Всех сыновей было у Дарьи Андреевны пять. Родив третьего, пока еще безымянного, – об имени заранее не позаботились, потому что бабки-шептуньи в один голос напророчили ей девочку, – Дарья, мучаясь от дурноты и слабости, тихим, безмерно усталым голосом сказала мужу:

– Все, Гриша, это последыш... Рожать больше не буду.

– Дело твое, – так же тихо ответил Григорий, испуганный видом бледного лица жены, чужим, незнакомым взглядом ее провалившихся глаз и тугими синими узлами вен на шее, еще не опавших от надрывных криков.

– Мое? – вдруг повысила голос Дарья. – А твое дело сторона? Или я от святого духа забрюхатела?

И при одном лишь воспоминании о недавно исчезнувшей боли, долгие часы рвавшей на части ее тело, Дарья залилась неслышными слезами – плакать в голос она уже не могла, все силы вышли истошными воплями и криками. Григорий совсем перепугался:

– Да что ты, Дашуня, что ты? Не будешь рожать, не будешь, сделаем как-нибудь...

Дарья еще с минуту плакала, не разжимая губ и не закрывая глаз. Потом трудно повернула голову, сказала Григорию:

– Иди, устала я... Спать буду.

И тут же провалилась в сладкую беспамятную пустоту сна.

Проснувшись среди ночи, прислушиваясь к тихому темному шуму дождя за окном и еще не веря, что боль совсем ушла и уже не вернется, – внизу живота еще болело, да что это была за боль по сравнению с минувшей, – она вспомнила разговор с мужем и снова решила: «Да, все, рожать больше не буду... Хватит...»

Так думала она и за четыре года до этого, родив первого сына, Илью, и два года назад, когда появился Петруша. Но тогда эти мысли быстро забывались, они были всего лишь данью родовым мукам, и Дарья понимала это, – но сейчас она повторила себе: «Хватит, куда еще... Надо и самой пожить... Двадцать четвертый год всего, а уже трех таких мужиков отгрохала...»

И стала думать, как назвать новорожденного. Андреем, наконец решила она, – в честь деда.

Шесть лет она твердо держалась своего решения. Но пришлось ей рожать и в четвертый раз, и в пятый и надеяться, что, может быть, наконец-то будет девочка. Но опять рождались сыновья – крупные, здоровые, горластые. Все пятеро пошли в отца, – рослые, черноволосые, с чуть заметной раскосинкой, – бабка Григория была татаркой, – отчаянные драчуны и первые заводилы всех смут на деревне. «Харабаровская порода», – прочно утвердилась за ними кличка. Четвертого назвали Геннадием, а младшего, любимца отца, – Колей. А у Дарьи любимцев как будто не было – всем одинаково попадало от нее под горячую руку, над каждым провела она не одну бессонную ночь, выхаживая от обычных детских хворостей, всегда самым дорогим был для нее тот, кому в это время приходилось плохо. И хоть в бесконечных хлопотах порой и забывала она, когда чей день рождения, но всегда знала, кому нужно сделать что-то в первую очередь, а кто может и подождать, и безошибочно чувствовала, когда надо поднять голос, когда приласкать, а когда и промолчать и сделать вид, что ничего не заметила, – хотя видела и замечала она все, что касалось ее сыновей.

Жили, не в пример многим, на редкость дружно. Ребята, хоть и любили поозоровать и побуянить, не бежали ни от какой работы, и редко когда приходилось дважды просить их о чем-нибудь. И не одна баба на селе, вздыхая, завидовала Дарье:

– Не ребята у тебя, а золото. А мои-то непутевые растут. И как тебе удается такую ораву в руках держать?

Дарья, улыбаясь и краснея от похвалы, молчала...

Добрая и мирная жизнь эта, как и у многих, кончилась в сорок первом.

Григорий и Илья ушли на фронт в один день, а через полгода пришла повестка и Петру. Другая пошла жизнь... И не то страшно было, что работы теперь было втрое против прежнего, и даже не то, что долгие холодные зимы казались бесконечными, а веснами полдеревни опухало и отекало от голода... Страшны были дни ожидания, черная вдовья косынка почтальонши, при виде которой у Дарьи темнело в глазах и подкашивались ноги.

Первая в деревне похоронка пришла в ее дом – Илья погиб уже в июле, и хоть написано было на серой казенной бумаге, что погиб он смертью храбрых, да разве от этого матери легче?

Дарья Андреевна уже почти и не помнила, как она пережила эту смерть. Помнилась длинная вереница скорбно повязанных черным женщин, – оплакивать Илью приходила к ней вся деревня, – густая, без привычного стука ходиков тишина в ночном доме, – часы Дарья Андреевна остановила, будто и впрямь покойник лежал здесь, – а что чувствовала она тогда, о чем думала – этого Дарья Андреевна не знала, и как иногда ни силилась потом вспомнить, не удавалось...

Григория убили в сорок третьем, под Курском.

Не виделось еще конца войне, и Дарья Андреевна со страхом отсчитывала месяцы – подходил срок идти и Андрею. Почему именно за него больше всех тревожилась она? Вот приезжал же на недолгую побывку после ранения Петр – и провожала его Дарья Андреевна почти без слез, непоколебимо веря, что уцелеет он. А стоило только подумать, что придется и Андрея собирать в дальний, страшный путь, – и сразу слезы наворачивались на глаза, и она душила их в себе, старалась ничего не показывать детям.

Младшие как-то забылись в ту пору – они-то тут, под боком, им ничего не грозит, их-то она сумеет защитить от всех напастей, а вот как уберечь Андрюшу, Петра?

Ушел и Андрей на фронт – и даже самой маленькой весточки не дождалась от него Дарья Андреевна. Если бы похоронная пришла сразу, Дарья Андреевна, возможно, и не выдержала бы. Но сначала сообщили ей, что Андрей пропал без вести, и только в апреле сорок пятого стало известно, что он погиб при взятии Варшавы. А двумя неделями раньше пришла похоронка и на Петра – не спасли его ни отвага, ни ордена и медали, едва умещавшиеся на широкой груди...

С того апреля сорок пятого Дарья Андреевна, по наблюдениям односельчан, как будто тронулась умом. Стала она такой молчаливой, что днями и неделями не слышали от нее ни слова. Дети порой пугались ее молчания, ее нездешних глаз – и убегали на улицу. Она забывала покормить их, не замечала, что ходят они оборванные, грязные, – да и всегда ли она помнила, что у нее есть еще дети? Тот год был в ее памяти серым пустым провалом.

Очнулась она холодной метельной ночью, увидела себя сидящей за пустым широким столом, за которым когда-то собирались они, все семеро, – да только когда это было, не пять же лет назад? Казалось ей, что было это в какой-то другой жизни, настолько далекой, что никакими годами нельзя измерить эту даль. А тогдашняя новая жизнь начиналась с холодного желтого блеска коптилки, с долгого протяжного воя в печной трубе, с толстой наледи насквозь промерзших окон и с того единственного, что еще оставалось у нее, – ее сыновей, спящих на широкой скрипучей кровати. Дарья Андреевна взяла в руки коптилку, мельком заметила, как качнулась по стене огромная тень ее головы, подошла к кровати и взглянула на сыновей. И хоть укрылись они едва ли не всем, что нашлось в избе, но было им так холодно, так тесно прижимались они друг к другу, и даже дышали не наружу, а внутрь, под тяжелую свалявшуюся овчину полушубка, что ровное, ничего не чувствовавшее до тех пор сердце Дарьи Андреевны обдало острой горячей волной страха – а вдруг умрут они от этого холода? И она тут же хотела лечь рядом с ними и согреть их, как делала всегда в т. ой, прежней жизни, но заметила, что у нее самой окоченели руки, что во всем ее теле нет и крупицы тепла, и единственное, чем она могла помочь своим сыновьям – накрыть их своей старой, почти негреющей шубейкой. И она накрыла их и медленно пошла к печке. Но ни в избе, ни в сенях не оказалось дров, и Дарья Андреевна, обжигая руки железом крючков и запоров, открыла дверь во двор и отшатнулась под напором снега, по колено завалившим ее. Сумрачное снежное небо косой стеной падало на деревню, на ее дом, на лицо и холодные руки Дарьи Андреевны, но не чувствовала она пи холода, ни снега, ни ветра, – ничего, кроме страха за сыновей, спящих в замерзшем доме. И она отыскала лопату и стала разгребать снег, но, боясь, что у нее не хватит сил добраться до сарая, – да и не могла вспомнить она, есть ли и там дрова, – Дарья Андреевна взяла топор и, по пояс проваливаясь в снегу, побрела напрямик, к забору, и стала отбивать от него доски. И когда занялся в печи огонь, она коротко обрадовалась будущему теплу и снова заспешила во двор за дровами.

Утром, когда в избе стало тепло, и на раскаленной докрасна плите варилась скудная еда, и сыновья ее спали свободно и спокойно, распрямившись под тяжелым ворохом одеял и одежд, Дарья Андреевна мельком увидела себя в осколке зеркала, вмазанного в печку. Внимательно, но без удивления разглядывала она свое старое морщинистое лицо, седые, без единого темного просвета, волосы и стала вспоминать – сколько же ей лет? Сорок три – не сразу сосчитала она, глядя на себя, шестидесятилетнюю, в зеркале. И вздохнула, радуясь тому, что тело у нее еще не такое старое и хватит сил, чтобы вырастить сыновей.

И вот – вырастила. Лежат они рядом, за стенкой, живые, здоровые, всхрапывают во сне, не надо их теперь согревать, не приходится думать о том, как их прокормить, во что обуть-одеть, – а почему же так неспокойно ей? Не их же пьянка встревожила ее? Ну, выпили лишнее, что тут страшного, с кем не бывает... А все-таки вдруг стало страшно Дарье Андреевне, да так, что она торопливо поднялась, включила свет, открыла дверь на половину сыновей и долго смотрела на них. В слабом свете, идущем из полуоткрытой двери, тела ее сыновей казались очень большими. А Дарья Андреевна почему-то снова вспомнила зимнюю ночь сорок шестого года, когда она так перепугалась, что они умрут от холода, и, как и тогда, ей захотелось укрыть их своим телом, уберечь от надвигающейся беды... А какая беда могла грозить им сейчас? Этого Дарья Андреевна знать не могла, но предчувствие этой беды еще долго не покидало ее... И наутро она проснулась с тем же ощущением неясной тревоги за детей и опять стояла в двери, смотрела на них, не понимая, откуда взялась эта тревога...