. В дальнем углу из-за доски показался Скворцов, пошел по проходу к Пеллерту.

— Почему не работаете?

На этот раз Пеллерт уже обращался прямо ко мне — я был к нему ближе всех.

— Гляньте, господин Пеллерт. — Я показал за окно. По стеклу тонкой пленкой сливалась вода. Фигура Пасечного, распростертого на земле, казалось, шевелилась, менялась в размерах. — Разве это допустимо?

— Понятно. Протест против административных мер?

Подошел Скворцов.

— Все в порядке, господин Пеллерт. Люди на местах и работают.

— Я доложу инженеру Мальхе. — Пеллерт крутнулся юлой, выскочил из чертежки.

— Черт вас дернул с вашими объяснениями. Теперь вони не оберешься. Идите на место! — рассерженный Скворцов глянул на меня чертом и, бухнув дверью, выскочил за Пеллертом.

Минут через пять в чертежку пришли двое солдат и Рыбий Глаз.

— Иди сюда! — поманил меня пальцем унтер. — Оглох, что ли?

Я вышел в проход. Чуть откинувшись, унтер взмахнул рукой. Страшная боль резанула меня поперек лица, и в следующую секунду от дюжего пинка унтерского сапога я вылетел из чертежки, открыв головою дверь.

Унтер, злобствуя, долго не мог открыть забухшую дверь в холодную. Из раскрытого темного зева пахнуло промозглым холодом и гнилью. Инстинктивно я отшатнулся и получил удар между лопаток. Споткнувшись о порог, я полетел к противоположной стене, оттолкнулся от нее, но меня настиг новый удар, свалил на пол, и не успел я приподняться, как ураган тяжелых ударов смял меня, превратил в комок нервов, кричащий от острой боли. Меня топтали, били прикладами и просто кулаками, швыряли, поднимали и снова швыряли от стены к стене. Я ударялся с размаху о гулкое дерево и отлетал от него, как от пружинного матраца. Потом перестал видеть, кто бьет, только чувствовал тупую боль, слышал злобную ругань…

Беспамятство сменилось ознобом. Тело стало непослушным, дрожало, корчилось; порознь прыгали руки и ноги, бились об пол и причиняли все новую боль.

Усилием воли я заставил себя подняться и, придерживаясь за стену, начал передвигаться вдоль нее. Переламывая себя, я ходил все быстрее и, наконец, хоть частично подавил этот изнуряющий озноб.

Прошло, наверное, не меньше часа. Ржаво взвизгнул замок, со света внутрь шагнул фельдфебель. На боку желто блеснул эфес шпаги. Он нацепил ее вновь, и уже это одно не предвещало ничего хорошего.

— Идем! Выходи!

Под дождем выстроилось четырехугольником каре солдат с винтовками наперевес. Один посторонился, дал мне дорогу внутрь.

Сердце ухнуло и тоскливо замолчало: такие каре я уже видел и всегда только в одном случае — перед расстрелом.

Стоя внутри каре, я оглянулся на чертежку. К зеленоватым стеклам прилипли расплющенные носы. Лица пленных были вытянуты и бледны. Запомнился Волин. Он меня ободрял: кивал своей широкой, веником, бородой и сжимал поднятый над головой кулак.

Встав впереди, фельдфебель широко зашагал к выходу. Мы быстро пересекли двор, повернули к морскому побережью. Оттуда доносились тяжелые вздохи накатных волн и тоскливые крики чаек.

У приземистой замшелой постройки нас поджидал Мальхе, с ним барон фон Вальк и еще один штатский в широкополой шляпе, из-под которой растекался по груди сигарный дым.

Меня поставили к стене. Сердце билось редко, сильно, точно молот. Было жаль себя. Верткой холодной змейкой юлила в груди тоска по уходящей жизни, в каком-то уголочке что-то щемило жалобно и одиноко, точно звенела на одной ноте тоненькая дрожащая струнка.

Напротив выстроились в ряд солдаты. Со мной повторяли то же, что было со старшим лейтенантом Власенко. Он дорого продал свою жизнь. А я?

Не изменяя обычной вежливости, подошел Мальхе.

— Я не могу поверить тому, что произошло в чертежке. Это бунт. Забастовка! Кто зачинщики?

— Не было никакого бунта! — крикнул я в отчаянии. — Ничего же не было!

— Неправда! — Голос Мальхе прозвучал металлом. — За свою глупость вы поплатитесь головой.

Вскинутые на изготовку, повисли длинные стволы винтовок, нацеленные, казалось, прямо мне в переносицу. Сердце отсчитывало последние долгие секунды. Я не выдержал, закрыл глаза.

— Отставить!

Мальхе подошел снова.

— Так кто же зачинщики? Я даю вам возможность поумнеть. Используйте ее. Не хотите?

Винтовки снова смотрели мне в глаза нестерпимой чернотой выходных отверстий.

— Считаю до трех с промежутком в пять секунд. Последний счет — ваша смерть. Раз!

Обрывки мыслей лихорадочно прыгали с предмета на предмет. Это были пустяки, не имевшие никакого отношения к происходившему.

— Два!

Отчетливо представилось, куда попадут пули: в сердце и в лоб. И вдруг стало так больно, что я ухватился за грудь руками, пытаясь зажать боль в ладонях.

Снова команда:

— Отставить!

Ехидно сощурившись, откуда-то сбоку подкрался ко мне фельдфебель. Накинув на лицо пахнущую мылом тряпку, он стянул ее на затылке жестким узлом.

— Последние секунды, — донесся голос Мальхе. — Итак?

«Сейчас… Сейчас…» Безумно хотелось жить, еще хоть секунду. Хоть взглянуть на мир в последний раз, а потом…

Я судорожно рванул с лица повязку.

Мальхе вкрадчиво спрашивал:

— Что? Испугался? Хочется жить? Кто же зачинщики?

— Не мучайте, Мальхе. Не было бунта.

— Упрямишься, осел? Мне тебя убить проще, чем раздавить клопа. Жаль Пасечного? Солидарность? Благодари судьбу, что здесь я хозяин. Попади к другому — уже протянул бы ноги. Дурак!

Мальхе и толстяк в штатском несколько минут совещались. Потом все пошло в обратном порядке: то же каре, и я в центре, но шли уже к лагерю.

Когда переходили линию узкоколейки, за спиной ударил выстрел. Я шарахнулся в сторону, зацепился ногой за рельс и упал. Сзади скрипуче рассмеялся фон Вальк, сдержанно улыбнулся и Мальхе. От злобы у меня потемнело в глазах.

Снова был леденящий холод карцера. С одежды стекали струйки воды. Напряжение последних минут схлынуло. Холод схватил в цепкие клещи. Вновь крупный озноб колотил меня о щелястые доски пола, и остановить его я уже был не в силах.

Спустя полчаса потащили к Мальхе.

— Я считаю, что вы наказаны достаточно. Сегодня отделались мелким испугом. — Он улыбнулся. — Но из этого сделайте вывод, что Германия — страна, не подходящая для разных большевистских штучек. Вам понятно?

— Понятно.

— Идите в барак. Отдыхайте.

Я «отдыхал». Меня накрыли одеялами, собранными с половины коек, но я не мог согреться. Прыгали нервы, плясала в ознобе каждая жилка, и только к вечеру я согрелся и кое-как успокоился.

На краю койки примостился Волин.

— Так-то, друг мой. — Он долго сидел, задумчиво опустив голову, большой, тяжелый и очень грустный. Широкая рука гладила поверх одеяла мое плечо. — Считайте себя воскресшим из мертвых. Радуйтесь. Вот, возьмите подкрепитесь. — Он сунул мне под одеяло нарезанный дольками хлеб. — Ребята собрали.

Теплый комок подкатил к горлу. Я попытался говорить, но вместо этого в груди что-то булькнуло и в глаза будто брызнули кипятком. Электрическая лампочка замигала косо и тускло.

В первых числах марта Мальхе отобрал одиннадцать человек из бывших тогда в лесу и с двумя конвоирами отправил нас в один из лагерей Польши.