Было и что-то еще, не менее, а может быть, даже более важное, делающее «северный» период наиболее значимым в жизни Бродского. Его приближение уже не к северной природе, укрывающей его от чужих взглядов и от собственного страдания, а к самим людям, эту землю населяющим. Впервые в жизни он стал чувствовать себя частью народа и конкретно — русского народа. Стал переживать не за конкретного товарища или подругу, а за народ. Для Бродского это было небывалое, никогда уже в жизни не повторившееся состояние души.

Эту главку можно было бы назвать «Народный поэт Иосиф Бродский» — попробуйте, оспорьте. Вам придется спорить не со мной, а с самим поэтом: «Если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или возмущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что — нам книжку почитать, и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ничего другого нет. И для них это — настоящее горе. Не только горе — у них и выхода никакого нет… Вот они и пьют, спиваются, дерутся… Мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе…»

В такой, не побоюсь сказать, соборной русской атмосфере и рождались его лучшие деревенские стихи: «К северному краю», «Дом тучами придавлен до земли…», «Деревья в моем окне, в деревянном окне…», «Северная почта», «Колыбельная» и, конечно же, «Песня», и, конечно же, «В деревне Бог живет не по углам…».

Обычно позднего Бродского узнают по первым же строкам: нейтральная интонация, монотонный стих, отсылка к английским классикам. А к кому отошлет дотошный исследователь творчества поэта его почти фольклорную песню?

Пришел сон из семи сел. Пришла лень из семи деревень. Собирались лечь, да простыла печь. Окна смотрят на север. Сторожит у ручья скирда ничья, И большак развезло, хоть бери весло. Уронил подсолнух башку на стебель. То ли дождь идет, то ли дева ждет. Запрягай коней, да поедем к ней. Невеликий труд бросить камень в пруд. Подопьем, на шелку постелим. Отчего молчишь и как сыч глядишь? Иль зубчат забор, как еловый бор, За которым стоит терем? Запрягай коня да вези меня. Там не терем стоит, а сосновый скит. И цветет вокруг монастырский луг. Ни амбаров, ни изб, ни гумен. Не раздумал пока, запрягай гнедка. Всем хорош монастырь, да с лица — пустырь И отец игумен, как есть безумен.

Клюевским староверием, северными скитами, шергинскими сказами веет от этой народной песни Бродского.

Уверен, именно придя к своей «деревенской поэзии», он задумал совершенно искреннюю попытку опубликоваться в местной коношской печати. Журналист Альберт Забалуев из коношского «Призыва» вспоминает: «Однажды в кабинет вошел рыжеватый юноша в городских джинсах, видно, что не здешний.

— Вы можете напечатать стихи тунеядца? — просто, без иронии спросил он.

— Да, если они отвечают газетным нормам.

Газетным нормам стихотворение „Тракторы на рассвете“ (а именно это он принес) отвечало — короткое, казалось бы, на производственную тематику… Через неделю Иосиф снова пришел в редакцию, принес второе стихотворение — „Осеннее“. Я прочитал его и по своей наивности… сделал такую оценку:

— Этот текст уступает первому. В том больше динамики, емче образность…

— Не скажите, — перебил он меня. — Сейчас время обеда. У тебя где трапеза? Дома? Пойдем, угостишь меня чайком. Заодно по дороге я тебе и мозги вправлю…

Сравнивая два предложенных газете текста, он говорил, что образность, даже самая удачная, не самоцель, она легко и как бы из глубины должна вплетаться в ткань стиха…»

Не так уж и нужна была ему публикация в районной газете, которая вскоре состоялась. Очевидно, став уже своим в деревне, он хотел пообщаться и с коношскими газетчиками, взглянуть на журналистскую глубинку живьем. Кстати, как видно из воспоминаний еще одного коношанина, Владимира Черномордика, в совхозе «особых притеснений ему не чинили, и условия для творческой работы у него были… Уже в то время его здоровье было неважное, и его вклад в продовольственную программу был весьма невелик… Помог тогдашний начальник КБО Н. П. Милютин. Так Бродский стал разъездным фотокорреспондентом…».

Впрочем, стихи на производственную тематику вполне вписываются в его тогдашнее увлечение Робертом Фростом:

Топорщилось зерно под бороной, И двигатель окрестность оглашал. Пилот меж туч закручивал свой почерк. Лицом в поля, к движению спиной, Я сеялку собою украшал, припудренный землицею как Моцарт.

Но меня не его производственные стихи интересуют, «Тракторы на рассвете» или же «А. Буров — тракторист и я…», хотя и они отнюдь не унижают поэта, не похожи на заказные стихи в угоду начальству. Меня больше интересуют движение поэта к народу, к людям, его окружавшим, ощущение слиянности с ними. То, о чем ему когда-то рассказывала Анна Ахматова и чему он не очень-то верил: «Я была тогда с моим народом, / там, где мой народ, к несчастью, был…» Сейчас Иосиф Бродский также оказался вместе со своим народом и почувствовал его своим. И как же взбесил этот момент народности всё его элитарное окружение! А он, не стесняясь, признавался позже и в американских интервью, и итальянскому журналисту Джованни Буттафава, и Волкову, и другим в постигшем его в архангельской ссылке чувстве сопричастности с русским народом: «Возникло что-то более важное, более глубинное, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда восходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло…»

Вот с таким колоссальным ощущением своей принадлежности к русскому народу писалось в ссылке стихотворение «Народ», так поразившее Анну Ахматову. В мае 1965 года она написала в дневнике: «Мне он прочел „Гимн Народу“. Или я ничего не понимаю, или это гениально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорил Достоевский в „Мертвом доме“: ни тени озлобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович».

Может быть, постепенно, от стихов о северной природе, от стихов о своем северном смирении с жизнью, от стихов, воспевающих крестьянскую избу и крестьянский труд, он и пришел к своему «величию замысла», к стихотворению «Народ».

Без всякой злобы думаю: если бы это стихотворение было посвящено не чуждому поэту еврейскому народу, оно бы уже вошло во все хрестоматии, но поэт посвятил его другому народу по велению своей созревшей до этого состояния души. Ахматова, как мы видим, признала это стихотворение гениальным, пафосно переназвав его при этом (и название это еще раз было повторено в ее дневниках после сердечного приступа, случившегося с ней: «Хоть бы Бродский приехал и опять прочел мне „Гимн Народу“»). Давний друг поэта Лев Лосев в своей филологической статье «О любви Ахматовой к „Народу“…» совершенно точно оценил это стихотворение как продолжение ахматовской традиции любви к своему народу, своей стране и своему языку, как стихотворение «великого замысла». Почти все остальные тогдашние приятели Бродского, от Анатолия Наймана до переводчика Андрея Сергеева, посчитали стихотворение лишь «паровозиком», написанным в надежде на снисхождение властей. Как же мелко они ценили самого поэта! И зачем нужен был этот «паровозик» Иосифу Бродскому в декабре 1964 года, когда не было еще никаких надежд на досрочное освобождение и тем более на публикацию в какой-нибудь, даже районной печати? Да и так ли наши власти любили народность в стихах того же Николая Рубцова или Ярослава Смелякова? Никогда народность не была в чести у партийного начальства. Ее боялись не меньше, чем диссидентства. Да и стала бы больная Ахматова хвататься как за лекарство за заказное конформистское стихотворение?

…Припадаю к народу, припадаю к великой реке. Пью великую речь, растворяюсь в ее языке. Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз Сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас…

Блестящие поэтические строчки, кстати, совпадающие с концепцией самого поэта о величии языка. Жаль, что это стихотворение не попалось на глаза Александру Солженицыну к моменту написания его статьи. Жаль, что и американские друзья поэта, как могли, умаляли его северные стихи, выбрасывая их из книг и антологий. Жаль, что и самого поэта уговорили отказаться от многих его ранних стихов во имя вхождения в мировую культуру. Ценю мужество и независимость Льва Лосева, не раз в своей американской жизни шедшего поперек потока и в случае с нападками на Солженицына после «Августа Четырнадцатого», и в случае с пренебрежением к «неправильным» стихам Бродского.

Высоко ценил северные стихи поэта и Евгений Рейн, давно отдалившийся от стаи «ахматовских сирот». (Кстати, как они, поэты, не понимают пренебрежительности самого этого термина?) Рейн вспоминает свою поездку в Норенское уже в мае 1965 года: «Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья. Хотя, честно признаться, я получил от него до этого некоторое количество трагических и печальных писем, что можно было понять… Бодрый, дееспособный, совершенно не сломленный человек. Хотя в эту секунду еще не было принято никаких решений о его освобождении, он мог еще просидеть всю пятерку… И когда Иосиф уходил, он мне оставил кучу своих стихов, написанных там… Была уже поздняя весна, очень красивое на севере время, была спокойная хорошая изба, где мне никто не мешал читать, гулять и все такое. И когда я прочел все эти стихи, я был поражен, потому что это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал… Главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота. Так что… в этом одиночестве в северной деревне, совершенно несправедливо и варварски туда загнанный, он нашел в себе не только душевную, но и творческую силу выйти на наиболее высокий перевал его поэзии».

Я не согласен с Евгением Рейном только в одном: не было у Бродского уже спустя полгода после начала ссылки «одиночества в северной деревне». Сначала природа, затем более живые, очеловеченные предметы деревенской избы, а потом уже и сами люди, все 14 дворов, заселенных людьми, все эти Буровы и Пестеревы, Забалуевы и Русаковы, крестьяне, журналисты и даже местные милиционеры, по долгу службы заглядывавшие к нему и распивавшие с ним в качестве контроля обязательную бутылку водки, как говорил Бродский, «те же крестьянские дети» — они все становились неизбежной и отнюдь не тягостной частью его жизни. Иначе не возникли бы замечательные своим крестьянским мистицизмом стихи:

В деревне Бог живет не по углам, Как думают насмешники, а всюду. Он освящает кровлю и посуду И честно двери делит пополам. В деревне он — в избытке. В чугуне Он варит по субботам чечевицу, Приплясывая сонно на огне, Подмигивает мне, как очевидцу. <…> Возможность же все это наблюдать, к осеннему прислушиваясь свисту, единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту.

Лишь концовка стиха говорит о некоей осознанной отчужденности свидетеля, о неслиянности с этим обожествленным столетиями крестьянским бытом. Но наступает время, когда хочется отбросить все эти мысли о себе в деревне, о своей оторванности от чего-то громадного и далекого. Время высшего христианского смирения перед жизнью, явленной тебе:

Как славно вечером в избе, Запутавшись в своей судьбе, Отбросить мысли о себе И, притворись, что спишь, Забыть о мире сволочном И слушать в сумраке ночном, Как в позвоночнике печном Разбушевалась мышь.

Может быть, это и есть самое сокровенное в жизни? Простота людей, простота отношений, простота вещей, простота самой жизни. Как у Николая Заболоцкого в любимом стихотворении Бродского: «Вот они и шли в своих бушлатах — два несчастных русских старика». Это та простота, которой никакой модернизм никогда не может добиться.

Вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: «С весны мы с Иосифом картошку садили. А когда он уезжал в августе, я у него спрашиваю: „Как же я ее одна-то теперь выкопаю?“ Отвечает: „Что делать, Ивановна! Надо ехать. По свету поездить“…»

Вот так и закончилась деревенская жизнь ссыльного поэта Иосифа Бродского. А заодно и его северное смирение. На воле бунт пасынка русской культуры продолжился. Таким его и примем.