#img_11.jpeg

1

Погожим днем над зеленым массивом хвойных лесов виднеются Баварские Альпы — издали фиолетовые, кое-где прорезанные штрихами ледниковых складок, затянутые голубоватой дымкой лесного марева. И когда подует ветер с юга, он доносит в Мюнхен аромат альпийских лугов, едва уловимую свежесть снежных вершин и терпкий запах нагретой сосны. С этой стороны лес подходит к городу вплотную, укрывает в себе многочисленные дачные коттеджи, виллы, живописные местечки пригорода.

Километрах в восьми от Мюнхена спрятался под соснами Оттобрун — маленький дачный поселок с игрушечным вокзальчиком и сотней домов, разбросанных под высокими кронами столетних великанов.

На лесной вырубке выстроились в ряд бараки. Три из них огорожены колючей проволокой. В одном — кухня, кладовая и столовая; в двух других — жилье, сапожная мастерская и вечно запертый крошечный медпункт. На пустыре между столовой и проволочным заграждением виляло зигзагами противоосколочное убежище, выложенное поверху пахучим дерном. Над бараками поднялась дощатая сторожевая вышка, успевшая уже почернеть.

За проволокой — короткая улочка бараков для иностранных рабочих, а еще дальше, за перелеском, виднелись крыши огромных строений, похожих на ангары: механические мастерские и материальный склад. Еще чуть поодаль открывалась глазу просторная строительная площадка. На ней шли подготовительные работы к сооружению очень крупной аэродинамической трубы для завода Мессершмитта.

Строительство почти не двигалось. На стройке немцев было мало, а иностранные рабочие соревновались с нами, кто меньше сделает.

Вытянувшись в цепь, мы медленно продвигались вдоль бетонированной траншеи; за нами грузно раскручивалась двухметровая катушка кабеля. Разматываясь, кабель ложился на наши плечи и дальним своим концом укладывался в траншею, словно огромный удав, непомерно тяжелый и толстый.

Мы волокли его рывками.

— Хо-о-о… рюк! — командовал мастер.

Кабель продвинулся на несколько сантиметров.

— Хо-о-о… рюк!

В глазах плыли радужные круги.

— Хо-о-о… рюк!

Еще рывок. У кого-то подвернулась нога. И словно цепь с разорванным звеном, один за другим попадали все тридцать человек, придавленные тяжестью толстенного кабеля. Кто-то надсадно охнул, кто-то приглушенно вскрикнул…

Выпучив бешеные глаза, к нам бросился мастер.

— Встать! Встать, свиньи!

— Вста-а-ать! — заорали конвоиры.

Жирно лоснясь на солнце, замелькали приклады. Снова кабель рывками продвигался по траншее и в воздухе висела надрывная команда мастера:

— Хо-о-о… рюк!

Спустя несколько дней кабель улегся в траншею, мы накрывали ее армированными бетонными плитами и засыпали землей. От склада до места работы плиты пришлось переносить на себе.

Снова по лесу потянулась живая людская цепь. Плечи до крови обтирались ребристой тяжелой плитой, на разбитых руках заворачивались ногти.

— Бистро! — надсаживался мастер. Он напоминал фельдфебеля из Вольгаста, и я мысленно усмехнулся: «Боже мой, как же вы все похожи!»

— Бистро! — подхватывали конвоиры и лупили прикладами по костлявым спинам, облепленным потными тряпками.

— Бистро! Ви, рюсски свиня!

Впереди меня тяжело переступал рослый Концедалов. Синяя куртка меж лопаток почернела, длинные волосы, перевитые прядями ранней седины, взмокшими жгутами болтались перед глазами. Сбоку к нему подскочил мастер, ткнул кулаком под ребра, размахнулся, и, соскользнув с плеча Концедалова, плита чуть-чуть зацепила голову мастера и, разодрав рукав куртки, села ребром на его ногу.

— А-а-а-а… — обхватив ступню руками, мастер раскачивался из стороны в сторону и выл, выкатив глаза в небо.

Над Концедаловым повис приклад, и в тот же миг мы, не сговариваясь, подняли над головами плиты. Побелевший от страха солдат отскочил на несколько шагов назад, передернул затвор, но выстрелить не решился.

Вечером, после работы, сто человек команды выстроились во дворе. Обеспокоенный обер-ефрейтор Штихлер — толстый пожилой астматик — спешно вызвал командофюрера-унтера.

Люди стояли спокойно, выровняв ряды строя.

У командофюрера-унтера — тонкое аристократическое лицо. За стеклами очков голубели задумчивые, печальные глаза. Он был спокоен, может только чуточку бледнее обычного.

— Я слушаю вас.

Вперед вышли Концедалов и Иван Лаптев.

— Нас привезли сюда не для того, чтобы над нами мог издеваться каждый, кому захочется. Мы — русские офицеры. Мы требуем человеческого обращения, требуем прекратить избиения. — Глаза Концедалова налились откровенной ненавистью. — Если не превратите избиения, мы откажемся от пищи и не выйдем на работу. Лучше умереть стоя, чем на четвереньках под прикладом дурака-конвоира!

Лаптев перевел, значительно смягчив выражения.

— Господа офицеры забыли, где они находятся. Вы можете только просить, но не требовать. Об избиениях я слышу впервые. Можно было из-за этого не поднимать сколько шума, а просто доложить мне. Если вы вздумаете не выйти на работу, я вызову специальный отряд, и многие из вас больше никогда не будут волноваться. Итак, просите улучшить отношение? Я вам это обещаю, но за хорошую работу. С вами лично, — он ткнул в Концедалова пальцем, — у меня будет особый разговор. Что еще?

Люди заговорили все разом. Унтер переждал галдеж. Пригнув к плечу белокурую голову, он присматривался к возбужденным лицам и превосходно все понял без переводчика.

— Я понимаю вас: здешние условия вас не устраивают, оскорбляют побои, изнуряюще действует недостаточное питание. Но и вы должны понимать, что плен — не пребывание у нежных родственников. Улучшить питание не могу, освободить от работы не в моей власти, но побоев больше не будет. Собираться, как сегодня, категорически запрещаю. Это массовый протест — иными словами, бунт. В следующий раз я буду вынужден принять самые крайние меры. Разойдись!

Унтер ушел не торопясь, даже не оглянувшись назад, на продолжавших шуметь людей.

Штихлер, исполнявший обязанности помощника унтера по хозяйству, освободил перед столовой темный чулан и под конвоем двух солдат водворил туда Концедалова. Он отсидел там десять суток, вышел еще более похудевший, бледный, с сухим, злым блеском запавших темных глаз.

Позже я понял, что унтер, не захотев давать огласки происшедшему, ограничился местными мерами и тем самым спас Концедалова от больших неприятностей. Попади он за это в Моосбург — могла быть петля.

Мастер не выходил на работу несколько дней, потом явился, опираясь на толстую суковатую палку. Он всматривался ищущими глазами в лица пленных и не находил Концедалова — в то время он отсиживался в карцере.

Вскоре мастера заменил тощий унылый немец с лицом заезженной лошади. Этот больше молчал и отлеживался в дощатом сарайчике, безучастный ко всему, кроме своей язвы желудка, на которую он жаловался при каждом удобном случае. По его словам, Гитлер — кретин, правительство — шайка воров, а война… Он безнадежно махал желтой рукой:

— Война — дрянная мясорубка.

Когда же мы указывали на лацкан заношенного мундира, где краснел значок члена фашистской партии, он брезгливо кривил длинные губы, точно хотел сплюнуть, и цедил:

— Э-э-э, дрянь! Все — дрянь!

Нам он был не ясен: или неудачник, которому при дележке ничего не досталось, или хитрый тип, вызывающий нас на откровенность. На всякий случай мы держались от него в стороне.

Вскоре работы по прокладке кабеля закончились. Часть пленных перебросили на строительство железнодорожной ветки, других — в механическую мастерскую и на стройплощадку. Меня перевели в мастерскую слесарем.

Переступив порог мастерской, новички остановились в стороне. Подошел молодой рыжеватый мастер. С видом доктора он рассматривал нас несколько минут, затем стал распределять по рабочим местам.

Наступил и мой черед. Испытующе оглядев меня с ног до головы, «герр мастер» спросил:

— Слесарь?

Я не очень уверенно кивнул головой.

— Идем.

В конторке он дал мне два листа чертежей.

— Чертежи умеешь читать?

— Умею.

— Здесь все вычерчено. Разберись и механизм этот собери точно по чертежу. Детали в этих ящиках.

Прибор был сложный: что-то вроде специальных электромеханических весов. Над монтажом я проработал около недели. Требовалась ювелирная точность и большое внимание. Мастер подходил по нескольку раз на день, одобрительно хмыкал, и все было бы хорошо, если бы не валик с гайкой. Гайка навинчивалась на валик очень туго, а надо было, чтобы она проходила по всей метровой длине валика свободно, безо всяких усилий. Прогонять гайку вручную было и долго и трудно. Я зажал конец валика в патроне токарного станка и, чуть навинтив гайку на другой конец, включил станок. Валик быстро закрутился, и придерживаемая мною гайка плавно поползла по валику к другому его концу.

Я уже стал радоваться своему успеху, как вдруг незакрепленный конец валика завихлял, причем с каждым оборотом все больше и больше, и через мгновенье он уже, подобно длинному хлысту, лупил по станинам.

Все произошло очень быстро. Валик погиб безвозвратно, и если бы Николай Полковниченко не успел выключить станок…

Сильный удар в ухо бросил меня на шашки торцового пола, и надо мной хищно изогнулся мастер с высоко занесенным над головой злосчастным валиком, и быть бы мне похороненным, если б Полковниченко не вырвал из его рук валик. Круглое лицо немца стало малиновым, настолько темным, что серые глаза казались совершенно бесцветными.

Вторым ударом он сшиб Полковниченко. Однако припадок злобы стал спадать, и это спасло меня, хотя лицо вспухло и посинело.

— Са-бота-а-а-аж! Шестьсот марок! Где я возьму шестьсот марок? У ты, собака! Поганая русская собака! Вон! Вон отсюда!

Мастер бушевал еще долго.

На следующий день меня перевели в грузчики.

2

Через узкую улочку от нас жили женщины из Франции. В воскресенье они сбрасывали рабочее тряпье, прихорашивались и становились, хоть на день, обычными людьми — женщинами.

Пленные жадно прилипали к проволоке. Женщины это видели, кокетливо покачивали бедрами, отпускали двусмысленные шуточки.

По воскресеньям отдыхали и мы. Стояло мягкое лето. Над землей проплывали потоки прозрачного воздуха. Несло терпким дыханием хвойного леса. В бараке не сиделось. Тянуло на простор.

Сбросив тряпье, пленные с наслаждением валились на прохладный дерн бомбоубежища и выгревались на нем до вечера, поворачиваясь за солнцем, как подсолнухи.

Дядюшков запевал. Звонкий тенор будил сонную тишь. Мужские голоса подхватывали песню, и она неслась в лесной простор. На смену одной песне приходила другая, и все они были протяжные, грустные; сосредоточенными в себе и грустными были лица поющих. Взгляды устремлялись поверх синего леса в голубую бездну небес, и не было края тоске по далеким родным местам, по дорогим сердцу людям, давно похоронившим нас в своих невеселых думах.

В воскресенье я сидел на своем обычном месте у окна в столовой и рисовал портрет миловидной немки.

За спиною скрипнул пол.

— Работаем?

По голосу я узнал Эрдмана — нашего каптенармуса и переводчика.

— Тружусь помаленьку.

Эрдман навещал меня каждое воскресенье. Входил почти всегда неслышно, некоторое время наблюдал из-за плеча за работой, потом усаживался напротив.

— Ну, ну… Трудитесь. Удивительная техника! Карандаш, кусок ваты, резинка. Просто. По принципу «голь на выдумки хитра». Я пробовал, и ничего не вышло. Почему?

— Видимо, нужно больше практики.

— Видимо, да, — соглашался Эрдман. — Практика… Хорошо поют, — добавил он погодя. — Прекрасно поют. Я вот слушаю и вспоминаю Одессу.

— Вы там были?

— Да. Жил там. Бывало, заканчивается день, в порту собираются артелями грузчики, отдыхают да как затянут песню. Стоишь наверху, слушаешь — и душа замирает. Море тихое, ласковое. По берегу начинают огни загораться. Одесса… — проговорил он задумчиво. — Хороша! Двадцать лет прошло, а вижу ее, будто вчера уехал.

Худое длинное лицо Эрдмана помрачнело. Возвращаясь к воспоминаниям о России, он хмурился и заметно волновался. Я приглядывался к нему, будто изучал интересную, пока малопонятную книгу.

Знакомство наше состоялось быстро и просто. Однажды, в воскресенье, почувствовав, что кто-то стоит за спиной, я обернулся. Худой сутуловатый ефрейтор смущенно кашлянул — совсем не в духе наглой развязности, присущей большинству солдат конвоя.

— Я, кажется, помешал?

— Нисколько. Интересуетесь рисованием?

— Искусство всегда интересно, даже если оно превращается в ремесло. Архитектор Эрдман, — представился он. — Не помешаю?

— Напротив. Я рад знакомству. Садитесь.

Эрдман говорил по-русски совершенно свободно, с чуть заметным одесским пришепетыванием.

Завязался разговор, и через час Эрдман уже говорил со мной, как с хорошим знакомым. В последующих встречах беседа наша затягивалась иногда до вечера.

— Мой папаша совершил две роковые ошибки, — рассказал Эрдман. — Первая ошибка в том, что, бросив родину, он уехал наживать денежки в Россию. Жил там чужаком, и хотя женился на русской, от этого своим не стал: не прирос к русским душой, считал Россию временной квартирой. Вторую ошибку отец совершил спустя двадцать лет. В революцию он потерял все, что нажил: ну, значит, и сиди на месте — терять-то больше нечего! — а ему не сиделось, уехал в Германию. Добро бы сам, а то потянул и нас за собой. На этот раз он уже нас оторвал от родины, и сам не нашел того, чего искал. Бросился очертя голову в политику — Мюнхен тогда кипел страстями, но отец не в ту сторону бросился. В 1934 году его как упрятали в Дахау, так и по сей день…

— Погиб?

— Не знаю. Наверное. Я никогда к нему не пылал большой сыновней любовью. Вначале, правда, жалко было, а теперь… Переломанная жизнь получилась, исковерканная, плохая. Мать жалею. Старуха тоскует по России, меня тоже к русским тянет, а мундир на мне гитлеровский. Архитектор Эрдман — ефрейтор немецкой армии! — он щелкнул под столом каблуками.

— Но у вас же есть диплом, образование…

— Добавьте еще воспитание, убеждения и прочее. Все это дополнительный груз. Кандалы!

— А творческий труд архитектора?

— Вы смеетесь надо мной? Кто и что сейчас строит? Концлагеря? Бомбоубежища? Сейчас приемлем только тот труд, который прямо или косвенно работает на войну. Остальное — макулатура, не стоящая пфеннига. Разумеется, я это говорю не для длинных ушей.

— Боитесь, донесу?

Эрдман рассмеялся:

— Страх перед ближним стал нашей национальной чертой. Просто машинально вырвалось. Думаю, что в гестапо есть уже мой исчерпывающий портрет. Нового к нему не добавите.

— Однако в армию вас взяли?

— Ничего не поделаешь: тотальная мобилизация. Заговорился я с вами. Хотел домой заглянуть, а теперь уж поздновато.

— Ничего не поздно. Поезжайте, навестите мать, жену. Небось скучают?

— Не удосужился жениться.

— Как?! До сих пор не женаты?

— И слава богу! Семья связала бы меня по рукам и ногам, приковала бы к месту, а я лелею мечту вернуться в Россию. Как вы думаете, примут?

— Не знаю, Эрдман, право, не знаю.

— Да, да, понимаю. Пока! Поеду домой.

— До свиданья. Лучше позже, чем никогда.

Уже от порога Эрдман обернулся, грустно кивнул:

— Вы правы: лучше поздно, чем никогда.

У меня складывалось впечатление, что Эрдман очень несчастный человек, одиночка, эстетствующий интеллигент, упрятавший на дно души свою трагедию. Но мог ли я ему довериться вполне?

Вечером бараки становились мастерскими по изготовлению игрушек. Сбытом наших изделий занимался конвоир Ганс Шмуклер, уже давно разменявший шестой десяток: рот провалился, череп лыс, спина сутула. Шмуклер содержал в Мюнхене кабачок, и на его доходы откупался от фронта, да, кажется, еще откупал и сына. Днем он находился в команде, вечером — в своем заведении.

Молча не работалось. Спорили, друг друга вышучивали. Частенько споры переходили в серьезные потасовки.

— Цымбалюк, — пристал Немиров к медлительному украинцу, — расскажи нам, как ты в плен сдавался?

— А нема що розказувать. Пидняв руки та пишов.

— Значит, ты изменник? — не отставал Немиров.

— Та який там изменник! Отступали, отступали, пришлы в мое село, а комбат и на пивчаса не отпустыв, побоявся. А дома — жинка, диты. Я просыв, просыв його, а потом взяв и пишов. А тут и нимци прыйшлы.

— Значит, прошли село, ты штык в землю — и домой. Дальше пусть дядя воюет?

— Угу.

— Сволочь ты, Цымбалюк. «Угу»! С такими навоюешь!

— Зачем в РОА записался? — за спиной Цымбалюка вырос Дядюшков.

— От присталы, чудни люди, то ж мени, з голоду пропадать?

— За котелок похлебки в своих стрелять…

— Ни в кого я стрилять не буду. Ни в ваших, ни в наших. Мени б тильки до Украины доихать.

Из угла подскочил Гранкин. После контузии он тряс головой, был нервный, вспыльчивый и злой.

— Изменник! Сволочь! Ни нашим, ни вашим. Подстилка фашистская!

— От як дам подстилку…

— Ты?!. Мне?!.

Цымбалюк коротко охнул и повалился на сторону, но, падая, успел ударить Гранкина в живот.

— Бей рогатика!

— Бе-е-е-ей!

Кто-то задел лампу. В комнате сразу все зашаталось, замелькало, и стало тесно от разгоряченных тел и шума. Никто не слышал, как щелкнул замок и в комнату вошел унтер.

— Что случилось?

Избиение прекратилось. Люди неохотно разошлись, освободив середину комнаты. С пола поднялся Цымбалюк и, цепляясь за койки, проковылял в свой угол.

— Этот тип — вор, — пояснил унтеру Немиров.

— Вор? Эй ты, это правда?

Цымбалюк повернул к унтеру разбитое лицо и медленно качнул головой.

— За это следует. Но барак не место для расправы. Поломаете мебель.

Унтер ушел. В комнате водворилась гнетущая тишина. Двое других власовцев — Хмельчук и Рваный — испуганно притаились на своих койках.

Хмельчук — красивый молодой парень, почти юноша, но человек конченый. Плен тяжело давил на его психику: с некоторых пор он стал подкрашивать губы, жеманиться, точно бульварная кокотка. Несколько раз его прихватывали за онановым грехом. При виде женщины на него нападал столбняк, а глаза зажигались сумасшедшим блеском.

Рваный играл под одесского жулика. Когда-то он отбывал наказание за мелкое воровство, нахватался блатного жаргона и вихлястой развязности. Но он трус. В Моосбурге был жестоко бит за кражу.

— Ну и «кадра» же идет к Власову, — сказал Воеводин, — сидеть с ними рядом и то стошнит. Откуда берутся такие выродки?

— А Будяка и Присухина забыл?

— Ну, не-е-ет! То птички идейные, а это так… Мразь.

С понедельника продолжалась каторга.

Вдоль стройплощадки выстраивались в длинный ряд уродливые детали трубы. По рельсовому пути катался бревенчатый портальный кран с ручной талью. Грузы снимались с платформ нечеловеческим напряжением наших мышц.

Нас — восемь человек пленных, один конвоир и мастер Гебеле. Мастера из домашней спокойной щели, где он уже несколько лет сидел на пенсии, вытряхнула тотальная мобилизация.

Гебеле суетлив, подвижен и криклив не в меру. На крючковатой фигуре болтался, как на вешалке, длинный черный пиджак. Из просторного воротника торчала гусиная шея с острым кадыком, и на ней капустным кочаном ворочалась большая седая голова с огромными, будто полтавские вареники, ушами. Длинный фиолетовый нос оседлан очками с тяжелыми стеклами. Если их убрать — Гебеле слеп, как летучая мышь. Он почти постоянно орал старческим дребезжащим тенорком:

— Вы не умеете работать, глупые русские верблюды! Я вас научу!

Крики Гебеле надоедали, как жужжание осы.

— Господин обер-мастер, — подошел к нему капитан Корытный.

Гебеле выжидающе остановился.

— Вы видели глупого старого верблюда? Нет? Тогда поглядите в зеркало.

— Что? Что?!

Старик подскочил как ужаленный, угрожающе вытаращил подслеповатые глаза и запрыгал руками по пуговицам пиджака, под которым бугрилась кобура пистолета. Потом стремительно убежал в склад, и оттуда долго слышалась плаксивая ругань. В работе наступила длинная передышка.

Конвоир Люк был ко всему безучастен. Целыми днями он насвистывал, зорко следя за каждым нашим шагом. Не менее зорко следили и мы за ним. Работа шла своим чередом.

Однажды привезли десятитонный трансформатор. Сгружали его на специальные подмостки из шпал. Старый Гебеле очень боялся, что мы его уроним, он охрип от крика, бесновался и налетал на нас, точно рассерженный петух.

К вечеру следующего дня трансформатор встал на место. Его тщательно зачехлили, и только две пары глаз видели, как из спускного отверстия потянулась тонкая бесшумная нить янтарного масла. За ночь оно ушло сквозь пористый щебень в землю, оставив небольшое темное пятно, но со временем и оно подсохло и выветрилось. Внешне все было хорошо, нормально, и даже спускная пробка оставалась на месте, удерживаясь на последних витках резьбы.

3

С некоторых пор небо над Мюнхеном перестало быть спокойным. Ночами тоскливо завывали сирены, бездонную черную глубину полосовали прожекторы, буравили трассы зенитных снарядов, подсвечивали красные отсветы пожаров. Поначалу налеты были редкими, прощупывающими, но со временем стали бомбить почти каждую ночь, и мы по два-три часа проводили в убежище, определяя на слух количество самолетов, силу огня и район бомбежки.

Лающие выстрелы зениток глушили ухающие тугие раскаты бомбовых взрывов.

— Фу, черт, — кто-то тяжело передохнул. — Рядом садит…

Земля качнулась, охнула и зашуршала, осыпаясь за досками обшивки. Потом донесся звук — тупой, тяжкий и могучий; после него несколько секунд стояла тишина, только в ушах шумела кровь.

— Тонновая, — определил чей-то голос.

— Где-то совсем близко.

— Аэродром бомбят.

— Давайте, давайте, родненькие!

— Смотри, дадут — больше не захочешь!

— Ну и…

Новый взрыв качнул стены убежища, затолкнул в легкие теплый упругий ком. Солдаты кинулись к выходу. В его прямоугольнике бушевало красное пламя. Очень близко в городе горел гигантский факел, медленно раскачивался, ронял на землю куски кроваво-красного пламени и длинные хвосты черной копоти. Взорвался нефтеперегонный завод.

Утром мы тащились на работу усталые, сонные, но сердца ликовали, радовались.

— Скоро, братцы, ско-о-ро!

И хотя не говорилось, что именно «скоро», нам это было понятно без слов.

В сентябре дни стали короче, летняя жара спала, явственнее ощущалось дыхание гор. На утренних поверках пленные зябко передергивали плечами.

За три месяца из Оттобруна многие бежали. Некоторых после моосбургского карцера вернули в команду, о других не было ничего слышно. Люк не отходил от нас ни на шаг. В черных глазах вертлявым бесенком торчала неусыпная настороженность, и можно было не сомневаться, что, ни на миг не задумавшись, он пошлет в беглеца разрывную пулю. В этом было его спасение от фронта.

Мы тоже следили за ним, и зазевайся он на секунду — кто-то из нас кинется в зеленую гущу леса.

В субботу незадолго до конца работы к складу подъехал грузовик. После короткой перебранки с Гебеле мастер механической мастерской отобрал из нас четверых и, спешно погрузив их с Люком в кузов, уехал в Мюнхен. Оставшись с подслеповатым Гебеле, мы безмолвно переглянулись: другой такой возможности не будет.

Вероятно, то же думал и Гебеле. Он вертелся между нами, часто поглядывая с тревогой на часы. Что-то мы переставляли, двигали, переносили с места на место, а сердце отсчитывало быстрые тревожные секунды.

Наконец где-то за стеною склада пробили шабаш. Машины с остальными нашими товарищами все еще не было. Гебеле нервничал, черной тенью носился по складу, потом скрылся за стеклянной перегородкой конторки, озабоченно подсел к столу и достал свои бутерброды.

Будто кто-то толкнул меня в спину: с прохода я свернул за тюки и ящики грузов и, пробираясь между ними, словно по тесному извилистому лабиринту, направился к двери. Еще шаг, еще несколько секунд, и… свобо-о-ода!

Бросив взгляд назад, увидел выскочившего из конторки Гебеле.

— Стой! Куда? Стреляю! Сто-о-ой!

Прыжком перемахнув дорогу, я бросился в молодую хвойную поросль и понесся, не разбирая дороги, не обращая внимания на стегающие по лицу длинные хлысты веток. Впереди трещали кусты, мелькали в зелени головы остальных товарищей. Сзади простучали четыре пистолетных выстрела.

На стройплощадке не было ни души. Я с ходу втиснулся в прямоугольную горловину железного короба, согнутого в виде большой дуги. Коленями и локтями протолкнул тело до середины и замер, едва переводя дыхание. В таком положении меня не могли увидеть, даже если бы заглянули в короб. По железу что-то стучало гулко, ритмично. Я враз похолодел и в тот же миг понял, что стучит собственное сердце, гудит не короб, а кровь, приливающая к голове тугими волнами.

Снаружи тихо. Отдышавшись, я несколько успокоился, вновь обрел способность нормально мыслить.

В коробе накопилась дождевая вода, воняло мокрой ржавчиной. С опозданием обожгла мысль: «Если пустят в короб пулю — конец. Любой рикошет попадет в меня. А если овчарка?..»

Время шло. Ничто не нарушало тишины. Незаметно для себя я уснул.

Проснулся внезапно, будто от удара. Кто-то, крадучись, проходил мимо, чуть слышно шуршал мелкий щебень. По стенке короба кто-то шерхнул, остановился, шерхнул еще раз, и громкий шепот поз-вал:

— Леша, ты где?.. Выходи… Леша…

Я сразу узнал Корытного. Попробовал двинуться и не смог. Весь левый бок окоченел, стал совершенно чужой, нечувствительный, будто кусок дерева.

— Костя! — позвал я громко.

— Кто? Кто здесь? Где ты?

По стенке короба зашуршало смелее, громче.

— Ты здесь?

— Помоги, не выберусь.

Моя рука нашла горячую руку Корытного.

— Ну и залез…

На синем небе ярко светила серебряная половинка луны. Воздух, тихий и прозрачный, широким освежающим потоком врывался в легкие, отравленные вонючим коробом. Несколько минут я, улегшись на траве, прислушивался к тому, как возвращалась к жизни омертвевшая половина тела. Покалывали тысячи мелких-мелких иголочек, потом пришла тупая боль, словно стягивала тело длинная судорога.

Часом позже мы вчетвером шагали гуськом по лесу. Шли молча, прислушиваясь к каждому звуку, и, когда уже начали меркнуть звезды, сделали короткий привал.

— Хотел бы я знать, куда нас занесло. — Русанов устало присел на пенек. — Мы слишком долго шли на юг. Там — горы. Пропадем: идти трудно будет.

— Зато прятаться легче.

— Сомневаюсь. Плотность населения везде одинакова. По-моему, надо выходить к железной дороге Мюнхен — Регенсбург и двигаться вдоль нее, используя каждую возможность подъехать. Это ускорит…

— Приезд в моосбургский карцер. — Корытный не очень весело рассмеялся. — Куда бы мы ни шли, а разделиться надо. Вчетвером идти опасно.

На лесной полянке мы раскурили единственную сигарету и, молча пожав друг другу руки, распрощались. Корытный и Гранкин пошли в прежнем направлении на юго-восток, мы с Русановым двинулись в обход Мюнхена с целью выйти к железной дороге на Регенсбург. Этот путь нам казался вернее.

4

Под дождем лес потемнел, нахохлился, молча подставил свою лохматую спину под густую сетку водяных струй. Шурша в листве, они скатывались на раскисшую землю, наполняли лесные овраги мутным отмывом глины. Идти было тяжело. Ноги грузли в рыхлом многолетнем листоземе, а на глинистых откосах разъезжались в стороны, скользили, будто по льду. Одежда прилипла, знобило.

Впереди меня, прихрамывая и тяжело опираясь на сосновую жердь, шел старший лейтенант штурман Русанов. Двое суток непрерывно моросил обложной дождь; двое суток почти беспрерывно двигались и мы. Ни обсушиться, ни отдохнуть. В такую погоду лучше идти: меньше опасности кого-нибудь встретить. И мы шли даже днем.

Русанов остановился на краю неглубокого оврага.

— Устал? Отдохнем.

Я молча сел, уперся каблуками развалившихся ботинок в глинистый скат. Из него торчали узловатые корневища, напоминали мне скрюченные руки трупов в яру под Ефремовкой. По дну оврага переливался на камнях, журчал, точно всхлипывал, мутный ручей.

— По-го-о-ода…

— Да-а…

Веки тяжелые, плечи давила, как мешок с песком, усталость. Дождь шелестел тихо, настойчиво, натаскивая одуряющую пелену сна.

— Не спи.

Я встряхнулся. Как раз в эту минуту мне показалось, что лег я в теплую постель и с наслаждением вытянул усталые ноги. И вот нет никакой постели. Тот же унылый, сумрачный лес, тот же дождь, тот же Саша сидит сбоку, растирает зашибленное колено.

— Фу, черт, спать хочется.

— Потерпи… Перекусим?

— Давай.

Мы достали из карманов полдесятка яблок и столько же луковиц. Есть один лук — горько, яблоки — мало. Поэтому мы грызли лук, закусывая яблоками. Получалась горько-кислая противная смесь.

— Нога болит?

— Да вроде не очень.

— Пойдем?

— Пошли, пожалуй.

Саша, кряхтя, поднялся, потуже затянул брючный ремешок и, опираясь на палку, сполз по склону.

И вновь потянулся нескончаемый мокрый лес. Снова разъезжались в грязи ноги. Мы шли упорно, согнув спины, опустив низко головы, налитые свинцовой мутью. Вероятно, так бродят по лесу волки — усталые, мокрые и очень голодные.

Начало побега было более удачным. После прощанья с товарищами на затерянной лесной лужайке мы с Русановым повернули на северо-восток. В лесу было темно, но привыкшие к темноте глаза сравнительно легко выбирали дорогу. Ноги сами по себе неслись вперед легко и пружинисто.

Мы шли без остановок до рассвета, и когда первые лучи солнца позолотили верхушки сосен, а внизу еще стлался голубоватый мрак, лес поредел, расступился. За густым молодняком опушки мы увидели желтые побледневшие фонари и под ними ряд колючей проволоки, опоясавшей несколько бараков. Проволока была совсем рядом — можно достать рукой. Лагерек просыпался. Хлопали барачные двери, выпуская заспанных людей, еще не стряхнувших с себя остатков сна. Лес усиливал звуки; в прозрачном воздухе слышалась русская речь. Молодые парни, скорее подростки, сновали между бараками, устраивали возню у длинного желоба умывальника.

Один из хлопцев зашел по нужде за угол.

— Эй, парень! — тихо позвал Русанов.

Юноша оглянулся, испуганно заморгал глазами. Он заметил нас и с опаской огляделся по сторонам.

— Что за лагерь? — спросил Русанов.

— Цивильные мы.

— Подойди ближе.

— А чего вам?

— Поесть бы, одежонки. Мы пленные, вчера бежали.

Парнишка постоял в раздумье, потом скрылся за углом, бросив на ходу:

— Подождите.

Вместо него чуть погодя появился другой: худой, высокий, голубоглазый и постарше.

— Здесь опасно. Пробирайтесь вдоль проволоки к оврагу, — он показал рукой направление. — Заляжьте там. Через час мы придем. Сколько вас?

— Двое. Одежонки бы…

Парень понимающе кивнул.

Час показался нам очень длинным, я уже начал сомневаться в искренности голубоглазого.

— Черт его знает, еще приведет полицию.

— Да брось ты ерундить, — успокаивал Русанов.

Однако, выбравшись из оврага, мы замаскировались поблизости. Овраг был хорошо виден.

Через некоторое время на противоположной стороне появилось четверо ребят. По едва заметной тропинке они спустились вниз. Кусты прошелестели, качнулись и снова мертво застыли.

— Э-эй! — донесся тихий голос. — Выходите. Где вы?

Мы пробрались к ним.

— Здорово, ребята!

— Здравствуйте!

Глаза их горели жадным юношеским любопытством.

— Бежали? Откуда? Куда? — Вопросы ставились прямо, бесхитростно.

Под кустами уселись в кружок. Ребята принесли две буханки хлеба, кусок подозрительно красной колбасы в целлофановой кишке и две бутылки эрзац-пива.

Вперемежку с разговорами мы расправились с половиной припасов. Остальное отложили на дорогу.

Юноши смотрели на нас, сглатывая голодную слюну, и старательно курили душистый эрзац. Мы тоже закурили.

Голубоглазый натужно закашлялся.

— Солома, пропущенная через лошадь, — проговорил он, чуть отдышавшись, и с сердцем раздавил каблуком окурок. — Я тоже пленный. Из Мюнхена бежал, да не вовремя: болезнь сломила. Вот к ребятам пристроился.

— А дальше… Не думаешь?

— Нет, — задумчиво ответил парень. — Чахотка грызет. Возьмите с собой ребят. — Его глаза — кусочки голубого неба — просительно округлились. — Хорошие хлопцы, не подведут.

— Не можем. Не возьмем, — после глубокого раздумья ответил Русанов. — Бежали мы четверо, а пришлось разделиться. Большой группой идти опасно. Быстро прихлопнут. Если с нами попадетесь — туго придется, — он мягко похлопал курносого подростка по угловатому плечу. Тот вспыхнул, залился пунцовым румянцем. — Не обижайтесь, хлопцы, не можем.

Ребята помрачнели, насупились. Мы переоделись, выбрились и стали прощаться.

— Счастливо!

— Спасибо, ребята, спасибо, родные!

Ко мне подошел голубоглазый парень.

— Мне уж не светит вернуться. Если доберешься до наших, черкни старухе. Она живет в Полтаве. Вот адрес.

В мою руку перекочевал влажный и теплый клочок бумаги.

— Меня зовут Геннадий Круглов. Там есть… в записке.

— Напишу, Гена. Будь здоров!

— Прощайте.

На лацканах пиджаков голубели нашивки ОСТ, в карманах лежало немного денег и хлебных карточек. Мы шагали по твердой дороге и смело смотрели в глаза случайным прохожим. Теперь мы — восточные рабочие, идущие в воскресенье в гости к друзьям в соседнюю деревню.

День был воскресный. По пути изредка встречались старики в черных старомодных тройках и крахмальных манишках. Ведя под руку аккуратных старух, они направлялись в кирху степенно и важно.

Вдали на дороге показался велосипедист. Он крутил педали и, держась за высокие роги старомодного велосипеда, сидел ровно, будто проглотил аршин. В посадке было что-то очень знакомое. И вдруг я узнал:

— Гебеле!

— Вот черт!

Русанов нагнулся завязать шнурок, я прикуривал сигарету, закрыв лицо руками с зажигалкой. Гебеле проехал, даже не взглянув в нашу сторону.

— Фу, пронесло. Откуда он взялся, бес?

— Воскресенье, Саша. Может, в гости поехал.

— Носит его! Тьфу ты, пропасть, напугал как! — Русанов в сердцах сплюнул на каменистую дорогу. — Черт с ними, с нашими костюмами! Давай, брат, поглубже в лес. Береженого бог бережет.

Мы шли, не останавливаясь, пока не стемнело. Ночью лес стал сразу отталкивающим и загадочным. Невидимые ветки цеплялись за одежду, бросались под ноги, больно стегали по лицу, стараясь попасть по широко открытым невидящим глазам. Темнота стояла плотная, пугающая. Казалось, еще шаг — и полетишь в глубокую пропасть. Пришлось подождать восхода луны.

Я привалился спиной к шершавому стволу. Русанов был рядом — я слышал его дыхание. Не хотелось ни говорить, ни двигаться. Сидел бы вот так, вытянув натруженные ноги, прислушиваясь к тому, как по телу перекатывается волнами кровь, ноют ступни, болят плечи.

Где-то далеко, посылая к безучастным звездам тоскливую жалобу, завыла собака. Донесся едва слышный мелодичный звон башенных часов.

Пробило одиннадцать. Точно по сигналу, в лесу стало светлее. Четче проступили размытые контуры деревьев, по ветвям рассыпались серебристые лунные блики, и с ними рядом углубились тени, черные, как китайская тушь. Мы пошли дальше.

На окраине деревни пили молоко. Хозяева выставляли его с вечера за ограду усадьбы в больших белых бидонах. На рассвете проезжал сборщик, отвозил молоко на сливной пункт, и пока хозяева поднимались, он уже развозил пустую тару.

Мы пили молоко, попеременно наклоняя бидон, и с трудом переводили задержанное дыхание. Бидон наклонялся все больше и больше и, когда молоко уже стало булькать под самым горлом, мы закрыли крышку этой двадцатилитровой посудины, опустошенной почти наполовину.

Незаметно и почему-то очень быстро рассеялась ночь. Над дремлющей на зорьке землей повис оранжевый диск солнца. Мы углубились в лес и, забравшись в непролазную чащу терновника, проспали до вечера.

Сменяя друг друга, потянулись дни и ночи. Днем мы отдыхали, прячась в лесных чащобах. Ночами шли. В населенные пункты заходили только на окраины напиться молока да порыться на огородах. Все, что нам попадалось, съедали сырым. Разложить костер было опасно: ночью далеко видно огонь, а днем голубой безобидный дымок мог привести к нам нежеланных гостей.

Потом лес накрылся серыми слоистыми тучами, заморосил упорный обложной дождь. В его пелене мягко рисовались дальние сосны — будто отступали перед нами. А мы все шли и шли, и день казался сплошными сумерками.

Когда темень сгустилась, впереди забрезжил красный огонек. Спустя полчаса он увеличился до размеров освещенного окна. Лес черной подковой охватил одинокую усадьбу.

Будто завороженные мы смотрели на спокойные лица людей за окном, на обнаженные руки женщины. Неудержимо потянуло к теплу, к застеленному голубой клеенкой кухонному столу, за которым эти двое — пожилой мужчина и полная женщина — что-то ели, переговаривались, беззвучно шевеля губами.

Желудок сводила голодная судорога.

В доме закончился ужин. Мужчина, почесываясь, ушел. Женщина собрала посуду, снесла ее в подвал. Ненадолго под окном кухни осветился узкий прямоугольник. Женщина вернулась в кухню, нагнулась над духовкой, и у меня сразу рот до отказа наполнился слюной: в руках у нее коричнево лоснился пирог. Свет погас и в кухне. Сразу навалилась непроглядная темень.

Ни одно движение, ни одна деталь не ускользнули от наших глаз. Через час-полтора мы подкрались к подвальному окну. Щелкнул раскрытый нож. Зажав его в зубах, я ощупал оконную раму, просунул под фрамугу голову и стал опускаться в подвал. Русанов держал за ноги. Руки шарили в пустоте, не доставая пола. Под рукой взвизгнула крышка кастрюли. Я замер. Сердце готово было выпрыгнуть на пол, хрипело в застуженных бронхах. Опустился еще ниже, нащупал широкую длинную скамью и еще ниже — пол. Спустя минуту мы уже поднимались в кухню.

Я натолкнулся руками на еще теплую плиту и осторожно отворил дверку духовки. По кухне разлился невыносимо вкусный запах сдобы. Боясь загреметь и едва дыша, я вынул теплые противни с тестом и передал Русанову. Нашел стол, на нем трубку и резиновый кисет хозяина. Около стола нащупал тяжелые горные ботинки, окованные по рантам медью, и на перекладине стула — толстые шерстяные носки. Чиркнул зажигалкой. На двери глянцевито блеснул дождевик. Прихватил и его.

Выбраться из подвала было уже значительно проще. В ста метрах от дома мы расправились с яблочным пирогом, вкусным, душистым и еще горячим. Второй такой же остался про запас.

— Непуганые, черти, беспечные, — проворчал Саша. — Спят…

Русанову хозяйские ботинки оказались малы. Он взял носки. Мы переобулись и, выкурив трубку, двинулись дальше. Идти стало легче: в кармане дождевика нашелся электрический фонарик. Его вспышки на мгновенье выхватывали из чернильной темноты стволы сосен и размокший грунт. Ноги становились на землю прочнее, увереннее.

Уже отойдя километра два, Русанов вдруг присел и весело рассмеялся, впервые за девять дней.

— Ох, не могу! Представь себе их лица завтра. Они к духовке, а там… Ха-ха-ха!

Рассмеялся и я, и дождь, казалось, прислушался к нашему смеху, забылся, стал реже.

Утром мы набрели на старый, по-видимому заброшенный, сарай, набитый до самых стропил прошлогодним сеном. Зарывшись в него, мы быстро согрелись, и незаметно навалился сон, крепкий и непроглядный, как лесная темень, из которой мы недавно выбрались.

5

Через широкую гладь Дуная перекинулась лунная дорожка. Она трепетно переливалась множеством холодных искр, и там, где заканчивалась, смутно угадывался противоположный берег.

В нескольких километрах выше по реке мерцала россыпь огней Регенсбурга. Большой придунайский город вскрикивал гудками паровозов, манил и отпугивал переливчатой игрой электричества. Где-то там шагнули через Дунай тяжелые мосты, и по ним перейти через реку было бы просто счастьем: Русанов не умел плавать, а идти через незнакомый город — безумный ненужный риск. Надо было искать что-то другое.

Река вздыхала холодной сыростью, пугала черной подвижной глубиной.

Голодные и злые, мы рыскали по берегу уже третью ночь и, наконец, нашли затопленную у берега лодку, примкнутую к свае цепью с пудовым замком. Рядом на берегу стоял покосившийся сарай. В нем мы нашли весла, уключины, ломик и вязанку мелкой рыбешки, высохшей до костяной твердости.

С огромным трудом мы спустили свой «Ноев ковчег» на воду. Оттолкнулись от берега. Лодку сразу развернуло, стало сносить течением. Русанов неумело выгребал, ржавые уключины с визгом ворочались в гнездах, словно кричала перепуганная среди ночи чайка.

— Осторожней, Саша, не шуми.

— Какого черта боишься. Скоро уже и тени своей будем бояться.

Противоположный берег приближался. Неожиданно прямо по носу лодки в небо врезался сияющий луч прожектора, постоял секунду и косо упал на противоположный берег, выхватив из тьмы белое пятно сарая, потом, как бы нехотя, перешел правее и погас.

— Влипли, — чуть слышно прошептал Русанов.

— Говорил же тебе…

— А черт их знал!

— Вынимай весла, пойдем без уключин.

Прошло несколько минут. Немцы на том берегу, видимо, не на шутку встревожились. До нас явственно доносились голоса, словно говорили с нами рядом. Снова зажегся прожектор. Ослепительный пучок света, чуть подрагивая, медленно шарил по воде, постепенно приближаясь от берега к нам.

— Ныряй! — придушенно просипел Русанов.

— Да ты что?!

— Ныряй, говорю! Спасайся ты, дурень! Ведь обоих схватят!

— Саша!

— Скорей! Ну!

Я перевалился через борт. Вода обожгла, захватило дыхание, ботинки потянули ноги ко дну. Стараясь не всплескивать, я отплывал по течению вниз. Русанов изо всех сил выгребал к берегу.

Оглянувшись, я увидел на фоне прожекторного луча аспидно-черный силуэт лодки и в ней пригнувшегося штурмана.

У берега застучал мотор, набирая обороты, взвыл, и, когда Русанов поднялся в лодке, воздух рванула раскатистая очередь.

Усиленная мегафоном, донеслась команда:

— Стой!

Ботинки и одежда неудержимо тянули меня ко дну. Я все чаще погружался с головой, стараясь удерживать дыхание, но грудь сама по себе судорожно выталкивала воздух в воду, и я едва успевал всплыть, чтобы рывком вдохнуть его вместе с водой. И в тот момент, когда тело, отказавшись от борьбы, стало оседать в податливую глубину, я вдруг почувствовал под ногою дно. Было уже мелко.

Я оглянулся снова.

Небольшой катерок, зацепив буксиром лодку, описывал широкий круг, освещая перед собой темную водную гладь носовым прожектором. От его скользящего луча я ушел под воду, и когда вынырнул, катер уже тарахтел к месту своей стоянки.

Русанова увезли. Меня охватила страшная тоска одиночества. Я долго лежал на холодном береговом песке в бездумном оцепенении, выстукивая зубами ознобную дробь. Потом, подгоняемый липким холодом, я побрел прочь от берега. Утро застало меня километрах в десяти от Дуная, на дне глубокого узкого оврага, прикрытого с боков чахлым еловым перелеском.

Плотно завинченная зажигалка не пропустила воды. К небу потянулся жгутик голубого дыма, жарко вспыхнул мелкий сушняк. Я уже не думал ни о какой другой опасности, кроме одной: как бы не заболеть.

В овраге я обсушился и, забывшись в тревожной дреме, пролежал до заката. Я тогда по-настоящему понял, что такое одиночество. Все страхи и опасности, голодовки и лишения, все, что мы делили вдвоем, свалилось на меня одного. Я не был очень сильным. Одиночество угнетало, становилось подчас невыносимым.

Рудные горы тихи, задумчивы. В темной зелени хвои горячими пятнами кучерявились красные буки, оранжевые березы, желтые лиственницы. В распадках гор журчали говорливые речушки, прозрачные, как хрусталь. В лужах голубели куски осеннего холодного неба; беспредельно высокое, оно только подчеркивало нарядную спокойную красоту увядающей природы. Днем согревало землю невысокое, но еще теплое солнце; ночью горы прихватывались легкими заморозками.

Со дня побега заканчивался месяц. Одежда моя превратилась в лохмотья, тело покрылось коркой грязи, щеки заросли кустиками колючей щетины; на суставах почти постоянно кровоточили ссадины. Выдерживали только добротные альпинистские ботинки.

Холодными вечерами на короткое время показывался узкий серп луны и быстро заваливался за зубчатый черный горизонт.

Наступила пора безлунных ночей. Я подошел к маленькой железнодорожной станции, приютившейся в просторной долине неподалеку от Карловых Вар. Станция уснула. В узком окне служебного отделения светилась тусклая лампа. Слабо желтели огни семафоров. На путях сонно растянулся товарный состав.

Крадучись, я переходил от вагона к вагону. Все они были наглухо заперты и опломбированы.

Впереди мелькнула едва различимая тень, хрустнул щебень. Я прижался к колесу вагона. Чуть погодя тень шевельнулась снова, двинулась от меня вдоль вагонов. Под ногой у меня звонко щелкнул камень, и тогда человек не выдержал, метнулся в сторону. Перемахнув кювет, он зашумел в низкорослом кустарнике. Забыв об осторожности, я побежал за ним: «Ведь это же свой, сво-ой!» — и радость затеплилась в душе, измученной одиночеством и постоянными страхами. Кусты прошумели и стихли.

— Эй, товарищ, выходи! Выходи-и-и!

Человек затаился, молчал.

— Выходи, друг, не бойся, — звал я тихо, вкладывая в голос всю свою тоску по человеку. — Выходи, где ты?

Чуть зашевелились ветки, придушенный голос выдохнул:

— Здесь.

Осторожно раздвинулась зелень, рядом выросла темная фигура, выше меня на целую голову.

— Давно бы так. Чего же прячешься?

— Думал — полицай.

— Ты кто, пленный?

— Не… Работаю тут. Грузчиком. В вагонах продукты.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, — уклончиво ответил парень, уныло сопя заложенным носом. — А ты кто?

— Военнопленный. Пробираюсь в Польшу.

— Не дойдешь.

— Чего так?

— Ходили наши и не дошли. Кто в Майданек попал, а кого назад привезли полуживого. Живут теперь хуже собаки.

— А ты лучше?

— Я-то?! — удивился парень. — Я ничего… Кормежка слабая, а так — ничего будто.

— Может, пойдешь со мной?

— Куда? — не понял собеседник.

— Домой, в Россию. Разве не тянет?

— Тянет, да боязно. Печенки поотбивают ежели что. Нет, не пойду, — повторил он упрямо.

— Ну что же, тогда идем к вагонам.

Парень сразу повеселел.

— Это можно.

Мы снова подошли к составу. Парень действовал уверенно. В его руках появился короткий загнутый на конце ломик. Легко подтянувшись, он сорвал пломбу, откинул накладку и, орудуя ломиком бесшумно и быстро, отодвинул тяжелую дверь. В вагоне блеснул лучик фонарика. Я принял от парня три картонных пакета.

— Все, шабаш.

Дверь накатилась на место, чуть стукнула накладка. Из кармана парень достал пломбир, и все приняло свой первоначальный вид.

— Ну, брат, ты мастер!

— А мы только этим и живем. Вот принесу, накормлю хлопцев… Иначе уже давно бы ноги вытянули.

В пакетах оказались галеты, сухие, чуть солоноватые.

— Может, пойдешь со мной? А?..

Парень снова мотнул упрямо головой.

— Боязно. И не один я, нас четверо. А самый здоровый — я. Без меня пропадут ребята. Не могу я их бросить. И ни к чему. Намучишься только, а все равно поймают. Вот бери…

Он сунул мне пятикилограммовую картонку галет, подхватил остальные и повернулся уходить.

— Постой, будь другом, дай фонарик.

— Он тебе ни к чему, а мне по вагонам шарить без него что без глаз. Бывай здоров!

Кусты прошумели за ним, сошлись, и больше ничто не нарушало ночного покоя.

В долине задержались остатки ночи. Между островерхими цинковыми крышами плавал голубоватый сумрак, а на горах солнце брызнуло по макушкам деревьев яркими бликами плавленого золота, разогнало туман, заиграло в кристалликах инея множеством разноцветных искорок. Лес ожил, засиял торжественно и нарядно.

Такой красотой можно бы любоваться часами… если бы поесть горячего да хоть несколько часов отоспаться в тепле!

Утренний заморозок загнал меня в сенник рядом с бревенчатым домом, прижавшимся к самому лесу.

Постройки усадьбы почернели от времени. На чешуйчатой деревянной крыше местами зеленел мох. За стеной сенника тяжело вздыхали коровы, фыркала лошадь.

Проскрипела тягучая дверь, и чуть погодя из-за стены донесся упругий прерывистый звон стенки подойника. Сочный женский голос прикрикнул по-чешски:

— Стой, стой, глупая… Расходилась!

Начался обычный трудовой день. Со двора слышалась певучая чешская речь, громко тяпал топор, повизгивал барабан глубокого колодца.

Хозяин вывел лошадь. Сипло покрикивая, запряг ее и уехал по дороге вниз.

Широкая, как ворота, дверь сенника раскрылась, вошла невысокая молодая женщина. Подслеповато щурясь со света, она пошарила рукой у стены, ощупью взяла вилы, обернулась и наткнулась взглядом на меня.

— Кто? Кто тут?

Выставив вилы перед собой, она шагнула назад.

— Не бойтесь. Я русский… Пленный.

— Почему здесь?

— Ночью холодно, — я показал на свои лохмотья, — а здесь тепло.

Женщина успокоилась, опустила вилы и оглядела меня пристально большими серыми глазами, в которых светился настоящий живой интерес и немножко человеческого участия.

— Вы голодны, да-а?

Я кивнул головой. Она понимающе улыбнулась, пошла к дому, но, с полпути вернувшись, сказала, словно бы извиняясь:

— Мне неудобно пригласить вас в дом.

— Нет, нет, не надо! На мне слишком много грязи.

Позже передо мной появилась полуведерная кастрюля, над нею клубился душистый пар. Обжигая ладони, я чистил крупную рассыпчатую картошку, набивал ею рот и запивал еще теплым парным молоком.

Женщина молча стояла в просвете двери, участливо наблюдала, как появилось дно кастрюли и мои движения утратили первоначальную жадность.

— Спасибо вам, добрая женщина!

— О нет, не надо благодарить. Вы голодны и одиноки, вам надо немножко помогать.

Пока варилась картошка, я сбрил хозяйской бритвой отросшую за месяц бороду, умылся с мылом, натянул на себя толстый свитер, шерстяные носки и чертовой кожи брюки. Все было старое, во многих местах зачиненное и полатанное, но чистое и теплое.

Сердце согрелось участием, жизнь показалась светлее и легче, и все, что ожидало впереди, уже не представлялось таким пугающе страшным.

— Спасибо, спасибо вам. Вы хорошая, добрая женщина.

Я нагнулся и от всего сердца поцеловал широкую натруженную руку. Женщина покраснела, опустила голову. В серых глазах показались слезы.

— Счастливый путь, пане русский!

6

В неглубокую водомоину я натащил ворох опавших листьев, зарылся в него и только тогда почувствовал огромную непреодолимую усталость. Листья уже припахивали прелью. Было сыро, но тепло и мягко. Уснул сразу же, точно потерял сознание.

Сон оборвался как-то уж очень нелепо.

— Стой! Руки вверх!

При чем тут «стой»? Ничего еще не понимая, я вскочил. От удара заныл бок.

— Руки вверх, ты!

Передо мной стоял коренастый человек. В руках он привычно сжимал ружье, палец уверенно лежал на спусковом крючке.

— Ты кто?

— Человек.

— Вижу, что не скотина. Русский?

— Да.

— Оружие есть?

— Нет.

— Спиной ко мне! Руки назад!

Он очень туго стянул их у локтей. Лопатки сошлись вместе, и в груди стало болеть. Повинуясь команде, я сел на краю водомоины. Напротив опустился владелец смерти и живота моего. С его колена за мной подсматривала двустволка. Вторая нога — деревяшка.

— Так, говоришь, русский военнопленный?

— Да. Военнопленный.

— Откуда бежал?

— Из Мюнхена.

— Ого?! Давно?

— Тридцать четыре дня назад.

— А куда идешь?

— Русскому надо идти в Россию.

В глазах лесника светилось и удивление, и недоверие, и еще что-то, чего я сразу не мог понять.

— Ты сумасшедший! Послушай, неужели же русские все такие упрямые идиоты? Тридцать четыре дня голодный, грязный, усталый. А впереди еще путь в три раза длиннее, и подходит зима. Куда ты идешь? Зачем? На что ты надеешься?

— Ты же был солдатом…

— Но если бы я попал в плен, я бы сидел спокойно.

— Это твое личное дело. Развяжи мне руки, — попросил я. — Вчера плечо разбил, больно.

Лесник осмотрел плечи и, увидев большую ссадину, распустил веревку, но палец снова лег на спусковой крючок.

— Смотри, чуть что — твоя башка разлетится вдребезги! Непонятный вы народ — русские. Вешают вас, убивают, сажают в тюрьмы, а вы все бежите, несмотря ни на что, по чужой стране. Дойти — один шанс из тысячи. Не больше! На прошлой неделе в соседнем лесу убили троих таких же, как и ты. Пришли! — он укоризненно покачал головой. — И ты придешь!

Он докурил трубку и, выбив ее об деревянную ногу, встал.

— Альзо! Пойдем! Но не вздумай бежать, я гнаться не буду. — Он выразительно качнул двустволкой.

Лесник привел меня в полицейский участок.

За большим совершенно пустым столом дремал старик, одетый в заношенный китель с узенькими погонами полицейского офицера.

Лесник громко стукнул у порога деревяшкой.

— Хайль Гитлер!

Старик испуганно вскочил, прошамкал ответное «Хайль!» и уставился на нас моргающими красноватыми глазами.

— Вот, — сказал лесник, — привел гостя. С вас сорок марок, господин Кламер.

— Да, да, понимаю. Сорок марок за поимку пленного. Да, да, да. Михель! Михе-е-ель!

Из соседней комнаты вышел второй старик — чуть помоложе, чуть бодрее и чуть пониже ростом.

— Господин Нушке привел пленного. Займемся им. А вы, Нушке, идите отдыхайте. Мы вас вызовем.

— Хайль Гитлер!

— Хайль!

Входная дверь ржаво скрипнула. В наглухо запечатанную комнату ворвалась струя свежего воздуха, закрутилась, и сразу запахло многолетней пылью и мышами.

Старик Кламер, порывшись в глубоком чреве стола, достал несколько листков бумаги и, разгладив, положил перед собой. Начался допрос. Фамилия, возраст, национальность, звание…

— Капитан Советской Армии, — ответил я не без гордости.

Кламер встал, шаркнул ногами, согнул в вежливом полупоклоне костлявую спину.

— Рад познакомиться: Максимилиан Кламер — обер-лейтенант семьдесят третьего горно-егерского полка.

Я понял, что этот Макс Кламер был обер-лейтенантом, может, полвека назад и раскланялся со мной по требованиям этикета того времени.

Сморщенная узкая рука, покрытая нитками склеротических вен, отодвинула в сторону листки бумаги. Кламер подбил снизу остро загнутые к вискам прокуренные усы и упер в меня выцветшие глаза с оттянутыми вниз розоватыми веками.

— В прошлую войну я был в России. Русские добры, и им эта доброта вышла боком… м-м-м… беспечность. К пленным офицерам они относились весьма прилично. Потом пришла революция. Появились другие русские — небритые, грязные, с громкими речами и красными бантами. В России стало плохо. А как там сейчас?

— Благодаря вам сейчас везде плохо.

— Да, да, да, — закивал Кламер, — понимаю, война. Война и нам не принесла ничего хорошего. Раньше воевали в белых перчатках, а теперь… Самолеты, танки… Слишком много металла, а человек очень слаб.

Кламер говорил, а второй старик, Михель, сидел у двери — очевидно, чтобы я не удрал, — и, молча соглашаясь, кивал головой.

— Да-а-а… В ту войну от разгрома на Востоке нас спасла русская революция, а теперь уже, наверное, ничто не спасет. Ну хорошо, что же прикажете мне делать с вами? Ночевать вам, хе-хе-хе, ночевать вам есть где. А чем вас кормить? Конвоир из Моосбурга прибудет не так скоро.

Я достал из карманов продовольственные карточки и двадцать марок.

— Подойдет?

— О! Целый капитал. — Старик забеспокоился: — Вы никого не ограбили?

— Нет. Это мне друзья дали.

Спустя некоторое время на пыльный стол лег хлеб и завернутый в целлофан сальтисон, почему-то сильно разящий аптекой.

— Ну вот, — сказал Кламер, когда с едой было покончено. — Михель отведет вас на место. Ведите себя спокойно — это для вас же лучше.

За низенькой дверью прогромыхал полупудовый замок. Очень усталый и разбитый, я прилег на засаленный тощий тюфяк. В подполье что-то скреблось, а в мозгу билась одна и та же тоскливая мысль: «Вот и пришел колец воле. Как глупо!»

Я слышал, как немного погодя Михель снова гремел замком — поставил в угол ведро, — но поднять очень тяжелые веки, под которые словно сыпанули табаку, было уже свыше моих сил.