Мрачный, дождливый рассвет пугливо пробивался сквозь законченные, в густой панцирной сетке, оконца. Старший лейтенант Рубан через прикрытые веки наблюдал, как штубендинст — старший полубарака, пристроившись у коптилки, давит вшей, извлекая их одну за другой из складок воротника и рукавов.

Стиснутый с обеих сторон спящими, Рубан с трудом поворачивается на спину, стараясь расправить сбившуюся в тугие упругие комки «гоцваль» — деревянную стружку из-под станков, служащую заключенным постелью. С трудом протиснув руку, он касается бедра. Рана, завязанная грязным тряпьем, отзывается на прикосновение острой, режущей болью.

«Только бы не гангрена», — думает Рубан, осторожно ощупывая рану.

Под окном раздаются тяжелые шаги, и тотчас же по бараку разносится:

— Встать!

Люди вскакивают с нар, толкая друг друга, бросаются в «туалетную».

Только бы успеть! Только бы не остаться последним! Каждый знает — тогда смерть!

Эту страшную забаву ввел блокфюрер Шульц. Остановившись у двери, он внимательно следит за выбегающими в «туалетную» военнопленными.

«Туалетная» — мрачный бетонированный каземат с огромной цементной нишей. В центре ее труба со множеством отверстий, из которых хлещут холодные тугие струи. В глубине каземата — чан с аварийным запасом воды. Он-то и стал местом «забавы» блокфюрера Шульца, на которую частенько собираются посмотреть немцы из других блоков. Шульц хищно поглядывает на пленных, поджидая очередную жертву. Завидев опоздавшего, Шульц отвешивает ему изысканный театральный поклон.

— О, вы изволили задержаться, сударь. Вам будет тесно под общим умывальником. Извольте принять персональную ванну. — И ударом огромного кулака сваливает на пол. Ловко перехватив несчастного одной рукой за ворот, другой сзади за брюки, окунает головой в воду. Под хохот и улюлюканье немцев держит заключенного в таком положении, пока он не захлебнется окончательно. Затем коротко бросает штубе:

— В крематорий! Да побыстрее!

И, довольный собой, сопровождаемый хохочущей толпой друзей, выходит из «туалетной». Уже дважды пытались пленные заступиться за товарищей, и дважды

Шульц и его приближенные разряжали свои пистолеты в их беззащитные головы.

Так начинается в лагере день.

А по бараку уже разносится очередная команда:

— На построение!

Здесь командует унтершарфюрер. Быстро построив пленных в пятерки, он исчезает в здании, где помещается начальник лагеря. Заключенные стоят, боясь пошевелиться, и лишь осторожно двигают пальцами в деревянных колодках, стараясь согреть коченеющие ноги. Пленные хорошо знают, что все эти долгие минуты, пока они ждут появления блокфюрера Шульца, он внимательно наблюдает за ними через какую-нибудь щель в окне. И горе нарушившему порядок в строю. Так проходит пять минут, десять, двадцать, час. И вот уже кто-то, не выдержав, падает от слабости, за ним другой, третий. Наконец появляется блокфюрер.

Внимание! Головные уборы снять! Ладонь прижать!

Блокфюрер в сопровождении лагерного врача медленно обходит строй, внимательно всматриваясь в лица пленных. Он в добротном кожаном пальто с меховым воротником. Сапоги ярко начищены. В руках неизменный стек — туго сплетенная кожаная плеть со свинцовой кистью, вделанной внутрь. Если блокфюреру показалось, что пленный недостаточно почтительно посмотрел на него или плохо прижал ладони к бедрам, плеть, описав короткую резкую дугу, хлещет по лицу, оставляя кровавый рубец.

Проверка окончена. Шесть человек, выделенных на «уборку», поддерживая друг друга, плетутся из строя.

Еще не было случая, чтобы кто-нибудь из назначенных на «уборку», возвращался в барак. Рассказывают, что недавно инспектирующий, присланный из Берлина, наложил взыскание на начальника лагеря за низкую пропускную способность лагерного крематория. После того сюда приехал специальный инженер, чтобы внести соответствующие технические новшества.

Проверка окончена. Все посматривают в сторону кухни — оттуда должны принести завтрак. При одной мысли о пище спазма сжимает желудок, кружится голова, рот заполняет тягучая слюна. Блокфюрер, который присутствует иногда при раздаче, снисходит до шутки.

— У нас сегодня на завтрак черный кофе «по-немецки».

Штубендинст, ловко орудуя черпаком, разливает по «манашкам» — глиняным кружкам, прикрепленным к поясу, горячую черно-бурую жидкость — смесь суррогатов.

Единственное достоинство этого пойла в том, что оно горячее. Но утолить голод оно, конечно, не может.

Пленные, обжигаясь, жадно глотают эту пищу. С секунды на секунду должен прозвучать гонг к началу работы. При одной мысли о ней кровь стынет в жилах. В течение десяти часов под открытым небом пленные должнььобтесывать камни, предназначенные для настила мостовой. Молот валится из окоченевших рук, зубило скользит по булыжнику. Руки в кровавых ссадинах, обморожены…

…Короткий перерыв на обед. Опять пойло — баланда, приготовленная из всякой гнили, и снова изнурительная работа. А вечером опять проверка, избиения, и снова отбор на «уборку». Так идут дни в этом страшном лагере смерти на юге страны. Немцы рассчитывают сломить волю пленных, а потом вербовать из них предателей, заставляя служить себе. Но фашисты просчитались. Люди, казалось, были отлиты из стали. Таких ничем не сломить. Физически уничтожить можно, склонить к измене — нет. В этом фашисты скоро убедились.

В феврале в лагерь прибыла группа немецких агитаторов, русских и украинских предателей. Началась вербовка в так называемый «полк русских патриотов».

И, словно по мановению волшебной палочки, все изменилось. Впервые за долгие месяцы изголодавшиеся люди ели мясо. И не гнилое, а свежее, сочное, ароматное. Вместо ломтиков черного, вязкого хлеба — большие ломти мягкого, душистого.

Прекратились побои, пытки, «уборки».

Сначала шли беседы по баракам, потом стали собирать пленных отдельными группами, а потом, еще позже, вызывать поодиночке. Вот в эти дни и произошло событие, которое всколыхнуло весь лагерь, наполнив сердца людей огромной радостью. Впервые за многие месяцы их лица засветились улыбками.

Однажды ночью искусной рукой неизвестного художника на стене одного из бараков был высечен большой портрет Владимира Ильича Ленина.

Немцы всполошились. Пытались соскоблить со стены портрет, но не смогли. Тогда подложили динамит. И, как бы издеваясь над ними, на изуродованной взрывом стене повис большой обломок с четким профилем Ленина…

…Результаты вербовки оказались плачевными. Только два-три десятка человек дали согласие служить в этом «полку». Да и те, как потом выяснилось, при первой же возможности перебежали на сторону советских войск.

Несколько раз вызывали на беседу и старшего лейтенанта Рубана.

— Вы бывший офицер, Рубан? Были коммунистом? — вкрадчиво спрашивал один из агитаторов. — Я говорю «бывший», «были» потому, что если бы вам каким-нибудь образом удалось вернуться в Россию, вас либо расстреляют, либо сошлют в Сибирь. Так что там, в России, у вас перспективы неважные. Тем более, они не блестящие здесь, в лагере. Вы человек умный и сами понимаете, что у вас отсюда выход один. — И говоривший кивнул в сторону крематория. — Остается наиболее разумный путь — сотрудничать с нами. Тогда в вашем распоряжении будет все: почет, деньги. А после победы — поместье где-нибудь здесь, на черноморском побережье. Что же тут думать? Соглашайтесь.

— Я не знаю, как вас величать, господин хороший, не знаю и того, каким образом вы продались немцам, забыв Родину, но учтите, что продаются не все. На меня не рассчитывайте.

Так, ничего не добившись, Рубана отправили назад, в барак.

Вызывали его еще дважды, но результат был тот же.

А время шло.

Отшумели лихие мартовские метели. Замолкли говорливые ручейки. Прошел апрель, отзвенела дружная капель, и вот уже в лагерь, сквозь зловоние крематория и нечистот, настойчиво пробиваются запахи цветущих садов, сирени! Наступило жаркое черноморское лето.

Рана у старшего лейтенанта Рубана зажила. Он страшно похудел, но чувствовал себя довольно бодро.

Высокий, чуть сутуловатый, с лицом, задубленным ветром и солнцем, со стриженой седой головой, он выделялся среди своих товарищей.

Семен Рубан, всю жизнь проработавший с людьми, имел большой навык воспитательной работы. И сейчас, в лагере, он умел найти теплое, ободряющее слово для товарищей, которые начинали падать духом, сдавать.

Мысль о побеге все чаще и чаще приходила в голову. За это время он успел подружиться с несколькими военнопленными, в том числе с Павлом Сорокиным.

Один случай убедил Рубана, что Сорокин не из трусливых. Это произошло во время вербовки в «полк русских патриотов».

В лагерь Сорокин попал сравнительно недавно. Его долго таскали на допросы, потом оставили «в покое». Его крупное, волевое лицо, плотная, чуть грузная фигура еще сохранили остатки былого здоровья и упитанности. С товарищами он держался просто и непринужденно. И только иногда Семен ловил в его глазах растерянность и страх.

Однажды Рубана вызвали на беседу вместе с Сорокиным. Беседовал с ними все тот же «агитатор», который пытался уговорить Семена. Это был еще молодой человек. Национальность его определить было трудно. Русским он владел так же хорошо, как и немецким. Нужно отдать должное, говорить он умел. Тихий, вкрадчивый голос звучал задушевно, проникновенно. Казалось, что он от души желает помочь «жертвам марксистской идеологии», «наставить их на путь истинный».

Он очень горячо стал убеждать их вступить в полк. Семен с ненавистью смотрел на «агитатора», с трудом сдерживая желание ударить его.

Но у Сорокина оказалось меньше выдержки, он грубо прервал «агитатора»:

— Послушай, ты, подонок, блюдолиз немецкий, оставь свое красноречие для дураков.

— Но позвольте, как вы смеете так разговаривать со мной? Я вынужден буду…

Договорить он не успел. Сорокин одним прыжком оказался около «агитатора» и ударом кулака свалил его на пол. Тот закричал. Ворвались солдаты и, избивая, поволокли Сорокина к коменданту.

«Пропал человек, — с болью в сердце думал Семен, — расстреляют.»

Но Сорокина не расстреляли. Вечером его бросили в барак. Он был изрядно избит.

Весть о поступке Сорокина быстро разнеслась по баракам. На него посматривали с уважением. Этот случай еще больше сдружил Рубана с Павлом.

Павел был лет на пять моложе Семена, но успел многое повидать. Оказалось, что они бывали в одних и тех же городах.

По вечерам друзья, тесно сбившись на нарах, часами рассказывали о себе, о довоенном, не очень-то порой и легком, но все-таки счастливом времени.

— Так и не знаю, где сейчас моя дочь, удалось ей уехать или нет. Она у меня почти педагог, на последнем курсе института училась, — тихо говорил Рубан. — И подумать только, готовилась учить детей немецкому языку!

Помню, приехала она ко мне перед войной. Пошли в парк. Идет она рядом со мной, румяная, белокурая, нарядная, и я чувствую, что на нее люди засматриваются, любуются. А я так важно вышагиваю рядом. Где она сейчас, моя девочка?!

— Не тужи, Семен, — потрепал его по плечу Сорокин, — еще на свадьбе твоей дочери погуляем. По твоим рассказам — она у тебя красавица. Значит, и жених ей должен быть под стать. Пригласишь, старина?

А ночью, когда все уже спали, Павел разбудил Рубана.

— Послушай, Семен, я думаю, побег организовать можно. Сегодня мне удалось услышать разговор начальника лагеря с Шульцем. В конце месяца будут снова перетягивать проволочные заграждения. В это время, я думаю, проход можно найти. Около уборной всего один часовой. Если подберется пяток хороших ребят, он у нас и пикнуть не успеет. А оттуда до заграждения всего метров двадцать. Хорошо, что нас в уборную под конвоем еще не водят. Что ты думаешь обо всем этом?

— Думаю, Павел, что попытаться следует. Нужно только ребят тщательно подобрать.

Пауль Вольф в душе ненавидел гестаповцев. Будучи человеком добрым, гуманным, он всегда возмущался беспощадной жестокостью этих людей. И старался держаться от них подальше. Разговор с оберстом фон Говивианом оставил в его душе неприятный осадок.

«Хочешь не хочешь, а подчиняюсь я сейчас фактически ему», — с досадой думал Вольф.

В этом капитан Пауль Вольф убедился окончательно вчера, когда в батальоне началась какая-то подозрительная, совершенно непонятная ему возня.

Перед обедом к нему вбежал радостный, сияющий, начищенный до блеска командир роты, переданной в распоряжение коменданта для несения службы по охране железной дороги.

— Герр капитан, — возбужденно заговорил он, — я даже не мечтал о таком счастье — и вдруг отпуск. Боже, как обрадуется жена, как будет рада моя дочь! Господин комендант так и сказал: «Благодарите за отпуск командира батальона, это он о вас позаботился».

У Пауля Вольфа уже было готово сорваться признание, что он не собирался ходатайствовать об отпуске для командира роты. Но, подумав, смолчал. Поздравив офицера, пожелал ему весело провести отпуск. Когда тот ушел, Вольф глубоко задумался. Но так и не пришел ни к какому выводу.

Прояснилось все через час. В кабинет вошел высокий, щеголеватый лейтенант. Небрежно козырнув, представился:

— Лейтенант Шиллер, — и протянул пакет с пометкой: «Совершенно секретно».

«Этакому хлюсту доводится носить такую фамилию», — с неприязнью думал Пауль, срывая сургуч с пакета.

«На должность командира роты временно назначается лейтенант Шиллер. В его деятельность не вмешивайтесь.

Оберст фон Говивиан».

Когда Вольф закончил чтение, лейтенант приподнялся и, чуть насмешливо улыбнувшись, поинтересовался:

— У вас есть что-нибудь ко мне, господин капитан?

— Вы знакомы с содержанием документа?

— Да, знаком.

— Как видите, там написано, чтобы я не вмешивался в вашу деятельность. Я так и собираюсь сделать. Принимайте роту и делайте, что вам приказано.

Когда лейтенант ушел, Пауль еще раз внимательно перечитал приказ и спрятал его в стол.

«Так, — подумал он, — в том, что это гестаповец, сомнений нет. Зачем же он пожаловал?»

К концу дня лейтенант Шиллер снова зашел к Вольфу. Не снимая с лица своей насмешливой улыбки, доложил:

— Роту принял, господин капитан. — Потом, посерьезнев, заговорил холодно: — Надеюсь, капитан, вы понимаете, что к этим лейтенантским погонам я не имею никакого отношения. Поэтому давайте говорить без церемоний. Скажите, в переданной мне роте есть кто-нибудь из солдат, кто внушал бы вам подозрение?

— Нет, таких нет.

— Ну, а просто таких, которые вам не нравятся почему либо? Ну, хотя бы личностью.

— Я привык относиться к подчиненным одинаково.

— Жаль. Вы не помните солдата Клемме?

Вольф знал этого солдата. Худой, нескладный, с бледным лицом, с близорукими глазами, испуганно смотрящими из-под стекол очков. Он всегда вызывал у Вольфа чувство жалости.

— Помню. Неужели он в чем-то провинился?

— Да нет, просто противная физиономия. И читает. Я сегодня у него видел книгу. И знаете что? Стихи Шиллера.

Лейтенант расхохотался.

— Как будто знал, шельма, что придет в роту другой, настоящий Шиллер, и специально извлек книжонку. Не люблю, когда солдат читает.

— И что же? Накажете его за это?

— Пусть это пока будет моей маленькой тайной.

Он извлек из кармана небольшую флягу и два складных стаканчика.

— Выпьемте, капитан!

Павел Сорокин оказался прав. Через несколько дней в лагерь прибыли автомашины с колючей проволокой и начались работы по ремонту проволочных ограждений.

Семену и Павлу повезло с первых же дней. Они вместе с полсотней пленных попали на внутренние работы. Однако думать, о побеге не приходилось. Участок, где они работали, был оцеплен густой сетью охраны. На вышках дежурили усиленные наряды пулеметчиков.

Надо было выждать. Не может быть, чтобы не представился случай, удобный момент. Работы медленно приближались к уборной второго барака. Обстановка складывалась благоприятная. Электрический ток отключили. Прожектора бьют светом так, что здание уборной отбрасывает большую косую тень почти до самого заграждения. А там дальше сразу же начинается густой кустарник. Время смены часовых известно точно. Самое лучшее — после двух часов ночи. Тогда в распоряжении беглецов больше трех часов времени до очередной смены, а за этот период можно уйти далеко.

Накануне побега Павел ночью тихо шептал Рубану на ухо:

— Семен, мне удалось достать молоток и кусачки, они припрятаны в уборной. Медлить amp;apos; больше нельзя. Через пару дней будет уже поздно.

— Правильно! Решаем — завтра ночью, не позже. Передай потихоньку остальным.

…Павел уже похрапывал, а Семен все никак не может уснуть.

Свобода! Свобода! Неужели она близка? Неужели совсем рядом? Как он о ней мечтал все эти долгие, страшные месяцы! Вернуться опять в строй, ощутить в руках тяжесть оружия, а рядом — крепкие плечи товарищей, идущих в бой. Вот тогда мы с вами поговорим другим языком, господа шульцы. Все припомним вам: и зловонный дым над крематорием, и «уборку», и страшный чан, и багровые кровавые рубцы на лицах заключенных. Все, все припомним! А Оля! Может быть, удастся разыскать ее? Как он мечтал об этом! Во всех, самых мельчайших деталях мечтал, даже такое придумал:

Кончилась война, он, Семен Рубан, вернувшись с работы, прилег с газетой на диван. На столе ярко горит настольная лампа. Перед Ольгой лежит большая стопка ученических тетрадей. Она проверяет их. Яркий свет золотит падающую на лоб прядку волос. Ольга то и дело отбрасывает ее нетерпеливым движением. А на коврике у дивана играет внук (обязательно внук). Он что-то деловито сооружает из кубиков, но они непослушны, рассыпаются. Тогда малыш сбрасывает сандалии и забирается к деду на диван.

— Деда, почему папы так долго нет с работы?

— Скоро придет.

Деда, почитай мне.

— Да вроде рановато тебе газеты читать.

Тогда давай домик строить.

И вот они уже оба на полу… Дочь, оторвавшись от тетрадей, с улыбкой наблюдает за отцом и сыном…

— Будьте все трижды прокляты! Ненавижу! Сволочи! Гады!

Рубан вздрогнул и приподнялся. Один из военнопленных в дальнем конце барака сидел, обхватив голову руками, раскачиваясь из стороны в сторону, и продолжал выкрикивать:

— Убийцы! Палачи! Будьте вы прокляты, прокляты!

Постепенно выкрики перешли в глухие рыдания, вскоре и они утихли. Обитатели барака продолжали спать тяжелым тревожным сном.

…Вечерняя проверка затянулась дольше обычного. Блокфюрер Шульц, как будто чувствуя что-то неладное, сегодня особенно внимательно всматривался в лица военнопленных. Плеть свистела чаще, чем обычно. Рубан, нервы которого были напряжены до предела, на миг сжал кулаки, исподлобья взглянул на немца. Тот, перехватив этот взгляд, медленно направился к нему. Заложив пальцы за пояс, покачиваясь на носках, он насмешливо посмотрел на пленного.

— Я не буду хлестать вас плетью, старший лейтенант. Для вас это слишком мало. Но я вам твердо обещаю в течение недели пустить ваш прах по ветру. Пойдете на удобрение черноморской земли. А неподалеку отсюда будет мое поместье.

— Вот что я вам скажу, Шульц. Вы трус. Но если у вас есть капля мужества, выслушайте меня.

— Что ж, говорите, последнее желание приговоренного к казни нужно исполнять. Я слушаю вас.

— Вы не немец, Шульц, и даже не человек. Вы зверь. Я всегда пенил и уважал немецкий народ. Вы и вам подобные ничего общего с немецким народом не имеете. Поверьте мне, после того, как мы вас выгоним отсюда, а мы это сделаем обязательно, — и коричневая чума будет похоронена, — ваш народ вновь обретет свободу. И никогда не иметь вам поместья, Шульц, на нашей земле! Никогда!

Все эти месяцы я жил одной мечтой: собственноручно надеть вам петлю на шею. Я не успею этого сделать, но петлю на шею вам наденут мои друзья. Запомните, Шульц, вы подохнете как собака, на виселице. Я все сказал. А теперь делайте со мной что хотите. Я готов.

Семен сделал несколько шагов вперед и повернулся к строю.

— Прощайте, товарищи! За нас отомстят!

Какое-то движение прошло по шеренгам военнопленных, они подались к Рубану. Шульц уже не улыбался. Отскочив на несколько шагов, он выхватил пистолет. В глазах его, кроме злобы, метался животный страх, руки дрожали.

— Что же вы не стреляете, блокфюрер Шульц?

И тут произошло непонятное: круто повернувшись, Шульц спотыкающимися шагами пошел от строя.

Унтершарфюрер, опасливо косясь на пленных, срывающимся голосом крикнул: «Разойдись! Ко сну!».

…Казалось, что время остановилось. Между ударами гонга, который отбивает каждый час, целая вечность. Но вот, наконец, прозвучало два долгожданных удара. Выждав еще немного, Павел осторожно толкнул Семена.

— Пора, Семен, я пошел. Поднимай остальных.

Немало удивились бы Рубан и его товарищи, если бы увидели, как, выскользнув из барака, Павел Сорокин вытащил из кармана фонарик и, направив его в сторону здания, где помещался Шульц, подал сигнал. Но никто из пленных этого не видел.

Через несколько минут из барака выскользнули трое. Потом направился к уборной и Семен. Павел, вооружившись молотком, передал кусачки Семену.

— Вылазьте побыстрее! Какого черта копаетесь, — прикрикнул часовой.

— Начинай! — шепотом приказал Сорокин.

В уборной началась возня, послышались сдавленные крики, звуки ударов. Встревоженный часовой сунул голову в дверь. И в этот момент страшный удар молотком обрушился на его голову. Немец без звука грохнулся на пол. Семен подхватил его автомат, Павел вытащил из ножен тесак, сунул за пояс.

— Быстрей!

Через несколько минут тело немца, с трудом протиснутое, погрузилось в зловонную жижу.

— Пошли!

И пять теней, низко пригнувшись к земле, скользнули к проволочному заграждению.

Проделать проход оказалось делом несложным. В кустарнике остановились. С трудом переводя дыхание, напряженно прислушивались к ночным звукам. В лагере все было тихо…

…К рассвету беглецы успели отойти километров на десять. Усталос amp;apos;ь валила с ног. Нестерпимо хотелось пить.

— Нет, товарищи, так мы далеко не уйдем, Павел прислонился спиной к дереву. — Прикончат нас, как куропаток. Нужно расходиться. Поодиночке нас взять будет труднее.

— Правильно, пожалуй, — согласился Семен. — Давайте прощаться, товарищи. Останемся живы, встретимся.

Расцеловались и разошлись в разные стороны. И никто из них не видел злобной улыбки Павла Сорокина, не слышал его шепота:

— Шагайте, шагайте, товарищи большевики. В вашем распоряжении считанные минуты.

…Когда совсем уже рассвело, из леса вышел Сорокин. Огляделся, лег на траву, устало закрыв глаза. Вокруг тишина, лишь листва шелестит. Приподнявшись на локоть, он внимательно слушает. Где-то раздается лай собак, автоматная очередь. Потом в другой стороне, еще и еще. Через несколько минут стрельба почти затихает, лишь справа еще слышатся выстрелы. Затем наступает тишина.

Сорокин встал и, уже не таясь, пошел к дороге. Через полчаса он вышел на автостраду и направился к чернеющей невдалеке автомашине. От нее отделилась высокая фигура немца в черном мундире.

Оберст фон Говивиан проговорил:

— Вы молодец! Я вами доволен!

Отныне цель моей жизни, господин оберст, — служить великой Германии и фюреру.

Клемме был доволен. Уже третий раз он попадает часовым на восьмой километр, где находится будка путевого обходчика.

Отправляя караул, лейтенант Шиллер предупредил:

— На этот пост ставлю вас, Клемме. Что-то вы уж слишком пугливый. А там не служба, а курорт. Надо будет подумать, стоит ли туда вообще ставить часового.

Место, действительно, считалось спокойным. Место было не только спокойное, но и живописное. Железнодорожное полотно, сделав изгиб, уходило по крутому подъему к черневшему вдалеке лесу. А за широкими, густыми лесопосадками сразу начинались бескрайние, до самого горизонта, поля. Несмотря на то, что лето кончилось, они были покрыты густой, зеленой травой.

Принимая пост, Клемме заглянул в будку обходчика.

Это был уже пожилой человек. Лицо, испещренное резкими, глубокими морщинами, задубленное солнцем. Из-под нависших бровей на солдата глянули внимательные, не утратившие блеска, глаза. Черная косоворотка была перехвачена узким брючным ремнем. Во всем его облике чувствовалась неторопливая уверенность много прожившего, много увидевшего человека. Коротко ответив на приветствие немца, он продолжал чинить сапог…

…В августе на черноморском побережье необыкновенно темные ночи, причем темнота эта наступает быстро и как-то внезапно.

Еще несколько минут назад заходящее солнце ярко светило, озаряя все вокруг, а сейчас темнота плотно охватила землю. Беззвездная, непроглядная! Звезды загораются позже.

Клемме шел по насыпи, чутко прислушиваясь. Вдруг в лесопосадке запел соловей. Эта трель невидимого, певца звучала так самозабвенно, так задушевно, что, казалось, его можно слушать вечно.

Клемме остановился, завороженный необыкновенным пением.

От полотна железной дороги отделилась черная тень и метнулась к часовому. Клемме инстинктивно вскинул автомат и нажал на спусковой крючок. Но в этот миг что-то больно ударило его в сердце. Звук автоматной очереди слился с последним, предсмертным криком солдата.

Соловей умолк. Но прошло несколько минут, и песня зазвучала снова. Жизнь продолжалась. И не было соловью никакого дела ни до войны, ни до того, что рядом в предсмертной агонии билось тело немецкого солдата.