#img_14.jpeg

1

Моосбургский лагерь встретил меня въедливым осенним дождем. Поэтому он показался мне не таким, как в прошлый раз, а тихим и непривычно безлюдным, будто вымершим.

В комендатуре заполнили какую-то бумажку, мокрый злой фельдфебель влепил мне походя две-три здоровенные затрещины, дежурный солдат отвел в следственный барак.

На Лагерштрассе об асфальт дробились дождевые капли. В тонком зеркале воды ломалось мое отражение — уродливое, жалкое.

В следственном бараке было переполнено. Под потолком в сизых слоях табачного дыма тлели огоньки лампочек. В полусумраке стоял гул голосов, двигались люди, вспыхивали огоньки сигарет, несло паленой резиной. Каждый клочок места был занят, даже в проходах лежали люди.

Я тщетно искал мало-мальски сносное место и вдруг встретился с Немировым.

— Ты?! Батюшки! — он радостно всплеснул руками. — И тебя заарканили? Ну, здравствуй!

Он потеснился, уступив мне полоску нар на верхотуре. Нам было тесно, но разговоров хватило надолго. Немиров рассказывал, что на третий день после нашего побега из Оттобруна в команду приехало большое начальство. В течение нескольких минут в бараках все поставили вверх дном. Пленных обыскали, вытряхнули и перерыли даже матрацные стружки. Гитлеровцы мимоходом избили многих пленных и, не найдя ничего подозрительного, уехали так же быстро, как и нагрянули.

Спустя несколько дней после обыска среди конвоя появился обер-ефрейтор Милах, присланный в помощь унтеру. Этот тип с мордочкой грызуна сам никого не трогал, но конвой точно с цепи сорвался: лупить стали ни за что ни про что — хуже, чем было вначале. И ларчик открывался просто: Милах был сотрудником мюнхенского гестапо.

— А унтер? — спросил я.

— Да что унтер? Его теперь и не слышно.

Немиров бежал, улучив минутку, когда конвоир отошел по нужде за угол. Бежал и в первые минуты даже не мог себе поверить, что получилось все так просто. Он шел, даже не выбирая направления — лишь бы подальше от лагеря, потом повернул на восток, и все в общем было очень похоже на мой собственный путь: то же молоко до болей в животе, то же голодное волчье существование, те же страхи. На девятый день к вечеру его схватили на окраине деревни, избили и доставили в Моосбург, от которого он, кстати сказать, находился километрах в двадцати.

— Из Оттобруна сам пришел в Моосбург. Пешком! Вот, брат, приспичило! — шутил Немиров. За унылой шуткой слышались большая тоска и откровенный страх перед будущим.

— Ничего. Не так страшен черт, как его малюют. Здесь долго держат?

— По-разному. Суд, карцер и снова в команду. Всего протянется с месяц. Отпуск. А потом в команде печенки отобьют — и катись на тот свет. Комендант чудит, играет в суд и справедливость. Увидишь сам.

— Русанов, не слышал, здесь?

— Точно не знаю, но, по-моему, нет. Может, убили?

— Все может быть. Что слышно с Востока?

— Наши форсировали Днепр, бои идут за Киев. С Тамани немцев вышибли.

— Так это же хорошо!

— Понятное дело — хорошо, да только медленно будто…

— Ну, тебе бы мед да здоровую ложку.

— Не плохо бы! Аппетит у меня хороший.

Мы оба рассмеялись.

В небольшой комнате комендатуры на длинной скамье вдоль стены чинно сидели с десяток военнопленных. Перед дверью в кабинет коменданта для порядка расхаживал часовой. Время от времени он останавливался, выдергивал из кармашка облезший футляр с часами и смотрел на них долго, точно видел впервые. Потом, подавляя зевоту, принимался снова ходить: пять шагов туда, пять — обратно.

Часа через два ожидания входная дверь рывком открылась:

— Ахтунг!

Все вскочили, часовой замер.

— Хайль Гитлер!

Через комнату, не глядя по сторонам, твердо прошагал комендант, за ним еще двое: старик в штатском и обер-лейтенант с угрюмым крупным лицом. Обитая дерматином дверь глухо притворилась, через несколько минут суд начался.

Меня вызвали третьим.

За широким канцелярским столом сидел комендант. Слева от него расположился старик с аккуратно расчесанными на прямой пробор совершенно белыми волосами, перед ним лежало несколько листков бумаги. Слева от коменданта, как огромная серая птица, нахохлился обер-лейтенант. Сходство это подчеркивал длинный крючковатый нос и злой, исподлобья взгляд воспаленных глаз. В руках коменданта я увидел свою учетную карточку и листок, заполненный при доставке в Моосбург. Рядом лежали еще какие-то бумажки.

— Переводчик нужен?

— Нет.

— Тем лучше. Фамилия, имя, звание?

Я ответил на два десятка стандартных вопросов… Комендант сличал мои ответы с карточкой, потом, отложив ее в сторону, строго посмотрел на меня.

— М-м-да. Тридцать четыре дня — срок немалый. Вы прошли почти пятьсот километров. Расстояние большое. Чтобы его одолеть, нужно хорошо питаться. Где вы брали продукты?

— Питался я в основном молоком.

— Но ведь этого слишком мало. Вы определенно воровали! Не приходилось ли вам украсть курицу или мелкий домашний скот?

— К сожалению, ничего такого не попадалось.

Обер-лейтенант мрачно улыбнулся и что-то сказал коменданту.

— Вы сказали «к сожалению». Это значит, что вы хотели воровать, но все дело только в том, что ничего не подвернулось?

Я решил, что разница небольшая между двумя и тремя неделями карцера.

— Да. Могли бы вы, господин полковник, выдержать такой путь на одном молоке?

— Здесь вопросы задаю я!

Полковник поочередно опросил у членов суда их мнение и вынес приговор:

— Четырнадцать суток карцера, три дня перерыва и снова четырнадцать суток.

— Благодарю вас.

Полковник чуть нагнул голову. Обер-лейтенант, брезгливо отвесив губы, крикнул:

— Следующий! Говоруха!

— Ну что? — спросили меня в ожидалке.

— Две недели, три дня перерыва и еще две.

— Ого! Влепили на полную катушку. Больше этого они не дают — отправляют в Дахау.

— Да ну-у?! И так бывает?

— Бывает и так. Разно бывает.

Из одиннадцати человек, осужденных в тот день, двое отделались общим карцером, а двое — француз и русский — попали под настоящее следствие. Их передали в ведение старика в штатском — белоэмигранта барона Корша — и сразу же после суда увели в одиночки. Корш — уполномоченный гестапо при Моосбургском лагере — отличался большой жестокостью и пристрастием по отношению к русским. Из его рук пленные шли только по одному пути — в Дахау, и не было случая, чтобы оттуда кто-либо вернулся.

Среди ясного солнечного дня в карцере стояла ночь. Через наглухо заколоченные окна просачивались узкие, как нож, полосочки света, под потолком желтели две маленькие лампочки, и поэтому в помещении стоял желтоватый полумрак, впитавший в себя запахи уборной, давно не мытого человеческого тела и удушливых французских сигарет. Прямо на голом полу лежали русские пленные. Их было человек восемьдесят. Почти все, несмотря на то, что была только середина дня, спали крепким сном сваленных усталостью людей.

С нашим прибытием обитатели карцера несколько ожили. Проснулись спящие, нашлись знакомые, приятели, дружки по плену. Карцерные старожилы старались, сколько могли, смягчить неприглядность своего узилища, взяли под свою опеку новеньких, и в разных концах уже завязались оживленные разговоры.

Нашелся и у меня знакомый, но не сразу.

Побродив между людьми, я уселся на свободном месте в углу. Напротив меня в неудобной скрюченной позе спал человек. Видимо, его одолевали сны: он бормотал что-то бессвязное и дышал тяжело, неровно.

Лицо спящего показалось мне знакомым. Заросшие до глаз черной щетиной щеки, высокий лоб, рассеченный глубокой поперечной складкой, выпуклые надбровные дуги… Где же я его видел? Когда?

Память раскручивала одну за одной картинки прошлого. Проплывали города, события, встречи, грохотали орудия, переползали люди, к небу рвались огни пожаров, и вдруг в памяти возник крохотный костерчик из сложенных домиком документов. В зеленоватых сумерках рассвета над костерком склонился человек. «Гражданская смерть!» — придушенно прогудел чей-то голос, а сидящий над костерчиком проговорил тихо и грустно: «Жаль старика…» В углах его воспаленных глаз заблестели две крупные слезы, набухли и скатились в густую черную поросль на ввалившихся щеках.

Уйдя в воспоминания, я не заметил, что человек проснулся и, не меняя позы, наблюдал за мной.

— Здравствуй, новичок!

От неожиданности я слегка вздрогнул.

— Здравствуйте, Михаил Иванович.

Майор быстро приподнялся.

— Что? Откуда ты меня знаешь?

— Присмотритесь, может узнаете…

— Нет, не могу припомнить. Время идет, многое забывается. Служили вместе?

— Забывается многое. Но один день я не забуду, пока буду жив. И вам его не забыть, товарищ майор. Вспомните Лозовеньку, подполковника Перепечая…

— Ах, вон вы откуда!.. Теперь помню. Вы тогда были ранены. В ногу, кажется. И с вами был дружок, задорный такой, боевой, раненный в руку. Вот сейчас вспомнил все. Рад, рад встрече. — Майор крепко тряс мою руку. — То, что случилось тогда, на всю жизнь памятно.

В карцере ночь и день поменялись местами. Ночью на людей нападали несметные полчища блох. Они секли, грызли, обжигали тело ядом своих укусов, и ночь превращалась в пытку. Чтобы хоть как-то избавиться от хищных паразитов, пол всю ночь поливали водой. Пленные не спали, собирались группами, разговаривали, играли в карты, пересказывали давно прочитанные книги. В пересказах книги обрастали такими деталями, о которых автор и не помышлял.

Но как только наступал день и блохи, нарезвившись за ночь и напившись человеческой кровушки, успокаивались, в карцере наступала тишина. Спали все поголовно.

Место около майора Петрова не пустовало. Чаще всего собирались в его углу, жарко спорили о положении на фронтах, о крайнем напряжении внутренних сил Германии, о… мало ли о чем могли говорить и спорить! Петров умел любой спор направить в нужное русло — о борьбе с фашизмом — и делал это словно бы мимоходом, без нажима, умело. Беседы с ним давали много полезного, умного, хорошего. Кроме того, майор всегда был в курсе последних новостей с фронтов: связь с «волей» не прекращалась, несмотря на изоляцию и полуголодный строгий режим.

В часы ночных бодрствований от Петрова и его товарищей я узнал о БСВ и судьбах некоторых его организаторов — советских военнопленных, офицеров-коммунистов.

18 мая 1943 года в Перлахе за срыв власовского митинга, направленного на вербовку военнопленных в РОА, гитлеровцы арестовали зачинщиков — это и были организаторы БСВ, — привезли их в Моосбург и бросили в 1-й барак — следственный изолятор.

Следствие ничего не дало. Все показания арестованных, скрывавших БСВ, сводились к одному — законной ненависти к изменникам, чем и объяснялся бунт в Перлахе. Версия казалась правдоподобной; о существовании нашей подпольной организации гестапо пока не узнало, и многие члены и руководители БСВ остались нераскрытыми.

После следствия советских офицеров, среди которых были и организаторы БСВ, увезли в штрафную команду в Дорнах на строительство канала. По слухам, это было самое гиблое место изо всех команд, приписанных к Моосбургу.

— Скучаешь? — На мою подстилку сел капитан Платонов и сразу же заговорил дальше, не дав ответить: — Скучать вредно. Это вроде как моль в голове заводится: зудит, зудит, и на душе пакостно. Одним словом, от скуки даже молоко киснет. Так я говорю?

Он посмотрел на меня озорными карими глазами. Под черными казацкими усами, закрученными в тугие кольца, весело блеснули в улыбке зубы.

— Так, так, Сергей, — глядя на него, я улыбнулся тоже.

— Разговаривать не разучился?

— Наверное, нет.

— Вот и хорошо, — обрадовался Платонов. — Нарисуй мне Ленина, вот такого — маленького, — он показал на пальцах, — в профиль. Сделаешь, а, друг?

Через некоторое время из умывальника, служившего одновременно и уборной, завоняло жженой резиной. Потом вокруг Платонова собралось несколько пленных и, тесно сдвинувшись, чем-то занимались, по временам оглядываясь вокруг.

Немного погодя подошел Платонов.

— Вот гляди, — он оттянул в сторону разрез рубашки и горделиво выставил вперед левую половину груди. На смуглой коже против сердца синела контурная линия — профиль Ильича.

— Мы с Лениным теперь неразлучны. Во!

Платонов улыбнулся широко и радостно, хотя и знал, что рискует жизнью. И я понял, что он коммунист. А сколько было таких среди нас!

2

В карцере судили предателя. То, что он натворил, не лезло в рамки понимания простых привычных дел. Незадолго до его суда мне рассказывал майор:

— Любопытную штуку я здесь узнал. В Аугсбурге при машиностроительном заводе работала большая команда наших военнопленных. Люди, конечно, разные. Нашлись и такие, что не пожелали ждать сложа руки конца войны. Они сколотились в небольшую группу и занялись полезной работой: переводили газетки, соответственно их толковали… Словом, труд не большой, но полезный, нужный. Один из этих товарищей, по фамилии Сурмин, обыграл в карты некоего Белова. Тому стало жалко проигранной махорки, он заявил, что игра якобы была нечестной, и потребовал вернуть проигрыш. Сурмин его вздул.

— И правильно сделал!

— Белов был другого мнения. Он выследил Сурмина, пролез в подпольную группу и в один прекрасней день донес, но уже не на одного Сурмина, а на всех. Людей похватали прямо с работы, и больше их уже не видели. Предполагают, что их казнили в аугсбургской тюрьме.

— А этот гад — Белов? Неужели не прикончили его, собаку?

— Не успели. Его схватили вместе с остальными, и в лагерь он больше не вернулся. Все думали, что он погиб, как и остальные, а потом уже от конвоя узнали о его предательстве. Только в это время он был в другой команде и чувствовал себя вполне спокойно. Позже каким-то образом стало известно о нем и в той команде. Пытались прибить его, но неудачно: на шум прибежали солдаты, и по указке Белова двоих жестоко избили. На другой день он бежал.

— Как бежал?

— А вот сам посуди: жить дальше среди своих невозможно — рано или поздно задавят. К просьбам о переводе немцы оказались глухи. К тому же события этого года заставили призадуматься, что же делать дальше? Он и бежал.

— Удачно?

— Поймали. Здесь он. Только сиди спокойно. Не дергайся! Вон, видишь, рыжий, худой, в карты играет. Ну, а Донцова ты знаешь? Он и рассказал мне то, что ты сейчас узнал.

— Так чего же тянуть, Михаил Иванович? Снова, гад, уйдет, снова кого-то продаст.

— Погоди, не прыгай. Теперь уже никуда не уйдет. Донцову я тоже сразу не поверил. Всякое ведь бывает, а тут уж слишком страшное преступление. Не верилось, чтобы вот так просто, из-за мелочной мести, он погубил стольких людей. Просил товарищей проверить. Теперь уже сомневаться не приходится. Читай.

Петров протянул мне клочок бумаги.

«Убейте предателя Белова! Осенью прошлого года в Аугсбурге он подвел под виселицу шестнадцать человек. Сейчас он жрет с вами один хлеб, спит под одним одеялом. Убейте гада!»

— Убить его мало, собаку!

— Судить будем. Ты согласен быть членом суда?

— Разве об этом надо спрашивать?

— Надо! — жестко обрубил майор. — Если об этом дойдет до немцев — будет пеньковый галстук. Понял?

Часом позже предателя судили.

На середину карцера вышел майор.

— Товарищи! Среди нас есть предатель…

— Кто он?

— Смерть гадине!

— Сме-ерть!

Кричали гневно, требовательно. Белов сразу обмяк, мертвенно побледнел, и оттого рыжие волосы, казалось, вспыхнули на нем красноватым пламенем.

— Я назову подлеца, но никто не должен его тронуть. Никаких самосудов! Мы будем судить его со всею строгостью советской законности. Вот он, Белов!

К Белову рванулись несколько человек, но их остановил железный окрик майора:

— Стойте! Надо избрать состав суда.

Тройку избрали быстро. Председатель — Вечтомов, я и капитан Платонов — члены суда. Синие глаза Вечтомова горели ненавистью. Чуть охрипшим от волнения голосом он вызвал:

— Белов! Выйди на середину.

Даже в красноватом электрическом свете лицо предателя было бледным до синевы. Путаными, неверными шагами он вышел на середину и встал на небольшое цементное возвышение, предназначенное для железной печки. Вокруг разместились пленные.

— Фамилия?

— Белов.

— Имя?

— Петр Степанович.

— Год рождения?

— 1922-й.

— Звание?

— Младший лейтенант.

— Бывший младший лейтенант, — с расстановкой поправил Вечтомов. — Когда попал в плен?

— В июле сорок второго года на Волховском фронте. — Голос Белова дрожал, прерывался, ему от страха не хватало воздуха.

— Подсудимый Белов, — повысил голос Вечтомов, — обвиняется в предательстве шестнадцати человек настоящих советских людей, не пожалевших своих жизней ради борьбы с фашизмом. — После короткой паузы он добавил: — Вот, собственно, и все обвинительное заключение. А о своем гнусном злодействе расскажет сам Белов. Ну? Говори все.

Лицо предателя скорчилось в плаксивую гримасу. В тени бровей загнанно бегали налитые ужасом глаза, длинные тонкие пальцы нервно теребили полу измятой куртки.

— Братцы! Я не виноват, я никого не предавал, это неправда! Клянусь вам жизнью матери…

— Значит, виновным себя не признаешь?

Белов отчаянно замотал головой.

— Нет! Я не виновен! Это ложь!

— Свидетель Донцов, выйдите на середину! Расскажите все, что вам известно о преступлении Белова.

— Когда все это произошло, я был с Беловым в одной команде. Увидя меня в следственном бараке, этот иуда плакал, просил никому не говорить и за молчанье предлагал даже свою пайку хлеба.

Спокойный коренастый Донцов рассказал присутствующим все, что я раньше услышал от майора. Он говорил, наливаясь тяжелой злобой, зажигая слушателей жаждой справедливой мести.

— Эта сволочь вступила на путь предательства советских людей, руководствуясь мелочным побуждением личной мести. Шестнадцать человек погибли. Никогда они не вернутся на родную землю. Их дети остались сиротами. Какая кара может искупить это ужасное преступление? Даже смерть этого мерзавца не искупит его вины!

Донцов взволнованно закончил. В полумраке карцера снова взметнулись возмущенные голоса. Белова жгли десятки раскаленных злобой глаз, руки непроизвольно тянулись к нему, но рядом с предателем стоял майор.

— Спокойно! Сядьте по местам. Как же ты, Белов, решился на такой шаг? Расскажи суду. Ведь просто невероятно: из-за дрянной махорки и… людей на виселицу?

— Нет! Не-ет! Это брехня. Донцов все выдумал, чтобы меня угробить. Я никого не предавал. Братцы! — захныкал Белов. — Ведь так можно обвинить любого, оскорбить, назвать предателем… Где доказательства?

— Довольно! Это тоже ложь? — майор поднял над головой записку. — «Убейте предателя Белова!» Эти люди знают Белова, его подлое лицо. Они требуют расплаты за погибших!

— Хватит!

— Довольно!

— Кончай его!

Белов согнулся, сжался, как затравленная крыса. Глаза его бегали от лица к лицу, дрожащие руки шарили по пуговицам куртки.

— Ты признаешь себя виновным?

— Нет, не-ет! — завопил Белов, рванулся и, в два прыжка покрыв расстояние до окна, изо всей силы забарабанил кулаками по переплету.

— Караул, убиваю-у-ут!

Кто-то завалился на него, подмял, скрутил назад руки, кто-то всунул в рот кусок одеяла.

— Будешь кричать — тебе же хуже, — строго сказал Вечтомов. — Спрашиваю тебя в последний раз: признаешь себя виновным? Будешь говорить?

— Да что там спрашивать?

— Прикончить подлюку!

Глаза Белова выпучились, едва не лезли из орбит. Он мотал головой, скулил, ронял обильные слезы.

— Развяжите подсудимого! — распорядился Вечтомов. — Говори!

— Братцы! Пожалейте! Накажите меня как хотите, но только не убивайте. Я докажу вам, что я не плохой, что… Братцы! Я же добровольно пошел на фронт. В плен попал раненым, вот! — он высоко поднял штанину, показывая изуродованную длинным шрамом ногу. — Сам не знаю, как тогда случилось. Я не думал, что так глупо кончится. Когда я проигрался, меня такое зло взяло против Сурмина… Да еще он избил меня… Я тогда решил ему отомстить. Я только на него одного заявил. Я думал, что ему солдаты отобьют печенки и на этом дело кончится. А получилось иначе: когда я заявил на него, мне пришили соучастие, потребовали показаний, стали бить, грозить виселицей. Братцы, я…

— Понятно, Белов! Значит, ты людей предал?

— Да… То есть нет…

Голос Белова прерывался. Наконец он вытолкнул из себя как стон, как длинный хриплый вздох:

— Признаю и прошу не убивать меня. Я сумею доказать, что я хороший, настоящий человек.

В ту минуту на него противно было смотреть, настолько противно, что многие отвернулись, нагнули головы, а он стоял в центре круга, дрожал и размазывал по лицу слезы и текущую из носа жидкую слизь.

— Суд уходит на совещание. Подсудимого не трогать!

В умывальнике мы совещались недолго. Решение было единодушным: смерть.

— Встать! «Именем Союза Советских Социалистических Республик, именем нашей Родины! Бывший младший лейтенант Красной Армии Белов Петр Степанович, 1922 года рождения, за сделанное им тягчайшее преступление против советских людей, против Родины, выразившееся в предательстве шестнадцати человек, повлекшее за собой их физическое уничтожение, приговаривается к смертной казни через повешение. Учтя, что Белов признал свою вину, суд предоставляет ему право самому привести приговор в исполнение».

Услышав приговор, Белов глухо вскрикнул и рухнул плашмя на пол. Он ползал, извивался, хватал длинными худыми руками за ноги пленных. Из его глаз щедрым потоком лились слезы, в горле булькало и хрипело.

— Братцы, простите, братцы-ы-и…

Двое подхватили его под руки, повели под надзором майора в умывальник. Он не сопротивлялся, безвольно обвис, волочил ноги и тянул:

— Бра-атцы-и, простите, бра-а…

Спустя час мы с майором зашли в умывальник. Белов забился в угол, мелко дрожал, как замерзшая собака, смотрел на нас обезумевшими красными глазами.

— Кончай, Белов. Хоть умри-то по-человечески, трус!

Белов встрепенулся. Видимо, в эту минуту он нуждался в подстегивании. Неверными шагами подошел к петле, секунду постоял, потом засуетился, быстро надел ее на шею и разом поджал ноги.

— Вот так! Одним гадом меньше. Ошибающихся поправляют, предателей уничтожают, — мрачно проговорил майор. — Для немцев — это самоубийство, для нас — акт правосудия.

На утренней поверке дежурному фельдфебелю доложили о «самоубийце». Он бегло осмотрел труп, молча пожал плечами и распорядился вынести. Следов насилия на трупе не было, а самоубийство — явление в лагере не такое уж редкое.

3

Отбыв срок наказания, ушли в общий лагерь Петров и Вечтомов. С майором я передал записку Гамолову и спустя два дня уже получил от него короткую весточку. Оказывается, он уже знал и раньше, что я в карцере, и ждал моего выхода.

Первые две недели прошли. О трехдневной паузе «забыли». Я уже досиживал месяц. Без воздуха я ослабел. Стоило нагнуться, и перед глазами плыли разноцветные круги. Если же садился, то встать мог, только перебирая но стене руками.

Отсидел уже свои две недели и Немиров. Прощаясь, он бодро хлопал меня по плечу:

— Спокойно, старик. Закончишь отсидку, мы тебя поднимем.

— Чем, и кто это «мы»?

— Сам знаешь…

— Ну, бывай здоров. Вместе поедем в Оттобрун к Хорсту в гости.

— Тьфу! Будь он проклят с потрохами и потомством!

Напоминание о Хорсте на Немирова действовало угнетающе. Он был уверен, что конвоир непременно отобьет ему за побег полжизни. При возвращении из побега в команду избивали с варварской жестокостью, нередко до смерти.

Ноябрьские праздники прошли. Седьмого ноября я пролежал весь день в своем углу. Не хотелось ни двигаться, ни разговаривать, прошлое властно напоминало о себе.

Подложив под голову руки, я смотрел на грязный, тускло освещенный потолок, и моя память рисовала на его разводах незабываемые картины. Вот площадь Дзержинского в Харькове, заполненная идеально ровными шпалерами войск. Ветер раздувал полотнища флагов, над площадью плыл сдержанный шум, лица торжественны, радостны.

И вот все померкло. В чистую синь неба наползли низкие слоистые тучи. Под напором ветра они передвигаются, трутся друг об друга, роняют на землю длинные неряшливые хвосты. Ветер вытряхивает из них комочки, иглы поземки. В окопы набивается ранний снег. Мороз сковывает ноги. Тело неудобное, точно чужое, деревянное. Пальцы пристывают к оружию. Уйти нельзя, согреться негде. В окопах напротив — немцы. Морозную степь прочесывают длинные иглы пулевых трасс. В крохотной землянке командира полка нас собралось человек десять. В алюминиевых кружках и консервных банках — припахивающая бензином водка. Над красным языком пламени светильника толстым шнуром вьется к потолку черная копоть.

— Товарищи, я буду краток: да здравствует двадцать четвертая годовщина Великого Октября! Ура!

Десяток простуженных голосов подхватил приветствие наступающему в столь необычной обстановке празднику. Глухо чокнулись жестянки, выпитая водка покатилась по жилам горячими угольками.

— Завтра будет трудный день. Удвойте внимание, мобилизуйте все свое мужество и запомните: из этих окопов мы не отступим, даже если немцев окажется вдесятеро больше. Накормите людей, распорядитесь выдать двойную порцию водки. Мороз крепчает. А теперь, друзья мои, по местам.

В дверь ворвался ветер, прижал к столу длинное пламя коптилки. Идет год 1943-й. Уже второй раз я встречаю великий праздник в плену. А на далеких родных просторах долгих два с половиной года идет жестокая кровопролитная война. Долго ли еще тянуть лямку пленного? Долго ли терпеть издевательства, побои, оскорбления врага и покоряться его грубой силе? Должен же прийти конец! Когда он придет? Тяжело…

Спустя несколько дней Гамолов передал мне записку.

«Крепись. Шестого ноября наши взяли Киев. Седьмого на разбитом Крещатике состоялся парад войск 1-го Украинского фронта. В боях за Киев немцы потеряли 15 000 убитыми, и 6 200 человек сдались в плен».

Я несколько раз перечитал записку. Сразу поднялось настроение, исчезла болезненная слабость, потянуло к людям.

Неподалеку от меня, тихо беседуя, собралась группа пленных. Разговор крутился вокруг военных тем. Капитан Платонов рассказывал о том, что уже полностью освобожден Донбасс, взят Харьков, заняты Орел и Курск.

— Все это так, Сергей, — подобрав удобную минуту, вмешался я в разговор. — Все правильно, только ты немножко опоздал. Есть новости свежее. Взят Киев.

— Правда? — глаза Платонова вспыхнули нетерпеливым любопытством. — Неужели правда? Когда?

— Шестого ноября.

Дальше я слово в слово повторил записку Гамолова. Лица пленных просветлели, расправились меж бровей морщины, глаза заискрились, стали шире, глубже и как бы прозрачнее от настоящей, большой радости.

4

Случалось, что дежурный комендант «забывал» выпустить из карцера отсидевшего свой срок и вместо двух недель пленный отсиживал три, вместо трех — месяц. «Забыли» и обо мне. Вспомнили лишь на тридцать восьмые сутки.

Пошатываясь точно пьяный, я переступил порог карцера. Низкое солнце стегнуло по отвыкшим от света глазам. Морозный чистый воздух распер легкие, как рыбий пузырь. Сердце забилось с перебоями, и, пройдя несколько шагов, я, цепляясь за стену, опустился на землю. В голове зашумело, стоящий напротив барак стал почему-то поворачиваться, будто собирался улететь, поплыл, перекосился и вдруг снова стал на место.

— Вставай, вставай, — сопровождающий солдат настойчиво нажимал прикладом.

Триста метров до русской зоны я преодолел в несколько приемов. Перед тем как войти в барак, долго сидел у стены, наслаждаясь покоем, чистым воздухом и отсутствием блох, превративших пребывание в карцере в многодневную утонченную пытку. На свежем воздухе захотелось спать, но было холодно.

В бараке все было так же, как полгода назад. Даже Гамолов сидел на своем обычном месте, трудился над очередным портретом.

— Привет, Гамолов!

— Здравствуй! — он быстро поднялся навстречу. Фанерка полетела на пол, рассыпались карандаши, растушевки. Лицо засветилось радостью, глаза совсем спрятались в узеньких щелках. — Садись! Да черт с ним — подберу. Рассказывай. Есть хочешь?!

— Спасибо, потом. Едва дополз к тебе. Видишь, красавчик какой.

— Ничего, ничего. Вид у тебя и правда загробный, да ведь говорят: были бы кости — мясо нарастет. Эх, искупать бы тебя в бане да эти лохмотья сбросить — от них несет этим самым… блохами, что ли? Сиди бога ради! Ишь, прыткий какой!

— Квартиранток напущу…

— Ну и что? Будет веселее. Ешь вот, — он достал хлеб и банку американских консервов. — Поправляйся. Здесь я тебя быстренько откормлю. А потом и за работу. Рисовать-то ты, надеюсь, не разучился?

— Думаю, нет.

— Хорошо. Поправишься и снова пойдешь к браткам. Итальянцев видел?

— Конвой?

— Нет, зачем же? Просто военнопленные, как и мы.

— Военнопленные?! Итальянцы?.. — От удивления я даже поперхнулся. — Ты, верно, что-либо путаешь? Союзники Гитлера, и вдруг…

— Враги, — спокойно закончил Гамолов. — От любви до ненависти один шаг. Италия капитулировала.

Из-за койки вышел высокий, сутуловатый человек.

— Приветствую сей тихий уголок! О чем спорите?

— Здравствуй! Присаживайся. — Гамолов подвинулся на койке. — Знакомьтесь.

— Капитан Калитенко, — прогудел простуженным басом мой новый знакомый. — Что это вы будто с креста сняты? — Он крепко сжал мою руку в широченной крепкой ладони. — В рай готовитесь?

Я рассмеялся:

— Боюсь, не попаду. Грехи не пустят.

— Зимой в аду тоже не плохо, тепло, — подшутил Калитенко. — Слыхали новость? Из штрафной команды на канале в Пфаркирхене бежали двадцать семь человек. Придя с работы, разрезали проволоку и во время ужина ушли. Здорово?

— Неплохо. А кто — не знаешь?

— Вечтомов, Шахов, Кайгородов, Шевченко, Майборода… Больше не знаю.

— Хватит и этих. Народ хороший. Надо предупредить в следственном, чтобы их встретили как следует.

— Думаешь, поймают?

— Несомненно. Зима! Что еще нового?

— Хорошего нет. Плохого хоть отбавляй.

— Что же? — встревожился Гамолов.

— Разговаривал с новичками. Свеженькие. Месяца нет, как в плен попали. Хорошие, видимо, ребята. Но думают о нас такое… В общем не доверяют нашему брату на Родине…

— А ты думал, раскроют объятия, награждать будут мучеников?

— Я, Гамолов, не за наградами на войну шел. Я жизни своей на фронте не жалел и сейчас не жалею. Разве я заслужил такое недоверие? Чем? Тем, что попал в плен?

— Проверять людей надо, Калитенко. Не все мы одинаковы.

— А что нас проверять? Мы вот как на ладони. Хороший так хороший, сволочь так сволочь. Придут сюда наши, я первый укажу на сволочей. Пустите их в распыл, а мне дайте винтовку. Каждая пара рук к месту. А там что получается?

— Что?

— Да то, что рядовых возвращают в строй, а нас, офицеров, говорят, разжалуют и увольняют из армии совсем. А потом попробуй устроиться на работу! Чуть что: был в плену и катись куда подальше.

— Брось, брось, Алексей! Не верю я этому. Мало ли слышали подобного от власовцев? Это же их любимый конек. Об одном прошу тебя, Калитенко: не распространяй ты эти разговоры среди наших людей. Вред большой от них. По сути дела, разговоры эти — чужие, вражеские.

— Я-то буду молчать. Да ведь на чужой роток не накинешь платок.

— На таких, как Мороз, накинем. А свои поволнуются да и забудут — сама жизнь их заставит забыть. Теперь вот что, друзья мои: дружба — дружбой, а служба — службой. Собираться нам вместе не следует. Держите связь со мной через Виктора. В случае чего, — обернулся ко мне Гамолов, — ну, понимаешь, вдруг что-либо случится со мною — останется Калитенко. Его и знай. А пока что вы друг друга не знаете и о нашем подполье ничего не слышали. Так будет лучше.

5

Незадолго до нового, 1944 года в Моосбургский лагерь приехал власовский полковник. По этому случаю в 29-м бараке соорудили некое подобие сценических подмостков. Вечером пленных собрали на «беседу». Людей набилось до отказа! На дворе было по-зимнему холодно.

Сразу в бараке потеплело, воздух стал кисловатым, густым, как в предбаннике.

На возвышении за столом, покрытым суконным одеялом, сидели фельдфебель Мороз, мрачный красноглазый обер-лейтенант и пожилой худощавый офицер с витыми полковничьими погонами. Когда все разместились, на «авансцену» вышел Мороз.

— Господа! Проездом нас посетил господин полковник Зверев. Он хочет с вами побеседовать. После беседы будет небольшой концерт самодеятельного оркестра.

Полковник, видимо молодящийся, пружинисто поднялся из-за стола и, поскрипывая сапогами с твердыми бутылками голенищ, подошел к краю помоста.

— Друзья мои! Когда-то я был на вашем положении и, — он, улыбаясь, обвел присутствующих приветливым взглядом, — даже в этом бараке. Было это не так давно, всего лишь полтора года назад. Я не собираюсь вас агитировать — народ вы достаточно грамотный, сообразительный, сумеете сами разобраться в обстановке и избрать себе путь к будущему. Я расскажу немного о себе и о положении, в котором находятся сейчас воюющие стороны. Как я уже сказал, полтора года назад я встал на путь борьбы с большевизмом. За это время произошли многие события как на фронтах, так и в моей личной жизни. Из бесправного пленного я стал офицером Русской освободительной армии и год назад получил под командование полк. Я имею в Мюнхене прекрасную квартиру, перевез семью, и она живет обеспеченной культурной жизнью, пользуется всеми благами благоустроенного быта и цивилизации, умело поставленными на службу человеку. Мои двое детей учатся в школе, одеты, обуты и не знают, что такое голод. За выполнение задания командования я награжден железным крестом.

Полковник округлым жестом подмял руку, поправил между углами отложного воротника уродливый черный крест. Он говорил долго, выдерживая все время тон задушевной беседы, и по его словам получалось, что измена Родине, служба у власовцев — самое почетное, самое благородное дело и за это люди получают все материальные блага, о которых раньше не могли и мечтать. Он не агитирует, нет, боже спаси! Он просто рассказывает и глубоко уверен, что мы рано или поздно поймем преимущества службы у власовцев и придем в раскрытые объятия РОА.

— Волна советского наступления спадает. Это свидетельствует о том, что Советы исчерпали свои ресурсы, измотали живую силу, потеряли технику. Экономя силы, немецкое командование сократило линию фронта, вывело из-под ударов свои лучшие отборные части, оснащает их передовой техникой, готовит большевикам такой контрудар, от которого содрогнется и разлетится в прах Советский Союз. На его огромных просторах возникнет новое государство — истинно русское, в котором мы, поднявшие знамя борьбы с коммунизмом, займем добытые в борьбе места у руководства страной. Я должен предупредить вас, что не далек тот час, когда мы со всею строгостью скажем: кто не с нами — тот против нас! Тогда уже не будет места колеблющимся и времени для раздумий. Путь может быть только один! Все, кто не сумеет к тому времени примкнуть к нам, останутся за бортом новой жизни со всеми вытекающими отсюда последствиями и неудобствами. Я заканчиваю и призываю вас, пока не поздно, подумать над своей судьбой и, раз избрав намеченный путь, держаться его мужественно и стойко.

Мороз вскочил и исступленно захлопал в ладоши. В первом ряду жидко протрещало несколько хлопков и растворилось в повисшей над головами людей мертвой тишине. Ни криков, ни свистков, ни аплодисментов. Тихо. Так тихо, будто в бараке нет ни души, и только в дальнем углу кто-то надрывно кашлял.

Полковник долго вытирал платком взмокшую шею и голову. Протер изнутри околыш фуражки, нахлобучил ее и, шагнув еще ближе к краю, уже другим голосом, серым и тусклым, сказал:

— Если есть вопросы — задавайте. Я слушаю.

Он заметно нервничал. Лицо сбросило благодушную маску. Из-под бровей зло поблескивали глаза.

— Вопросов нет. Всем все ясно? Всем понятно? Или вы стесняетесь? Тогда подавайте вопросы в письменном виде.

Из массы военнопленных по-прежнему не раздавалось ни звука. На полковника были устремлены сотни глаз, и выражали они разное: одни — злобу и неприкрытую ненависть, другие — ироническую усмешку. Не было лишь сочувствия. Молчание затянулось до того предела, когда надо было или бежать от него, или искать какой-то другой выход.

— Хорошо. Если возникнут вопросы, вы их можете передать фельдфебелю Морозу. Сейчас будет концерт.

Полковник, шагнув с помоста, сел на приготовленное в первом ряду место и застыл в напряженной позе.

Неся табуретки и инструменты, вышли шесть музыкантов. В «зале» облегченно зашумели, послышался придушенный смех, разговор вполголоса, кашель. Люди задвигались, переставляя табуретки. Замершая было толпа ожила.

Музыканты что-то играли скучное и тягучее, и народ уже потихоньку стал пробираться к выходу. Но скучная мелодия оборвалась, простучали жидкие хлопки, на помост вышел молодой парень.

— Я спою вам несколько песенок, — объявил он.

Концерт в общем проходил вяло и скучно, Люди не расходились единственно потому, что было решительно все равно, где находиться и что слушать. Но вот они насторожились, по «залу» как бы пробежал легкий ветерок. После оркестра зазвучал приятный мягкий баритон:

Вот письмо. Без гнева и печали Я прочел порыв суровых строк. Мы с тобой не правы были оба: В жизни много есть еще дорог. И когда ты встретишься с другими, Вспомнишь дни, что быстро пронеслись, Знаю я, мое ты вспомнишь имя, Еще не поздно — оглянись!

Последняя строка утонула в легком шуме одобрения — солист красноречиво адресовал ее полковнику. Но песня еще не допета, в воздухе продолжал звучать задумчивый грустный голос:

Оглянись, и, может быть, светлее Дни покажутся, что быстро пронеслись. Вот последний поворот аллеи…

Певец устремил на полковника большие горящие глаза и крепко прижал к груди худые кисти рук, потом вдруг простер их к нему с нарочитой мольбой и с рыданиями в голосе пропел последнюю строку:

Еще не поздно — огляни-и-ись…

В бараке все загрохотало, заревело. От бурных аплодисментов и восторженных криков, казалось, крыша не выдержит, поднимется в воздух.

Полковник побагровел, злобно оглянулся на «зал» и быстро пошел к выходу.

В бараке же еще долго не стихали аплодисменты да соленые крепкие остроты.

Кто-то тронул меня за локоть. Я оглянулся и встретился с веселыми глазами Калитенко.

— Значит, наша агитация сильнее. За нами стоит сама жизнь, за ними — оч-чень сомнительная авантюра. И ничего у них, брат, не выйдет! — Калитенко рассмеялся, лукаво подмигнул большими темно-карими глазами: — Не выйдет!

В Оттобруне обо мне не забыли. Вскоре после Нового года за мной приехал Эрдман. В день его приезда в зоне меня не нашли: как обычно, я был в общем лагере. Увезли на другое утро чуть свет, не дав даже проститься с друзьями. Но неразлучного моего спутника — папку, запас продуктов и сигареты, которые не успел передать Гамолову, я прихватил с собой.

— Собачий сын! — набросился дежурный фельдфебель. — Из-за тебя вчера весь лагерь вверх дном поставили. Где был? Пикировал? К французишкам потянуло?

— Господин фельдфебель, — вмешался Эрдман, — нам пора. — Он постучал ногтем по стеклу часов.

— Знаю, знаю! Распишись. Забирай эту дрянь. Я бы ему все кости переломал. На моем дежурстве…

Фельдфебель все же не отказал себе в удовольствии: подлетев ко мне, ткнул кулаком под ребра, войдя в раж, отскочил на шаг и снова размахнулся.

В эту минуту Эрдман схватил меня за шиворот и вытолкнул за дверь.

— Пошли быстро, ты, лодырь!

Отойдя несколько шагов, Эрдман сказал запыхавшись:

— Не спешите. Черт с ним, успеем, еще двадцать пять минут до поезда. Дубье! Солдафоны!

И хотя я искренне был рад, что моим конвоиром оказался именно Эрдман, а не кто-нибудь другой, я все же не удержался и съязвил:

— Да ведь вы тоже солдафон.

— А вы лучше помолчите. Не выбрось я вас за дверь, вы бы узнали кузькину мать. Солдафон, — передразнил он меня и замолчал до самой посадки в вагон.

— Послушайте, Эрдман, — обратился я к нему, когда поезд тронулся. — С вами можно разговаривать?

— Если о войне, то не надо. Вы, русские, кроме волны и политики, ничего не знаете. Давайте будем молчать. Нет ли закурить?

— Есть. Могу презентовать целую пачку. За спасенье.

— О, американские?! Вы богаче меня в сто раз. Такой табак я могу видеть только во сне да на черном рынке.

— А вы разве уже не получаете сигарет?

— Что? Три сигареты на сутки из дерьма, пропитанного никотином.

— Солома, пропущенная через лошадь, — вспомнил я где-то слышанную остроту.

— Вот-вот, именно солома, пропущенная через лошадь. Навоз. Германия вступила в благословенную пору эрзацев. Эрзац-ткани, эрзац-обувь, эрзац-табак, эрзац-масло, эрзац-люди. Я думаю, что я сам уже эрзац-Эрдман.

— Вот вы и заговорили о войне и политике.

— Какая там политика! Просто хамство.

— Вы чем-то расстроены?

— Да. Будешь расстроен. Я в жизни своей собаки не ударил, мне противно это. А тут каждый день видишь, как бьют человека. Мерзость!

— Немиров в команде?

— Да.

— Его били?

— Нет. На его счастье, Хорста перевели в другой взвод. Он застрелил Володю Щербину.

— Щербина погиб?!

— Да. Погиб. В Оттобруне теперь будьте осторожны. Особенно избегайте Милаха. Натура у него подленькая, мелочная, как у каждого выскочки.

К вечеру пошел густой снег. Когда мы подъехали к Оттобруну, вокзал, крохотная площаденка, задумчиво притихшие сосны были уже покрыты белым пушистым слоем.

В желтом конусе фонаря плавно кружились лохматые снежинки и как бы нехотя ложились на остуженную землю, на бараки, на плечи часового, притопывающего у входа в лагерь. Он насвистывал заунывную восточную мелодию, и по этому свисту я еще издали узнал Люка.

Увидя меня, он протяжно свистнул, выражая этим не то удивление, не то разочарование.

— Приехал, субчик. Ну, как путешествовал?

— Не плохо.

— А где остальные?

— Не знаю.

— Далеко ли поймали?

— В Чехословакии.

— Порядочно. Без выкупа в лагерь не пущу.

— Да брось ты, Люк, какой выкуп? — вмешался Эрдман. — Он и так больше месяца в карцере блох кормил.

— Выкуп! — заупрямился Люк. — Человека, можно сказать, в родной дом вернули. — Он громко, заливисто захохотал. — Домой, ха-ха-ха, привезли! Дурачье! Если уж бежать, то так, чтобы не поймали.

— Ну, давай, Люк, пропускай.

— Не спеши, успеешь. Есть курить?

Эрдман протянул ему начатую пачку сигарет.

— Спасибо. Можно парочку? Скоро даже пленные будут лучше жить, чем мы с тобой…

— Тихо, Люк, у Милаха уши длинные.

— Чтоб их черти пообрывали! Сходи за унтером.

Мы остались одни. Люк подошел ко мне вплотную.

— Ну, что слышно с Востока?

— Не знаю. Ты газеты читаешь?

— Газеты — дерьмо. Если им верить, то у русских не осталось ни солдат, ни пушек. А кто нас лупит?

— Я же за проволокой, откуда новости?

— За проволокой… Почему-то пленные знают больше нас. Чертова жизнь, собачья!

Я не узнавал Люка. Раньше он был самый молчаливый солдат. Сейчас же его словно прорвало. Что это: допекло или подготовлен Милахом?

Пришедший унтер молча кивнул и проводил меня в барак. Обошлось без мордобоя.

Мое появление вызвало в бараке шумное оживление. Дружная семья пленных обступила меня со всех сторон, посыпались приветствия, вопросы, от крепких рукопожатий заныла рука.

6

В Оттобруне меня больше не пустили на работу за проволоку. Подчинен я был непосредственно Эрдману. Занимался уборкой, копался в тряпье, отбирал негодное, сдавал в ремонт обувь. Один раз в неделю ездил с Эрдманом в Мюнхен на обменный склад, где пришедшее в полную негодность обмундирование обменивали на чуть-чуть лучшее.

Уборку я заканчивал к обеду и, если не был нужен Эрдману, усаживался за свою обычную работу — портреты.

Однажды Эрдман, как всегда усевшись напротив, с таинственным видом положил передо мной прямоугольник ватмана величиной в открытку. Перевернув его к себе, я расхохотался: на переднем плане рисунка тащился длинношеий тощий Эрдман с вогнутой грудью и подогнутыми от слабости ногами, на которых гармошкой собрались едва держащиеся брюки. Он волочил за собой допотопную винтовку, а на втором плане бодро вышагивали круглолицые крепыши-пленные. Хотя карикатура не соответствовала действительности, выполнена она была с большим мастерством.

— Ну как?

— Здорово! Хлестко! Милах вряд ли похвалит.

— Фьюить… Милах! Не таков уж я дурачок…

— Лучше сожгите.

— Нет! — Эрдман упрямо мотнул головой. — Оставлю на память о войне, об этом дурацком Оттобруне.

— Зачем же ругать Оттобрун? Для вас он — манна небесная: и служба идет и дом рядом. Чего же вам еще?

— Очень мало: чтобы закончилась эта кутерьма.

На обменный пункт мы приезжали часам к десяти. Как правило, к тому времени уже собиралась партия пленных, и мы три-четыре часа бродили по Мюнхену.

Однажды мы сидели в небольшом скверике. Мимо нас сновали озабоченные мюнхенцы, проносились вереницы автомобилей, на балконах и подоконниках висели разноцветные перины.

— Вот на этой скамейке, — сказал Эрдман, — еще будучи студентом, я забыл пару новеньких перчаток. На второй день, проходя мимо, я вспомнил о них и нашел на том же месте. А сейчас? Немцы изобретают запоры покрепче: опасно. Неслыханное дело: в Германии — воровство!

— Хотел я вас повести в картинную галерею, — продолжал он, успокоившись. — Да разве можно с этой дурой, — он с ожесточением пнул ногой в приклад винтовки. — Да и от вас за версту русским тянет. А жаль! Хотел показать вам Германию Дюрера, Гёте, Бетховена. Вернетесь на Родину и, кроме проволоки да мордобоя, нечего будет вспомнить. А ведь Германия имеет огромное культурное прошлое. Немцы — способный, трудолюбивый народ.

— Войнолюбивый.

— Неправда.

— Нет, правда, Эрдман. Вспомните историю. Да и после этой войны вояки не уймутся. Разумеется, не все. Найдутся…

— Ну, ну, это вы уж слишком.

— Нет, не слишком! Кстати, я давно хотел с вами поговорить откровенно.

— Но я не хочу.

— Не притворяйтесь обиженным. У меня действительно к вам по-настоящему серьезный разговор.

— Чего вы от меня хотите?

— Прежде всего, чтобы разговор остался между нами. Это вы можете мне обещать?

— Ого?! Вступление многообещающее. Допустим, могу. Что дальше?

— «Допустим» не подходит.

— Вы хотите слова чести от вражеского солдата? Рыцарь! Вы чудак или того? — он повертел у головы пальцем. — Говорите!

— Хочу вас, Эрдман, просить о серьезной помощи.

— Но я ведь и так сколько могу — помогаю.

— Это очень хорошо. Пара сигарет и кусок хлеба — помощь. Но не о такой помощи идет речь. Слово правды взамен геббельсовской лжи сейчас нам куда нужнее.

— Откуда же мне взять ее, эту правду?

— А приемник?

— Вы хотите, чтобы я… — глаза Эрдмана округлились в ужасе.

— Вот именно, я прошу вас время от времени передавать мне содержание советских передач.

— Вы с ума сошли! — искренне возмутился Эрдман. — Это же измена, предательство! Какой я ни дрянной немец, но я честный человек. Вставайте, к черту разговоры! — схватившись за винтовку, Эрдман вскочил.

— Погодите, Эрдман, отвести меня в гестапо вы еще успеете…

— В гестапо?! Вас?! Тьфу! — он в сердцах сплюнул и снова сел на место.

— Вы говорите: измена, предательство! Кому вы измените, если сами души не чаете вернуться в Россию? Вы только приблизитесь на шаг к своей заветной мечте. Да и, наконец, кого вы предадите, сообщив истинное положение дел на Востоке? А для наших людей это поважнее, чем пайка хлеба.

Эрдман молчал, перекатывая что-то подошвой ботинка. Потом поднял на меня острый серьезный взгляд и отчеканил:

— Давайте прекратим бессмысленный разговор. И помните: от вас я ничего не слышал и вы ничего не говорили. Понятно? Пошли, пора!

До вечера мы больше не перекинулись ни словом. Эрдман все время хмурился, отворачивался, по временам вздыхал.

Несколько дней мы не разговаривали. Эрдман, видимо, избегал встреч со мной. В душе я переживал большую тревогу: «А что, если Эрдман заявит в гестапо?»

Наконец он позвал меня в каптерку и, понизив голос, сказал:

— Возьмите. Но, прошу, делайте все это осторожно. Помните, вы ставите под удар не только себя, но прежде всего меня и мою мать.

Я крепко пожал ему руку.

— Спасибо! Большое спасибо!..

На блокнотной странице очень тесно, так что трудно было читать, записана сводка Совинформбюро. Почерк круглый, женский. В тексте встречались «ять» и твердые знаки.