"Я ищу свободы и покоя!.." — занес он в свою походную тетрадь. Свобода и покой — чего еще может желать человек, обладающий этими бесценными дарами? И одновременно, "уж не жду от жизни ничего я, / И не жаль мне прошлого ничуть…". Это уже песнопения мудрого старца, а не 25-летнего молодца. Так быстро и стремительно прожита вся жизнь.

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.

Воистину самая странная судьба из всех наших славных гениев. Вся его внешняя жизнь — ничто по сравнению с проживаемой им небесной, надземной жизнью.

Скажите, как дано было знать земному поэту XIX века, что из космоса видна "земля в сиянье голубом"? Кто и в какие мгновения уносил его на небо, где так торжественно и чудно?! И кто упорно утаивает от мира истинную причину его гибели? Вот уж и спустя десятилетия после дуэли Лермонтова А. В. Дружинин расспрашивает подробно обо всем того же Руфина Дорохова: "Преданность моего случайного знакомца памяти Лермонтова была беспредельна. Он понимал произведения поэта так, как немногие их понимают: он мог рассказать происхождение почти каждого из стихотворений, событие, подавшее к нему повод, расположение духа, с которым автор "Пророка" брался за перо… За день до своего выступления он, укладываясь в поход, показывал мелкие вещицы, принадлежащие Лермонтову, свой альбом с шуточными стихами поэта, портрет, снятый с него в день смерти, и большую тетрадь в кожаном переплете, наполненную рисунками. Картинки карандашом изображали по большей части сцены из Кавказской жизни, стычки линейных казаков с татарами и т. д. Кое-где между ними были стихи да шуточные двустишия и четверостишия, относящиеся к неизвестным лицам".

Рассказал Дорохов и о подробностях злосчастной дуэли. Дружинин даже в зашифрованном виде многое побоялся записать. Не настало еще время. Но он дает понять: было совершено преступление. А позже бесследно исчезли и Дружинин, и все его записи. Все реликвии, стихи, рисунки, которые Дорохов так бережно хранил, после его гибели исчезли. Даже не сохранилось ни одного его портрета. Что за мистика?

Но вернемся к нашему повествованию. Михаил Лермонтов приезжает в отпуск в Петербург, отдавать ему свой прощальный поклон.

"31 декабря 1840, г. Анапа.

Приказ по Тенгинскому пехотному полку за № 365:

Прибывшего в полк из командировки поручика Лермонтова предписываю исключить из командировочной ведомости, зачислить налицо.

За командира полка

Полковник Голубицкий-Лебединский".

В январе Лермонтов едет в отпуск, преисполненный надежд. Они не оправдались. Отставка не получена. В наградах отказано. Жить осталось пол года…

Вернулся на Масленицу в феврале 1841 года в Санкт-Петербург уже не искатель светских приключений, а фронтовик, близко соприкасавшийся со смертью. Михаил Лермонтов уже прекрасно понимал свое дальнейшее предназначение. Любым способом уйти в отставку со службы и посвятить себя русской литературе. Он уже и в поэзии перестал писать бесконечные посвящения всем знакомым и малознакомым женщинам. Была бы его воля, он бы под конец жизни почти все свои стихотворные послания к подружкам уничтожил.

Но пока что, несмотря на все хлопоты бабушки, не удалось добиться ни прощения, ни увольнения, всего лишь дали двухмесячный отпуск. По-прежнему его приезда боялись Баранты, к тому же недруги Лермонтова распускали слухи, что несносный поэт готов поехать в Париж, дабы вызвать вновь сына французского посла на дуэль. Иной раз думаешь, может, и на самом деле за этими злыми сплетнями, а потом и за дуэлью Мартынова стояли жандармское отделение графа Бенкендорфа и Министерство иностранных дел Нессельроде. Сколько же можно мутить воду?

Как писал А. П. Шан-Гирей: "Все бабушкины попытки выхлопотать еще раз своему Мише прощение остались без успеха, ей сказали, что не время еще, надо подождать". Как у нас на Руси водится, воевать за родину — это пожалуйста, а все награды и милости совсем другим достаются. Допустим, Михаил Лермонтов — русский гений, он и без орденов на века прославлен, но таких, как он, храбрецов, гибнущих за славу России, во все времена, вплоть до сегодняшнего дня, — многие тысячи, и кто бы о них вспомнил при раздаче орденов и званий?

Как обычно, добирался до Петербурга Михаил Лермонтов через любимую свою Москву, куда и прибыл 30 января 1841 года, но долго задерживаться в Москве не стал и уже в первых числах февраля добрался до Северной столицы. Прибыл в Петербург уже отчаянным русоманом. В литературе он уже был недоволен даже опекавшими его "Отечественными записками" Краевского.

"Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести свое самобытное в общечеловеческое. Зачем нам тянуться за Европою и за французским… — писал он Краевскому. — Там на Востоке тайник богатых откровений". Перестал нравится ему и журнал Жуковского: "Мы в своем журнале не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь в каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их". В то время написал он и свое известное стихотворение "Родина". Он и к Карамзиным в салон зачастил, потому что это был чуть ли не единственный салон, где говорили по-русски. Недаром заговорили даже в кругу Жуковского о его общности с многими славянофилами.

Но на свою беду после приезда в Петербург он допустил роковую оплошность. По приглашению графини Воронцовой-Дашковой он заявился в армейском мундире на бал, где присутствовали члены императорской семьи, что было недопустимо для ссыльного офицера.

Пишет он уже после бала своему кавказскому сослуживцу Д. С. Бибикову:

"Милый Биби. Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясню тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моем, а мне дали отпуск; но скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9 марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук".

Ох уж эти придворные балы, сколько вреда они принесли поэту, и что его туда так тянуло? Хотелось покрасоваться перед красавицами во всей своей славе?! Он весело кружился в танцах, а на него угрюмо и недовольно смотрел великий князь Михаил Павлович. В своем армейском мундире он заметно выделялся на фоне всех светских щеголей.

"Великий князь очевидно несколько раз пытался подойти к Лермонтову, но тот несся с кем-либо из дам по зале, словно избегая грозного объяснения. Наконец графине указали на недовольный вид высокого гостя, и она увела Лермонтова во внутренние покои, а оттуда задним ходом его препроводила из дому. В этот вечер поэт не подвергся замечанию. Хозяйка энергично заступалась за него перед великим князем, принимала всю ответственность на себя, говорила, что она зазвала поэта, что тот не знал ничего о бале, и, наконец, апеллировала к правам хозяйки, стоящей на страже неприкосновенности гостей своих", — вспоминал граф Соллогуб, один из давних недоброжелателей поэта. Дамы еле уговорили великого князя сменить гнев на милость и не выказывать своего недовольства Лермонтовым.

М. Н. Лонгинов вспоминал позже:

"Он был тогда на той высшей степени апогея своей известности, до которой ему только суждено было дожить. Петербургский "beau-monde" встретил его с увлечением; он сейчас вошел в моду и стал являться по приглашениям на балы, где бывал Двор. Но все это было непродолжительно. В одно утро, после бала, кажется, у графа С. С. Уварова, на котором был Лермонтов, его позвали к тогдашнему дежурному генералу графу Клейнмихелю, который объявил ему, что он уволен в отпуск лишь для свидания с "бабушкой", и что в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает Двор, и что поэтому он должен воздержаться от посещения таких собраний. Лермонтов, тщеславный и любивший светские успехи, был этим чрезвычайно огорчен и оскорблен, в совершенную противоположность тому, что выражено в написанном им около этого времени стихотворении: "Я не хочу, чтоб свет узнал"".

Оставались лишь дружеские приемы у Карамзиных и других близких друзей, встречи у Краевского и Одоевского, разговоры с верным ему Белинским. Но как недолюбливал весельчак и задира Лермонтов эту скучную и серьезную литературную жизнь! Главный поэт России упорно стремился быть вне всей литературы. Как же он собирался вести свой журнал? Белинский же, напротив, вытягивал из Лермонтова все его новые творения. Прочитав "Родину", он сразу же написал Боткину: "Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его "Родина", то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских…" Белинский откровенно писал о величии таланта Лермонтова, "если пуля дикого черкеса не остановит его пути…". Увы, вместо черкеса оказался на его пути русский дворянин Мартынов, прекрасно понимавший, на кого он поднимал руку.

Тогда Лермонтов на одном из приемов и познакомился с одной из своих последних верных подружек графиней Евдокией Ростопчиной. Графиня писала своему другу, французскому писателю Александру Дюма:

"Именно в это-то время я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой.

Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило — это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись, и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени. Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости…

Отпуск его приходил к концу, а бабушка не ехала. Стали просить об отсрочках, в которых было сначала отказано; их взяли потом штурмом, благодаря высоким протекциям. Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия…

Наконец, около конца апреля или начала мая, мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать, старалась смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились, и пистолетный выстрел во второй раз похитил у России драгоценную жизнь, составлявшую национальную гордость. Но что было всего ужаснее, в этот раз удар последовал от дружеской руки…"

Конечно, это было письмо писательницы с ее авторскими преувеличениями, к тому же написанное крупнейшему французскому писателю Александру Дюма, уже давно интересовавшемуся Лермонтовым. Графиня Ростопчина, тогда такая же молодая, как Лермонтов, лет двадцати пяти, умная, очаровательная, одаренная необыкновенной памятью, стала сразу же после своего знакомства с поэтом своеобразным мостиком между Лермонтовым и Дюма.

И потому отвлекусь немного в сторону. Благодаря переписке с Ростопчиной, обладавшей и тончайшим художественным вкусом, и даром убеждения, Дюма заинтересовался поэтом и даже в 1855 году опубликовал в своем журнале роман "Герой нашего времени", переведенный на французский язык. Думаю, перевод А. А. Столыпина вряд ли дошел до французского читателя. Уже в 1858 году Александр Дюма путешествовал по Кавказу и описал его в своем трехтомнике "Кавказ". Одна из глав полностью посвящена великому русскому поэту. Он переводит массу его стихов, включая "изумительное "Дары Терека"", да еще и неизвестное в России стихотворение Лермонтова. То ли это чересчур вольный перевод, то ли попавшее ему в 1858 году и затем исчезнувшее стихотворение, каких немало в литературной истории Лермонтова. Все оригиналы лермонтовских переводов Дюма были выкуплены позже семьей потомков князя Васильчикова. Как утверждает Екатерина Соснина, Васильчиков оставил том рукописных мемуаров, хранящихся ныне у его родственника. Да и в архиве Александра Дюма стоит покопаться. Впрочем, пора уже к двухсотлетию Михаила Лермонтова издать и записки Александра Дюма "Кавказ", особенно ту часть, которая касается Лермонтова. Как видим, Михаил Лермонтов сумел всерьез заинтересовать и Дюма, и Джойса, и Набокова, и многих других всемирно известных писателей.

Сразу после смерти Николая I Александр Дюма решил поехать в Россию. Приехав в Санкт-Петербург, испросил позволения побывать на Кавказе. Побывал, написал книгу "Кавказ", многое и насочинял, как и положено автору "Трех мушкетеров". Но, поездив по Кавказу, по местам боевых действий, он еще более полюбил уже заочно близкого ему Михаила Лермонтова. "Я первый познакомил Францию с гениальным человеком… Вы знаете Лермонтова, любезные читатели? После Пушкина это первый поэт России… ныне говорят, даже выше Пушкина. Лермонтов, преимущественно поэт Кавказа, куда он был сослан, там сражался, там писал и, наконец, там же и убит".

В станице Червлёной он пожелал увидеть Авдотью Догадиху. Он знает по письмам Ростопчиной, рядом с ней Лермонтов написал изумительную "Казачью колыбельную песню" и жаждет полюбоваться ее красотой. Авдотья уже к тому времени умерла, но Александр Дюма уверяет читателей, что она — та красавица-казачка, которую Терек принес в дар седому Каспию. В Чир-Юрте Дюма пожелал встретиться с однополчанами поэта. Офицеры подарили ему роскошную черкеску, папаху, кинжал и шашку. Дюма был в полном восторге, даже ходил в ночной секрет. Не пожалел своих слов на фантастическое описание своего участия в "опасной военной операции".

Влиятельные друзья и очаровательные поклонницы использовали все свои возможности, чтобы оттянуть отъезд Михаила Лермонтова на Кавказ. Поначалу это удавалось, даже поэт возликовал, наверное, можно думать и об отставке. И вдруг как обухом по голове: А. А. Краевский вспоминает:

"Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катанье по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: — Да скажи ты ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать! Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. — Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга. — Оказалось, что его разбудили рано утром: Клейнмихель приказывал покинуть столицу в двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию гр. Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку".

Петербургу и императорскому двору не нужен был гениальный поэт Михаил Лермонтов, им нужен был простой армейский офицеришка, которому еще к тому же запрещено было отправляться на боевые экспедиции. Дабы не совершать геройских поступков. Какая уж тут житейская неуживчивость Лермонтова, ничего не стоят и его якобы высокомерие и злословие. Поэта откровенно и нагло выгоняли в дальний темный угол, без права на возвращение. Добрался бы он до своего полка, а что дальше? Опальный и озлобленный офицер легко мог стать причиной какого-нибудь происшествия. Не Мартынов и дуэль, так что-нибудь другое. Нет, господа хорошие, в этой лермонтовской истории по всей логике таится что-то скверное, петербургское, чиновное. И кем была уготована дуэль на Кавказе — еще большой вопрос!

Недаром и архив свой поэт оставил у Акима Шан-Гирея. Уезжая на Кавказ, написал наскоро свой шедевр "На севере диком…", скорее не о любовной истории соснового дерева и пальмы, а о невыносимом одиночестве и невозможности какого-либо счастья.

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она.

Но перенеси эту северную сосну, эту северную поэзию Лермонтова, да и его самого на юг, и там точно так же уже южная пальма обречена на то же одиночество и безнадежность. "Одна и грустна на утесе горючем / Прекрасная пальма растет".

Явно, поэту не до лирики. Уезжая из Петербурга, князь Одоевский подарил ему свою чистую записную книжку, с тем условием, чтобы Лермонтов возвратил ее всю исписанную новыми стихами.

Одоевский получил ее уже после смерти поэта, она была лишь частично заполнена стихами 1841 года, но какими прекрасными стихами…

Последний вечер в Петербурге поэт провел у Карамзиных, где и поговорил по душам с Натальей Николаевной Пушкиной. Незадолго до отъезда он побывал у гадалки Александры Филипповны, жившей у Пяти Углов и предсказавшей смерть Пушкину от "белого человека". Лермонтов, как бы шутя, спросил, будет ли он отпущен в отставку и останется ли в Петербурге. Гадалка сказала, что в Петербурге ему вообще больше не бывать. И ожидает его совсем другая отставка, "после коей уж ни о чем просить не станешь". Лермонтов рассмеялся, ему перед этим только что сказали о продлении отпуска и о возможной отставке. Но когда всё рухнуло, он вспомнил гадание и помрачнел…

2 мая 1841 года он пошел на почтамт, откуда отправлялась на Москву почтовая карета. Уже в пути написал крайне злые стихи на Бенкендорфа, которого готов был вызвать на дуэль. Бабушке он писал: "Петербург мне вреден…" И впрямь, не надо было ездить, думаю, в Москве бы он без всяких осложнений провел бы и отпуск, глядишь, и отставки бы добился. Но не таков был его характер.

Несколько дней после всего этого нервного расстройства, потрясений и дурных предчувствий он приходил в себя в дружеском кругу в родной Москве. Там он и познакомился еще с одним своим переводчиком и поклонником, немецким поэтом Фридрихом Боденштедтом. Немец уже знал его сборник стихов 1840 года, очень ценил его. Уже после смерти поэта Боденштедт перевел множество его стихов в Германии и среди них опять одно (как и у Дюма) неизвестное в русском оригинале. Может быть, Лермонтов сам и дал Боденштедту пачку своих творений, и опубликованных, и неопубликованных. Он всегда был щедр на такие подарки.

Уже в 1860-е годы Ф. Боденштедт вспоминал:

"Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, только едва ли это с ним случалось. В самых близких и дружественных отношениях находился он с умной графиней Ростопчиной, которой было бы поэтому легче, нежели кому-либо, дать верное понятие о его характере.

Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие, обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть в то же время кроток и нежен, как ребенок, и вообще в характере его преобладало задумчивое, часто грустное настроение.

Серьезная мысль была главной чертой его благородного лица, как и всех значительнейших его творений, к которым его легкие, шутливые произведения относятся, как его насмешливый, тонко очерченный рот к его большим, полным думы глазам. Многие из соотечественников Лермонтова разделяли с ним его прометеевскую участь, но ни у одного из них страдания не вызвали таких драгоценных слез, которые служили ему облегчением при жизни и дали ему неувядаемый венок по смерти".

Почти каждый день Лермонтов бывал у славянофила Ю. Ф. Самарина.

Из Москвы по просьбе бабушки он выехал на Кавказ вместе с А. А. Столыпиным. Позже Столыпин записывает в дневнике:

"Мы долго разговаривали. Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: "Ce qu’il у a de pire, ce n’est pas qu’un certain nombre d’hommes souffre patiemment, mais c’est qu’un nombre immense souffre sans le savoir"".

Вот и пора бы поэту вести такую же спокойную творческую жизнь, в размышлениях и творческих спорах. Да кто ему даст?

Оставил Самарину для "Москвитянина" свои новые стихи, среди них "Спор", и отправился в сопровождении Алексея Столыпина в Ставрополь. Ехали не спеша, с остановками в Туле и других городах. Первоначально в его планах было добраться до своей части в Шуре, а уже оттуда съездить отдохнуть на воды в Пятигорск.

В Ставрополе, представившись начальству, решал, куда ехать дальше. И здесь кардинально расходятся версии лучших биографов Лермонтова Павла Висковатого и Павла Мартьянова. По версии Висковатого, составленной на основе воспоминаний улана Петра Магденко, Лермонтов со Столыпиным вначале поехали в расположение части, в Шуру, а затем кинули монетку по настоянию Лермонтова, и попала монетка им ехать в Пятигорск.

Петр Магденко рассказал Висковатому: "Солнце уже закатилось, когда я приехал в город или, вернее, только крепость Георгиевскую. Смотритель сказал мне, что ночью ехать дальше не совсем безопасно. Я решился остаться ночевать и, в ожидании самовара, пошел прогуляться. Вернувшись, я только что принялся пить чай, как в комнату вошли Лермонтов и Столыпин. Они поздоровались со мной, как со старым знакомым, и приняли приглашение выпить чаю. Вошедший смотритель, на приказание Лермонтова запрягать лошадей, отвечал предостережением в опасности ночного пути. Лермонтов ответил, что он старый кавказец, бывал в экспедициях и его не запугаешь. Решение продолжать путь не изменилось и от смотрительского рассказа, что позавчера в семи верстах от крепости зарезан был черкесами проезжий унтер-офицер. Я, со своей стороны, тоже стал уговаривать лучше подождать завтрашнего дня, утверждал что-то вроде того, что лучше же приберечь храбрость на время какой-либо экспедиции, чем рисковать жизнью в борьбе с ночными разбойниками. К тому же разразился страшный дождь и он-то, кажется, сильнее доводов наших подействовал на Лермонтова, который решился-таки заночевать. Принесли что у кого было съестного, явилось на стол кахетинское вино, и мы разговорились. Они расспрашивали меня о цели моей поездки, объяснили, что сами едут в отряд за Лабу, чтобы участвовать в "экспедициях против горцев". Я утверждал, что не понимаю их влечения к трудностям боевой жизни, и противопоставлял ей удовольствия, которые ожидаю от кратковременного пребывания в Пятигорске, в хорошей квартире, с удобствами жизни и разными затеями, которые им в отряде, конечно, доступны не будут…

На другое утро Лермонтов, входя в комнату, в которой я со Столыпиным сидели уже за самоваром, обратясь к последнему, сказал: "Послушай, Столыпин, а ведь теперь в Пятигорске хорошо, там Верзилины (он назвал еще несколько имен); поедем в Пятигорск". Столыпин отвечал, что это невозможно. "Почему? — быстро спросил Лермонтов. — Там комендант старый Ильяшевич, и являться к нему нечего, ничто нам не мешает. Решайся, Столыпин, едем в Пятигорск". С этими словами Лермонтов вышел из комнаты. На дворе лил проливной дождь. Надо заметить, что Пятигорск стоял от Георгиевского на расстоянии 40 верст, по-тогдашнему — один перегон. Из Георгиевска мне приходилось ехать в одну сторону, им — в другую.

Столыпин сидел задумавшись. "Ну, что, — спросил я его, — решаетесь, капитан?" — "Помилуйте, как нам ехать в Пятигорск, ведь мне поручено везти его в отряд. Вон, — говорил он, указывая на стол, — наша подорожная, а там инструкция — посмотрите". Я поглядел на подорожную, которая лежала раскрытою, а развернуть сложенную инструкцию посовестился и, признаться, очень о том сожалею.

Дверь отворилась, быстро вошел Лермонтов, сел к столу и, обратясь к Столыпину, произнес повелительным тоном: "Столыпин, едем в Пятигорск!" — С этими словами вынул он из кармана кошелек с деньгами, взял из него монету и сказал: "Вот, послушай, бросаю полтинник, если упадет кверху орлом — едем в отряд; если решеткой — едем в Пятигорск. Согласен?"

Столыпин молча кивнул головой. Полтинник был брошен и к нашим ногам упал решеткой вверх. Лермонтов вскочил и радостно закричал: "В Пятигорск, в Пятигорск! Позвать людей, нам уже запрягли!" Люди, два дюжих татарина, узнав в чем дело, упали перед господами и благодарили их, выражая непритворную радость. Верно, — думал я, нелегка пришлась бы им жизнь в отряде.

Лошади были поданы. Я пригласил спутников в свою коляску. Лермонтов и я сидели на задней скамье, Столыпин на передней. Нас обдавало целым потоком дождя. Лермонтову хотелось закурить трубку, — оно оказалось немыслимым. Дорогой и Столыпин и я молчали, Лермонтов говорил почти без умолку и все время был в каком-то возбужденном состоянии. Между прочим, он указывал нам на озеро, кругом которого он джигитовал, а трое черкес гонялись за ним, но он ускользнул от них на лихом своем карабахском коне.

Говорил Лермонтов и о вопросах, касавшихся общего положения дел в России. Об одном высокопоставленном лице я услыхал от нею тогда в первый раз в жизни моей такое жесткое мнение, что оно и теперь еще кажется мне преувеличенным.

Промокшие до костей, приехали мы в Пятигорск и вместе остановились на бульваре в гостинице, которую содержал армянин Найтаки. Минут через 20 в мой номер явились Столыпин и Лермонтов, уже переодетыми, в белом как снег белье и халатах. Лермонтов был в шелковом темно-зеленом с узорами халате, опоясанный толстым снурком с золотыми желудями на концах. Потирая руки от удовольствия, Лермонтов сказал Столыпину:

— Ведь и Мартышка, Мартышка здесь. Я сказал Найтаки, чтобы послали за ним.

Именем этим Лермонтов приятельски называл старинного своего хорошего знакомого, а потом скоро противника, которому рок судил убить надёжу русскую на поединке.

Я познакомился в Пятигорске со всеми людьми, бывавшими у Лермонтова; но весть о печальной кончине поэта нагнала меня уже вне Пятигорска".

Может, так и запомнилось стареющему улану, но я более солидарен с версией Мартьянова. Вряд ли осмотрительный человек Алексей Столыпин, которому поручено было следить и направлять необузданного Михаила Лермонтова, так запросто нарушил бы императорскую "Подорожную по казенной надобности" и самовольно изменил маршрут. Да и в Пятигорске вряд ли так легко комендант города разрешил бы им оставаться без всякого на то разрешения. Вряд ли они стали бы подкупать писарей и лекарей, не то еще было время.

Уверен, как и считает Мартьянов, еще в Ставрополе Лермонтов явился к генералу Граббе и отпросился у него в отпуск. Генерал Граббе уехал в отряд, неужели он не заметил бы очередную лермонтовскую самоволку? Далее Лермонтов в Ставрополе получил свидетельство о болезни и отпросился у начальника штаба флигель-адъютанта Траскина на лечение в Пятигорск на воды. И получил новое предписание на лечение.

Я могу предположить, соединяя обе версии воедино, что уже выехав с разрешением на лечение в Пятигорск, по дороге друзья засомневались (может быть, настоял более осмотрительный Столыпин), стоит ли ехать на воды, не заезжая в часть. Может, сначала добраться до отряда? И вот тут уже они и могли кинуть свою монетку. Выпало на Пятигорск. К тому же, как радостно сказал в душе далеко не злобный и щедрый на чувства к приятелям Михаил Лермонтов: "Ведь и Мартышка, Мартышка здесь…"

Вот и отправились друзья в Пятигорск, где жилось отдыхающим весело и привольно. Писал же Лермонтов:

Очарователен Кавказский наш Монако! Танцоров, игроков, бретеров в нем толпы; В нем лихорадят нас вино, игра и драка, И жгут днем женщины, а по ночам — клопы.

Явились к коменданту Пятигорска уже с предписанием. Там же Чилаев предложил им флигель своего дома. Осмотрели флигель, подошел, заплатили задаток и въехали.

Всё недалеко, всё рядом.

Вспоминает декабрист Н. И. Лорер: "Гвардейские офицеры, после экспедиции, нахлынули в Пятигорск, и общество еще более оживилось. Молодежь эта здорова, сильна, весела, как подобает молодежи; вод не пьет, конечно, и широко пользуется свободой после экспедиции. Они бывают у источников, но без стаканов; их заменяют лорнеты, хлыстики… Везде в виноградных аллеях можно их встретить, увивающихся и любезничающих с дамами.

У Лермонтова я познакомился со многими из них и с удовольствием вспоминаю теперь имена их. Алексей Столыпин (Монго), товарищ Лермонтова по школе и полку в гвардии; Глебов, конногвардеец, с подвязанной рукой, тяжело раненный в ключицу; Тиран, лейб-гусар; А. Васильчиков, чиновник при Гане, присланном для ревизии Кавказского края, сын моего бывшего корпусного командира в гвардии; Сергей Трубецкой, Манзей и другие. Вся эта молодежь чрезвычайно любила декабристов вообще, и мы легко сошлись с ними на короткую ногу".

А вот как их живописует Η. П. Раевский:

"В Пятигорске была жизнь веселая, привольная; нравы были просты, как в Аркадии. Танцевали мы много, и всегда по простоте. Играет, бывало, музыка на бульваре, играет, а после перетащим мы ее в гостиницу к Найтаки, барышень просим прямо с бульвара, без нарядов, ну вот и бал по вдохновению. А в соседней комнате содержатель гостиницы уж нам и ужин готовит. А когда, бывало, затеет начальство настоящий бал, и гостиница уж не трактир, а благородное собрание, — мы, случалось, барышням нашим, которые победней, и платьица даривали. Термалама, мовь и канаус в ход шли, чтобы перед наезжими щеголихами барышни наши не сконфузились. И танцевали мы на этих балах все, бывало, с нашими; таков и обычай был, чтобы в обиду не давать.

Зато и слава была у Пятигорска. Всякий туда норовил. Бывало, комендант вышлет к месту служения; крутишься, крутишься, дельце сварганишь, — ан и опять в Пятигорск. В таких делах нам много доктор Ребров помогал. Бывало, подластишься к нему, он даст свидетельство о болезни, отправит в госпиталь на два дня, а после и домой, за неимением в госпитале места. К таким уловкам и Михаил Юрьевич не раз прибегал.

И слыл Пятигорск тогда за город картежный, вроде кавказского Монако, как его Лермонтов прозвал. Как теперь вижу фигуру сэра Генри Мильс, полковника английской службы и известнейшего игрока тех времен. Каждый курс он в наш город наезжал".

В. И. Чилаев рассказывает: "Первую ночь по приезде в Пятигорск они ночевали в гостинице Найтаки. На другой день утром, часов в девять, явились в комендантское управление. Полковник Ильяшенков, человек старого закала, недалекий и боязливый до трусости, находился уже в кабинете. По докладе плац-адъютанта о том, что в Пятигорск приехал Лермонтов со Столыпиным, он схватился за голову обеими руками и, вскочив с кресла, живо проговорил:

— Ну, вот опять этот сорвиголова к нам пожаловал!.. Зачем это?

— Приехал на воды, — отвечал плац-адъютант.

— Шалить и бедокурить! — вспылил старик. — А мы отвечай потом!.. Да у нас и мест нет в госпитале, нельзя ли их спровадить в Егорьевск?… А?… Я даже не знаю, право, что нам с ними делать?

— Будем смотреть построже, — проговорил почтительно докладчик, — а не принять нельзя, у них есть разрешение начальника штаба и медицинские свидетельства о необходимости лечения водами…"

Жаль, не выполнил А. А. Столыпин своего предназначения следить за своим родственником. Может, и пошло бы всё по-другому? А может, уже чувствовал Михаил Лермонтов надвигающуюся смерть, только думал, что она ждет его на войне, решил немного отвлечься от дурных мыслей, с которыми в бой идти никак нельзя, тогда уж точно убьют. Вот и довеселился со своим Мартышкой, коего вплоть до смертного выстрела всерьез, как недруга, не воспринимал.

В игре, как лев, силен Наш Пушкин Лев, Бьет короля бубен, Бьет даму треф. Но пусть всех королей И дам он бьет: "Ва-банк!" — и туз червей Мой — банк сорвет!

Всегда мешала Михаилу Лермонтову лишняя самоуверенность. Вот и в картах всё надеялся своим тузом червей банк сорвать, но, как говорят, вечно проигрывал и довольно крупные суммы. Просто, в отличие от Мартынова, он ни в малейшей степени никогда не позволял себе жульничать, не был шулером. И дуэль печоринскую в жизни переиграл совсем не так. Тоже с товарищеской наивностью отказался стрелять в своего противника. Думал, и тот откажется. Лишь перед его выстрелом увидел его глаза и понял: вот она, смерть.

Он уходил в этот период от своих грустных мыслей в бешеные скачки на лошадях, в игры, которыми раньше совсем не увлекался, в приезжих барышень.

На самом-то деле его все любили таким, каким он был. Все поздние сочинения о злобном карлике высосаны из собственных предположений.

Любили генералы, любили сослуживцы, любили женщины. Не любил императорский двор и не любили завистники.

Увы, нынче больше прислушиваются к записям завистников, а надо бы читать мнения простых его однополчан. Η. П. Раевский пишет: "Любили мы его [Лермонтова] все. У многих сложился такой взгляд, что у него был тяжелый, придирчивый характер. Ну, так это неправда; знать только нужно было с какой стороны подойти. Особенным неженкой он не был, а пошлости, к которой он был необыкновенно чуток, в людях не терпел, но с людьми простыми и искренними и сам был прост и ласков. Над всеми нами он командир был. Всех окрестил по-своему. Мне, например, ни от него, ни от других, нам близких людей, иной клички, как Слёток, не было. А его никто даже и не подумал называть иначе, как по имени. Он хотя нас и любил, но вполне близок был с одним Столыпиным. В то время посещались только три дома постоянных обитателей Пятигорска. На первом плане, конечно, стоял дом генерала Верзилина. Там Лермонтов и мы все были дома. Потом, мы также часто бывали у генеральши Катерины Ивановны Мерлини, героини защиты Кисловодска от черкесского набега, случившегося в отсутствие ее мужа, коменданта кисловодской крепости…"

Даже шум он производил, думаю, осознанно, предваряя нынешний пиар. И добился же своего, его как поэта к лету 1841 года уже знала вся Россия!

Цельная, единая, самобытная личность. "Над всеми нами командир был", — писал Η. П. Раевский. "Всякий раз, как появлялся поэт в публике, ему предшествовал шепот: "Лермонтов идет!" — и всё сторонилось, всё умолкало, все прислушивались к каждому его слову, к каждому звуку его речи", — утверждает поручик Куликовский…

Очень быстро он овладел и салоном Верзилиных. Был зван на все вечера.

Да и стихи в свободное от ванн и гуляний время у него выходили все более значимыми.

Впрочем, это уже шла другая жизнь. Веселье и шум отодвигались, поэт погружался в свой небесный мир, выходил на встречу со звездами.

В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем?

Вот и повстречался ему в салоне Верзилиных отставной майор, неудачник и пошляк, давний его приятель и давний его тайный завистник Николай Соломонович Мартынов. Впереди его ждали дуэль и вечность. Всемирная любовь и всемирная слава.