Очевидец двадцатого века
Мы – дети Победы, и ощущение этой великой Победы при всей нашей бедности, при всех злоключениях нашей жизни никогда, уверен, не покидало нас, рожденных в послевоенный период. Приметы войны окружали нас со всех сторон, помню огромные воронки от бомб, где мы рыскали в поисках сокровищ, помню развалины собора в центре Петрозаводска, вдоль ныне изумительной набережной с фонтанами и абстрактными памятниками из городов-побратимов долгое время стояли полуразрушенные дома, в уцелевших развалинах жили люди. Другие люди жили в вагончиках вдоль вокзала. Так жила добрая треть города. И потому великим поступком руководства страны считаю массовое строительство так называемых «хрущоб», когда часть денег было из бюджета брошено с «оборонки» на массовое строительство самого дешевого жилья. Циникам и ругателям сравнить бы эти «хрущобы» с настоящими послевоенными трущобами, они бы поняли счастье миллионов семей, впервые в жизни получающих мизерную, но свою квартирку. Побольше бы таких поступков делало руководство страны для облегчения жизни народа, не понадобилось бы и проклятой «перестройки», не будем скрывать, поддержанной поначалу большинством. Кинули бы лишь малую толику нефтедолларов в семидесятые-восьмидесятые годы на обустройство собственного «барачного» народа, поневоле обладающего «барачной» психологией, заражающегося «барачной» почвой и медленно теряющего качества коренного народа, его обычаи, его традиции, его культуру, и народ-мечтатель отверг бы все притязания сытой кучки прозападных либералов на власть в России. Но всегда у нашей власти, будь то монархической, будь то коммунистической, не хватает любви и веры в свой народ. То освободят крестьян без земли, чем обусловят будущую неизбежность октябрьской революции, то добьют этих же крестьян в советское время, лишая само государство природной почвы под ногами, делая государствообразующий народ кочевым, а его сознание – люмпенским.
Мои корни – крестьянские, земные, и со стороны отца, обрусевшего украинца, волной репрессий закинутого из хлебных черноземных станиц на русский Север, и со стороны матери, поморки с берегов Белого моря. Как и у многих, история моих родителей, история моей семьи, неразрывно связана с историей XX века, со всеми её героическими и трагическими событиями. Мой дядя, восемнадцатилетний Прокопий Галушин стал Героем Советского Союза, совершив свой подвиг у венгерского озера Балатон, где первые советские десантники отчаянно сражались с эсэсовскими частями в самом конце войны. Сейчас в Архангельске одна из центральных улиц носит его имя, долгое время плавал и океанский лесовоз «Прокопий Галушин».
Меня упрекают иные из патриотов за сравнение его подвига с действиями палестинских шахидов, но горе тому народу, в рядах которого уже нет хотя бы небольшого числа людей, готовых жертвовать своими жизнями во имя Родины. Как жертвовали японцы, испанцы, русские, палестинцы. Если героев у народа не остаётся, то, как французы, сдадим Москву любым оккупантам уже в первые недели войны, зато жертв меньше будет, и подчинимся любым их требованиям. Глядишь, и Кремль сохраним и бордели новые для оккупантов пооткрываем, как было в Париже. Или застроим всю Москву мечетями и сами скопом перейдем в мусульманство. Без своих героев и своих мифов народ исчезает.
Сегодня подвиги Гастелло, Матросова, Галушина как бы не в чести. Надеюсь, это время пройдет. Семь братьев погибло у моей матери в годы войны, и сколько таких было семей? «Русские бабы ещё нарожают…» Так почему не рожают уже русские бабы? Где те братья, которые вновь пойдут, если понадобится, под танки с гранатами в руках? Хочу съездить на Балатон, походить по братскому кладбищу, где похоронены сотни советских солдат, среди них и мой родной дядя. Но, может быть, венгры в угоду НАТО снесли это кладбище с лица земли?
Отец в те годы строил первый БАМ и знаменитую рокадную дорогу, связавшую в рекордно короткий срок Мурманку с Вологдой, именно по этой дороге, построенной зеками, двигались по направлению ко всем нашим фронтам грузы союзников.
Тысячи раз описаны подвиги конвоев, проводивших с изрядными потерями корабли союзников в Мурманск со стратегически важными для военных действий грузами. Но сама Мурманская железная дорога с начала войны была перекрыта финскими войсками. И как порт Мурманск в годы войны ничего не значил, если бы не подвиг наших подневольных трудяг. Так и не описаны, не прославлены подвиги тех, кто строил в самое напряженное время дорогу, соединившую Мурманск с Вологдой. Дорогу, спасшую страну.
Сейчас по этой дороге опять почти никто не ездит, и я хочу, пока есть силы проехать по её глухим перестанкам, побываю в Малошуйке, где когда-то познакомились мать и отец, подобно многим другим освободившимся заключенным, оставшийся работать на строительстве дороги. Тем более, отец зарекомендовал себя еще в годы лагерные хорошим организатором производства и потому стал уже вольным начальником одного из важнейших участков строительства. Кстати, заодно побываю и на месте ссылки поэта Иосифа Бродского, на месте ссылки поэта Олега Григорьева. Когда-то эта дорога в самом прямом смысле спасла Россию.
Мама учительствовала, в годы войны работала в госпиталях. После освобождения Петрозаводска от финнов и отец, и мать переехали в этот северный русский город, основанный Петром Великим. А вскоре, как дитя Победы – в 1946 году – родился и я…
Не, скрываю, я с детства был болен литературой, читал под партой в школе, читал ночью при фонарике, укрывшись одеялом. Мечтал, если не быть в литературе, то как-то служить ей, хотя бы работая в книжном магазине. Типичный книжный мальчик. Писал стихи, писал сказки, увлекался Оскаром Уайльдом и Киплингом, Александром Грином и Николаем Заболоцким, Велимиром Хлебниковым и Николаем Клюевым. Потом увлекся русским авангардом. Врут те, кто нынче утверждает о невозможности знакомства с их книгами в советское время. Спокойно стояли на полках магазинов все издания десятых и двадцатых годов, и цены были просто смешные. Кто-то коллекционировал Михаила Кузмина, кто-то Анну Ахматову, кто-то Николая Гумилева, кто-то ранних футуристов. У моего друга Германа Артемьева был весь комплект журналов «Аполлон» и «Весы». У меня и сейчас с той поры коллекционирования остался комплект журналов «Леф» и «Новый Леф», даже пару номеров «Юго-Лефа», какие-то сборники футуристов и акмеистов.
С той поры увлекся я яркими литературными талантами второго или третьего плана, этакими пестро окрашенными пташками, по касательной пролетевшими по русской литературе, но оставившими в ней по несколько своеобычных перьев невиданной расцветки. К примеру, Александр Ярославский, дальневосточный бунтарь, биокосмист, воспевавший революцию, но вскоре оказавшийся на Соловках. Сумел как-то вывернуться и подобно братьям Солоневичам уйти за границу и осесть уже в берлинском эмигрантском «Руле». Погиб в потасовке. По темноте своей партийные редакторы часто печатали его революционные стихи в разного рода революционных антологиях. Или же Оскар Лещинский – декадент, парижанин, завсегдатай литературных кабаре на Монпарнасе.
И этот декадентский мальчишка спустя всего пару лет был послан Кировым на Кавказ поднимать восстание среди горцев в Дагестане. Восстание поднял, но был схвачен и расстрелян английской контрразведкой. Или с противоположной стороны – Иван Савин (Саволайнен), поэт белой мечты. Один из первых добровольцев и участников Ледяного похода. Убийца палача Урицкого Леонид Канегисер, стихи которого я первым опубликовал в России в самом начале перестройки. Таких поэтических мальчишек с необычной судьбой, замученных, расстрелянных, по обе стороны нашей русской имперской баррикады, но оставивших по одному-двум сборникам стихов, в моей литературно-критической коллекции наберется десятка два. Потом добавились поэты из второй эмиграции с их необычными судьбами. Хочу из своих статей о них составить книжку, проиллюстрировав её лучшими поэтическими строчками.
Я буквально жил литературой. Думаю, человек, влюбленный в книги, никогда не будет тотально одинок и тотально пессимистичен. Книги дают и выход и надежду, и веру и успокоение, они составляют особую книжную соборность.
Но, отдираясь от книг, я всегда, с самого детства видел реальную жизнь. Да что её видеть, она сама доставала со всех сторон. Долгое время жили в коммуналке, семь человек в одной комнате, мама с папой, нас – трое детей, и привезенные папой с послевоенной голодающей Украины его мать и младшая сестра. Во дворе стаи ребят, с которыми совершали набеги, воевали с чужими дворами. Но были тогда и понятия мальчишеской чести в драке. Даже у шпаны были свои правила игры. Увы, сейчас у нас жизнь без правил. При всей вине командиров за прошедшее, к примеру, в Челябинске, понимаю, что не армия отбивала парню ноги и всё остальное, а всё те же девятнадцатилетние пацаны, безжалостные и дикие. Дети поколения пепси. Я сам отслужил в стройбате, где половина нашего отдельного батальона были бывшие зеки, только что вышедшие из украинских лагерей. Никакой нынешней дикости и беспредела у нас не было. Та дедовщина сегодня показалась бы раем для новобранцев. Иная мораль была в самом обществе, иные понятия чести и достоинства. При всей жёсткости послевоенного времени оптимизма и энтузиазма у самого народа было побольше, чем сейчас. Вряд ли в нынешних лагерях так философствуют и размышляют о будущем, как в солженицынской шарашке. Хотел он этого или не хотел, но он по-своему и воспел то лагерное время.
А я, возвращаясь в своё детство, отчетливо помню папину боязнь нового ареста, его увольнение с работы, переход на какую-то мизерную должность в лесной промышленности Карелии. Это потом уже в силу своего таланта и природной пассионарности он вновь достиг немалых успехов, до конца жизни работая в лесной промышленности. Поразительно, от него зависели многие деревообрабатывающие предприятия Карелии, а он даже маленькую дачку семье не построил. Такова была, в целом, советская система. И как иным уцелевшим еще старикам подобного закваса смотреть на нынешнюю тотальную коррупцию? Думаю, сегодня человек папиного положения имеет не меряно денег, свою личную делянку где-нибудь в леспромхозе, не считая особняков в самых престижных озерных местах Карелии… Но и душа у него уже другая. Не верю я в нынешний режим, не потому, что против капитализма, а потому что нет у нас настоящих предпринимателей, ни Генри Форда, ни Билла Гейтса, сплошь коррумпированные чиновники и проворовавшиеся генералы. Сверху донизу – все воруют.
Помню смерть Иосифа Сталина, связанную для меня с моей болезнью, всеобщее переживание и ожидание одновременно чего-то совершенно нового. Одним из этих признаков нового было появление отца по вечерам дома. Почему-то почти нигде не пишут, что в послевоенные годы сотни тысяч служащих возвращались после шести часов домой, ужинали, и опять уходили на работу до двенадцати ночи. Вечерние часы – любимое время работы Сталина, вынуждены были работать и его помощники, его министры, а тем нужен был весь штат специалистов по любым вопросам, и так до самого низа. Мне кажется, эта вечерняя «мелочь» давила на всю государственную структуру больше, чем нынче преувеличенный страх репрессий. Страна победителей устала жить в мобилизационном режиме, и потому – плакали, переживали смерть вождя, и… ждали чего-то нового.
Потом XX съезд партии, резкие перемены. В Хрущеве быстро разочаровались все: и левые, и правые, даже сами репрессированные. Самодурство его было видно во всем даже нам, подрастающим школьникам и студентам. Приехал он как-то в Петрозаводск, поразился, что у нас много леса и… повелел строить в городе лишь деревянные дома. Еле отбили это повеление карельские хозяйственники.
А я ходил в литературную студию при Дворце пионеров, где со мной занимались два совершенно разных поэта Иван Костин и Марат Тарасов, один – почвенник и приверженец «тихой лирики», другой – усердно копирующий своего знакомого, бывшего петрозаводчанина Роберта Рождественского. Ныне – один возглавляет либеральный союз писателей, второй – в патриотическом стане. Впрочем, такова была всегда линия партии – уравновешивать в литературе обе давние идеологические тенденции с небольшим перевесом в сторону либералов и западников. Вот и доигрались со своим перевесом. Почему-то ставка на национальную русскую культуру никогда в верхах не приветствовалась.
Впрочем, эта прозападная зараза в наших чиновниках и интеллигентах сидит со времен Петра Первого. Всё никак не понимают, что не станет никогда Россия ни Германией, ни Францией. Я посмеиваюсь: вот когда увижу, что все машины останавливаются перед «зеброй», тогда поверю, что русская стихия изменилась. Впрочем, может быть, при Сталине и останавливались машины? Может быть, сталинским путем мы и могли стать русскими немцами? Когда я читаю у Саши Минкина, как он завистливо кивает на запад, где все машины останавливаются и пропускают «Скорую помощь», которая мчится с мигалками и кричалками, я хочу его спросить: мы же сверстники, неужели ты не помнишь, как и в нашей советской молодости те же «Скорые помощи» также свободно объезжали всех и также гудели, призывая освободить дорогу. Но почему-то у него и его газеты все хорошие примеры – там, в западном мире, в который мы никогда не превратимся.
Вот и в литературе русской, как ни заталкивай её в соцреализм, как ни заманивай её в постмодернизм, из любого формата вылезет, и вернется к своим вечным поискам высшего духа, к живым социальным проблемам, к своей роли народного заступника и народного учителя. Меня нынче упрекают многие наши «форматные» патриоты за уважительное отношение ко многим талантливым лидерам либеральной ветви литературы, но эти же «форматные» патриоты сами не читают никаких текстов. А если я вижу, что самый последовательный постмодернист Анатолий Королёв забросил былые увлечения и в той же книге своей «Быть Босхом» становится социальным писателем, почему я об этом должен молчать? Если читаю православные стихи Ольги Седаковой или Олеси Николаевой, почему я обязан их не замечать? Потому что они в другом союзе писателей? Прямо какая-то детская игра «казаки-разбойники». Как вылезали талантливые русские писатели из оков соцреализма, так вылезают они и из забав постмодернизма. Не русское это дело. Никогда у нас литература не превратится в пустую забаву, всегда начнет искать какой-то смысл.
Именно в таком смысловом виде она и становится частью мировой культуры. Мы, как и наша церковь, являемся orthodox Christianity, вечными ортодоксами, воителями духовности и смысла мировой культуры, за что и нас будут ценить, как ценят: Пушкина и Тютчева, Достоевского и Толстого, Чехова и Горького, Шолохова и Платонова, Солженицына и Распутина…
Сейчас нашу вечную ортодоксальную духовность хотят изничтожить литературные либеральные дельцы, ненавистна им наша «пещерная мощь». Уже десятилетиями эту застарелую ненависть я ощущаю и на себе, как частичке русской самой неуничтожаемой «пещерной мощи».
Так уж получилось, что я пошел характером в отца, и всегда был «неформатным» неуправляемым человеком. «Неформатным критиком», «неформатным патриотом», «неформатным гражданином» нашей великой России. Такие люди полезны обществу, но никогда не привечаемы любыми властями. Начальство – независимых не любит. И потому ни в советское, ни в постсоветское время не получал я ни грамот, ни званий, ни орденов, ни медалей. Не получу ничего и на своё шестидесятилетие. Да и премиями литературными не избалован. Горжусь лишь премией «России верные сыны», ибо достаётся она, как правило, ценимым и уважаемым мною людям – Распутину, Личутину, Бородину, Краснову… В кругу которых не грешно находиться. Всегда у меня были, с детства до нынешней поры, верные друзья (хотя не раз испытывал и горечь предательства), всегда было любимое дело, всегда была любовь, любимая жена. Растут два сына, Григорий и Олег, которыми я горжусь.
На Западе таких как я называют self-made man – сделавшие сами себя. Увы, никогда не попадал ни в какие обоймы и содружества, пока сам не стал создавать их, ту же «московскую школу сорокалетних», к примеру. Иногда с завистью смотрел на птенцов кожиновского гнезда, на то внимание и заботу, которое им уделял критик. Но, замечу, из его критического гнезда молодых (в отличие от поэтического), так никто и не вылетел, исчезли кто куда. Может быть, критикам всегда нужна большая самостоятельность и независимость суждений, они обязаны верить только своему вкусу, и если вкус им не изменяет, иной раз критики меняют направление литературного процесса.
Думаю, мои лучшие статьи были замечены и обществом, и прессой, и друзьями, и недругами. На одну лишь статью «Очерки литературных нравов», опубликованную в 1987 году в журнале «Москва», было до полусотни печатных отзывов в прессе.
Часто я был чересчур категоричен, но когда со временем стал мягче и добрее (от болезней ли и пару раз вполне ощутимого дыхания смерти, от возраста или от опыта, от окрепшей православной веры), критика в мой адрес не уменьшилась, а скорее стала более разнообразной. Для форматных патриотов я чересчур широк и авангарден, для либералов и оголтелых западников я по-прежнему пещерный враг.
Моя беда в том, что я обладаю вкусом и ценю талантливых людей, каких бы взглядов они ни придерживались, исключая явно русофобские, ненавистные не по отношению ко мне, а по отношению к моей Родине, к моему народу, к русской национальной культуре. Меня упрекают, что я часто прощаю своих противников. Да, это так, но я никогда не прощаю противников моей веры, моего народа. Но не следую ли я библейской заповеди – возлюби врагов своих, но будь против врагов Божьих? Скажем, мне интересны размашистые, полные стихийного напора лучшие стихи Валентина Сорокина, что бы вредного он временами не писал обо мне, но спрошу я его, неужели он на самом деле не видит яркости и талантливости строк Иосифа Бродского, посвященных русскому народу:
Интересно, что за статью о Бродском, отвергаемую с порога форматными патриотами, я получил массу негодующих откликов из противоположного лагеря. Пишет в русскоязычном американском журнале «Вестник» Борис Кушнер: «Автор просто упивается отказом… Бродского от своего еврейства. При всей индивидуальности мироощущения, особенностях творчески одаренных людей и т. д., красоты в подобном публичном отказе … немного. Никоим образом не посягаю на Бродского как национальное достояние, господ Бондаренко, Проханова и иже с ними… Бродскому, очевидно, не достало великодушия, широты души, чтобы подняться над мелким раздражением… Не из мещан ли сам Бродский?
Попытки превратить Бродского чуть ли не в крестьянского русского поэта смехотворны. „Северные“ стихи Бродского действительно хороши – он на мгновенье сбрасывает маску, в конце концов, приросшую к его творческому лицу, и говорит словами простыми, из сердца идущими. Из этого „действительно хороши“ я бы исключил, несмотря на эмоционально-восторженную реакцию Ахматовой, как раз стихотворение „Народ“, декларативное и общеместное…». Несколько подобных откликов, осуждающих не только меня, но заодно и Бродского, пришли из Израиля.
Не приемлют они неожиданное восхваление поэтом великого русского народа и его культуры. Стараются замолчать подобные строчки. Ненавидят и меня за попытку «присвоения» «их» поэта. Тем более, цитируемые строки не опровергнешь, их можно лишь попытаться объявить бездарными и декларативными или же вообще отрицать авторство поэта, как это делает Александр Даниэль.
Также я рад был увидеть вдруг возникшую тему народности и православности в «больничном» цикле стихов Беллы Ахмадулиной.
И опять отторжение с обоих сторон, но куда деться от самих стихов? При этом я по-прежнему не приемлю в творчестве любого из подобных моих героев то, что мне чуждо. Не принимаю их антигражданские поступки.
И жадно улавливаю все мотивы на близкие мне темы.
Как ни парадоксально, точнее определили мою критическую суть мои лютые враги, лютые враги любой русской «пещерной мощи». Тот же повсеместно суетливый Дмитрий Быков пишет: «Бондаренко, кстати, активно пытается „наводить мосты“… И вообще играет в снисходительного победителя. Сдайтесь, и не убьем. Даже признаем кое-кого из ваших кумиров. Ахмадулину там… Как ни горько, в его книге „Дети тридцать седьмого года“ наблюдается всё та же, очень типичная для почвенничества помесь… Поверхностно усвоенные приличные манеры, отставляемый мизинец, пенсне – и при этом кондовость, которой не спрячешь…». Но я и не прячу своей кондовости и ортодоксальности по отношению к вечным духовным ценностям. Стою на их охране, как последний часовой. Дмитрию Быкову вторит ещё один герой либеральной прессы Лев Данилкин: «У Бондаренко дурной вкус – но этот дурной вкус служит ему хорошую службу: он позволяет ему вовлекать в культуру объекты, которые критика с отшлифованным представлением о каноне не замечает, а это любопытные штуковины: Глушкова, Куняев, странный Бродский – автор гениальной любовной лирики. Конечно, о Бродском и Лимонове лучше читать Жолковского – но поскольку Жолковский молчит о Глушковой, Куняеве и Шпаликове, то, получается, в культуре их сохранил вахлак Бондаренко…»
«Дурной вкус» по Данилкину – это опять же интерес к современной русской национальной культуре, к поэзии Глушковой и Куняева, Рубцова и Кузнецова, активно не признаваемых либеральной критикой. Они тоже все – не в формате современного либерального канона. Впрочем, из этого формата с неизбежностью частенько выбираются и наиболее талантливые либеральные писатели. Кроме тяги к мировой культуре есть у лучших из них и неосознанная тяга к непреходящим духовным ценностям, к глубинной российской кондовости.
В общем, по описаниям популярных либералов – я какой-то кондовый вахлак с пещерной мощью. Но пытающийся наводить мосты и вовлекать в культуру разные объекты. Откинув раздражительные выражения и почти площадную брань, я с глубинной системной оценкой моей критики либералами соглашусь. Но не забывайте про «Orthodox church», переводимую как «Православная церковь». Для западной цивилизации весь православный мир подобен таким же оценкам. Впрочем, и нынешний Папа Римский – такой же «кондовый вахлак» по отношению и к культуре, и к духовным ценностям. Да и президент Буш с его запретом абортов и проповедью морали гораздо кондовее нашего Путина. А его имперским замашкам мне, русскому империалисту, можно только позавидовать. Попробовал бы Путин запретить в России аборты, ссылаясь на Америку, … или ближайшую Польшу. Попробовал бы Путин объявить, подобно Ющенко в своем манифесте заявившему, что «Украина превыше всего», и тем самым объединившим вокруг себя самых разных людей.
При этом я никогда не забываю о ценностях мировой культуры. Как писал достаточно близкий мне поэт Юрий Кузнецов: «Но чужие священные камни / Кроме нас не оценит никто…» Вспомним и великое блоковское: «Нам внятно всё…»
Может быть, меня и ругают иные форматные патриоты за прикосновение к чужим священным камням? Только куда же нам без них, и кто же будет их хранить без нас?
Я думаю, русская национальная культура и сильна соединением своей духовной кондовости с неослабевающей тягой к мировой культуре. Уже частный пример из моей семьи: старший сын Григорий, более чем кондовый старовер, усердно соблюдающий все уставы Древлеправославия, при этом учился в МГУ и Тринити колледж в Дублине, свободно владеет европейскими языками, закончил оксфордскую аспирантуру, где с блеском защитил диссертацию. И я горжусь, что как русского учёного-кельтолога его пригласили сейчас в ирландский научный центр работать над древнекельтским словарем. Это всё равно, если бы мы пригласили англичанина работать над старославянской энциклопедией.
Вот такое сочетание всечеловечности, тяги к мировой культуре, и корневой русской духовности создало великую русскую литературу, которой я служил и до смерти служить буду. Во имя таких целей работал я и в ведущих русских театрах Малом и МХАТе, работал в «Дне» и в «Завтра», создавал свой «День литературы», который выходит уже полных девять лет, с 1997 года. В будущем году, даст Бог, отметим десятилетие.
В силу разных причин «День литературы» является самой независимой литературной газетой России, ибо зависит только от авторов и главного редактора. Я, наверное, не так уж и рад этой полной независимости, а значит, и финансовой нищете. Понимаю, что мои коллеги и друзья из «Литературной газеты», «Экслибриса НГ» и «Литературной России», и даже «Российского писателя» имеют несравнимо большие экономические возможности. Пока держимся, что будет дальше – не знаем. Но в силу этой полной независимости, очевидно, газета является наиболее «авторской», как «авторский кинематограф», и что бы в ней не публиковалось, какие бы авторы не привлекались, ответственность возлагают исключительно на меня. Из-за этого порой, ненужные ссоры и разрывы. К примеру, что бы ни печаталось в лихом «Патриоте», ругают там Куняева или Личутина, Проханова или Михалкова, о главном редакторе никто никогда не вспоминает, иные жертвы разносной критики даже имени его не помнят, знают конкретных авторов статей, Бушина или Хатюшина, Сорокина или Ларионова. Даже Юрия Полякова редко упрекают за те или иные полемические статьи в «Литературке», спорят с их авторами. Кто бы ни писал в «Дне литературы», задевают ли в статьях Илью Глазунова или Вадима Кожинова, Станислава Куняева или Валентина Сорокина, не говорю уж обо всех нещадно порой разносимых либералах, главный удар я принимаю на себя. Сначала я обижался, пробовал спорить, утверждая общеизвестное в литературе право на полемику, право на публикацию даже спорных статей, потом понял: очевидно, в восприятии многих моих читателей «День литературы» и Владимир Бондаренко – близнецы-братья, и уж будущее разберет, кто более русской литературе ценен. По крайней мере, для меня русская литература – непреходящая ценность. И сейчас она находится на явном подъёме. На вертикальном взлёте. За года полтора с новыми книгами выступили, пожалуй, все ведущие писатели России.
От Проханова до Личутина, от Распутина до Есина, от Лимонова до Зульфикарова, от Павла Крусанова до Сергея Шаргунова.
Есть о чём критику писать, значит, жить и работать стоит. А жива русская литература, значит, жива и Россия!
Первая глава. Анатолий Афанасьев
Афанасьев Анатолий Владимирович родился 6 июня 1942 года в Москве – русский писатель-фантаст. Окончил в 1971 году МГУ им. М. В. Ломоносова. Член КПСС с 1969. Член СП СССР с 1965. Анатолий Афанасьев известный писатель, вошедший в русскую литературу в 70-е годы XX века в составе так называемой «московской школы». Первый сборник прозы «В городе, в 70-х годах» вышел в 1976 году. Тонкий лирик, автор романтической лирической городской прозы. Всё изменилось с разрушением Советского Союза. После перестройки Афанасьев пишет мега-роман о трагедии новой России. Жизнь в измененном мире, где любовь стала товаром, а деньги определяют человеческую ценность. Бои без правил за преуспевание и власть. Наркомания, насилие, воспринимаемые обществом как фрагмент голливудского боевика…
Несмотря на ту необузданную стихию зла, которая вроде бы властвует на страницах романов, автор не позволяет читателю погрузиться в уныние. От страницы к странице крепнет убеждение, что рано или поздно морок рассеется, и благородный герой одним ударом меча разрушит призрачный замок зла. Скоропостижно скончался на 62-м году жизни, 8 октября 2003 года. Как это ни печально, он умер за рулем автомашины от остановки сердца. Один из самых популярных современных литераторов, он сумел завоевать книжный рынок, не утратив ни собственной философии, ни собственной эстетики. Его первой книге, изданной в 70-е, написал напутствие Юрий Трифонов. В своих романах Анатолий Афанасьев активно противостоял разрушительным началам в нашем обществе.
Дьявольский морок…Анатолий Афанасьев Журнал «Советская литература» 1990, № 8
«Время дикое, глухое. Хуже не бывает для искусства. Не пушки ухают, могилы отверзают уста. Голоса мертвых пытаются образумить живых, но в ответ раздается глумливое улюлюканье толпы. Дьявольский морок, сгущавшийся долгими смутными десятилетиями, выпал на головы сограждан отравленными хлопьями… Писатель должен из хаоса и тьмы, из скверны и бреда … выйти просветленным, невозмутимым и восторженным и вдобавок сказать нечто такое, что привнесет надежду и утешение в смятенные невзгодами души…»
Он шел навстречу смерти
Анатолий Афанасьев был одним из самых тонких лириков в нашем поколении «сорокалетних» прозаиков. Его талантливые романтичные младшие научные сотрудники влюблялись, творили, и вокруг них порхали воздушные создания, полные любви и надежды…
И вдруг всё оборвалось. Перестройка оборвала все планы и самих молодых инженеров, и ученых, и их возлюбленных. Одни пошли на панель, другие или нищенствовали, или ушли в разбой. Оборвались планы и самой науки и инженерии. Все кончилось.
Кончилось и Толино восхищение свободами, цивилизацией, правами человека. Ведь в своем первом воплощении прозаика Анатолий Афанасьев был, как никто другой из нас, близок Руслану Кирееву, Анатолию Курчаткину, Владимиру Маканину – нашим восторженным демократам.
Новый Анатолий Афанасьев возник как-то сразу. Ему настолько чуждо по духу было потребительство, чужд весь этот новый уклад безудержного воровства, предательства, отмены вечных человеческих ценностей, что он просто не мог спокойно вписывать своих былых лирических героев в новую реальность, как, к примеру, это делал его друг Юрий Поляков. Из тонкого лирика вырос беспощадный разгребатель грязи, социальный сатирик, мастер антиутопий.
То, что, к примеру, Татьяна Толстая писала десять лет – свою «Кысь», Анатолий Афанасьев с неистовством народного мстителя писал за полгода. И художественно его антиутопии были гораздо более убедительными. Но не те антиутопии он писал, чтобы быть замеченным прессой, и тем более телевидением.
Пока писатели его поколения на своих пленумах спорили: надо ли писателю идти в политику, Анатолий Афанасьев росчерком пера уже давно расстреливал всех Чубайсов и Гайдаров, всех ельциных и Черномырдиных. Думаю, по накалу ненависти к зарождающемуся у нас в стране криминально-феодальному строю с ним не может сравниться никто из ныне живущих писателей. Его побаивались и сторонились даже патриоты. С трудом, пригрозив выходом из редколлегии, мы – трое (Проханов, Личутин и Бондаренко) вынудили «Наш современник» опубликовать один из лучших его гротескно-сатирических романов «Зона номер три». И хотя на этот роман положительной почты в адрес журнала пришло больше, чем на все остальные вместе взятые, хотя те же самые старики-пенсионеры, потенциальные подписчики журнала, явно одобрили бичующую прозу Анатолия Афанасьева, повторить эксперимент с прозой Афанасьева этот журнал не решился, даже в отсутствие сильной журнальной прозы. Не получилось долгого сотрудничества и с журналом «Москва».
Соединение афанасьевской лютой ненависти к существующему режиму с литературной формой социальной антиутопии или с фантастическим триллером, со сказовой формой письма, где один благородный рыцарь или же богатырь сражается со всем кощеевым войском, спасая свою возлюбленную и своих друзей, – оказалось не по зубам современному литературному процессу.
Коллеги-реалисты от Афанасьева отвернулись, не признавая его погружения в атмосферу зла, его горьких откровений о сегодняшней повседневной реальности, его неприкрытой чувственности. Коллеги-фантасты не приняли в свой круг Анатолия Афанасьева из-за явной социальности книг, из-за погружения в сегодняшнюю политику, когда за злодеями легко угадывались сегодняшние политические прототипы. В роль традиционного мастера триллеров он тоже явно не вписывался.
Ему на самом деле был в чем-то близок тот же Григорий Климов, которого он знал и ценил за его лучшие работы; был близок его ближайший друг Александр Проханов и его яркие политические романы; была близка сатира Платонова и Булгакова. Думаю, какие-то приемы поздний Проханов в своих романах «Господин Гексоген» или же «Крейсерова соната», не стесняясь, позаимствовал у Анатолия Афанасьева. Думаю, даже Владимир Личутин, постоянно споря и спотыкаясь об обнаженную эротику Афанасьева, тоже испытал некое влияние своего друга в том же романе «Миледи Ротман»…
Поразительно, об Афанасьеве, кроме газет «Завтра» и «День литературы», никто и никогда за эти годы не писал, а тиражи его сатирических антиутопий росли, издатели начинали бороться за право на издание его собрания сочинений.
Помню, в «Новом мире» какой-то изощренный эрудит и эстет, академик, уставший от окружающей его ненавистной ему действительности, написал, мол, в современной прозе я ничего не читаю, кроме романов Анатолия Афанасьева и Сергея Алексеева (кстати, на самом деле близкого ему и по позициям и по жанру русского писателя, тоже резко ушедшего от психологического реализма в мир фантастических сказок на современную тему). И он был прав, этот утомленный жизнью читатель. Не случайно сегодня культовыми писателями стали Александр Проханов и Эдуард Лимонов, не случайно такой шум идет вокруг романов Михаила Елизарова «Pasternak» и Дмитрия Нестерова «Скины». Читателя уже достало до печенок, и он уже не меньше Анатолия Афанасьева ненавидит всю окружающую его действительность. Если даже Валентин Распутин взялся за оружие и сделал расчетливым убийцей кавказского злодея свою положительную героиню в последней повести «Дочь Ивана, мать Ивана», значит, на самом деле, иначе уже жить нельзя…
В нашем достаточно узком кругу друзей (Проханов, Личутин, Афанасьев, Бондаренко…) Анатолий, пожалуй, наиболее непримиримо относился ко всему новому мироустройству в России. Нельзя сказать, чтобы он был шибко красным или настроенным чересчур просоветски. Очевидно, какие-то спокойные пластичные перемены в обществе он бы принял со всей душой. Но он оказался не в Китае, где и происходят такие динамичные созидательные перемены, а в России, где после партократов к власти пришли воры и насильники. Не случайно все его злодеи, это или депутаты и олигархи, бывшие до перестройки простыми уголовниками, или же бывшие партийные чиновники, советские вельможи, превратившиеся в системе безнаказанности в мафиозных деятелей. Временами мне казалось, что Анатолий сам готов был достать какую-нибудь бомбу и взорвать какого-нибудь Гайдара или же Немцова, не пожалев и собственной жизни. Но, я думаю, заряд ненависти в его книгах по отношению к подобным личностям таков, что когда придет время, его читатели полностью исполнят его наказы…
Думаю, наша компания близких друзей из круга бывших «сорокалетних прозаиков» образовалась тоже не случайно. Во-первых, мы все были едины в своих взглядах на мир разрушителей. (Интересно, что теперь разрушителями стали называть именно нас, к примеру, та же Алла Латынина в последней статье в «Новом мире» и ей подобные. Уютно устроившаяся кучка облагодетельствованных либералов не хочет никаких перемен. Пусть вымирает народ – лишь бы они жили спокойно… Вот таких-то и ненавидел писатель Анатолий Афанасьев, таких и уничтожал беспощадно в своих антиутопиях.) Но для нас разрушителями оставались те, кто основательно разрушил все институты государственности, кто разворовал все народное добро и не понес никакой ответственности. Если бы эти господа сами строили свои нефтепроводы и сами создавали свои алюминиевые комбинаты, мы бы первыми назвали их строителями и созидателями. Но ни винтика не создано за все пятнадцать лет, а разворованы миллиарды. Их-то – этих новых воров – каким-то своим сокровенным пронизывающим взглядом и доставал в романах Анатолий Афанасьев.
Во-вторых, нас объединяла неугомонность и какая-то неистовая пассионарность. Были где-то рядом с нами кружки друзей, близких нам по взглядам на мир разрушителей, но впавшие в пессимизм и умолкнувшие надолго, замкнувшие свои уста. Это были бывшие прекрасные писатели, сломанные новым режимом. Мы их жалели и им сочувствовали, но сами молчать не желали. Нас и объединяло постоянное стремление описывать мир разрушения и хаоса, быть не просто летописцами трагического времени, но хоть в чем-то борцами с ненавистным нам криминально-буржуазным ельцинским миром. У каждого из нас каждый год выходило по одной, а то и по нескольку книг, иные нам завидовали, нас ненавидели. А мы нуждались в дружеской поддержке, ибо за неимением реальной критики мы и были сами себе критики. Афанасьев писал о Личутине, Личутин о Проханове, Проханов об Афанасьеве и Личутине, а я писал обо всех.
Но, уверяю читателя, это не был кружок самообслуживания, мы знали себе и друг другу реальную цену, и критерии разборок у нас были достаточно высокие. В этой атмосфере нельзя было не писать, не замышлять о чем-то величественном и бунтующем. Даже второй ряд наших друзей (нельзя сказать, что они хуже нас или лучше нас, просто в силу обыкновенных жизненных причин в ближайший наш круг они не входили), назову из них Тимура Зульфикарова, Станислава Куняева, Виктора Пронина или даже Анатолия Кима – это тоже были не «бывшие классики», а творческие люди, активно определяющие современный литературный процесс. В нашей компании мы были все равны друг другу, и если был один – организационный – лидер Александр Проханов, то в литературном плане мы никогда не давили друг на друга. Тем более мы все давно уже стали нужны друг другу. И Толя постоянно нам звонил, и в своих разочарованиях, в своих срывах, в своей увлеченностью игрой, в своей борьбе с однорукими бандитами.
Мне кажется, неистово играя в эти игровые автоматы, он как бы продолжал свою борьбу с машиной, с машинной бездушной цивилизацией. Он хотел доказать, что человек сильнее, что человек победит…
Он сам погрузился в атмосферу зла, зная, как это опасно, он выдумывал монстров и вампиров, которые пожирали бы друг друга, освобождая место человеку. Но монстры всё-таки пожрали его самого. Он сгорел в атмосфере зла. И лишь его книги: «Московский душегуб», «Ужас в городе», «Первый визит Сатаны», «Монстр сдох» (и далее, и далее, Анатолий Афанасьев был самым настоящим трудоголиком, как и все мы, и написал десятки книг, создав воистину свой афанасьевский мир героев и антигероев, мир, где все-таки, хоть и на последних страницах, но зло побеждалось, иначе не стоит жить и бороться), и самая его последняя книга – «Укус бабочки» – остаются всем нам для того, дабы уже мы, будучи его посланниками, продолжали афанасьевскую борьбу со злом. Его упорно не желали печатать даже наши патриотические журналы. Только когда мы втроем (Проханов, Личутин и я) нажали на Станислава Куняева, он осмелился опубликовать в «Нашем современнике» один из лучших афанасьевских романов «Зона № 3». Журнал засыпали благодарными письмами его читатели. Главный герой романа «Зона № 3» похож на героев других романов Афанасьева из серии «Московский душегуб»… Кто-то добавит еще и героев Виктора Пронина, Сергея Алексеева… И будет прав.
Одним из каналов независимого влияния на общество стала культура в пестрых обложках. Да, следователь-пьянчужка Пафнутъев из многочисленных «Банд» Виктора Пронина сегодня гораздо более известен в народе, чем герои новых романов наших живых классиков. Но мне важно, какие идеи несут эти герои… Для меня стало фактом, что в массовую культуру ворвался патриотический, национально мыслящий, государственно мыслящий герой…
Почувствовав свободное пространство, решили попробовать использовать приемы плутовских ли романов, остросюжетных утопий и антиутопий, или рыцарских романов, приемы современного детектива и триллера наши ведущие писатели, еще не окостеневшие в своем развитии.
Первые остросюжетные романы Анатолия Афанасьева, скорее, конкурировали с романами Доценко и Корецкого. По прежней своей стилистике и эстетике близкий к среде «сорокалетних», Маканину и Курчаткину, Афанасьев мог бы сказать, что наступил на горло собственной песне. Как Белов и Распутин, ушедшие на десятилетие в гражданскую публицистику, он ушел в авантюрный роман…
В романе «Зона № 3» – яростный, смелый, мужественный герой, противостоящий мафиозному сброду. Используя приемы постмодернизма, Афанасьев не забывает о четкой позиции автора. Герой, как дантовский Вергилий, ведет нас по кругам русского ада, а потом рушит весь этот ад, как карточный домик. Вся афанасьевская «Зона» – это несуществующая виртуальная реальность, это как бы компьютерные игры со сменяющимися обстоятельствами… Но, по-моему, как раз эта спасительная виртуальность «Зоны», ее утопичность с каждым часом приближаются к перерастанию в повседневную реальность. Виртуальный, несуществующий, придуманный ад становится нашей жизнью, а вот ее уверенный герой, решительно вступающий в борьбу при любых условиях, увы, пока остается сказочной надеждой.
Анатолия Афанасьева можно было бы принять за крутого постмодерниста, сочиняющего свои «Головоломки», как бы на потеху играющей публике, развлекающего новых хозяев жизни похождениями о самих себе. Но почему-то, в отличие от «Головоломок» или шалостей Славы Курицына о стреляющих матадорах, ни критика не хотела видеть в Анатолии Афанасьеве постмодерниста, умело использующего все незамысловатые приемы триллеров и ужастиков, ни номинаторы премий, типа Дмитрия Быкова или Льва Данилкина, не спешили выдвинуть Анатолия Афанасьева на очередного «Букера» или же «Национальный бестселлер».
Вроде бы такая концентрация убийств и ужастиков на каждой странице его серии антиутопий, такое нагромождение самых невероятных ситуаций, что на звание простого обычного детектива или же незамысловатого ужастика ни «Московский душегуб», ни «Бойня в Москве», ни «Ужас в городе», ни «Укус бабочки» никак не могли претендовать.
Но и игровой, постмодернистской, пародийной прозой афанасьевские книги тоже никак не хотели признавать. Чересчур явственно и реально было это зло, чересчур искренне автор ненавидел всех своих злодеев и чересчур реальной оставалась обстановка в описываемых им городах и поселках. Что-то прежнее, от былого реалистического исповедального лирического Афанасьева мелькало в его третьестепенных персонажах.
Простой сатирой, как считает, к примеру, его друг Тимур Зульфикаров, я бы его книги тоже не назвал. Пусть даже сатирой свифтовского уровня.
Нет, это все же мифический реализм наших дней. Это достоверная передача всего того зла, которое накопилось на наших улицах. Афанасьев не верит ни партиям, ни движениям, захотели бы, и в 1991 году раздавили бы гадину зла, и в 1993 году решительнее бы действовали с властными структурами, и в 1996 году не стали бы изображать из себя проигравших, а подняли бы народ на бунт.
Если честно, то все книги Анатолия Афанасьева – прямой призыв к бунту, пострашнее агиток Анпилова или листовок НБП. Тем более, книги-то читаются. И широко читаются, и отношение к жизни и к власти у многих наших сограждан такое же, как и у самого Анатолия Афанасьева в его романах: все врут, всех гнать и патронов не жалеть.
Это самый беспощадный писатель конца XX века. Своего палача, можно сказать, криминальная перестройка просмотрела, ибо результаты его писаний, уверен, с неизбежностью будут сказываться еще долго в нашей реальной жизни.
Как говорится, он умер, но дело его живет. Как-то нелепо и неожиданно умер, за рулем автомашины, остановилось сердце, машина на тихой скорости, как в замедленной съемке, врезалась в грузовик. Сердце уже не билось. А в это время в его пишущей машинке была заложена 99-я страница его романа «Не надо умирать»… Так она и останется заложенной… Он был самым молодым из «прозы сорокалетних» и умер самым первым из них.
Кто-то уже говорил о некоем пророчестве писателя. Мол, на первых страницах романа герой попадает в автомобильную аварию… Но, если и было пророчество, то только наоборот. И в самом названии романа заложен его же призыв и к себе, и к читателям русским: «Не надо умирать!» Надо жить и бороться. Да и герой романа, попавший в эту самую автокатастрофу, организованную его врагами, чудом остается жить, и, прочитав все 98 страниц незаконченного романа, насколько я понимаю, герой намерен жить и дальше, бороться со злом дальше.
В жизни Толя частенько бывал мрачен, но в прозе-то своей, несмотря ни на что, всегда оптимист. В какие только рисковые ситуации не попадают его главные герои, как их только не пытают, в какие катастрофы их не отправляет автор, они всегда остаются жить, как те же сказочные герои, омывшись мертвой и живой водой…
Когда Анатолий Афанасьев стал писать остросюжетные романы, любой читатель чувствовал главный смысл этих новых романов – ненависть к существующему порядку, ненависть к злу. Со злом он решил бороться таким же злом, пусть и литературным. Его новые герои также беспощадно стреляли, убивали, уничтожали любые зачатки зла. Во имя своей цели Анатолий Афанасьев готов заставить и монстров, и вампиров работать во имя добра. Кстати, его московский вампир великолепен, преображение московского бомжа постепенно, вместе со всей атмосферой зла и ненависти, царящей в обществе, в самого настоящего вампира – до мелочей реален. Его вампиру веришь, как веришь какому-нибудь показанному по телевидению пойманному маньяку-убийце.
Анатолий Афанасьев понимал, что зло нельзя жалеть, что зло не поддается переделке. И он сам годами психологически жил в сгущающейся атмосфере этого нового зла. Он искренне и всерьез жил среди своих героев. Скорее, он к нам как бы нехотя возвращался из своего очередного круга ада и, попивая свое безалкогольное пиво, добродушно рассказывал о новых злоключениях своих и героев. Он, думаю я, и в казино, и в залы игральных автоматов спускался вослед за своими героями, живя их жизнью, становясь их частью.
Конечно, домашним с ним было тяжело, представьте, каково жить с человеком, чуть ли не ежедневно возвращающимся из ада. Он даже временами мечтал порвать с этой демонической прозой, но уже и она сама не желала отпускать его от себя.
Человек не может долго выносить такую атмосферу, если он не играет в нее, не притворяется в своих героических метаниях. Тем и отличались его острые гротескные социальные антиутопии от сотен других, что в тех, заполонивших наши книжные магазины книгах про злодеев и демонов, пусть тоже порой талантливо написанных – царил постмодернизм, царила веселая шуточная игра, а Анатолий Афанасьев боролся со злом всерьез и писал свои антиутопии всерьез.
Это целый мир Анатолия Афанасьева, не похожий ни на какие другие. Точно так же в свое время возникал мир Стивена Кинга, мир Роберта Шекли. Со временем это явление – мир Анатолия Афанасьева – осознают не только его верные читатели, которых прирастало с каждым годом, но и самые вдумчивые критики.
Я уже писал, что от него отказались многие друзья-реалисты, его не приняли в свой круг друзья-фантасты. Да он ни к кому и не рвался. Ему хватало нескольких верных друзей, хватало верных читателей, хватало семьи и двух детей. Больше ему ничего не надо было.
Расширять свой мир дальше, ходить на какие-то литературные тусовки он упорно не желал. Даже всегда приходя на наши вечера газет «Завтра» и «День литературы», он никогда не рвался на сцену, в президиумы, в число выступающих. Он не желал быть публичным человеком, но цену себе и своим книгам всегда знал. И потому был неуступчив со своими издателями, отказывался отдавать права на инсценировки для кино и телевидения. Он не был скупым, скорее, наоборот, но когда киномафия сама желала писать сценарии по его книгам и запускать их в телесериалы, они нарывались на резкий отказ. Он понимал, что истина – зло нынешнего режима – будет безнадежно искажена.
Последнее время он был особенно мрачен и нервичен. Да и в книге последней, он уже не надеется на победу земную. Уже его новый герой, Дмитрий Климов, победитель зла, приходит откуда-то из другого мира, то ли из будущего, то ли из мира ангелов. Он способен выручать людей, но что же так беспомощны сами люди? Вот вопрос – мучающий Анатолия Афанасьева. Люди были согласны на Ельцина, на нищету, на закрытие всех предприятий, их же кормящих. Люди сами ликвидировали свою могучую страну. Ему были непонятны такие люди. Может быть, это непонимание пассивности людей, целого народа и вело Афанасьева к тем или иным срывам, к одиночеству, к смерти?
Он шел сам навстречу смерти, загоняя, может быть, себя в тупик своими демоническими книгами. Скопище монстров со всех сторон, со страниц его последних произведений наваливалось на него по ночам. Ведь победитель-то его был романтически выдуман, как принц из сказки, как витязь из народной былины, а монстры были живые, из нашей криминальной повседневности… И смерть нашла его, пожалуй, самого молодого из той былой когорты сорокалетних прозаиков. Смерть его победила…
Хотя о его смерти почти нигде и не было сообщено, может быть, все перестроечные монстры, от какого-нибудь Сванидзе до какого-нибудь Бендукидзе, дружно праздновали в тот день свою победу, ибо ощущали некую неловкость от присутствия живого Анатолия Афанасьева и его новых книг на прилавках книжных магазинов.
А мы, его друзья, 9 октября 2003 года отпевали его в Храме Бориса и Глеба, провожали в последний путь на кладбище, а потом поминали его в его квартире на Ленинском проспекте. Увы, многих не было. Не пришел никто из бывших либеральных друзей, даже из тех, кто клялся в своем приходе. Не пришел никто из Союза писателей России, видно не по нутру им была чересчур непримиримая проза Афанасьева.
А вот Александр Проханов, будучи на Франкфуртской книжной ярмарке одним из главных героев, отменил все свои пресс-конференции, все предполагаемые переговоры с переводчиками из западных издательств, отменил для себя этот книжный балаган, где Россия выглядела как нищая сиротка рядом с богатым заморским хозяином, подобным монстру из книг Афанасьева, и прилетел на похороны друга. Подумайте про себя, каждый ли из вас может так поступить?
Вот они передо мной на полке, книги Анатолия Афанасьева, выстроенные в один ряд. Они уже обрели свою собственную значимость и живут отдельно от своего автора.
Может быть, книги его, выстроенные в один ряд, помогут другим победить зло? Все-таки, звонит же колокол в душе у каждого, даже самого заблудшего, и это колокол добра и веры, веры и надежды, надежды и любви.
Я задумался, а может быть, именно такая непримиримая к злу проза – и есть настоящая православная проза? Может быть, такую непримиримость и ждет от нас Господь?
Вторая глава. Александр Бобров
Александр Александрович Бобров – поэт, журналист, очеркист, бард – родился 14 февраля 1944 года. Вообще, я заметил, хорошая у нас подбирается компания «февралистов»: Александр Бобров, Александр Проханов, Эдуард Лимонов. Владимир Бондаренко… Список легко можно продолжить.
Родился Александр Бобров на станции Кучино Московской области. Окончил Московский радиомеханический техникум, затем заочно Литературный институт имени Горького. Учился на семинаре Льва Ошанина.
С 1973 по 1986 год работал в газете «Литературная Россия», поступил в аспирантуру Академии общественных наук при ЦК КПСС, защитил диссертацию по теме «Лирический герой в поэзии 80-х годов», кандидат филологических наук.
Первая книга стихов «Разнолесье» вышла в 1976 году. В целом вышло около 20 книг стихов и прозы. Большинство его стихов – это прекрасные песни, которые сам поэт любит петь под гитару. Лауреат многих литературных премий. Обозреватель газеты «Советская Россия».
Женат. Живет в Москве.
Бабочки Александра Проханова
Дорогой лирника. О песенной поэзии Александра Боброва
Песни Александра Боброва я воспринимаю давно как часть своей жизни. Кому-то нужен Окуджава, кому-то Галич, а я из всей славной плеяды истинных творцов песенной поэзии выделил Александра Боброва. Может быть, сказалось сходство судьбы, сходство душ. То, о чем пел Александр Бобров под свою негромкую и неназойливую гитару, было близко и мне.
Вот этот его природный песенный оптимизм при достаточно нелегкой судьбе сдружил нас еще в семидесятые годы, когда мы вместе работали в «Литературной России». Мы еще общались в разных компаниях, еще не знали как следует друг друга, но была заложена в нас сигнальная система «свой» – «свой». Достаточно было услышать друг друга, ввязаться в спор на недельной итоговой планёрке, чтобы понять – на него можно положиться. И в этом знаковом, объединяющем нас с Сашей сигнале не было, как мгновенно подумали иные, ни обозначения нашей национальной принадлежности (Слава Богу, русских литераторов и в «Литературной России», и в московских литературных кругах вполне хватало, куда более решительно настроенных, чем мы с Александром), ни знакомого по армии обозначения единого землячества (землячество сблизило нас с Валентином Устиновым, Бобров же – певец Замоскворечья от нашего русского Севера был достаточно далёк), ни общих литературных кумиров (скорее иные из моих литературных кумиров того времени были далеки и даже чужды Боброву). Вернее, в нашей взаимной приязни было и первое, и второе, и третье. И общие литературные любимцы нашлись (тот же Аполлон Григорьев, к примеру), и русскую старину московскую ли, северную ли мы одинаково любили, и от русскости своей не отказывались, хотя и не кичились ею.
Может быть, одинаковая любовь и преданность литературе? Не чиновный и не журналистский подход к простым смертным? Я давно заметил, среди моих и театральных, и литературных друзей, как правило, люди, лишенные избранничества, использующие свой творческий дар, каковой у них имеется, легко и непринужденно, в простом сотовариществе с другими. Как сказал еще одному моему другу Николаю Пенькову соратник на баррикаде в октябре 1993 года: «надо же, где приходится с народными артистами знакомиться». А ведь и на баррикадах, и под огнем – были такие, кто всегда под охраной, в почтенном отдалении от простонародья. Мы с Бобровым всегда, на всех своих постах и при всех регалиях – были простыми баррикадниками, простыми окопниками, простыми солдатами русской словесности.
Так и песни его – несомненно, авторские, но схожи и мелодикой, и песенным ладом с народными песнями, со старорусскими балладами, с походными маршами. Не случайно в армии Александр Бобров был ротным запевалой, кстати, также как и его старший друг и учитель Николай Старшинов. Может быть, пройдет время, и в частях будут на марше шагать под песни Александра Боброва, даже не подозревая, кто же их автор. Да и мы сами, давно уже, когда добирались до легендарного Поля Куликова на славный юбилей русской победы, снимали с себя усталость с помощью «Ратной песни» нашего друга.
Когда он пел эту песню под гитару, становился одновременно и артистичен, в какой бы походной обстановке не исполнялась песня, и по-строевому подтянут.
А потом мы уже все хором подтягивали, и были настроены на тот же ратный лад, на какой настраивались русские воины со времен Поля Куликова до ратников сегодняшних чеченских баталий.
Поразительно, как легко в наших писательских былых поездках в Бобровские песни втягивались боевые офицеры, усталые походники, и как настороженно к его ратным песням относились генеральские чинуши, что в советское, что в антисоветское время. Что их отпугивало в светлой боевой напевности Боброва? Да то же, что отпугивало чиновное и штабное генеральство от боевых и походных романов «соловья генштаба» Александра Проханова. Не случайно же их всегда тянуло друг к другу – двух Александров, и как красиво выводили вместе они ротные песни на наших товарищеских посиделках. Они и бражничали весело и задорно, как любимые ими гусары. Они и в жизни никогда не проходили мимо опасностей. А где опасности, там и дружба, настоящая мужская дружба.
Эти уходящие мотивы верного романтического товарищества, надежности, окопного мужества, уходили, что в военной прозе Проханова, что в ратных песнях Боброва в историю родной страны, в историю их славных родов, отдавших немало воинов земле русской. Впрочем, это и меня сближало в пору нашей молодости с моими друзьями. И вспоминалось: «Тому роду не быть переводу, где брат за брата идут в огонь и воду». Погиб отец у Проханова, погиб старший брат у Боброва, и сколько их было – погибших за Россию? Помню, еще в советское время с гусарским вызовом звучало на концертах Александра Боброва:
Вот это тоже объединяло нас с Бобровым: восторг перед красотой и державностью шедевров Росси и Фиорованти, тяга к познанию всего мира, и слияние с древней проселочной Россией. Может быть, эта соединимость несоединимого, это слияние тоски по мировой культуре, восторгов перед Данте и Боттичелли с неизъяснимой душой простого русского народа, с пониманием лада деревенской избы создает столь объемную и столь всечеловеческую русскую национальную культуру?
А тем временем Саша Бобров всё поет свои простые и незатейливые, лирические народные песни. Даже строгий и суровый ценитель слова и стиха Юрий Кузнецов, нередко упрекая Боброва в тех или иных поэтических промахах, ценил, прежде всего, его простой и энергичный песенный лад.
В общей полемике, которая сегодня идет вокруг песенного XX века и московской авторской песни, куда подбрасывают свои полемические поленья и Лев Аннинский, и Олег Митяев, и Новелла Матвеева, и тот же Александр Бобров, я принимать участия не хочу. Конечно же, песенная поэзия существует, но в лучших своих проявлениях она и становится просто поэзией, несмотря на все характерные признаки песенности. Но при желании можно переложить на песенный лад самую сложную поэзию Иосифа ли Бродского, или же Юрия Кузнецова, станут ли они от этого песенниками? Поет Татьяна Петрова песню на стихи Юрия Кузнецова, вошли в «Антологию бардовской песни» «Пилигримы» Иосифа Бродского. О чём спорим? И распевал все свои стихи поневоле, из-за своего заикания Николай Тряпкин. Не называем же мы его бардом. Само собой отсеивается вся бардовская самодеятельность, и на разных поэтических и политических флангах звучит именно в высоком поэтическом ладу песня Новеллы Матвеевой и Виктора Верстакова, Юлия Кима и Александра Боброва.
Пусть бардовские теоретики разбирают их по полочкам, я пробую их слово на свой критический зубок, и смиренно принимаю звучащее слово в свой поэтический мир. Уверен, песни Боброва еще долго будут звучать в авторском ли, или ещё каком исполнении. Так, думаю, звучали на товарищеских пирушках и стихи-песни Аполлона Григорьева, не последнего поэта и критика России. Нашего общего с Бобровым любимца в обширном классическом ряду. И потому я люблю слушать, как Александр Бобров поет одну из своих лучших песен «Аполлон Григорьев». Горжусь тем, что мой друг посвятил эту песню мне.
Разве не хочется быть таким же, как Григорьев, породниться в слове своем с ним, продолжить его поэзию и его критическую концепцию? Кто у нас сегодня такой же, как Аполлон Григорьев поэт и критик, бражник и лихой рубака, отчаянный почвенник и блестящий литературный критик?
Сравнивать никого не будем, но Бобров по-гусарски преклоняет колено перед ним, и это по-настоящему красиво. Ему присущ природный артистизм, помню, как одно время они концертировали вместе – Александр Бобров и Александр Михайлов, оба статные, мужественные, рослые, удивительно похожие друг на друга, как братья-близнецы, оба – истинные ценители русской народной культуры.
Но, когда каждый брал в руки гитару, всё-таки, чувствовалась разница. Актерское исполнение совсем иное, чем авторское исполнение. Предпочитаю поэтов слушать живьем или в записи, но никак не в актерском исполнении. Может быть, поэтому со временем два Александра и разошлись, одному ближе концертное исполнение, другому важнее донести смысл им написанного.
В его несомненном артистизме всегда прячется своя авторская интонация. Каждый звук его гитары сопряжен с текстом, подстраивается под текст.
Мне обидно, что песни Александра Боброва так и не вышли на всероссийский простор, в ряд диссидентствующих бардов он никак не помещался при всей явной независимости его песен, армейские верхи отказали ему и его песням, традиции Дениса Давыдова для ведомства тупых политработников были явно чужды, да и государство явно не стремилось использовать Бобровские державные интонации. Но в нашем литературном кругу он, несомненно, был первым, потом уже появились афганские песни Верстакова и Кирсанова, Михайлова и Морозова. Бобров свой путь лирника проходил в одиночку. Общаясь с близкими ему по духу поэтами и прозаиками, но никак не с поэтическим бардовским сообществом. Он и себя считал тем самым славянским лирником, исполнителем народных дум и сказаний, только переложенных на Бобровский поэтический лад.
Его песни похожи на баллады, он всегда дает зримый и очерченный образ своего героя, будь то Аполлон Григорьев или лихой казак, возвращающийся с похода, новгородский ушкуйник из далеких времен новгородской вольницы или последний еврей, покидающий Россию. Александр Бобров по-русски приемлет всех и жалеет всех.
И ведь верно же. Просто и верно выразил суть проблемы. И спорить будем, и решать вековые вопросы, но разъехались, и «к кому постучаться?» Кстати, на ту же тему писал и Станислав Куняев: «И нас без вас, и вас без нас убудет…» Также как убудет и без украинских, берущих за душу песен, и без восточного яркого цветения грузинских или армянских лириков. Не желает душа лирника Александра Боброва расставаться с близкими ему напевами соседних народов. Эта культурная, словесная имперскость, уверен, ещё столетиями будет жить в нашей культуре, отнюдь не задевая и не ущемляя ничьи национальные чувства.
Но, конечно же, для многих Александр Бобров, прежде всего певец старой Москвы, его затаенных скрытых чудом сохранившихся уголков. У него даже голос меняется, когда он говорит и поет о своем Замоскворечье. Он с ужасом видит, как на глазах исчезает его Москва, как она становится чужим, враждебным ему городом интернациональных безвкусных застроек. Его артистизм и чувство прирожденной красоты не могут смириться с уничтожением, и уже неизбежным, с лица земли одного из чудеснейших городов мира. И он искренне завидует и Петербургу, и Риму, которые остались в своей вековой красоте удивлять всех своим ликом. А наш лирник лишь может вывести нас на потаенную экскурсию по уцелевшим островкам старой Москвы.
Но он уже и сам давно стал частью московского пейзажа, частью старой московской культуры, певцом Замоскворечья. Краеведы со временем, несомненно, будут собирать его московские песни, сохранившие еще вековую московскую ауру.
Только такой, как Александр Бобров был способен собрать воедино и издать все свидетельства о старой Москве, огромную томину воспоминаний и документов под простым заголовком «Москва». Также когда-то собирал свой четырехтомник «Сорок сороков» еще один мой уже ушедший друг, еще один певец Москвы прозаик Петр Паламарчук. Это уже их следы на карте Москвы.
Его песни всегда готовы к борьбе до конца, к последней непримиримости. Но даже в безнадежности он всегда ищет свой выход. Может, этой своей безнадежной и бездоказательной верой в свой народ, в своих друзей, в свою любовь он и отличается от заполонившей все экраны попсы. Его пусть и безнадежные бредни прямо по Сирано де Бержераку ему во сто крат милее сытого довольства новых русских и их поэтических подголосков, перечеркивающих роль поэзии в самом обществе. Он не только в песнях, но и в жизни всегда идет напролом, выбирая привычный тяжелый русский путь.
Вот и я стараюсь прославить критическим словом своим неутомимого лирника, ратника словесных поединков, путешественника и летописца Александра Боброва. Как и все русские таланты, он в своей деятельности многолик: и журналист, и телеведущий, и краевед, и умелый организатор, издатель. Но – всё побоку. У каждого человека всегда есть главное, сокровенное. У Александра Боброва – это его ратная и боевая песня. Пусть и не ко времени, иным покажется, и рать уже притомилась, а то и полегла. Но пока есть хоть один в поле воин, для него будет призывно звучать Бобровская песня. Он идет своей дорогой лирника до самого конца.
Третья глава. Михаил Ворфоломеев
Михаил Алексеевич Ворфоломеев родился 9 октября 1947 года в городе Черемхово под Иркутском. Умер 26 мая 2001 года в Москве.
Сирота, вырос в детдоме, хотя всегда помнил, что родом из крутой забайкальской старообрядческой семьи.
Первые свои стихи напечатал в четырнадцать лет. В 1976 году поступил учиться в ГИТИС.
Пробовал себя и актером, и режиссером, но уже в 1975 году написал свою первую пьесу «Полынь», посвященную событиям Великой отечественной войны. Эта пьеса и определила его дальнейшую судьбу. Её приняли во многих театрах, прежде всего в его родном Черемхово. Известный кинорежиссер Сергей Салтыков снял по ней фильм «Полынь – трава горькая».
Следующая пьеса «Святой и грешный» была поставлена более чем в ста театрах. Было время, когда Михаил Ворфоломеев становился популярнее своего знаменитого старшего земляка Александра Вампилова.
Михаил дружил с Вампиловым, но, конечно же, они соперничали друг с другом, хотя в пьесах Ворфоломеева несомненно чувствуется вампиловское влияние, даже в неосознанном отталкивании от них. На мой взгляд, он давал как бы более сценичные, беллетризированные варианты все тех же сибирских историй, которыми прославился Вампилов.
Всего Михаил Ворфоломеев сочинил более сорока пьес. В конце жизни стал писать рассказы и повести. Лауреат театральных и литературных премий.
В начале перестройки удивил всех, и знакомых, и коллег, став одним из сопредседателей либерального Союза писателей, представляя в нем так называемое русское крыло. Но активного участия ни в либеральном Союзе писателей, ни в общественной перестроечной жизни не принимал. Его пьесы перестали идти, о нём стали забывать, вот и внезапная ранняя смерть прошла почти незамеченной. Либералам он всегда был чужд, а патриоты не простили ухода в чужой лагерь. Но и как драматург, и как рассказчик, он один из самых ярких в своем поколении.
«Вдруг в ялтинской бане в голом некоем человеке я признал жителя нашего Дома творчества. Это была такая редкость, чтоб писатель любил париться, что я подошел, поздоровался и познакомился. Голый человек оказался драматургом Мишей Ворфоломеевым. Парень четкий. Простой, приветливый и злобноватый. Миша отпарил меня и дядюшку Кирилла. Мои благородно оберегаемые веники он превратил в тряпки… Потом написалось…Юрий Коваль Из книги воспоминаний «АУА»
„В нашей жизни и тёмной и странной Всё ж имеется светлая грань – Это с веником в день постоянный Посещенье общественных бань… Тело – голое! Сердце – открытое! Грудь – горячая! Хочется жить! В наших банях Россия немытая Омовенье спешит совершить!
– Мы-то отмылись, – всхлипывали некоторые, – А Россия…“ Миша Ворфоломеев рассказал про единственную его встречу с К. Симоновым. Он, т. е. Миша, пришел в театр на репетицию пьесы „Парень из нашего города“… Был прогон, т. е. давали всю пьесу с некоторыми режиссерскими остановками. Впереди Миши сидел некий человек, которого мало тогда ещё опытный Ворфоломеев принял за помрежа. Это и был К. Симонов. В каком-то месте или в финале Симонов обернулся и спросил:
– Ну, как вам?
– По-моему, говно, – ответил Миша.
К.С. как бы растерялся и пригласил молодого человека сесть рядом.
– А почему вам не нравится?
– Да кто сейчас поверит в эту напыщенную ерунду? Это всё – липа, вранье.
К.С. достал трубку, и тут Миша сообразил, что говорит с автором. Меж тем к автору подошел режиссёр по фамилии Захаров.
– Ну, как? – спросил он.
– По-моему, говно, – ответил автор. – Чего-то не хватает.
– Ага, я понял, – сказал режиссер, – нету музыки. Но вот когда будет музыка, все встанут. Зрители.
– А если не встанут? – спросил автор.
– Тогда мы скажем со сцены: „Зрители, встаньте в память погибших“, посмотрим тогда, кто не встанет. Встанут, как миленькие.
– Ну, ладно, я пошел, – сказал Симонов и, обращаясь к Мише, намекнул: – Вы меня проводите?
Миша согласился, и в гардеробе удивился, что у старенького опытного и, видимо, богатого литератора К. Симонова скромное серенькое пальто. Он высказал свое удивление.
– Да, – ответил Симонов. – Все так и думают: „Вот идёт знаменитый Симонов, какое у него скромненькое пальто“. Вот ведь дураки. – И тут Мишин собеседник распахнул пальто, и Ворфоломеев увидел, что подкладка его (пальто) сплошь составлена из соболей…»
Юрий Коваль в своей книге пересказал прекрасную ворфоломеевскую театральную байку, одну из тех, которые Ворфоломеев придумывал сотнями. В чем-то и правда, в чем-то и чистая фантазия, в чем-то пересказ старых актерских историй. Из этого и состоял весь Михаил Ворфоломеев. И как драматург, и как человек.
Точно подметил Юрий Коваль и увлеченность Мишину банями. Я много лет дружил с Ворфоломеевым, и частенько он водил меня, в ту пору относительно здорового, в свои любимые бани. Где у него был и свой банщик, и свои веники, и своё любимое местечко. Умолчал Юра Коваль лишь об одном. Если уж ему Миша стал рассказывать после бани свои байки, значит, они хорошо приняли на грудь, ибо это тоже входило в священный ворфоломеевский банный ритуал.
Два мира Михаила Ворфоломеева
Тем и одинок в новой волне драматургии Михаил Ворфоломеев, что он, пожалуй, единственный, обойденный вампиловским крылом. Его никак не впишешь в «поствампиловскую драматургию», хотя родился и вырос Михаил Ворфоломеев в поселке Черемхово, Иркутской области, всего в пятнадцати километрах от поселка Кутулик, где родился Александр Вампилов.
Может быть, географическая близость помешала близости творческой? Все то, что создал старший сын байкальских земель, становилось «табу» для младшего. Он отсекал от себя любой драматургический плацдарм, на котором работал Вампилов.
Вампилов – сначала получил признание в литературе. Его пьесы не только для сцены, но и для чтения. Его слово – читается.
Ворфоломеев – откровенно театрален. Его пьесы много теряют вне сцены. Его слово – слышится.
Игровая природа его пьес дает и автору право на вольность, освобождает его от ставшего сегодня обязательным следования всем мелочам жизни. Проблемы – из жизни, характеры – из жизни, а сюжет театрально недостоверен. Не учитывая это, нельзя понять ни драматургию Ворфоломеева, ни природу его успеха на театральных подмостках России.
Фантасмагория опрокидывается к реальности в последних пьесах драматурга «Святой и устный», «Деревенская комедия». Но так же условен сюжет в «Полыни», в «Занавесках», в «Лето красное», в «Я подарю тебе любовь».
По законам сказки происходят чудеса в «Министре ее величества», но не менее велики допуски условности в исторической драме – «Хабаров».
Михаил Ворфоломеев пишет для театра. Возьмем его пьесу, первой увидевшую свет рампы, «Полынь», получившую премию на конкурсе драматических произведений, посвященных Великой Отечественной войне. По отдельности характер каждого героя убедителен, каждая сюжетная линия достоверна. Могла дочь генерала попасть в фашистский лагерь смерти.
Мог спасти ее рядовой солдат-разведчик. Были случаи, когда один из братьев воевал на фронте, а другой отсиживался в тылу – вспомним фильм «Летят журавли». Бывало, что в свою деревню солдат привозил с фронта невесту или жену. И сегодня еще находят друг друга, через сорок лет после войны, родители – детей, братья – сестер. Но соединенные вместе эти сюжетные линии создают романтическую феерию о любви, которая преодолевает любые преграды. Театральная концентрация действительности заставляет верить, прежде всего, в героев пьесы: Трофима Ермакова и Машу Жаркову. Условность сюжета легко вписывается в вечную условность сценической площадки. Но пробовали перенести эту театральную историю на киноэкран, и зритель уже не поверил героям. Киноискусство всегда стремится создавать иллюзию реальности, к чему театр никогда не стремится.
Как шквал по театрам всей страны проходят пьесы, самой сутью своей предназначенные для сцены. Пьесу Ворфоломеева «Святой и грешный» поставило 115 театров.
Не детектив, не комедия, не такое громкое имя драматурга, а театры, ищущие, прежде всего пьесы на широкого зрителя, ставят «Ретро» А. Галина и «Святой и грешный» М. Ворфоломеева.
Может быть, несценичность многих наших талантливых пьес из-за того, что они написаны как бы вне театра, а не внутри него. Не случайно широко ставятся пьесы драматургов, работавших в театре актерами и режиссерами, от Арбузова и Розова до Казанцева и Ворфоломеева.
Привыкшие к инсценировкам литературных произведений, режиссёры сегодня легко принимаются за создание сценических вариантов пьес – сочетание слов ранее не мыслимое. Скоро будут писать: сценарий режиссера такого-то по пьесе драматурга такого-то. Противопоставить этому необходимо драматургическое знание театра, жесткую сцепку сценического действия.
При всей тяге к деревне, деревенским писателем Ворфоломеева не назовешь. Он тянулся к ней, но и не знал ее. Черемховские «лимитчики», бичи из геологической партии, немногочисленная прослойка геологов-интеллигентов, провинциальные актеры – вот мир, с детства окружающий Ворфоломеева. Был мир бабушки, мир ее рассказов, но был и мир интерната, который нам сегодня хорошо знаком по книгам таких же детдомовцев и интернатчиков – Г. Пряхина, В. Маканина, Т. Пулатова. Появилась целая детдомовская поросль в современной поэзии – Игорь Шкляревский, Валентин Устинов, Николай Рубцов… Все тянулись в своем творчестве к истокам, к деревне, но все были сформированы городом. Это литераторы, ищущие свои корни. Таков и Михаил Ворфоломеев, таковы и его герои.
Вот откуда появились в пьесах Ворфоломеева Петр Лукомов из «Занавесок», Тишкин из «Я подарю тебе любовь», вот откуда многие черточки его бесов и Мефистофелей, откуда их не городской и не деревенский жаргон.
Другой ряд героев пьес Михаила Ворфоломеева – его деревенские юродивые, деревенские колдуны, последние мужики на деревне. Кузьма Ковригин из «Занавесок», Гурьян Лампадов и Касьян Горемыкин из «Деревенской комедии», Фрол Песков и Евдоким Борюв из «Лета красного» – все те кондовые сибиряки, которых нынче осталось по одному-двум в сибирской деревне. И живут они еще, и вроде бы из сказки какой прибыли, мешают «хозяйничать» Поспеловым да Горюновым, превращать своеобразный край земли нашей в стандартно-обезличенную «не город, не деревню». В «деревенской комедии» разговаривают меж собой два старика:
«Горемыкин. Хороший день будет. Ах, Егорша, ах, угадал погоду!
Гурьян. Касьян, а ведь Егор-то последний мужик в Горемыкине…
Горемыкин. Как последний?
Гурьян. Так остальные мужики какие? Рабочие! А он мужик. Он с землей говорить умеет. Ты же умеешь?
Горемыкин. А как же!
Гурьян. Вот… А Кудрявый, тот уже через науку! Как этот писатель-то Аськин говорил! Рвутся нити человека с природой.
Горемыкин. Рвутся… Вот и колдун ты у нас последний.
Гурьян. Последний. И то уж через силу… Давно бы надо в сыру землю, да думаю – как же деревню без диковинки оставить?..»
Да и может ли жить деревня без диковинки, без персонифицированного, окруженного легендами хранителя ее духа. Таким образом, народ творил. В каждой деревне был как бы свой поэт, стихи которому заменяла сама его диковинная жизнь.
Кольцов, Клюев, Есенин, Рубцов, Шукшин – это же на всю Россию, а буквально каждая деревня, на поморском ли Севере, на казацком ли Дону, в староверческой ли Сибири имела своего духовного хранителя. Не от того ли так схожи дед Геласий, герой повести «Последний колдун» Владимира Личутина, хранительница добра и чистоты Лида в романе Арсения Ларионова «Лидина гарь», знахарь Якушкин из повести Владимира Маканина «Предтеча» и ворфоломеевские Кузьма Ковригин и Гурьян Лампадов. Это уже не повтор героев прозы В. Белова и Б. Можаева, а новый виток в литературе о деревне, наверное, завершающий, в изображении уходящей натуры.
Новый конфликт как в прозе, так и в драматургии. Конфликт, в котором, при всей важности их образов, не участвуют сами «хранители духа». Конфликт из-за них, вокруг них.
В пьесе «Лето красное» – герои, Петр Рубашкин и Сима, понимают, что земля не может жить без своих «пророков», нужна земная святость.
Опыт добра и зла не может возникнуть у каждого поколения заново, отрекаясь от знаний Ковригиных и Гурьяновых, мы обрекаем себя на долгие поиски того, что давалось при нормальной родовой святости само собой, естественно и незаметно.
Память каждой деревни, каждого поселка, передаваемая из рук в руки ее носителями – неизбежное условие духовного роста. Противостоящие Рубашкину Володя и Люба несут в себе идею переменчивой случайности, мертвящей неподвижности стихии. Как ни парадоксально звучит, в обновляющейся традиции заложена куда большая динамика жизни, нежели в стихийном непостоянстве, в надеждах на внезапные подъемы. Самый изобретательный разум не выдумает того разнообразия, которое предлагает сама природа.
Такой же конфликт мы видим в «Занавесках», где в борьбе за Кузьму Ковригина столкнулись Поспелов и Горюновы, апостолы ежесекундной удачи, и Полина, Надя, Егор Снегов, по-разному, но понимающие необходимость для развития села таких «последних мужиков», людей от земли.
«Героизму» порывов Поспелова или даже смягченного его варианта Евгения Кудрявого из «Деревенской комедии», во имя перевыполнения плана сегодня, сейчас, подрывающих экономику села на долгие годы вперед, в пьесах Михаила Ворфоломеева противопоставляется труд мужиков, работников.
Может быть, в чем-то Михаил Ворфоломеев идеализирует уходящую натуру деревни. Идеализирует избу, стариков на завалинке, старое мужицкое знание земли. Условный реализм определяет его пьесы о деревенской жизни. Ради того, чтобы тронуть сердце зрителя, драматург не скупится на дар воображения. Любой ценой, но старается показать свое авторское отношение к проблеме. Вместо запустелой старой деревни понастроил в пьесе «Деревенская комедия» председатель колхоза Кудрявый в центральной усадьбе четырехэтажные дома, а старик Лукьян, согласившийся на переезд, возьми в этом доме, да и помри сразу.
«Гурьян. А я ему сказывал – не ходи, пока свой домишко имеешь! Не ходи, зачахнешь! Зачах!
Горемыкин. Зачах…
Гурьян. А гроб и в дверь не прошел, во! Скидывали с четвертого этажа…»
Чем это не фантасмогория, хоть и на бытовую тему. Ворфоломеев заставляет зрителя иногда даже принудительно поверить в то, что считает достойным внимания.
Впрочем, идеализация всегда сопутствует завершению явления. Идеализировалась дворянская усадьба в период ее заката. И мы, прекрасно понимая, что жили в них не только прекраснодушные мечтатели, но и Салтычихи, и Аракчеевы, все же радуемся поэтическим строчкам об усадьбах И. Тургенева, И. Бунина, Л. Толстого и А. Чехова. Неужели крестьянская изба не заслуживает хотя бы подобной идеализации, поэтизации сегодня, когда понятно, что уходит она в безвозвратное прошлое?
Чурается столичная сцена деревенской темы. Изредка очередной «смельчак» поставит в театре Сатиры пьесу Белова «По 206-й», то в театре на Малой Бронной «Занавески» М. Ворфоломеева.
Думаю, редкость московских премьер Ворфоломеева объясняется не только отношением режиссуры именно к этому драматургу, а «немосковскостью» большинства его пьес.
Не только пьесы из деревенской жизни пишет драматург. Два мира, две театральные державы знакомы любому его постоянному зрителю.
Один мир населяют жители деревни, мужицкий мир, хоть и увиденный уже со стороны, а потому возвеличенный, опоэтизированный. Это пьесы «Полынь», «Лето красное», «Занавески», «Деревенская комедия».
Другой заселен обитателями более чем странными: ангелами, бесами, святыми, грешными. Вот же лакомый кусочек для части московской публики, увлеченной всякого рода парапсихологией, спиритизмом и летающими тарелками. Но, к удивлению своему, обнаруживаем среди редких московских постановок Ворфоломеева все те же деревенские пьесы «Полынь», «Занавески».
С одной стороны забота о подлинных реалистических деталях, с другой – фантазия, не считающаяся ни с какими принципами правдоподобия.
Он отказывается строить сказку по законам хотя бы психологического правдоподобия. Он застает мир врасплох и предлагает свое театральное объяснение увиденному.
Хабарова вместо царских палат отводят в пыточную – за что? Ответ дается всем последующим ходом действия пьесы «Хабаров». У Ворфоломеева пружина действия не закручивается, а как бы раскручивается. Начинается пьеса до предела закрученной пружиной. Еще чуть-чуть, и сломан ограничитель, стальная спираль распрямляется.
Все самое главное, самое сильное уже случилось. Привез с фронта спасенную из концлагеря девушку солдат Трофим Ермаков – главное событие пьесы «Полынь». Решил, наконец, жениться писатель Андрей Корнев – на этом держится интрига «Осени». Пришла в гостиничный номер к Тишкину Лариса, героиня пьесы «Я подарю тебе любовь». Но иногда в динамичном игровом распрямлении спирали действия драматургу не хватает времени для осмысления этого действия. Он чувствует внешние приметы жизни и не добирается до первопричин, вызывающих эти так ярко поданные приметы.
Жизнь заставляет драматургов быть ее летописцами, хотят они того или не хотят. И в самых фантасмагорических сюжетах Ворфоломеева с неизбежностью присутствуют многие приметы семидесятых годов двадцатого столетия. Гостиничная любовь, гостиничная дружба, гостиничные конфликты демонстрируют «промежуточного человека», оторвавшегося от родного угла и не приставшего ни к какому другому.
Жизнь на колесах, жизнь на бегу. И что опорой? Вместо иконы телевизор в красном углу. Недаром в пьесе «Святой и грешный» вера в религию потребления у Сергея Штучкина оказывается сильнее и веры в бога, и даже веры в черта у Тудышкина.
«Сергей. Пойдешь! Я тебя научу жить… Все, теперь я хозяин! Как скажу, так и будет! И пусть только кто-нибудь пикнет… Раздавлю! Пришло мое время! Время Сергея Штучкина!»
Даже в язычестве с его множеством богов было более устоявшееся понятие о каждом из них. Здесь же вечно ускользающий предел мечтаний. Гостиничные герои, гостиничный быт и гостиничная, постоянно меняющая адрес, религия вещизма. Еле-еле хватит ее на одно поколение. Появилось все у Тудышкина, главного героя «Святого и грешного», вплоть до дома под пальмами, и почувствовал он мнимость вещей, дальше-то во что верить герою? Начинается возвращение на землю, к людям, и святым и грешным одновременно. «Живите хорошо, светло и вольно…» – обращается в конце пьесы к зрителям несостоявшийся вероискатель.
«Ворфоломеев – театрален». И у него какое-то «слуховое зрение». Он видит слово «на слуху» – на улице, на сцене.
Его заботит верность в диалоге возможной разговорной интонации, сразу же провоцирующей зрителя и мало беспокоит то, как диалог будет выглядеть в тексте.
Ворфоломеев заставляет нас поверить в речь героев, отнюдь не предлагая верить в самих условных героев. Он представляет на сцене то, что видит и слышит.
Представляет даже тогда, когда показывает фантастический мир. Нет проникновения в глубь мира, есть лишь условное представление о нем.
Сантехник Кузьма Тудышкин, живущий нашей грешной земной жизнью, вдруг встречается с самим Богом. И становится святым. Начинает жить честно, перестает ругаться, думать о деньгах. Помогает людям.
Помощь его воспринимается многими как блажь, и со всей родней Тудышкин поругался, даже с самим Богом поругался, когда тот предложил ему на время смириться, покориться обстоятельствам. Тогда на смену Богу в гости к герою приходит Федя, он же Мефистофель. Апостол добра – Тудышкин – превращается в апостола зла. Жизнь закрутилась уже по иному кругу. Презирающие его соседи стали лебезить перед ним, дочка и зять довольны – роскошная квартира, машина, деньги рекой, что еще человеку надо. А он и сам не знает, герой наш, что ему надо, но от благополучия его воротит. Ну ладно, появится у него дом под пальмами, и жена помоложе, а дальше что? Зачем все это?
Беда в том, что у Тудышкина нет своего понимания добра, своей концепции счастья. Даже, когда представилась возможность делать добро или делать зло, он не видит четкого различия между тем и другим, не знает, что пожелать людям, что пожелать себе. Своей постоянной вибрацией души между добром и злом он надоедает и Богу и черту, от него отворачиваются оба. Настает время его зятя – мясника Сергея. Но языческая религия потребления еще более противна Тудышкину. «Не подходи, – говорит грозно Тудышкин Сергею, – хватит уж!»
У Ворфоломеева и условность условна. Двойной допуск во всем, игра в игре. Первое допущение: Федя – это Мефистофель; второе: Мефистофель – это будто бы Мефистофель. На сцену выходит Бог. Он якобы Бог, и якобы все может. Ворфоломеев ни на миг не допускает, что действие в пьесе происходит на самом деле. Он предлагает театральную игру в Бога и черта.
Становится ясно, что при видимом различии двух миров фантастического и реального деревенского в творчестве Ворфоломеева, они легко укладываются друг в друга. Деревенская тропа приводит его на дорогу сказки. Странные истории, случившиеся с Тудышкиным, заключают в себе инобытие его же героев из «Занавесок» или «Полыни». Встреча с чудом нужна героям драматурга для проверки глубинных душевных движений, необходимых и в обычной суетной сегодняшней жизни. Может быть потому и ослаблен в современной литературе интерес к традиционным «вечным вопросам», может быть от того и душевное тщедушие, уход героя на обочину, что человек часто боится заглянуть в глубь самого себя и увидеть там катастрофу, крах. От интуитивного страха герои в литературе все чаще закапываются в быт, в жизнь по инстинктам.
Человеку свойственно желать большего, стремиться к великому, видеть мир «дальним зрением». И сегодняшний школьник, студент, рабочий способен на чувства, которые испытывала Наташа Ростова. Если в пьесах сегодня все меньше одержимых, трагических, драматических, романтических героев, означает это, что драматурги просто не замечают всего мешающего их «ближнему зрению».
Есть правда и в мелочах жизни. Но что значат эти мелочи? Увидеть их – не надо ни микроскопа, ни бинокля. Все вблизи. Хабаров понадобился Ворфоломееву, чтобы оглядеться подальше, чтобы через Хабарова понять и своего сверстника.
Возможна ли сегодня цельность Хабарова? – это, по-моему, главный вопрос пьесы. Не храбрость, не ум, а цельность в личном и в государственном подходе к любой проблеме жизни.
«Францбеков. Ты по Руси тоскуешь, я гляжу?
Хабаров. Тоскую… А и пуще хочется помочь ей!.. Подписывай мне челобитную, воевода, и отправляй ее государю… молю тебя… Иначе жизнь пройдет по кабакам! Не токмо моя жизнь, а многих… А ведь я крестьянин.
Мне же в обязанность определено людей кормить, землю знать… Услышать, как внутри ее бежит земное молоко, как растет трава! Увидеть, как от звезд хлеб набирает силы!
Ты в мой закон не лезь крестьянский, я в твой, дворянский не полезу. Вот потому у нас и справедливость, что каждый свой закон выполняет».
Хорошо, когда государство обо всем заботится, но не помешало бы и каждому из его граждан взять на себя некую толику обязанностей, коих без него никто и никогда выполнить не сможет.
Ворфоломеев – сильный драматург, обладающий редким качеством сопротивляться стихии. Когда театры любят повествовательные пьесы, идти против потока, противопоставлять ему игровую пьесу не так легко. Здесь уже кроме способностей надо иметь характер, сильный и не игровой.
Характер есть. Есть чувство театра. И есть желание писать характеры. Ворфоломеев, как композитор, прослушивает пьесу. Он не пишет, композицирует. Композитор драматургии.
1986
Четвертая глава. Вера Галактионова
Вера Григорьевна Галактионова (урожденная Павликова) родилась 18 сентября 1948 года в Сызрани Куйбышевской области. Училась на историческом факультете Уральского университета.
Окончила в 1986 году Литературный институт. Много лет прожила в Северном Казахстане, там и начиналась её литературная деятельность, в Алма-Ате вышли и первые книги: «Шаги» – сборник рассказов и повестей и «Зеленое солнце» – роман. В девяностые годы переехала в Москву, где активно включилась в литературную и общественную жизнь. И надо признать, её талант был быстро замечен патриотической критикой. (И также быстро проигнорирован либералами). В 2004 году по моей инициативе книга «Крылатый дом» была выдвинута на премию «Национальный бестселлер» и даже попала в шорт-лист, но далее либеральное малое жюри, естественно, проигнорировало сильного, но государственнически настроенного прозаика.
В 2006 году получила за блестящий роман «5/4 накануне тишины» самую заметную патриотическую литературную премию имени Александра Невского «России верные сыны», пополнив ряд таких лауреатов, как Валентин Распутин, Станислав Куняев, Леонид Бородин, Владимир Личутин, Петр Краснов… Живет в Москве.
Выход из тупика…Вера Галактионова. Выступление на Сеульском форуме писателей
Всё отражается во всём. И нам, наследникам великой отечественной литературы, чрезвычайно неприятно видеть у нас, в России, сокрушительное падение художественных литературных норм. Генетически изменённая, модифицированная дешёвая литература выплеснулась на книжные прилавки, задавив всякие ростки мысли, мастерства, культуры слова. Влияние литературного загрязнения на души читателей правомерно назвать очередной экологической катастрофой. Можно бороться с нефтяными пятнами, оставленными в наших реках проходящими судами. Но как измерить ущерб, нанесённый всепроникающим опошлением, цинизмом, безвкусицей? История народов, судьба народов этим авторам массовых изданий не дорога – по невежеству. Всё вытесняется игрой на низменных инстинктах читателей. У нового литературного героя, как правило, уже нет чувства Родины: он сплетничает, пьёт, дерётся. Он не любит, а вступает в связь. Главная же задача его жизни – быть богатым.
Глобализация стремится к универсальности. Она стирает многообразие культур, языков, снижает критерии духовности. Главное орудие её – деньги, поскольку деньги безразличны к добру, злу, морали. Выступая мерилом всех современных мировых процессов, гонорарные быстрые деньги делают нашу литературу шаблонной, скороспелой, безликой и безнравственной, убивающей души, а не воскрешающей. Одноразовая литература «для расслабления», над которой уже не надо размышлять, собирает огромные прибыли. Так наша страна, в которой гораздо труднее стало учиться, вышла на цивилизованный уровень мировой культуры… Но, может быть, пора назвать вещи своими именами? То, что принято считать высоким уровнем цивилизации, обозначить как высокий уровень нравственной деградации мирового сообщества?
Путь современного человека с окружности, по радиусу, к единому центру – Золотому тельцу – это не просто путь агрессивного дурака, способного уничтожить всё живое на земле, в погоне за прибылью. Нет, это ещё и путь самоубийцы… Сегодня немного печально читать Вернадского, так верившего в разум человека – и положившего начало учению о биосфере и ноосфере.
Он был убеждён в том, что дальнейшее преобразование природы будет вестись предусмотрительно и бережно. Хотя и замечал, что человек слишком часто использует дарованный природой разум для порабощения и уничтожения себе подобных – для разрушения биосферы. Им же подчёркивалось, что от Природы человек «отчуждается». «Благодаря условностям цивилизации, – интеллигентно писал он, – эта неразрываемая и кровная связь всего человечества с остальным живым миром забывается, и человек пытается рассматривать отдельно от живого мира бытиё цивилизованного человечества. Но эти попытки искусственны и неизбежно разлетаются, когда мы подходим к изучению человечества в общей связи его со всей Природой»…
Вернадскому, вероятно, было сложно предположить, что к власти над миром придёт новый, алчный человек – вне природы – свободный от морали: человек синтетического, антиприродного мышления. И начнёт требовать того же от других людей Земли, прокладывая себе путь войнами – экономическими и политическими. Но, может быть, стоит поверить русскому учёному на слово? О том, «что эти попытки искусственны и неизбежно разлетаются»?..
Они разлетаются при одном условии, правда: при условии изучения человечества «в общей связи его с природой».
Самосожжение любовью
Начиная свою новую книгу, Вера Галактионова каждый раз делает как бы свой самый первый шаг, забывая о предыдущем. Сколько книг, столько художественных открытий. Только отошли от необычности её сказового острова Буяна, спасительного противовеса гибнущей распутинской Матёре, только перестали говорить о «Крылатом доме», как с неспешностью тяжеловеса Вера Галактионова предложила свою версию происходящего в России, и свой вариант художественного решения, роман «5/4 накануне тишины». Уже сам заголовок был необычен, чересчур смел для традиционной «Москвы». Какое-то цифровое обозначение музыкального тона социальных событий. Конечно, оно, это предыдущее – прослеживается в романе «5/4 накануне тишины», сидит и в форме, кое-где повторяя и роман «На острове Буяне», и ранний рассказ «Adagio», и какие-то размышления из «Слов на ветру опустевшего века». Иначе и быть не могло. От себя не уйдешь, как бы ни пытался. Даже в споре с самой собой, она остается всё той же Верой Галактионовой, русским писателем с жестким взглядом и широким взором, с вольным стилем, вроде бы хаотичным, но укладывающим свой вселенский хаос в строгую систему координат и с вполне традиционным русским отношением к слову. Как признается она сама: «Я застолбила, определила свой рабочий размах – с одной стороны деревенское „Зеркало“, с другой рискованное, экспериментальное „Adagio“. Но я понимала свою долгосрочную задачу иначе: свести эти два направления в единое – добиваться поэтапно органичности такого, невозможного, казалось бы, синтеза». Как ни парадоксально может показаться, но и Людмила Петрушевская, и даже Татьяна Толстая покажутся замшелыми реалистками рядом с всегда экспериментальной, всегда новаторской прозой Веры Галактионовой. Если бы не её русская направленность, не её отторжение от всяческого космополитизма и русофобии, быть бы ей в лидерах нашей самой современной либеральной прозы, блистать на приёмах у президента и русскоязычных олигархов, не хуже Виктора Ерофеева. Тем более, и в жизни она столь же эффектна, как и в прозе. Но какой-то стихийный устойчивый русский менталитет диктует ей свои условия существования, и, к счастью, писатель идет согласно предназначенному свыше Дао, или, проще говоря, по пути, предначертанном Богом.
Композиция романа, простой и емкий сюжет, подбор метафор, заданный изначально звуковой словесный ритм – весь инструментарий современного прозаика она заставляет служить высшим замыслам, и потому называть Веру Галактионову постмодернисткой, при всей изощренности её романной формы, нелепо, ибо и язык романа, и метафора, и метафизика подчинены духовному восприятию мира. Свой новаторский целебный хаос она сама же направляет в жесткое русло духовного замысла. Она, как настоятельница монастыря, где в разных кельях, по-разному, но творят единое богоугодное дело, сострадают и молятся о заблудших.
По сути, в той или иной мере, все герои последнего романа «5/4 накануне тишины» в той или иной мере – заблудшие души, даже пребывающая в затяжном предсмертном состоянии жена главного героя Андрея Цахилганова Любовь. И спасение этих душ – в обретении любви, в возвращении любви, земной, духовной, возвышенной, плотской, а любовь к миру, любовь к людям, любовь к ближнему своему, возвращает и все иные высшие человеческие ценности. Во имя этой любви можно и самому пожертвовать жизнью, да и что стоит жизнь, лишенная любви?
Может быть, этому прозрению заблудшего человека и посвящен новый роман Веры Галактионовой – неизбежному самосожжению давно уже духовно погибшего человека, самосожжению любовью во имя спасения других. Во имя спасения Родины. Ибо без любви нет и Родины, без Родины нет и любви.
Можно ли поверить этому самосожжению? Ведь герой романа, откровенно говоря, подонок с юношеских лет, и остается вопросом, как же вышла за него замуж по сути изнасилованная им наивная студентка Любаша? Развратник, циник, бездушный и прагматичный человек Андрей Цахилганов, в первые же годы перестройки превратившийся в порнокороля, местного олигарха индустрии развращения, откровенно и пошло изменявший своей жене направо и налево, вдруг с болезнью жены, быстро перешедшей в смертельную стадию, из Савла превращается в Павла, посвящает спасению жены или хотя бы замедлению её смерти всего себя.
Может ли такое быть? – спрашивают, к примеру, иные кинокритики после просмотра фильма «Остров». Может ли иуда и предатель превратиться в святого, спасающего души и жизни людей? Петр Мамонов убедительно доказывает – да, может! Не менее убедительно Вера Галактионова доказывает, что пути спасения непредсказуемы, и неким высшим замыслом было определено именно Цахилганову не только заниматься спасением жены, но и спасением рода человеческого…
А это уже о втором и даже третьем надсюжетном слое романа «5/4 накануне тишины». Вера Галактионова лишь заманивает читателей поначалу бытовой вполне реальной романной линией, повествованием о судьбах людских. И характеры, что самого Андрея Цахилганова, что его жены Любаши, что дочки Степаниды, что друзей реаниматора Мишки Барыбы и анатома Сашки Самохвалова остаются в памяти читателей, более того, они ярко свидетельствуют о состоянии нашего нынешнего общества, это не фантомы, не образы-символы, крепко схваченные типы наших современников. И оставив пока в стороне метафизическую, пророческую, апокалиптическую суть романа, мы можем высоко оценить реалистическую канву прозы Веры Галактионовой. Тем сильнее становится подтекст романа, ибо он прописан по убедительному выверенному реалистическому тексту. Это как картины Павла Филонова, сначала идет строго реалистическая основа, затем уже художник начинает осмысливать и обобщать увиденное как символ эпохи.
В прозе Веры Галактионовой явно чувствуется влияние Востока, не случайно она долго жила и осуществилась, как писатель, в Казахстане. Да и место действия нового романа – суровый и мистический Караган поневоле ведет нас в Караганду.
Тут и Павел Васильев, и ранний Чингиз Айтматов, и Абай – всех можно увидеть в сложном и богатом мире прозы Веры Галактионовой. Я бы еще добавил и притчи Ходжи Насреддина, и восточную вязь русского таджика Тимура Зульфикарова.
Но влияния предшественников и современников лишь окультуривают ткань романа, обогащают дополнительными оттенками, делая еще более своеобразной и необычной, уникальной в современном литературном процессе саму прозу Веры Галактионовой. Среди своего поколения (а родилась она в сентябре 1948 года) она явно выделяется, не похожа ни на последователей Валентина Распутина, которого высоко ценит и уважает, ни тем более на последователей Василия Аксенова и Владимира Маканина. В одиночку расти всегда тяжелее, зато и зависимости меньше. Свое поколение она не осуждает, скорее – жалеет.
«Наше поколение немножко провисло. Сначала нам перешли дорогу мертвецы (речь идет о массовой публикации ранее запрещенных произведений в начале перестройки – В.Б.) и те, кого называли диссидентами. Огромные журнальные площади, которые должны были быть нашими, ушли под то, что находилось в запрете, под спудом. Вторая же причина такова: отцы патриотизма (Распутин, Белов, Бородин, Проханов, Крупин, Лихоносов и т. д. – В.Б.) работали – и работают – в состоянии круговой обороны столь напряженно, что подготовить, подтянуть за собой достойную смену они не успели. Не особо оглядываясь назад, не особо разбираясь, они наспех поддерживали довольно слабые свои молодые подобия, которые и заняли остаточные печатные скудные площадки (и как же она права – В.Б.)… Произошло искусственное обеднение русской литературы. В глубинке зачахло, не пробилось к свету многое из того, что должно было стать по-настоящему великим… Страшно подумать, сколько талантливейших судеб сломано, погублено, смято в этой невидимой войне… Со мной вместе выходили очень сильные ребята… У них мало что успело прозвучать из-под этих катков, профессионально утрамбовывающих всё живое и поныне…»
И надо обладать поистине мужским твердым характером Веры Галактионовой, чтобы прорасти сквозь асфальт, чтобы утвердиться на всем просторе современной русской литературы. Сами книги – тому доказательство. Сверх того, и шортлист «Национального бестселлера», куда она прорвалась наперекор всем, и недавняя премия имени Александра Невского «России верные сыны». Что же, она стала верным сыном великой русской литературы.
Вера Галактионова из классиков русской литературы больше всего ценит Николая Лескова, считая его высочайшим мастером слова, обладателем самого роскошного, многоцветного языка. К своему слову она относится придирчиво, впрочем, также как и к композиции романа, к словесным портретам. Дар – даром, талант – талантом, но каждый писатель должен быть высоким профессионалом, справедливо считает она, – знать законы ремесла. (Это к слову о наших стихийных талантах, не желающих порой знать никакой культуры, никакой мировой классики, не занимающихся всерьез ремесленническими основами писательской профессии.) А уже дальше сверхсделанных реалистических портретов, скроенного сюжетного ряда идет ряд ассоциаций, закадровое продолжение сюжета.
Образы героев выстраиваются в повествовательном слое. Тут и порноделец Андрей Цахилганов, и его строптивая дочка, грозящаяся пристрелить отца за нанесенное им народу зло, этакая хорошо выписанная нацболка, мстящая отцу и за униженную и смиренную (смирившуюся со злом изначально, с первого же знакомства с Андреем) мать, и дружки Андрея, тоже немало с юношеских лет набедокурившие и потому вряд ли годящиеся в благородные герои. Не случайно же их называют ублюдками даже родственники. Заманивали юных девиц на квартиру, опаивали их зельем и с бесчувственными распоряжались, как хотели. (Удивительно, как еще ни одна в те советские времена не заявила в милицию? Впрочем, может быть, боялись отца Андрея, полковника Цахилганова, начальника Караганских лагерей.) Так одно зло переходило в другое. Неправедность лагерного начальства, к тому же шумно отмененная в годы оттепели, сменилась приспособленчеством и цинизмом их сыновей.
Впрочем, сам по себе сюжет романа, как бы ладно он ни был выстроен, вряд ли перевел книгу Галактионовой в ряд знаковых явлений прозы. Скорее даже браться за лагерную тему было бы сегодня любому беллетристу опасно, очень уж она объезжена со всех сторон, замусолена. А здесь, что ни персонаж, то или бывшая жертва, или бывший палач, а часто соединенные воедино. Как это и было в жизни. У Мишки Барыбина – мать из заключенных, а отец – из надзирателей, «красных мордатых хамов». Сашка Самохвалов тоже рожден был от странной смеси – бывшей дворянки и выдвиженца из пролетариата. В первом, реалистическом пласте повествования, может быть, интереснее всего показанная проблема всеобщего люмпенства, люмпенизации России, когда все кондовые, со своими устоями и навыками, со своей родовой культурой социальные группы – крестьян, потомственных рабочих, купцов, дворян, священничества – перемешались, уже лишенные любой культуры, любых традиций. «Порода сбивалась … по всей стране». И новое «сорное потомство» уже никак не могло удержать страну от надвигающегося развала. Блестящий анализ нашего современного бытия, показанный через сверстников самой Веры Галактионовой, придает достоверность далее и знаковому, метафизическому ряду событий, изображаемому с той же долей достоверности, как страдания больной женщины или протестное поведение дочки героя. Тем более это замусоренное генетически поколение связано не только с лагерным обществом, вместо Карагана вполне могла быть одна из великих строек, где также смешивались все и вся. И дело не в расовой или клановой чистоте, перемещения сверху вниз полезны в любое время и в любом обществе. Как бы исчезли сами кланы и сами народы, смешиваемые в одном плавильном котле. Вот и у самого Цахилганова – дед православный художник, иконописец, а отец – один из творцов ГУЛАГа, у Андрея же не осталось ни православной веры деда, ни убежденности отца, пус-то-та. Которая и заполонила со временем всё идеологическое пространство Советского Союза. И тут даже метко названный Капитолиной Кокшеневой «рыцарем из сословия карателей», «бессмертный» Дула Патрикеич со своей утопией лагерного рая, лагерного порядка, как самого образцового и необходимого стране, становится более жизнеспособен, чем любой из пустотных персонажей.
У Веры Галактионовой всегда более важен надсобытийный ассоциативный, символический ряд. Все реальное действие романа проходит в реанимационном отделении городской больницы, где лежит умирающая Любовь, уже давно существующая вне реального бытия, удерживаемая от смерти только мощными препаратами. В её нынешнем сознании живет лишь мистическая птица, которая упорно клюет её печень. (Позже эта птица превратится и в конкретную мертвую птицу, подкинутую к дверям квартиры Цахилганова, и в «важную птицу», его любовницу Горюнову). Реаниматор Михаил Барыбин, поддерживающий жизнь в угасающей Любови Цахилгановой, когда-то первый ухажер Любови, безропотно отдавший свою девушку в притон Андрею Цахилганову, но продолжающий её любить и потому лишь не отдаёт её смерти. Его незримая дуэль со своим другом-недругом продолжается до самого конца. Борьба за женщину, борьба за любовь…
И постоянно дежурит у её кровати, мучаясь и умирая вместе с ней, прозревающий и исцеляющийся духовно, но добивающий себя физически, местный олигарх Андрей. В это тоже веришь, зачем нужны все деньги, если исчезла цель жизни, если нет любви ни к чему, в том числе и к жизни? Мало что ли миллионеров, кончающих самоубийством? Он же знает, что опасно погружаться в бредовые состояния умирающей жены, но он сливается с ними, продолжает их, живет уже иную бредовую жизнь, где и происходят самые главные действия романа.
А дальше на это реальное действие уже наслаиваются воспоминания, сновидения, мистические откровения. Все драмы и трагедии России и Советского Союза стягиваются в один клубок. Палачи и жертвы, герои и преступники меняются местами, и кому из них суждено выполнить роль спасителя не просто больной женщины, а всего нашего Отечества, догадаться не просто.
В своем то ли бреду, то ли потустороннем реальном действии Андрею суждено все же найти третий выход из загадок гулаговского Мефистофеля и уничтожить угрожающие Отечеству силы… Согласно легенде со сталинских времен в подземельях Карагана существовала сверхсекретная лаборатория ученых, вырабатывающая рецепты и спасения, и уничтожения мира. И знают об этой до сих пор существующей лаборатории лишь бессмертный Дуда Патрикеич и сын создателя лаборатории, творца и демона ГУЛАГа, Андрей Цахилганов. Ему и поручают умерший отец и мистический Дула Патрикеич или же взорвать всю лабораторию, или же найти третий выход, оставшись в живых уничтожить все опасные для России земные и неземные силы. И он в своем бреду, запихнутый в камеру для покойников шпаной, ворвавшейся в больницу в поисках наркотиков и денег, полуобмороженный, находит этот выход. Когда он очнулся, ему сказали о колоссальных изменениях на земной поверхности.
Что это – конспирологический роман в духе Григория Петровича Климова? Но для этого Вера Галактионова явно не готова. Уходить из мира литературы в мир конспирологии она явно не спешит.
Или это только его опасный бред у постели умирающей жены. И никакой тайной сверхсекретной лаборатории ГУЛАГа в глубинах шахт Карагана не существовало?
Конспирологический сюжет романа явно зашифрован и для самого читателя. Было, не было – решай сам. Может, это всего лишь ирония автора. Может, реальный бред обезумевшего в своей тоске по единственной любимой женщине, осознавшего свою вину перед ней, человека. А может, это и есть главная тайна романа? Но роман без тайны сразу становится скучен. И образы в ауре этой тайны читаются совсем по-другому.
Таинственна и музыкальная линия романа. Думаю, явно, подобно мне, Вера Галактионова, моя сверстница, прожившая жизнь в схожих условиях, лишь немного в другой местности (хотя лагерей в моей Карелии тоже хватало, с Карелии и начинался «Архипелаг ГУЛАГ» и атмосфера жизни бывших лагерников и бывших начальников лагерей мне хорошо знакома) с юности увлекалась джазом, и пронесла это увлечение через всю жизнь. Пять четвертей – это термин из джазовой области, и эти синкопы джаза, синкопы перенапряжения жизни, синкопы, заглушающие всё и вновь переворачивающие монотонную жизнь страны, они определяют, может быть, всю русскую историю. Самая джазовая страна еще до появления самого джаза на свет Божий. Вот он – из главных музыкантов, то ли бывший охранник, то ли покалеченный зэк, работающий сторожем в морге: «Это была песня, мучительная, но на удивление ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого разрастающегося стона… Он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие… И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого страха перед бездной… – и вечной тоски, которой исходит земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям…»
Один образ этого санитара морга, любящего покойников куда больше, чем живых, будто взятого из «Пира королей» того же художника Павла Филонова, говорит о музыке перенапряжения, которой переполнена вся Россия. А дальше ожидаемая тишина. Тишина чего? Покоя и благодати, или кладбищенская тишина над просторами когда-то великой страны?
Вера Галактионова не дает ответа. Она и не пессимист, и не оптимист. Если принять образ умирающей жены Любови за образ России, которую, в конце концов, даже негодяи и подонки, но стараются спасти и сохранить, даже ценой собственной жизни, как ни парадоксально, это будет образ надежды. Пусть гибнет сын Барыбина (а скорее общий сын всей троицы) – наркоман и мелкий подонок вместе со своими друзьями-разрушителями. Пусть гибнут друзья Андрея, и чудом остается жив сам Андрей, но дело-то сделано, и мистическая лаборатория расправилась с мистическими врагами России (может быть, живущими внутри нас самих), и «удачно завершился этот долгий анабиоз», в конце концов, и птица (мистическая или нет?) подобрана и захоронена, и значит, у Любови всё будет хорошо, и в России произошло какое-то очищение власти, и даже дочь Степанида приехала. Наконец-то, к отцу. И значит, ждет нас всех впереди «… Рим… Новый… Опять…» Новая империя, новый подъем.
Куда пойдет Россия? К лагерному социализму? К мировому лагерному капитализму? Или же после гигантского русского напряжения XX века, которого не выдержал и сам народ, всё-таки начнется тишина сосредоточивания, тишина созидания? Вроде бы писался роман Апокалипсиса, и все действия героев как в реальном повествовании, так и в мистическом сверхсуществовании, вели к последней синкопе, после чего уже ничего и никогда не бывает. Можно даже умелой рукой и выстричь этот свершенный Апокалипсис, и вместе с другими постмодернистскими ироничными циниками (подобно Дмитрию Быкову в «ЖиДах» или Владимиру Сорокину в «Дне опричника») посмеяться над неудачной судьбой Родины. Вера Галактионова явно не идеализирует конструкторов лагерного социализма, в том числе и отца главного героя полковника Цахилганова, свершавшего в караганских подземельях «массовые жертвоприношения во имя светлого будущего», ибо как бы ни налаживали рыцари ГУЛАГа совершенное производство нового Солнца, в результате всех многочисленных чисток гибли лучшие, и Солнце вновь не восходило, как бы ни подталкивали его верные Дулы Патрикеичи. Но она отбрасывает напрочь и либеральную версию ожидаемой свободы. В результате возникает своеобразный роман о невидимой войне, где из ужаса караганских лагерей прорастало даже для самих узников державное обаяние России, где явные злодеи обречены делать добро, ибо это их историческая русская колея.
Во второй мистической линии романа говорится о тех же героях, но в других мистических ипостасях. Не случайно, именно в Карагане находится центр Евразии, и здесь находятся все сдерживающие силы мира. Не случайно еще глубже, чем угольные шахты, существовала эта тайная лаборатория, и входить в неё можно было только избранным, и не обязательно наяву, во сне, в видениях. И на поиски этой лаборатории направлены как добрые, так и злые силы мира. Кто первый нажмет кнопку? И какую кнопку, на добро или на зло? «Безнравственному казначею – быть Иудой. Нравственному – быть распятым… Государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И ведь верно же, мученики становятся святыми. На крови святых строится государство.
Как безмолвная героиня романа Любовь с первых же строк отсекается от суеты: «Любовь теперь пребывала далеко – над жизнью. Она покоилась в своем беспамятстве, будто в зыбке меж небом и землёй…», так и Вера Галактионова решительно отходит от бытовой социальности. И в реальном своем повествовании, и в обнаженной иррациональности она старается раскрыть духовную суть нашего времени, определить главные знаковые символы нашей эпохи, стать чутким реаниматором (то есть оживителем) всех грешных душ современного общества. Ибо, не нами сказано: других душ у нас нет. Другого русского народа не придумано. Каков есть, таким и надо выкарабкиваться из всей нынешней грязи и смрада.
Пятая глава. Олег Григорьев
Григорьев Олег Евгеньевич родился 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Умер 30 апреля 1992 года в Санкт-Петербурге.
Отец – фронтовик. Вернулся после ранения с фронта и запил. Мать с двумя детьми уехала в Ленинград после снятия блокады. Мать – фармацевт. В 1955 году поступил в среднюю художественную школу при Академии Художеств, но в 1960 году был исключен за недостойное поведение. Работал дворником, кочегаром, занимался живописью. Был дружен со многими питерскими художниками-неформалами круга Михаила Шемякина. В 1975 году участвовал в выставке художников-нонконформистов в ДК «Невский».
С 1961 года писал стихи. Выпустил книги для детей «Чудаки» (1971), «Витамин роста»(1981), «Говорящий ворон» (1989). На вторую книгу озлился Сергей Михалков. Книгу резко раскритиковали в печати. Вплоть до перестройки перестали печатать. Отодвинули прием в Союз писателей.
В 1971 году за тунеядство и пьянство был осужден и отправлен на два года ссылки в Вологодскую область. В 1989 году вновь был задержан и посажен в «Кресты», где написал одно из лучших своих стихотворений «Рождественскую песенку». Получил условный срок. Его «страшилки» и «черный юмор» очень быстро стали народным фольклором, печатались в питерском самиздате. Его друг А. Крестинский считает, что Олег Григорьев – «поэт люмпенизированного российского мира, в котором стерлась граница между зоной и свободой, между птицей в клетке и птицей на ветке… Поэзия Григорьева выросла на доброй почве русского фольклора, театра Петрушки, лубка, клоунады…
И, конечно, на своеобразном отражении советского социального абсурда». Незадолго до смерти был принят в Союз писателей, стали печатать его взрослые стихи.
Умер от прободения язвы желудка. Похоронен на Волковом кладбище.
Винты
По адским кругам Олега Григорьева
Так и вижу, как Олег Григорьев мнется перед чтением своих стихов где-нибудь в большой комнате у друзей в коммунальной квартире. Объясняет, что он сам-то никого не убивал и не насиловал, это жизнь такая аморальная и персонажи такие аморальные. Оправдывается, как ребенок перед воспитателем. Впрочем, он и был на беду свою таким неисправимым ребенком. И ничего хорошего в затянувшемся его детстве не было ни для посторонних, ни для него самого. Разве что стихи появились совсем неожиданные, взрослые стихи человека с детским восприятием мира.
Вот и издатель его Валерий Шубинский вспоминает: «Надо сказать, что в жизни Григорьев никогда вполне не преодолел страха перед миром. Постоянно ожидая, и не без основания, новых ударов и будучи абсолютно неспособным к компромиссу в творческой сфере, он пытался дать своему творчеству безопасное толкование… Однажды в моем присутствии он серьезно объяснял не самой умной даме с петербургского телевидения, что стихотворение: „Тонет муха в сладости в банке на окне“ – про гоняющуюся за сладкой жизнью проститутку. Так я и не понял, издевался он или впрямь хотел „оправдаться“ перед представителем масс-медиа…»
Я-то думаю, может быть и третье объяснение – он на самом деле сравнивал муху с проституткой, когда писал. Ибо жизнь он в своих стихах нисколечко не выдумывал, брал пригоршнями из окружающей его действительности. Насколько была неэстетична его действительность, настолько же и неэстетичны его герои. Он и спасался сам для себя – в детских стихах.
Вот так всю жизнь пугал своими стихами чужих взрослых, чужих начальников, чужих писателей и рафинированных славистов. И всю жизнь пугался сам, пугался милиции, пугался издателей, пугался женщин. От испуга писал свои самые страшные стихи. А сам был беззащитен и в поэзии, и в жизни. Может быть, лишь в детской поэзии чувствовал себя увереннее, как ребенок в привычной для него обстановке.
Он всю жизнь, до самой своей смерти в 1992 году, не дожив до пятидесяти лет всего один год, чурался взрослости, чурался взрослого мира с его четко очерченными правами и обязанностями, выдавал себя за ребенка, за подростка, которому не нужны эти надоедливые взрослые со своими правилами и своими витаминами роста. Как вспоминает Михаил Яснов: «Друзья юности Олега Григорьева рассказывают, что он не хотел взрослеть. Был он невысок, моложав, тонкой кости и долгое время говорил, что ему семнадцать лет. Мы познакомились, когда ему уже перевалило за сорок, он был бородат, испит, болен, но на трезвую голову превращался в подростка, с простодушным удивлением и радостью открывавшего знакомый мир. Это был человек, в котором с предельной обостренностью запечатлелась подростковость тонкого и умного, но люмпенизированного, спившегося, уличного россиянина…»
Но, может быть, его драчливость, пьяная угарность, алкогольная безответственность были единственно возможной формой существования ребенка во взрослом состоянии? То, на что мы смотрим с умилением, когда видим четырехлетнего карапуза, уже вызывает настороженность, когда мы видим наколотого подростка. И вызывает часто отвращение, когда человек в сорок лет не хочет отвечать за свои поступки. Затянувшееся детство, да еще без контроля взрослых – не прямая ли дорога по адовым кругам? Легко ли жить в своем простодушии с остановившимся сознанием пятилетнего пацана? И не назовут ли тебя дебилом? И возможен ли григорьевский детский РАЙ? Говорят, что в своих стихах Олег Григорьев опровергает всю советскую систему воспитания.
Но давайте сравним былую советскую систему воспитания с системой закрытых английских частных школ, куда так любят отправлять на обучение своих детей наши олигархи. Вот где Олега Григорьева не хватает. Хотя его бы выгнали на второй же день, даже если бы он был сыном премьер-министра. Впрочем, попытка полного детского самоуправления создается у нас в армии. Еще в школе, воспитатели худо-бедно на детей влияют. И вот ребенок попадает в армию. Офицерам нет времени с ним возиться. Ни генералы и майоры, ни полковники и капитаны, и даже ни лейтенанты и прапорщики воспитанием восемнадцатилетних детей не занимаются. Вечером закрываются двери казармы, и дети предоставлены исключительно сами себе. Начинается детский РАЙ. То есть дедовщина, жестокая, как в стихах Олега Григорьева. Все эти «прописки» и прочие зверства ведь придумывают не офицеры, а восемнадцатилетние пацаны. И что-то этот детский РАЙ осуждает наша общественность, но обвиняют опять же взрослых, будто это седой генерал в казарме развлекается с непослушными детишками.
Целиком вся дедовщина и есть – бросание детьми друг в друга поленьями. Так и было по жизни, немало самых увесистых полений получил Олег Григорьев не от ненавистных ему милиционеров и начальников, а от себе подобных бомжей и пьяниц, не обладающих никакими моральными установками. Однажды его чуть не убили прямо в квартире подобранные им же на улице собутыльники. Грабили у него всё подчистую.
Детское сознание в стихах Олега Григорьева часто не только приравнено к сознанию взрослых, но даже выглядит предпочтительнее. Дети сами готовы творить свой мир. И уверены, что взрослые им только помеха. Они как бы требуют равного к себе отношения. Говоря современным языком, требуют полноты прав. Его герой обижается:
В своей естественности Олег Григорьев проговаривается, в этом полноправном мире дети по-прежнему не берут на себя ответственность ни за что происходящее даже с ними. Они равны, но всегда за чей-то счет. Точно также равны за чей-то счет и бомжи, люмпены, наркоманы, алкоголики. Они и точно, как дети, затянувшееся детство у них приводит к нравственному одичанию.
Такой милый эпизод из его детской прозы. Укладываются малыши спать на тихий час. Воспитательница пришла, на горшки перед сном сажает. «А я хочу очень, а начать не могу, даже страшно от этого, а она все трясет, ногтищами в плечо вцепилась. Не могу я писать, когда на меня смотрят, не льется из меня вода, и все тут. А вот когда ушла, тут я и начал. Писал до тех пор, пока совсем не проснулся. Смотрю – страх какой! Я в кровати, рядом никакой воспитательницы нет. И тогда уже до конца стал дописывать… за окном уже дождь прошел, и солнце светит, а с окна паучище страшный на паутине свесился. Вот и хорошо, что я так проснулся, а не то бы кровь всю высосал. Хватит в описанности лежать. Вылез я из кровати, по комнате пошел…» А дальше гулять с ребятами, играться, про описанность свою начисто забыл. Это уже дело взрослых, тех самых надоедливых нянечек и воспитательниц, от которых малыш хочет быть независимым. Малыш как бы отворачивается от всего, что ему неприятно, делает вид, что ничего не было, ваза не разбивалась, грязь никто не заносил с улицы, да и в постель никто не писал. Вот только кто ему и в дальнейшей его жизни описанности убирать будет?
Малышу всё простительно, сменят простыни, постелят свежие. А если ты такой же и в двадцать, и в тридцать, и в сорок лет. Так ли будут изумляться взрослые твоей уже испитой бомжевской вонючести? Так ли будут восхищаться твоей непосредственностью сорокалетнего опухшего от пьянства самородка? «Кто-то верно назвал его спившимся ребенком… телефон молчал как убитый (оказалось, отключен за неуплату)… В квартире не было ничего – мебели, стульев, посуды. Сидели на полу. „Все пропил!“ – бодро сообщил хозяин» – вспоминает Марина Голдобская. И долго ли будет жить с таким самородком самая терпеливая жена? Долго ли будут терпеть друзья, а не собутыльники?
Маленькому карапузу не нужен взрослый и его мир лишь до тех пор, пока он украдкой ест варенье, хотя и здесь на его детском пути неизбежны такие же, как он сам, поедатели, вот тебе и конфликтная ситуация, решаемая по-детски жестко.
Детская конкуренция жестока, она еще не знает нравственных правил. Не знает даже прагматичных правил игры (того же воровского закона или дворянского кодекса чести). Ну а если этот карапуз окажется один на улице. Затеряется где-то в городе, так ли ему совсем не нужен мир взрослых? И почему-то хочется жить, ни от кого не завися, хочется полной свободы, делая лишь то, что пожелаешь, пока существуешь на всем готовом, а нарвавшись на отпор, тот же независимый малыш хочет быстрее побежать домой и пожаловаться маме:
Причин для жалоб на весь мир у такого испитого ребенка становится с годами всё больше и больше. Только кому пожаловаться? Да и мама уже не такая всемогущая, жаловаться некому, и подчиняться этому взрослому миру не охота. Как в детство Олег Григорьев уходит в пьянство, в дикие загулы, попадает за решетку. Насколько я знаю, политику ему в милиции не шили, да и не смотрели на него участковые, как на писателя. Так, надоевший хулиган-забулдыга. Как рассказывают, даже долгое время старались не смотреть в его сторону. Но то соседи нажалуются, то сам на драку с участковым нарвется, вот так и сидит немалая часть мужского населения России по ту сторону решетки. Так дважды оказывался в «Крестах» и Олег Григорьев. Он не становится уголовником, у тех тоже свои законы, свои строгие правила, а его жизнь – езда без правил, затянувшееся детство, адские круги…
Какими становятся дети, когда неожиданно остаются одни без взрослых – на эту тему есть немало горьких трагических произведений, к примеру, роман «Повелитель мух» У. Голдинга. Вряд ли этот роман написан по заказу советских чиновников. И поэтому культивирование независимой детскости как бы в противовес классической традиции взрослого наставничества не приводит меня в отличие от иных либеральных критиков в восторг.
Я не собираюсь в чем-то упрекать Олега Григорьева, давно уже перебравшегося в мир иной. Хочу понять его и его творчество, причины того, почему некогда беззащитный и наивный, простодушный поэт, удивляющий всех порывами своей доброты, стал превращаться временами в довольно злобного бомжа и алкоголика, потакающего всем своим дурным позывам. Скажу сразу, я не принимаю принятую иными его почитателями теорию неких театральных масок, которые якобы Олег Григорьев примерял на себя, творя как бы понарошку свои «садистские стихи» и детские страшилки. Когда Михаил Яснов сравнивает дар Олега Григорьева с даром Аркадия Райкина, мгновенно вживающегося в примеряемую маску подлеца, хапуги, склочника, жадину, хулигана, он забывает о принципиальной разнице между миссией актера и миссией поэта. Талантливый актер принципиально должен быть пуст, сегодня играть Отелло, завтра Яго, а послезавтра, может быть, и Дездемону, и каждый раз предельно искренне. Поэт, легко меняющий маски, – это не поэт, а дешевый ремесленник, литературный халтурщик, исполняющий чьи-то заказы. Истинный поэт должен сам прочувствовать своего героя, а значит – жить его жизнью. Скорее, прав О. Юрьев, когда пишет о поэте Олеге Григорьеве, «…не нацеплявшим маску пьяницы, асоциала и самородка, а – в виде исключения, бывшим и тем, и другим, и третьим». Это не значит, что Олег Григорьев сам убивал, насиловал, резал. Но он жил в той же антисоциальной среде, сам прошел и тюрьмы, и пьянство, и кровавые разгулы.
Так и в жизни своей, за бутылкой он мог забыть о чем угодно, все с той же детской непосредственностью и глядя поутру на тебя наивными невинными глазами…
Своей предельной искренностью Олег Григорьев отличается и от обернутое двадцатых годов, и от лианозовцев шестидесятых. Те формировали эстетику абсурда, а Григорьев жил этой эстетикой и по-другому не мог. Жил, по-русски сжигая себя, этим согласовывая свои абсурдистские стихи и свою абсурдную жизнь. Если во внешне схожих абсурдистских стихах Пригова мы явно видим просчитанные эффекты и заданные мотивировки, то в стихах Олега Григорьева вместо искусных метафор господствует реальный язык русского социального дна, почти физиологически точный показ наркотического распада личности. Я не согласен с Михаилом Золотоносовым, сводящим всю поэзию Григорьева к чужим заимствованиям у обернутое, но критик прав, утверждая, «…чтобы внутренне оправдать, заново пережить чужие формы, поэт ввергает себя в „антиповедение“ (запой, тюрьма, дебош)». Талантливому поэту всегда, чтобы что-то присвоить, надо внутренне пережить самому. Любой, пусть самый нелепый абсурд должен быть в русской поэтической традиции прожит до конца честно:
У него от природы богатейшая фантазия. Легко, моцартиански, он играет с рифмами, созвучиями, изобретает новые слова, превращает детей в стрижей, замки в замки, черное в белое и наоборот. Олег Григорьев всегда любил возиться со словом. Слова у него всегда хорошо расставлены. Не налезают друг на друга. Не противоречат друг другу. Он любит мять в руках словесную массу. Добиваясь созвучия самых разных по смыслу слов: «вы-мы-ты – вымыты», «мы, ты, я – мытыя». «скворцы ручьят, ручьи скворчат» и так далее. Но его абсурд берется не из литературы, из ежедневной жизни. И это он уже и понарошку, и всерьез со свиньями хрюкает и визжит. Честно говоря, даже признавая общность многих стихотворных форм у Олега Григорьева с обериутами (впрочем, тогда уже и с Велимиром Хлебниковым, и с ранним Маяковским, и со сверстниками из СМОГа и лианозовской группы, с поэзией Эдуарда Лимонова и Леонида Губанова), я думаю, степень сопереживания григорьевских стихов гораздо глубже. Он сам и ответил за все свои стихи.
Он не был при жизни понят и принят даже своими друзьями. Генрих Сапгир вспоминал уже после смерти: «Олег, Олежка Григорьев, помню, ехал к нему на край света, метро, потом на трамвае. На краю света была уютная новая квартира, на стенах коллекция бабочек, в секретере кости и череп, на столе бутылка водки, вокруг пьянствующие уголовнички. Олег, сколько я помню, был всегда один, даже когда женат. Какая женщина, скажите, выдержит бесконечные празднования неизвестно чего, скорее всего неистовства духа, с русскими скандалами и примирениями, с битьем посуды и разбиванием чужой и собственной физиономии!.. Стихи его дошли до меня сначала как фольклор… лишь после его смерти стали издаваться книги его стихов».
Сейчас любят писать о притеснениях Олега Григорьева советским литературным начальством. Так и было, совсем ни к чему советской власти григорьевский абсурд, своего вполне хватало. Если даже Эдик Успенский со своим Чебурашкой вызывал раздражение, то кому из чиновников нужны были григорьевские «страшилки» и пиночетки? Впрочем, такой асоциальный абсурд в те же шестидесятые-семидесятые годы не принимался и западным миром. Недаром от стихов Григорьева шарахались западные слависты.
Наши эстеты восхищались подобным языком насилия, отменяющего мораль и этику, они отчуждали от себя сам свершившийся факт, как и самого Григорьева с его образом жизни, и видели лишь огромную фигу системе. Интересно наблюдать за очкастыми филологинями, защищающими диссертации по самой чернушной прозе и поэзии. Так и хочется с ними совершить нечто григорьевское.
Но когда предлагали его стихи приезжим филологам из западных университетов, те морщились. Подобное, только в прозе, писал в США Чарльз Буковски. Столь же искренне, и столь же саморазрушающе. И также был отторгнут американским истеблишментом. Также прожил на дне, и умер на дне, вот только антисоветизм ему не могли в оправдание добавить его исследователи. Как и у нас, после смерти стали Чарльза Буковски очищать и облагораживать. Можно восхищаться его творчеством, но нет желания становиться его соседом.
Эстетика абсурда, перенесенная в действительность, абсурд жизни, ставший поэтическим явлением. Может быть, это и есть григорьевское нововведение в поэзию. Не кричать кикиморой, как Дмитрий Пригов, а если случится – и быть этой самой кикиморой, жить её жизнью.
И смешно. И страшно. Вот два главных впечатления от стихов Олега Григорьева.
Гламурные, глянцевые битники для истеблишмента США были ближе и понятнее испившегося, исколовшегося, оборванного и вонючего чернушника жизни Чарльза Буковски. Держались от Олега Григорьева подальше и питерские эстеты, предпочитая чистеньких, глянцевых концептуалистов. Вроде бы огромное количество собутыльников всегда было у Григорьева, почему бы и не выпить пару-тройку рюмок с этим испившимся ребенком, слушая его исторгаемые непрерывно, пусть иногда и корявые, но неожиданные, безобразные и смешные, всегда первородные стихи. Отметившись, прислонившись к такому первородному языческому варварскому дару, записавшись на будущее в штат мемуарных друзей, затем можно и отправляться в свой налаженный глянцевый мир, оставляя материализовавшуюся метафору питерского дна в его узкой щели между ужасом и смехом.
О друге нет и помина, В углах одна паутина.
Какая-нибудь коллекционерша знаменитостей, наподобие Людмилы Штерн, уже выпустившей книги и о первом поэте – Бродском, и о первом прозаике – Довлатове, наверняка соберет все легенды о кругах ада Олега Григорьева. Поместив себя на самое почетное место, и всё ложь, ибо в жизни с этими кругами ада не смог соседствовать ни один человек, даже дочка Григорьева в конце концов оказалась в детском доме, куда изредка приходил её навещать отрезвевший отец, в перерывах между «Пряжками» (где находилась психлечебница) и «Крестами». Естественно, эти круги ада, постепенно сужаясь, вели поэта прямиком к смерти. Умер в 49 лет от прободения язвы. Мог чуть раньше или чуть позже – от ножа (весь был в шрамах) или от вздувшейся печени, от подружки, как Николай Рубцов, или от износившегося сердца. Такие по жизни долго не живут.
При такой жизни смерть становится непременной участницей затянувшихся застолий. Сегодня пили, и умер он, а завтра и за тобой смерть придет с косой. Уже и страха нет. Одно удивление. И ожидание твоей смерти всем литературным сообществом. Также, кстати, спокойненько и цинично в Москве эстеты отмечались у Венечки Ерофеева или у Ленечки Губанова, наблюдая, как те приближаются к своей смертной черте.
В Питере была развита сильнее, чем в Москве неофициальная поэтическая культура, тот же круг Иосифа Бродского, «филологическая школа», они тоже сторонились Григорьева, признавая его, как детского поэта. Не отсюда ли переживания самого поэта: «В один из своих последних приходов ко мне, – вспоминает Борис Понизовский, – он сказал: „Знаешь, Боря, я не отстоял себя как живописца“. Я спросил: „А как прозаика?“ – „Не отстоял. И как взрослого поэта тоже. Я отстоял себя только как детского поэта. Детские стихи – они же коротенькие“». Интересно, что Олег Григорьев упрекает самого себя. И даже пытается найти причину этого «не отстаивания» в самом себе.
Для того, чтобы понять, о чем говорит Олег Григорьев, надо знать питерскую художественную среду тех лет, где на официальный Олимп, в отличие от Москвы, не так уж и рвались. Были примеры неформального лидерства в неформальной литературе в те самые годы, которые и я проживал в Ленинграде, в тех же самых кругах. И всем был известен живописец Михаил Шемякин – отстоял себя. Заметен прозаик Сергей Довлатов – отстоял себя. Заметен поэт Иосиф Бродский. Заметен поэт Глеб Горбовский. И заметен именно детский поэт Олег Григорьев. Позже, в Москве уже мы часто говорили о его детских стихах с моим тогдашним другом Эдуардом Успенским, с Юрием Ковалем, с молодыми театральными режиссерами, которым я даже советовал вставлять в свои спектакли детские четверостишья Григорьева. И часто всё проходило. Особенно на малой сцене. От его взрослой поэзии шарахались не по цензурным причинам, не хотелось подпускать к себе в жизнь психологию социального дна, принимать близко к сердцу мир социального невыдуманного абсурда. Заметьте, как быстро освобождается пространство даже в переполненном вагоне метро, когда на сиденье садится испитая, дурно пахнущая бомжиха. Вот нечто подобное происходило и вокруг Олега Григорьева.
Может быть, и на самом деле, до совершенства им были доведены прежде всего детские стихи, которые завораживают уже не одно поколение детей и их родителей. А почти хлебниковские наволочки со стихами, рукописи своих взрослых стихов, которые Олег Григорьев умудрялся оставлять во всех своих временных убежищах, сейчас изданы непричесанными в разных вариантах. И кто будет определять канонический текст? Десять рукописей, и десять разных вариантов – это тоже признак затянувшегося детства. Скажем, тоже немало пьющий Сергей Довлатов, в публикациях своих был придирчив, выверяя все тексты. А когда было выверять тексты Олегу Григорьеву? Не найдет, напишет заново, что помнит, вот и вся корректура. Он и художником, может быть, не стал из-за того, что надо было иметь дело с предметным миром: холсты, подрамники, краски, кисти, мольберты. А ведь учился в детстве в художественной школе при Академии художеств вместе с Михаилом Шемякиным, Геннадием Устюговым, Олегом Целковым. Рисовал всю жизнь по привычке на обрывках бумаги, на газетах и плакатах, в школьных тетрадках.
Мне кажется, как Сергея Есенина умело привлекли имажинисты в свой круг, используя как козырную карту, так позже и «Митьки» приобщили Олега Григорьева в последние годы жизни к своему содружеству. Может быть, ему это содружество и пошло на пользу, но играть «Митьков», также как играть «идиотиков» или еще кого-то, он был не в состоянии. Если уж сравнивать с миром живописного авангарда, то он не годился на роль Михаила Ларионова, умело использовавшего приемы примитивного искусства. Он сам был «примитивистом», как таможенник Руссо, или Нико Пиросманишвили, или же как любой ребенок, взявшийся за карандаш. Вот и получился – дворовой мир глазами взрослого ребенка. Страшный мир затянувшегося детства. И наивный, простой мир, обращенный к детству.
На мой взгляд, как литературный феномен, Олег Григорьев целиком вышел из низового фольклора. Подслушанного и подсмотренного и у детей, и у бомжей. Впрочем, он и не выходил из него. Он жил в нем. И этот фольклор – в лицах, в репликах, в действиях проживал с ним всю жизнь. За эту примитивную фольклорность его и из художественной школы выгнали, и в школе учителя не жаловали. И наивный детский мир, и разрушенный асоциальный люмпенский слой русского народа нашел в Олеге Григорьеве своего выразителя. Каков народ, таков и его фольклор. Думаю, останься в Питере жить и дальше Николай Рубцов, может, и его затянула бы подобная жизнь, увлек бы подобный фольклор. Они многим схожи. Простодушием, первичностью, городским люмпенством, оба, как дудки, на которых играет народ.
Только народ еще в те времена в деревне Никола – у Рубцова, и в питерских городских трущобах – у Григорьева, разным был. Не спилась еще тогда окончательно русская деревня. Вот этот спасительный опыт отделил Николая Рубцова от пути Олега Григорьева, значительно заузив пространство его «алкогольной поэзии». Земляки, но с разницей на шесть лет, оба родились в Вологодской области, безотцовщина с разрушенным национальным сознанием. На этом сравнении их судеб, понимаешь, каким спасением для Николая Рубцова оказались и кожиновский литературный круг, и северорусский деревенский мир. В деревне пить – пили, но картошку сажали, и скотину обихаживали, самим выживать приходилось. А значит, и отношение к жизни иное было. Милостыню просить было не у кого. А ведь временами затягивала и Николая Рубцова кладбищенская морока. Притягивали ведьмовство Людмилы Дербиной, какая-то инфернальность разрушенного и коллективизацией, и войной надломленного сознания.
Да и характеры у Григорьева и Рубцова в чем-то схожи были – строптивые, вспыльчивые. И в то же время наивные, по-детски застенчивые. Впрочем, таким же был и москвич Леонид Губанов. Вот они разные пути русского поэтического сознания конца XX века. Почитаешь одного, другого, третьего и поймешь неизбежность произошедшей социальной катастрофы. Нарастающий кризис русского национального сознания. И за спинами у всех вытрезвители, психлечебницы, кутузки.
А сверху за тобой как бы наблюдают эстеты из другого мира, фиксируют, записывают. Иногда похлопывают по плечу и дают деньги на водку. После смерти дружно пишут мемуары. Но почему-то в стихах Олега Григорьева об этих эстетах никогда не пишется, среди условных, но живых героев всё такие же, как он сам, работяги, неудачники с испитой физиономией, оборванцы и бродяги с простыми русскими фамилиями Сидоров, электрик Петров, Кошкин, Сидоров, Тарелкин, Сизов, Скокарев. Или с именами Иван и Коля, Петя и Вася. С ними он и прожил жизнь. Плохую ли, хорошую, но свою.
Родился Олег Евгеньевич Григорьев 6 декабря 1943 года в Вологодской области. Отец вернулся с фронта раненый, запил по-черному, мать мучалась, сколько могла, потом собрала двоих детей и уехала к родственникам в Ленинград, когда была снята блокада. С тех пор и жил в Ленинграде. Но на родину свою малую вернулся уже взрослым, под конвоем в столыпинском вагоне. Также как и Иосифа Бродского, его арестовали за тунеядство, сначала продержали в «Крестах», затем послали на два года в ссылку все в ту же Вологодскую область. Только не было ни громких защитников, ни международной общественности. Не та персона. Хотя стихов к тому времени написал не меньше Бродского. И даже был известен гораздо более широко своими «садистскими стихами». Впрочем, всё равно бы он из России никуда бы никогда не уехал, о чем и говорил не раз в годы начавшейся перестройки. Да и кому он нужен был бы на западе со своей судьбой и своим неисправимым детством?
Да и Нобелевская премия такому забулдыге никогда бы не светила. Впрочем, как и любая другая. Меня ещё удивляет, как он при своем образе жизни и при явно сомнительной для властей славе аморального поэта умудрялся изредка выпускать даже в советское время сборники детских стихов. Сначала в 1971 году в Ленинграде вышел сборник «Чудаки», состоящий из детских страшилок, мгновенно вошедших в фольклор:
Говорят, внуки какого-то престарелого члена Политбюро с восторгом читали вслух эти строки, чем и вызвали негодование чиновного деда. Говорят, негодование выразил и Сергей Михалков, когда прочитал второй сборник детских стихов «Витамин роста», вышедший уже в Москве, в детгизе в 1981 году. Он-то и притормозил дальнейшую нормальную жизнь Олега Григорьева, собирающегося уже вступать по двум сборникам стихов в Союз писателей, а значит, иметь право официально нигде не работать. Был бы членом Союза писателей, не было бы тогда и первого ареста, не было бы и вологодской ссылки. Не удалось спрятаться в органичной для него нише детского поэта. Как писал питерский критик Виктор Топоров: «Чем только не мазали себе лица поэты, хоронясь от власть предержащих… какие только рубища на себя не напяливали – только бы их оставили в покое. Дали дышать. Впрочем, не всем это помогало. А вот Олегу Григорьеву помогло с точностью до наоборот… Попытка укрыться в достаточно богатом и потому широко распространенном рубище (или матроске?) детского поэта не удалась». Вот потому он панически боялся и ненавидел Сергея Михалкова. Также как и всех милиционеров, трезвым он их обходил стороной, пьяным нарывался на скандал. Михалков для него символизировал сразу все власти, и партийную, и литературную, и (через «Дядю Степу») милицейскую. Его одного он и винил, пожалуй, во всех своих бедах. Хотя, насколько я знаю, конкретно его судьбой в Союзе писателей занимался другой сытый детский классик Анатолий Алексин, ныне в Израиле изображающий из себя жертву советского строя. И никто Алексину ныне по морде не надает за все его грехи? Неужели так спасает в Израиле национальная ниша? Да и кого жалеть, спившегося русского бомжа? Впрочем, воздух родной вологодской деревни явно пошел ему на пользу. Даже от полиартрита избавился, деревенский климат излечил. Привез из ссылки и много новых произведений. И стихи, и прозу.
Из вологодской ссылки писал своему другу Владимиру Бахтину: «Долблю ломом заледеневшую землю и копаю яму 4x4 метра с глубиной в два метра. По лому бьем молотом, и отлетевшие куски выкидываем наверх. Работа каторжная, но легче, чем писать стихи, и платят значительно больше». Как мечтательно говорят иные и об архангельской ссылке Иосифа Бродского, и о Никольском периоде жизни Николая Рубцова: вот так бы им там и оставаться, другими бы поэтами стали. И жили бы долго-долго. Собрал же в этих вологодских лесах Олег Григорьев чудную коллекцию северных бабочек, даже Академия наук хотела приобрести эту собранную им коллекцию. Увы, покупка не состоялась. А потом из опустевшей питерской квартиры Григорьева исчезли и бабочки. Украли собутыльники, или сам пропил?
Вот таким образом к стихам «страшилкам», к «алкогольным стихам» добавились тюремные стихи. К социальному низовому абсурду добавился и тюремный абсурд. Удивляет почти полное равнодушие к этим его злоключениям всех тех эстетов, кто таскал его по славистам и с будущим расчетом записывал на магнитофон его авторские чтения. Думаю, при желании всю эту скандальную бытовуху, за которую он получил первый срок, легко можно было не доводить до суда. Вмешайся в то время литературные покровители. Его «Чудаки» разлетелись мгновенно огромным тиражом. Ведь это было уже в перерыве между первой и второй книжками. Тем более, повторяю, никаких политических преследований Олега Григорьева не было. Судили не диссидента, и даже не автора ужасных «страшилок», судили дворового бродягу за дворовую драку, таких как он, было сотни тысяч. Кого жена сдаст, кого соседи.
При внезапном громком стуке Поднимаю вверх я руки, Потому что в этом мире Я как кукла в детском тире.
Человек дворовой культуры он и жил по законам этого двора. Составитель его наиболее полной посмертной книги Михаил Яснов пишет: «Судьба Григорьева типична для российского поэтического быта. Бедолага, пьяница, головная боль милиции и восторг кликушествующих алкашей. Почти бездомный, разбрасывающий стихи по своим временным пристанищам, – он был человеком светлого ума… В трезвые минуты – обаятельный, умный, ироничный собеседник; в пьяные – чудовище, сжигающее свою жизнь и доводящее до исступления окружающих».
За составление книги «Птица в клетке» Михаилу Яснову спасибо от всех читателей. Но я бы не стал так типизировать российский поэтический быт, неужто и «ахматовские сироты» приводили в восторг кликушествующих алкашей? Неужто вся «филологическая школа» дни и ночи проводила в милиции? И молодое дарование Елена Шварц, и вечно опрятный Александр Кушнер пропивали всю свою мебель? Я уж не говорю про дворянскую поэзию девятнадцатого столетия. Да и в детской поэзии ни Эдуард Успенский, ни Генрих Сапгир, ни Борис Заходер головной болью милиции не были. Скорее, из больших поэтов Олег Григорьев со своим бомжеским бытом был явным исключением. Разве что похождения Глеба Горбовского были столь же легендарны. Но Горбовский в поэзии почти не касался своего алкогольного дна. Нет, по этим адским кругам Олег Григорьев из близких ему поэтов ходил один, лишь соприкасаясь с книжной филологической средой. Да и среда эта не старалась втягивать его в свое пространство.
А отношение к себе питерской интеллектуальной элиты Олег Григорьев прекрасно описал в одном из лучших детских абсурдных стихотворений.
Вот так следили за ним, ахали и охали, а потом отправлялись домой его благополучные почитатели. Скорее, я удивляюсь, как в советское время мог более-менее легально существовать такой поэт. И после вологодской ссылки детгиз издает вторую книгу стихов «Витамин роста» в 1981 году. А после новых злоключений все в то же советское время в 1989 году выходит и третья детская книга «Говорящий ворон». И даже в конце концов его принимают в Союз писателей. Если верить сегодняшним газетным представлениям о нашей империи зла, Олега Григорьева должны были навсегда отлучить от литературы еще в шестнадцать лет, где-нибудь в 1959 году, после написания им уже классического: «Я спросил электрика Петрова». Конечно, жаль, что его не приняли в Союз писателей еще по первой книжке. Может, и судьба по другой линии пошла. Но он сам себе определил путь в неформальной литературе и в неформальной жизни. И вместе с ним надо тогда жалеть сотни тысяч, а то и миллионы, таких, как он, работяг, инженеров, спортсменов, ученых, оставшихся без работы, постепенно спившихся и живущих по законам бомжеского существования.
Удивляюсь, как при таком стихийном образе жизни он успешно осуществлял многие свои замыслы, как он вообще находил время для стихов. К счастью, он от природы был наделен легким талантом, не нуждающимся в шлифовке. Был бы он прозаик, романист, не дописал бы до конца ни один роман, каким бы талантливым не был. Он и поэмы-то всего две написал, и обе блестящие. Никем до сих пор не оцененные: «Футбол» (почему бы нашим фанатам не взять её на вооружение) и православную «Рождественскую песенку». И обе были написаны в период вынужденной трезвости. Одна в «Крестах», вторая в период болезни. Это тоже у него из детства – игра словами, игра омонимами, игра в звуки, игра в заумь, игра в рифмы. Он писал всегда серьезные вещи, но с помощью несерьезных слов.
Любил обыгрывать все, что увидит. Любил всевозможные превращения. Его в милицию забирают, он и её обыгрывает в своих горестных стихах. Никогда никому не открывал двери, боялся участкового.
Впрочем, однажды, уже в 1989 году участковый все же достучался, просто дверь была безмятежно открыта, кончился этот приход участкового «оказанием сопротивления» и новыми «Крестами». Когда его хотели второй раз посадить за очередную драку с участковым, которому Григорьев умудрился поломать фирменный козырек у фуражки, наконец-то, за него заступились и Андрей Битов, и Белла Ахмадулина. Впрочем, на суде Олег Григорьев гордо заявил, пусть судят не как поэта, а как рабочего. Он к тому времени где-то очередной раз работал то ли маляром, то ли вахтером, то ли почтальоном. Не захотел идти по пути Иосифа Бродского и после ходатайств литературных друзей выступил с заявлением: «Я прошу рассматривать мое дело и судить меня не как поэта, а как простого рабочего, каким я и был всю жизнь». Всё-таки, как поэта, его освободили, к тому же шел 1989 год, не захотели питерские власти еще одно «дело Бродского» получить. Ну а если бы он и на самом деле был бы лишь рабочим? Так бы вновь пошел по лагерям? И сколько же в наше время сидит таких бедолажек и горемык. За нелепые драки и пьяные дебоши? Не они ли и заполняют все тюрьмы России? Зэков сейчас больше (утверждают специалисты), чем в 1937 году. И это всё наша родная люмпенизированная испитая низовая Россия. Что же с ней делать? Вот и все её приметы: «Окошко, стол, скамья, костыль, / Селедка, хлеб, стакан, бутыль».
Когда попал второй раз в «Кресты», написал там дочери своей Марии, живущей в детском доме, чудную «Рождественскую песенку». Будто не было у него никогда опустошающих «алкогольных стихов». Будто и не он писал страшилки про электрика Петрова, который «ботами качает». Эту «Рождественскую песенку» почти не замечают его нынешние либеральные поклонники.
А ведь это уже начинался новый Олег Григорьев. Пришедший к вере в Бога. И к иным простым нравственным истинам. Это новый Олег Григорьев на суде решил отстаивать правду не поэтов, а простых и униженных русских людей, с которыми он готов был разделить свою судьбу. Это новый Олег Григорьев рисовал в тюремной тетрадке купола церквей и осмысливал роль подвижников в русской истории. Жаль, ему оставалось уже мало. Слишком уж подорвано было его здоровье. Из тюрьмы выпустили, вскоре уже и публикации пошли его взрослых стихов. Друзья стали уговаривать вообще уехать из России, воспользовавшись этим новым судом, интересом славистов и тогдашней перестроечной модой на Россию. Отказался наотрез. Впрочем, и болен был уже тяжело. Готовились книжки, до которых уже не дожил. 30 апреля 1992 года его не стало.
Отпевали его в Спасо-Преображенской церкви. Там же, где отпевали Александра Пушкина. Да и похоронили на знаменитом Волковом кладбище, у храма Иова Многострадального. Стихи его живут и плохие, и хорошие. Споры вокруг него идут. Конечно, он был мастером стиха. Особенно короткого стиха. Но и круги ада оставались при нём. Думаю, идти по ним поэту придется долгонько.
Павловская слобода 2 июля 2005
Шестая глава. Леонид Губанов
Губанов Леонид Георгиевич родился в Москве 20 июля 1946 года, умер в Москве, на улице Красных Зорь, на своей квартире от острого сердечного приступа 8 сентября 1983 года, в возрасте, предсказанном им самим в поэме «Полина» – тридцати семи лет. Похоронен на Новом Хованском кладбище.
Мать – сотрудница ОВИР. Отец – инженер. Крещён в Церкви Святой Троицы на Воробьевых горах. Первая публикация стихов в пятнадцать лет в «Пионерской правде». Окончил вечернюю школу. Работал фотолаборантом, почтальоном, грузчиком в булочной, пожарным в театре. В 1963 году составил самодельный сборник «Первое издание неофутуристов». В 1964 году впервые напечатаны в «Юности» три четверостишья из поэмы «Полина».
29 января 1965 года выдвинул идею создания объединения поэтов и художников «СМОГ», что расшифровывали или как «Самое молодое общество гениев» или официально «Сила, мысль, образ, глубина». Первую программу подписали также Владимир Алейников и Владимир Батшев. 19 февраля 1965 года в московской библиотеке имени Фурманова прошёл первый поэтический вечер СМОГа. В группу вошли Николай Мишин, Вадим Делоне, Юрий Кублановский, Алёна Басилова, Александр Морозов и другие. Был близок одно время к смоговцам и Эдуард Лимонов.
14 апреля 1965 года, в годовщину смерти Маяковского прошли по Москве с лозунгами «Лишим социализм девственности» и другими. В том же году его стихи вместе с другими смоговцами опубликовали в энтээсовском журнале «Грани» (№ 59). Начались преследования властей. Леонид Губанов в конце декабря 1965 года попал в психиатрическую больницу им. Кащенко. Потом началась поднадзорная жизнь с неоднократными вызовами в органы, задержаниями, запугиванием. Эмигрировать отказался. Жил богемной наркотической жизнью. Был близок к православной церкви. Подрабатывал, где мог: сторожем, грузчиком.
Не был замечен ни прессой, ни журналами и в начале перестройки, лишь четыре стиха в «Дне поэзии» 1984 года. Позже в 1985 году Игорь Дудинский опубликовал подборку стихов в журнале «Мулета» в Париже. Первая большая публикация стихов в России в журнале «Знамя» в 1993 году. Почти полное издание его стихов вышло в Москве в издательстве «Время» в 2003 году.
Явно загубленный лидер послевоенного поэтического поколения.
Русская керамика
Леонид Губанов. В рубищах великих слов
Вспоминаю, как году в 1975 познакомился с Леней Губановым на квартире своего приятеля, московского математика, преподавателя МГУ, большого любителя изящной словесности. Губанов был тогда уже изрядно выпивши. С ним пришел хоровод его девиц и поклонников. Но сам домашний вечер его поэзии всё же состоялся. Впрочем, очевидно, примерно такими же были и другие, в ту пору еще многочисленные вечера его поэзии, проводившиеся в квартирах учёных, в маленьких библиотеках, в студенческих общежитиях…
Читал он свои стихи завораживающе, колдуя над ними, как древний шаман какого-то славянского племени. Он не был актером XX века в чтении своих стихов, как Евтушенко или Вознесенский, он был скорее древним гусляром. Не случайно он так любил Древнюю Русь, допетровскую Русь, не случайно он посвятил ей многие свои стихи и поэмы.
Ощущение от его поэтических уходов в историю Руси явно указывает, что он был на стороне стрельцов, на стороне староверов, на стороне древних сказителей. И даже все его уходы в авангард, в стихотворный эксперимент, скорее схожи с творческими раскованными поисками такого же русского шамана Велимира Хлебникова, нежели с расчетливой литературной игрой нынешних постмодернистов. Он обожал Древнюю Русь, все её обряды и традиции, писал свои поэтические «Отступления в семнадцатый век», становясь сам на время то боярином, то стрельцом. При этом свои уходы в древнюю старину Леонид Губанов соединял с авангардом века двадцатого, продолжая эксперименты Хлебникова и Маяковского, сюрреалистов и концептуалистов.
Вроде бы и повторы осознанные у него идут довольно схожие с опытами нынешних экспериментаторов стиха, и звукопись, игра на чередовании определенных гласных и согласных, постоянные реминисценции, переклички со стихами то Есенина и Клюева, то Хлебникова и Маяковского, то Пастернака и Мандельштама – весь арсенал запоздавшего русского постмодернизма налицо. Но в поэзии Леонида Губанова даже полуплагиат какой-нибудь отдельной строчки из поэтов Серебряного века звучит как бы заново. По-варварски свежо и первозданно. Его так и воспринимали – как варвара русской поэзии, несмотря на все его многочисленные ссылки на Верлена и Рембо, на Пушкина и Лермонтова. Он жил исключительно в мире поэзии, даже в мире русской поэзии, но вольность его обращения и со словом, и с ритмом, и с образами была такова, что весь предыдущий поэтический опыт как бы улетучивался, и он вновь оставался один на один с миром первичности: первичности слова, первичности человека.
Ему в те шестидесятые-семидесятые годы завидовали многие из куда более признанных и печатаемых во всех журналах поэтов. Завидовали его дерзости, его потаённой славе бунтаря и вольнолюбца. Завидовали его свободному владению стихом, его импровизациям, его моцартианскому началу. Он был негласным поэтическим королём своего поэтического поколения. Как вспоминает его давний приятель поэт Юрий Кублановский: «Авторская декламация Губанова по силе эмоционального воздействия была вполне сопоставима с исполнением лучших тогдашних бардов, несмотря на то что не могла брать за горло струнными переборами. И слушавшие его в ту пору ценители через всю серятину последующей жизни пронесли полученный от него заряд-огонек». И на самом деле, не запомнить Леню Губанова было нельзя. Он был самородком в любой компании, впрочем, и любил подчеркивать это, не любил соперничества, из-за этого и драки с тем же Эдуардом Лимоновым, презрение к шестидесятникам, которых он не выносил.
Может быть, ещё и поэтому те же шестидесятники, немало позаимствовавшие и мотивов, и ритмов, и конкретных тем из неопубликованных стихов Леонида Губанова, не особо стремились увидеть их напечатанными… Ни в те шестидесятые годы, ни ныне во времена полной вольности в публикациях. По сути, его открыли с помощью его друзей лишь сейчас, в 2003 году, когда, наконец, вышла более-менее полная книга стихов Леонида Губанова: «Я сослан к Музе на галеры…» Так и был сосланным поэтом все полтора десятилетия перестройки и гласности, тут уже на советскую власть не свалишь. Не нужен он был бывшим и нынешним кумирам стихотворчества. Редкие публикации в малотиражных журналах его друзей ситуации не меняли.
Тогда заметно стало бы, что, скажем, не Булат Окуджава со своей популярной песней: «Дай же ты всем понемногу…», а Леонид Губанов со своей: «Воинствующей просьбой» первичнее и оригинальнее:
Кстати, и во многих стихах Андрея Вознесенского явно слышны губановские мелодии, видны губановские находки. Впрочем, поэт был щедр, и по молодости никогда не отчаивался.
И он звонил в свой колокол озябшего пространства, стараясь дозвониться до сердец своих соотечественников. Если сравнивать по дерзости и поэтической, и политической, стихи Леонида Губанова и, к примеру, стихи Иосифа Бродского предссыльного периода, одних и тех же лет, то, на мой взгляд, стихи Губанова тех лет – конца шестидесятых начала семидесятых – были и ярче, и дерзостнее, более вызывающими, но, вот беда, карательная Москва за Губановым послеживала, но в ссылку не отправляла.
Интересно, что было бы, если бы в те шестидесятые-семидесятые годы питерского поэта Иосифа Бродского оставили органы в покое, а куда более дерзкого и непослушного москвича Леонида Губанова отправили в ссылку в Архангельскую область? Не в упрек Иосифу Бродскому я это пишу, не он выдумал свои страдания, как говорила Анна Ахматова: «Кто-то делает мальчику славу».
И всё-таки, даже, если перевернуть время по-своему, результат был бы в любом случае другой.
Во-первых, Леонид Губанов непослушен во всём, он вызывающе ведет себя не только перед советскими властями, он не подошел бы и нобелиантам того времени, он бы успел разругаться со всеми западными славистами и журналистами, набил бы кому-нибудь морду и был бы отправлен в американскую тюрягу.
Во-вторых, был Леонид Губанов чересчур национальным русским поэтом, даже когда ругался со своим же народом и дерзил своим же святым. Он был чересчур православным, особенно в свои поздние годы, чтобы приглянуться западным славистам. Те отшатывались от Губанова, как черт от ладана, чужим духом пахло. Эксперимент с перевертыванием времени получился бы явно неудачным. У одного бы – Иосифа Бродского – лишенного архангельской ссылки и страданий, премию бы отобрали, другому бы – Леониду Губанову – всё равно её не дали бы. Россия была бы в явном проигрыше.
Нет, вся слава Леонида Губанова была и остается внутри России. Более того, несмотря на свое московское происхождение (родился в Москве в 1946 году, крещен в церкви Святой Троицы на Воробьевых горах), он был похож на русского провинциального гения. И поведением своим, и стихами, тут и гонор провинциала, тут и его постоянные разгулы и загулы, с русской непосредственностью он завоевывал Москву.
В начале своего творчества, в период создания СМОГа (самого молодого общества гениев) слава Леонида Губанова перехлестывала все края, ему могли позавидовать и многие увенчанные и книгами, и премиями поэты того времени. Даже то, что фельетоны о нем писал Леонид Лиходеев в «Комсомольской правде», его громили в «Крокодиле» – вызывало зависть у регулярно печатавшихся коллег.
Андеграунд явно был на слуху в культурной богеме, и о Губанове слышали все, кто даже не видел его ни разу и не читал его самиздатских стихов.
И ведь это, чудо-то какое поэтическое, было написано юношей в 1963 году, в шестнадцать лет. Кстати, уверен, даже, если бы он и умер молодым, как его любимый поэт Лермонтов, он навсегда остался бы в русской поэзии уже своими первыми стихами… Так ярко в конце XX века никто не начинал.
Может быть, для совсем молодого Леонида Губанова эта слава была даже чрезмерной, слегка заразила его звездной болезнью. А в конце семидесятых, когда мода на андеграунд прошла, умело напуганная карательными мерами правоохранительных органов, от той былой славы поэта остался лишь горький осадок. Не различимый даже в лупу, ибо публикаций на родине как не было, так и не ожидалось впредь. Осталось с Леонидом Губановым горькое одиночество и несколько верных друзей. Спасала поэта от безнадеги и депрессии вера в свое будущее:
Он был не принят в эти годы ни в кругах либералов, ни в кругах патриотов. Он был изначально чересчур волен по натуре своей. Он не был осознанным диссидентом или ниспровергателем основ. Он был в семидесятые-восьмидесятые годы вольным русским поэтом, что категорически не допускалось. Не знаю, какие идиоты курировали в органах Леонида Губанова и других смогистов, но мне очень обидно, что Леонид так и не смог опубликовать многие свои прекрасные стихи, наполненные и любовью к родине, и любовью к природе, к нашей истории.
Да, его творческую, его поэтическую жизнь явно отнесли на плаху безжалостному палачу. Он был сероглазым всадником во мгле своего застойного времени. Я того же поколения, что и Леонид Губанов, того же 1946 года, свидетельствую: нашему поколению не досталось ни оттепели, ни даже права на отстраненное наблюдение за жизнью, которое получили так называемые «сорокалетние». Первый всплеск нашего поколения – смогисты – были задавлены, не доходя до публикаций. Остальные тащились в обозе «сорокалетних», предпочитая не бунтовать против тихого гниения и развала нашей родины. Кто-то не выдержал (ни страданий, ни преследований) и этого тишайшего застоя и уехал за рубеж, подобно Юрию Кублановскому, Евгению Вагину, Николаю Бокову, Вадиму Делоне, но и там явно не подошел к такой же сплоченной и кастовой эмиграции, кто-то просто перестал писать, безнадежно наступив на горло собственной песне.
Но как весело и оптимистично всё начиналось. Вспоминает Владимир Алейников о «…губановской мечте о каком-то великолепном содружестве творческих людей, чуть ли не братстве, во всяком случае – славной компании, где все бы были в доску своими и все что-нибудь да создавали, творили – стихи ли писали, прозу ли, рисовали… в преддверии чего-то необычайного…». Вспоминает Владимир Алейников и самого Губанова: «…коренастая, ладно сбитая фигура Губанова… Его изумительные серо-голубые глаза, действительно – зеркало его, губановской, таинственной души, излучали особенный, теплый, льющийся изнутри непрерывным потоком свет – свет предчувствия грандиозных событий, тайны, откровения…»
Леонид Губанов любил смолоду изумлять, поражать, пророчествовать. Впрочем, он и был наделен неким даром предвидения, хотя бы по отношению к самому себе.
Все знали от него же, что он уйдет в мир иной в тридцать семь лет, в сентябре. Он так и писал: «Я лежу ногами вперед в сентябрь…» О своем гибельном сентябре он писал еще в самые молодые годы. Так и случилось. Сердце остановилось в сентябре 1983 года, когда ему исполнилось тридцать семь лет…
Он писал свои шедевры как-то безумно легко, а потом шально выкрикивал их на коленях подружек и в кругу бражничающих друзей.
Что мешало печатать такие стихи? Чего боялись цензоры? Да, конечно же, стихи Губанова необычны, посреди пяти-шести строчек обязательно намечается какой-то взрыв всей вселенной стиха. Почти всегда, хоть запятой, но его стихи выделялись из потока тогдашней поэтической уткоречи. Есенинская напевность вдруг переходит в хлебниковскую усложненность. Маяковский прорывается сквозь Николая Гумилева. Вот уж на самом деле – рубище великих, ранее сказанных слов. Но после Библии все слова уже сказаны, и потому не убоимся губановского рубища, он не издевается над стихами своих великих предшественников, а как бы ощущает, делает их своими и втягивает смело в орбиту своих слов и образов, в свою поэтическую фантазию. В свой карнавал и в свое судилище.
Он часто бывал неровный, небрежный, драчливый, не заботился о своем совершенстве ни в жизни, ни в поэзии. Это характерно для любого непечатающегося поэта, каким бы талантливым он ни был. Он же свои стихи, как правило, слышал только на слуху, а исполнял он их изумительно, звучащее слово поглощало все недостатки иногда небрежно сделанного стиха. Лишь публикации, журналы, книги, заставили бы его строже относиться к своей редактуре. (Поэтому я и сейчас не верю в поэзию Интернета. Нет самодисциплины, нет взгляда со стороны на свое творчество. Публикации, и чем скорее, тем лучше, необходимы всем.)
Друзья уставали от него, бросали в сомнительных компаниях, от прежнего авторитета безусловного лидера не осталось и следа, да и весь ранний андеграунд шестидесятых годов, якобы не нуждавшийся в публикациях, всё более перекочёвывал на сытый запад со своими выставками, со своими книгами в кожаных переплетах, наверстывал упущенное. Губанову запад был не нужен совсем, изредка в каких-то антологиях и западных журналах появлялись и его отредактированные стихи. Он то искренне радовался, то закидывал их куда-нибудь в форточку. Ему нужна была его Россия. Но где же она? Где его читатели, его слушатели? Он становился жестоким, мог впасть в истерику, как писал тот же Алейников: «когда его не просто вело что-то и куда-то, но – несло, и был он – одержим, был – сплошной взлёт и сплошной нерв…»
Но отнюдь не все его песни были злы и беспощадны, хватало и лирики, хватало и нежных чувств. Хватало и простых, по-рубцовски простых песен и стихов, почему-то упорно не замечались издателями и они. Будто его же раннее предчувствие еще шестнадцатилетнего юноши «но не будет мне изданий…» обязательно должно было оправдываться?.. Не сразу же росла его чудовищная неприкаянность, его тотальное одиночество (Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок, / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог.) Юный гений мог и найти свой мир, порой и находил его, в подвалах и котельных, в деревнях и старых соборах, среди остатков старой русской интеллигенции и в книгах, в книгах, книгах. Он, можно сказать, вобрал в себя всё богатство русской поэзии, он шел их путем – вольного служения русскому слову. Поэзия Леонида Губанова, особенно ранняя – насквозь цитатна – Есениным и Гумилевым, Клюевым и Маяковским, Северяниным и Пастернаком… Это был его литературный институт, его образование, его высокое ученичество.
Поразительно, как он, начиная с есенинских мотивов, внезапно переходит на стиль Маяковского, соединяя казалось бы несоединимое. А потом еще дополняя и Мандельштамом:
Но молодость уходила, росли стопки неопубликованных стихов, поэт замыкался в себе, впадал в отчаяние, разонравилось читать новое пьяным собутыльникам, он жаждал своего широкого читателя. Он верил в него, читатель был его надеждой. Он рвался к нему, но путь оставался один – самиздат, листочки перепечатанных на машинке строчек. Он оставался самым неиздаваемым поэтом такого высокого уровня в XX веке.
Я не согласен с Юрием Кублановским, когда он пишет: «Поколение до нас плохо себя мыслило вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможности публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально, и это были органичные установки свободной нашей эстетики…» Поначалу, может, так и было, хотя не забудем радость Леонида Губанова да и всех его друзей после публикации в «Юности» стихотворения «Художник» (трех четверостиший из его поэмы «Полина»). И представим, если бы не было разносной критики этого отрывка в центральной печати, а появились бы новые публикации, то и путь Леонида Губанова был бы иным.
Но даже эти строчки, посвященные самоотверженности искусства, вызвали лютую ненависть прежде всего у замшелых бездарей, испугавшихся прихода нового талантливого поколения. Губанова отбросили грубо и напрочь… И всё же, уехавший вскоре в США, затем в Париж, Юрий Кублановский успешно публиковался с предисловиями то Иосифа Бродского, то Александра Солженицына, и что такое жизнь непечатающегося поэта не представляет. А где же взять поэту твердую литературную дисциплину, как не в горниле редакций журналов и издательств? На самоограничение, самоконтроль и самодисциплину поэты, как правило, не способны. Им нужен, как минимум, печатный типографский лист со своими творениями перед собой, чтобы понять безжалостные законы стихотворчества и временного устаревания. Так что писать об осознанно непечатающемся поколении, отметающем все правила социалистической поэтической жизни, так, как пишет Юрий Кублановский, я бы не стал. Непечатающееся поколение обречено на творческую гибель и скорое забвение.
Пьяные скандалы, шумные выступления перед памятником Маяковскому, даже попытка организоваться в группу смогистов – ничего не могло и не может заменить для поэта его публикаций, его книг, его литературного признания.
Пример Леонида Губанова – это и есть пример, когда даже такой яркий талант стал задыхаться в подполье. Или как писал в «Новом мире» Дмитрий Бак: «Траектория их свободного полета быстро превратилась в вертикаль свободного падения, …гениальность и невозможность жить по лжи оборачивались… предсмертным отчаянием»:
От полного отчаяния и ухода в самоубийство Леонида Губанова в этот период позднего одиночества и неприкаянности спасла только вера в Бога. Впрочем, нечто подобное происходило и с ранним Глебом Горбовским. Последовал период его христианских, глубоко православных стихов.
Постепенно затихает мечта о всемирной славе, стихи его стали проще и прозрачнее. Он начинает внимательнее приглядываться к деревенской прозе, к тихой лирике, к тем писателям, которые в раннюю пору Губановым просто не замечались или отметались, как чуждые. Он пишет стихотворение на смерть Василия Шукшина:
Меняется и словарь его поэзии. Стало больше почвы, природы, божественных символов. Такого Губанова не признали бы иные былые его соратники: «и снова всех уже люблю, / И ближнего воспринимаю / Как будто родину свою / С тоской великой обнимаю…»
Не буду приглаживать действительную жизнь поэта, он не отказывался от всего своего прошлого, от грешных стихов, от загульной жизни, да и в стихах у него шли полосами и темные и светлые темы, будто сатана боролся с Богом в его душе. Уже никому ни на западе, ни в России не нужный, он вдруг пишет стихи, родственные Николаю Рубцову, чью поэзию высоко ценил:
Никак не могу взять в толк, как и такое чистое, патриотическое стихотворение, написанное летом 1979 года, не заинтересовало отечественных издателей?
То, что для диссидентов и зарубежных издателей Губанов был потерян с его патриархальными, почвенническими, христианскими стихами последнего периода жизни – в этом сомнений нет. Сразу нашлись и любители крушения мифа о Губанове, крушения губановской легенды. Мол, темно и вяло, сыро и непричесанно, к тому же в христианство ударился, стихи о солдатах сорок первого года писать начал. А у поэта как раз именно в его поздний период стала возникать еще и чудная любовная лирика. В ранних стихах Леонида Губанова мне не нравилось его обращение с женщинами, даже его любовные стихи, в центре всегда был он, любовник-победитель, хватало и бахвальства, и грубости по отношению к своим случайным многочисленным подружкам: «Что мне делать с ней, отлюбившему, / Отходившему к бабам легкого?..», «голубая-голубая шлюха», «целую в ласковые губы / Богатых девок… на краю», «таинственный танец тоски, / Все бабы пропали бесследно…» И так далее. В те ранние времена, когда ему все было по плечу, когда он и со смертью заигрывал, как с кокоткой, а ворох его подружек и случайных попутчиц лишь нарастал, даже самые лирические и нежные строчки отдавали самолюбованием, не хватало жертвенности его собственной любви. По крайней мере, стихи были важнее, его муза была важнее. Его муза и была главной героиней.
Совсем другая лирика – лирика трагического поэта, полная и грусти и любви, возникла в его последние годы. Об одном из лирических шедевров уже писал Юрий Кублановский, я лишь соглашусь с ним. И процитирую замечательные строчки:
Он знал, что его будут беречь на потом. Он все про себя знал, как мало кто из поэтов. Таким очень трудно живется. Он умудрялся не только жить, но и творить радость другим, творить чудо русской поэзии. Ему и сейчас завидуют поэтические неудачники и ремесленники, те, кто не умеет жить на высшем пределе.
Я считаю Леонида Губанова – одним из поэтических классиков русского XX века. Сыном державы, которая обходилась с ним сурово, но он ей платил в ответ лишь любовью.
Скоро, скоро ваши двери Я открою. Словно вены, Горько хлынет кровь пророчеств По потресканной душе, Пейте, птицы, пейте, принцы, Пейте, бабочки и звери, Все, что было заколочено И спало в карандаше.
Он был легким и страстным хозяином своей вольной поэзии, он попал не ко времени, что делать в скучный застойный период таким поэтам. С другой стороны, он и спасал свое время. Был его поэтическим принцем, которому дано и порезвиться, и окунуться в любовь и ненависть, и жить весело, без натуги, зная о своей скорой смерти. Леонид Губанов умер мгновенно, от сердечного приступа в сентябре 1983 года. Серый конь его поэзии всегда будет с нами.
Умер я, сентябрь мой, Ты возьми меня в обложку.
Под восторженной землей Пусть горит мое окошко!
«Загорские дали» 2003
Седьмая глава. Иван Жданов
Жданов Иван Фёдорович родился 16 января 1948 года в селе Тулатиннка в Алтайском крае. Рос одиннадцатым ребенком в крестьянской семье. Работал слесарем на барнаульском заводе «Трансмаш», помощником бурового мастера в Якутии, литсотрудником многотиражки. Какое-то время учился на журфаке МГУ, но был исключен. В 1976 году окончил Барнаульский педагогический институт. Работал рабочим сцены в театрах и на «Мосфильме», элктромехаником в «Мослифте». Первую книгу стихов «Портрет» выпустил в 1982 году. Его сразу же зачислили в группу поэтов-метаметафористов вместе с Парщиковым и Еременко, впрочем ранняя скандальная известность способствовала признанию поэтического таланта Ивана Жданова. Как он считает, его поколение и без того много сил тратило даже не на саму поэзию, на то, чтобы их допустили к поэзии. В годы перестройки в Москве вышли книги «Неразменное небо» в 1990 году, «Место земли» в 1991 году, «Фоторобот запретного мира» в Санкт-Петербурге в 1997 году. О его поэзии много писали и спорили, поэт получил ряд известных литературных премий. Но устав от суетной и шумной жизни, от бесконечных скандалов, уехал из Москвы сначала к себе на Алтай, но после того, как на Алтае чуть не угодил в тюрьму за избиение иностранца в самолете (после начала бомбежек Югославии), переехал в Крым, где живет большую часть времени.
Портрет отца
Разговор с вечностью Ивана Жданова
Познакомились мы с Иваном в семидесятые годы, на совещании молодых писателей Москвы и Подмосковья в Софрино. Он прогремел на том совещании своим знаменитым четверостишьем:
Такой двойной реквием и по птице, и по пуле. Я нашумел тогда же своим манифестом прозы сорокалетних, впервые обозначив там, в Софрино, как единое литературное явление амбивалентную прозу Маканина и Кима, Киреева и Курчаткина, Личутина и Проханова…
И мне, и Ивану Жданову досталось тогда от наших умудренных советским опытом руководителей, ему за излишнюю метафористичность, мне – за критическое вольнодумье, но, тем не менее, мы оба попали уже на всесоюзное седьмое совещание молодых писателей. На всесоюзном совещании он уже был молодой знаменитостью, на чтение его стихов при обсуждении слетались слушатели со всех других семинаров. Давид Кугультинов тогда же назвал его будущим классиком. Впрочем, мудрый старик оказался прав, даже прочитанные там, на совещании, стихи сегодня стали уже классикой XX века.
Потом почти одновременно нас жестко обругали в «Правде», всемогущественном органе партийной печати. Его – за мелкотемность, меня – за антиленинский подход к литературе. Иван Жданов вспоминает: «Я в то время работал монтировщиком сцены в театре имени Вахтангова на Арбате. А „Правда“ вывешивалась на стенде как раз напротив монтировочной. Смотрю, моя фамилия фигурирует. Почитал, охолонул… „Правда“ ругает! Что ж будет-то? А потом успокоился: меня ж тут никто не знает как поэта. А как раз в это время у меня рукопись лежала в издательстве „Современник“. И спросил редактора: „Что ж теперь?“ А он: „Да видел я эту статью! Я даже знаю, что у тебя в израильском журнале „Время и мы“ выходила подборка стихов! Ну и что?“…»
А я в то время работал в одном журнале, где у главного редактора была точно такая же реакция на статью в «Правде»: «Ну и что?» В той же статье в «Правде» вместе со мной отругали Мишу Эпштейна за статью, которую опять же я и напечатал в своем журнале. Миша мне звонит, как будем реагировать? «Писать дальше». Миша от греха подальше укатил в свою Америку, до этого успев окрестить Ивана и его товарищей «метареалистами», а мы с Иваном Ждановым по сей день развиваем в меру сил и талантов отечественную русскую словесность.
Почти одновременно прошли и наши нашумевшие вечера в ЦДРИ (спасибо Володе Тихвинскому, сделавшему ЦДРИ открытой площадкой для новых, непонятных ещё никем литературных явлений. Тем более под разряд искусства они никак не подходили, чисто литературные явления, обсуждать которые по рангу положено в ЦДЛ, но надо же, и поэзия метареалистов, и проза сорокалетних получили свое крещение в уютных подвалах ЦДРИ). Иван Жданов с друзьями провели свой метафизический вечер, всколыхнувший наше литературное болото. Я со своими «сорокалетними» друзьями публично заявил о новой амбивалентной русской прозе, после которого срочно собравшийся партком Союза писателей хотел было объявить нас новыми отщепенцами, но вмешалось ЦК КПСС, которому совсем не нужен был еще один достаточно многочисленный отряд инакомыслящих.
Так и существовали параллельно в литературе – метареалисты во главе со Ждановым, как наиболее ярким из них поэтом, и с теоретиком Кедровым, под их влиянием превратившимся в поэта, и «сорокалетние», достаточно быстро освоившие всё литературное пространство России. Наши литературные круговороты, если добавить еще почвеннический круг Вадима Кожинова, западнических «метропольцев», и полуразгромленных, но держащихся в полуподполье «смогистов», на мой взгляд, определяли всю литературную ситуацию России конца семидесятых начала восьмидесятых годов.
Не раз пересекались мы с Иваном Ждановым и в пестром зале ЦДЛ, и в редакциях журналов. Тем более и жили рядом, дом в дом, у метро «Академическая». Но у него была своя поэтическая компания: Парщиков, Еременко, Арабов, которую курировал Костя Кедров, у меня своя – буйная ватага «сорокалетних». Не знаю, читал ли он меня, но я, как критику и положено, следил внимательно за его творчеством.
Тем более – оба провинциалы, он – алтайский, я – олонецкий, оба родились зимой, в начале года, даже Сергей Чупринин, ошибаясь, год рождения Ивану Жданову в своем справочнике поставил тот же, что и мой – 1946. Кабы так, были бы совсем сверстники, но на самом деле Иван родился спустя два года в 1948. Но и крестьянским происхождением, и характерами, и пассионарностью на самом деле мы были в чем-то близки друг другу, шумные, энергичные, подвыпив, гудели в ЦДЛ на весь дубовый зал, пугая соцреалистических классиков и либеральных критикесс.
Из троицы так называемых «метаметафористов» – по Кедрову, или «метареалистов» – по Эпштейну, я сразу же безоговорочно выделил его, как самого сильного и самобытного. Впрочем, и самого русского и по корням, и по стихам своим, каким бы парадом метафор он ни прикрывался.
Со своими русскими корнями он никогда не порывал, в какой бы поэтической среде в будущем ни оказывался. Казалось бы, одинаково увлечены были, подобно Ивану Жданову, и метафоризмами, и непривычными сравнениями, произвольными ассоциациями такие «западники», как Аркадий Драгомощенко или Владимир Аристов, Виктор Кривулин или Елена Шварц, но видишь коренное различие по отношению к русской культуре и к русскому народу, видишь у того же Жданова или Еременко приверженность к русской поэтической традиции, к той же рифмованной силлаботонике. Недаром наши увлеченные западничеством литераторы поклевывают Ивана Жданова за дремучую (!?) отсталость. К примеру, пишет один из них, Евгений Степанов: «Это скорее шаманство. Музыка в текстах Жданова и является смыслом. Что плохо? Плохо то, что у Жданова только один прием… Он совершенно отсталый, глубоко провинциальный версификатор. Его техника устарела на сто лет. Рифмы – стопою/тобою/рыданье/ назиданье/было/ослепило. И т. д. И т. п. Привожу примеры только из одного стихотворения „Ниша и столп“. Такое ощущение, что Иван Федорович прочитал мало книг. Разве это достоинство поэта?»
Примерно также упрекает Эдуард Шнейдерман своего бывшего друга Николая Рубцова в поэтической отсталости и дремучести, залезая в дебри текстологии и совсем не обращая внимание на очарование самой поэзии, самих строк. Ведь «Ниша и столп» – одно из ключевых стихотворений Ивана Жданова, и в тех же традициях русской рифмованной силлаботоники он находит новый смысл слов. Не понимаю, как можно не понять смысла слов и копаться лишь в привычных русских рифмах. Так можно и Пушкина, и Лермонтова закопать, впрочем, что нынче и делают подобные литературоведы.
Какие-то явно даосские потаённые мысли о внутреннем развитии и человека, и поэзии, не зависящим от любых внешних давлений и угроз. Своим метафоризмом, помню, в те же годы, Иван Жданов покорил моих старших друзей – сурового Юрия Кузнецова и переполненного глобальными замыслами обновления литературы такого же как он природного метафориста Александра Проханова. Проханов же, в то время член приемной комиссии, мощно поддержал Жданова при приеме в Союз писателей СССР. Нынче скептические молодые критики объясняют относительно удачную литературную судьбу молодого Ивана Жданова, яростного авангардиста и мистика, какими-то происками и КГБ, и ЦК КПСС, какими-то сложными интригами в политическом раскладе, забывая о простом человеческом факторе. Сменился тот или иной чинуша в Союзе писателей, оказали поддержку два или три видных поэта, и судьба молодого поэта не была сломана. Повернись по иному, как у Хвостенко или Губанова, и до конца дней был бы в черном списке. Уверен, окажись Иосиф Бродский не в Питере, а в Москве, добейся нескольких публикаций в литературных журналах, и по-другому сложилась бы его поэтическая биография, но не было бы тогда и нобелевского лауреата.
Впрочем, наверняка помогло в его удаче и ждановское очень уж простонародное происхождение. Одиннадцатый ребенок в простой крестьянской семье из деревни Усть-Тулатинка на Алтае, рабочий-монтажник. Для советских времен это что-то вроде знатного рода графов Бобринских, не ниже. Это не какой-нибудь сомнительный Бродский. Но ведь и Леонид Губанов был не из сомнительных интеллигентов. Не помогло. Я не оправдываю брежневский политический режим, общие карательные установки были, но и нарушались же они чисто по-русски, обходя все препятствия и заслоны. То самиздатом, то тамиздатом, то регулярными прорывами в печатной русской прессе, от журналов «Север» или «Байкал», до альманахов «Поэзия» и «День поэзии». Самиздат распространялся достаточно широко и без особых преследований, по всей России. Иногда самиздатских поэтов ценили выше, чем иных широко разрекламированных в печати. Как считает Иван Жданов: «Самиздат по качеству был выше официального издания. В самиздате ведь выживали только те, кто мог сам выжить, кто мог стать литературной фигурой. А в официальной литературе могло быть всякое – само качество было на подозрении, то есть оно не было ведущей категорией». Хотя печататься хотели, безусловно и естественно, все без исключения. От Бродского до Губанова. Я объясняю жизненную реальность того, что на самом деле было. Объясняю, что в то время в том же легендарном альманахе «Поэзия» Николай Старшинов и два его помощника, талантливых молодых поэта, Александр Щуплов и Геннадий Красников, реально спасли не одну поэтическую судьбу, печатая так называемые «непечатки». Более того, они умудрились в стихотворении «Рапсодия батареи отопительной системы» Ивана Жданова даже слово Бог напечатать с большой буквы.
Объясняю, что в издательстве «Современник» Олег Финько, заменивший какого-то неграмотного дуболома, достаточно легко пустил в производство книгу Ивана Жданова «Портрет», вышедшую без всяких тайных интриг, дуриком, в самое глухое брежневское время в 1982 году… Какие-то другие стихи запускала в «Литературной учебе» Лариса Баранова. Да и я сам немало опубликовал самых спорных по тем временам очерков и статей и левых, и правых своих сверстников, получая за это и выговоры, а иной раз и вылетая с работы. Такова была нормальная жизнь литературы того времени. Кто-то печатал Юрия Кузнецова, кто-то братьев Стругацких… Так существовала реальная русская литература, которую абсолютно незачем сегодня делить на советскую и подсоветскую, самиздатскую и тамиздатскую.
Здорово помогла литературной славе Ивана Жданова и чуть ли не полугодовая дискуссия в «Литературной газете», развернувшаяся после публикации его стихов в альманахе «Поэзия» и в «Литературной учебе».
Впрочем, не будем идеализировать жизненный путь Ивана Жданова. Если не считать нескольких, неожиданных для него публикаций еще в ранние годы таких, как, к примеру, подборка стихов в альманахе «Поэзия», в «Дне поэзии» и в «Литературной учебе», или же выход в глухие брежневские времена первой книги стихов «Портрет» в 1982 году в издательстве «Современник», если не считать участия в нескольких громких совещаниях молодых писателей, пожалуй, принесших ему большую известность в молодежной поэтической среде, чем публикация в альманахах, то во всем остальном – обычная дворниковско-кочегарная биография поэта андеграунда восьмидесятых годов. Тем более, кроме обычной литературной полемики, били по Ивану Жданову и откровенно погромными статьями такими, как «Граждане ночи», взяв этот образ из широко известного в литературной среде стихотворения Ивана Жданова «Бар».
Надо признать, что со временем, наша расколотая, раздробленная культура, опрокинутая в ночь, и на самом деле смогла выключить свет, погрузив страну в перестроечный мрак. Дело другое, что расколотость культуры шла от расколотости самого общества, осознанно не замечаемого нашими идеологами, где трещины сшивались гнилыми нитками. А эти идеологи вместо преобразования и преображения общества предпочли по привычке ударить по молодому поколению, пробуя повторить былой удар по СМОГу. Но время уже было не то, и удар получился скорее карикатурный. А поколение в своей литературной части предпочитало набирать силу и мощь в сторожках и кочегарках.
Разве что Иван Жданов кочегаркам и сторожкам предпочитал театр или «Мосфильм», где работал рабочим сцены или монтажером декораций. Хотел быть поближе к искусству.
Как считает Иван Жданов: «Моему поколению приходилось много сил тратить не в сражениях со словом, краской, звуком, а с тем, чтобы иметь необходимый доступ к этому сражению. Трагедия ли это? Нас, конечно, не рассовывали по воронкам, не морили голодом, мы не гибли на войне. Но и счастливыми нас не назовешь. Достаточно сказать, что мы научились понимать, что не в счастье счастье. Дело в другом. Это ведь тоже дар – возможность реализовать свой дар. А его невостребованность едва ли не равна его отсутствию. Но и это не трагедия. Может быть, она в том, что мы слишком рано поняли рассогласованность обломков культуры и невозможность привести их к согласованию».
Рано пришедшее чувство краха единой идеологии, единого развития страны и культуры и привело не просто к авангардизму, коим были увлечены очень многие в то время, а к чувству безнадежности и, как следствие, к отчужденности от любой сиюминутной жизни, он стал искать иные житейские и философские категории. Погрузился в русскую философскую лирику иных времен, от Ломоносова до Тютчева.
Это уже природное, глубинное имперское чувство поэта, далёкого от всяких внешних сиюминутных политических баталий. Иван Жданов откровенно переживает и крах своей родной державы, и осколочное состояние нашей русской культуры. Как всегда, найдутся критики, которые посчитают, что я «вводимый в заблуждение то его кондовой родословной, то его новаторской поэтикой…» пытаюсь приручить Ивана Жданова и заполучить в ряды национал-патриотов и почвенников. Такие критики всерьез считают, что даже Юрия Кузнецова я сумел переделать под себя и своё мышление. Будто большой талант можно хоть как-то и хоть кому-то приручить. И многогранность дарования Ивана Жданова всегда останется за ним. Но разве я сумею когда-нибудь забыть, как Иван Жданов умудрился однажды чуть ли не повторить подвиг нашего премьера Евгения Примакова, повернувшего самолет над Атлантикой после начала бомбардировок Югославии. Так и поэт Иван Жданов вцепился в горло именитому иностранцу во время полета из Барнаула в Москву, требуя от него извинений за бомбардировку сербов. Чуть было самолет не повернули обратно. Получил за это три года тюрьмы условно, но и иностранец никогда не забудет столь страстного защитника сербов. Не собираюсь ни в коей мере оправдывать подобные экстремальные поступки русского поэта. Но, думаю, если бы не сидело в каждом из нас нынче этого чувства национальной униженности, не было бы и подобных всё более учащающихся эмоциональных взрывов. Увы, русскость неизлечима.
Но с осколочностью своего культурного существования пришло чувство катастрофичности, безнадежности, сравнимое с такими же периодами распада великих империй прошлого. «Мы вровень с теми, для которых мы вверху перед возможностью исчезнуть…» В русской литературе наступало повсеместное одичание, отказываясь от фальши соцреализма многие молодые писатели отказывались и от культуры советского периода, от элементарного знания своих предшественников, отказывались от биографизма и лирического героя, созвучного своему времени. Вот уж на самом деле, всеобщее одичание и привело к самому пещерному авангарду, к эстетике насилия. Владимир Сорокин, активный участник литературного андеграунда поздних советских времен, учитывая опыт Ивана Жданова, считает: «Мне кажется, насилие связано с недостатком любви, сексуальной нереализацией, неудовлетворенностью. Это желание достучаться до человека. Есть такой поэт Иван Жданов. Он регулярно устраивает драки, бьет всех подряд. В чём дело? А он просто чувствует кризис поэзии, и хочет разбудить людей, объяснить, что поэзия – это прекрасная вещь»…
С этим, в глубине души согласен и сам Иван Жданов: «Может, у меня такие отстраненные стихи из-за скитальческой судьбы? Ведь у меня не сложилось с любовью… И, наверное, в моих отстранённых стихах сказывается одиночество».
Это одиночество, отвергаемое безуспешно им самим, и поместило его, как поэта, по другую сторону зеркала. Сделало поэтом обратного сравнения, перевернутой метафоры, перевернутого видения. Одиночество и общественное (что страшно именно для отчетливо русского человека, будь он бельгийцем или шведом, он бы расположился в нём уютно, как улитка в раковине), одиночество и личностное (что для меня всегда было непонятно, ибо высокий, рослый, стройный мужчина Иван Жданов скорее героического, чем аморфного типа, казалось, никак не мог остаться одиноким, но, думаю, одиночество общественное, поэтическое загнало его самого в такие подкорки бытия, что он способен был жить лишь со своими такими же одинокими стихами) – они и привели его к погружению внутрь самого себя. В отличие от многих своих коллег, он никогда не играл в своей поэзии, как бы понарошку опробовав рискованные стихотворные эксперименты. Он и в авангарде своём был истинно трагичен, чем-то напоминая мне раннего Владимира Маяковского, а не его игровых шуточных друзей вроде Давида Бурлюка или Семёна Кирсанова.
Его ранняя авангардистская поэзия советского периода была не востребована широким читателем из-за её малодоступности. Его поздняя поэзия времен перестройки еще более не востребована из-за чувства катастрофичности.
Поэт считает: «Перед уничтожением все равны. И древнеегипетские времена, и древнеацтекские, все культуры, в этом смысле, равны. Так же уязвимы и ранимы, как наше последнее поколение. Так возникает неожиданное соседство с ними. Хотя, казалось бы, они совершенно далеки и от нас, и отстают неизвестно где. Когда ты хочешь зафиксировать свое переживание, ты утверждаешь мир как катастрофу, которая, по Аристотелю, выводит к катарсису. И каждую вещь ты должен высказать как на духу… Меня заинтересовали объекты, не существующие в природе, но живущие в духовных измерениях. Их можно узреть очами души… меня стал цеплять – „полёт без птиц летит“».
Сначала отказ от внешнего безумного суетного мира, затем уже отказ и от предметности этого катастрофичного мира, это и был плавный переход поэта Ивана Жданова к увлечению в стихах обратными сравнениями. Скорее, не внешний авангардизм изломанной формы, а внутренний духовный перелом и приход к своеобразному русскому даосизму.
Не могу не привести цитату из блестящей статьи о поэзии Ивана Жданова одного из наших талантливейших критиков, к сожалению, уже покинувшего земной мир, Владимира Славецкого. Привести цитату и из уважения к памяти ушедшего друга, и признавая точность его поэтического анализа: «Иван Жданов вполне последователен в отражении известной парадоксальности, алогизма существования. Поэт работает на приёме не столько бокового, косвенного зрения, сколько перевернутого видения, оживляя, видимо, опыт французской поэзии. Опрокинутость мира чувствуется поэтом: „перевернуть бы дом – да не нащупать дно“, „птица – это тень полёта“…»
Люблю цитировать талантливых людей, и об их существовании читателям напомню, и меня всё равно не убудет. Уловленный мною образ писателя всегда останется отчётливо авторским, моим мифом. Но, как говаривал еще один мой покойный друг Петя Паламарчук: «в любой выдумке есть доля выдумки, остальное истина.»
А со Славецким не соглашусь только в одном, вижу в ключевом для поэзии Ивана Жданова обратном сравнении, перевернутом видении, в ждановском Зазеркалье не столько опыт французской поэзии, сколько образную систему китайских мудрецов. Будто из стихов Ивана Жданова прозвучало в книге Чжуан-цзы «Путь полноты свойств»: «Однажды Чжуану Чжоу приснилось, что он – бабочка, весело порхающая бабочка. Он наслаждался от души и не сознавал, что он – Чжоу. Но вдруг проснулся, удивился, что он – Чжоу, и не мог понять: снилось ли Чжоу, что он – бабочка, или бабочке снится, что она – Чжоу». И наоборот в эту книгу китайского мудреца четвертого века до нашей эры легко войдут такие поэтические строки Ивана Жданова: «Он отражается в воде. / И волны, крыльями шурша, / и камни, жабрами дыша, / следят за ним»… Войди в этот сокровенный мир внутреннего по отношению к внешнему, и поэзия Ивана Жданова обретёт ясный и даже иной раз категоричный этический смысл. Или же такое, откровенно даосское признание:
Впрочем, от китайских мудрецов Чжуан-цзы или Лао-цзы можно в поэзии Ивана Жданова легко прийти и к божеским откровениям Гавриила Державина, и к тютчевской многосложности образов. В своей сложности он остается хранителем и русского языка, и русской культуры. Обнажая лишь новые смыслы, новые пласты слов, образов и категорий. Обиженный невниманием читателя поэт сам пробует в своих пояснениях и комментариях достучаться до него. Не скрываю, и я с удовольствием пользуюсь подсказками поэта. Красота образа, сравнения, метафоры вполне самодостаточны, особенно для эстета. (Кстати, поэтому я высоко ценю метафоричность Проханова, Зульфикарова, Кима, Юрия Кузнецова…) Но чувствуешь же и потаенный смысл стихотворения, хочется заглянуть за кулисы яркой метафоры: «Сквозь глубину всех вещей, объединяя их, как ветви одного древа, просвечивают буквицы этого языка… Принцип обратного сравнения. Понятно ли вам это? Бывают явления, для которых нет общих понятий, вернее, есть, но человек о них только догадывается. Допустим, всё, что летит: птица, бабочка, но ведь ещё и самолёт, и воздушный змей… Конечного слова для этого понятия нет. Слова здесь, как железные опилки вокруг магнита, обозначают силовые линии, хотя сами этими линиями не являются… Если понять принцип обратного сравнения, то мои стихи не покажутся такими уж сложными. Я спрашивал у многих, как они понимают строку: „Внутри деревьев падает листва“. У кого душа расширена говорили: „Это осень“. Другие говорили: „Это зима“. А в контексте, где эта строка находится, речь идет именно о зиме. Это ведь бесконечное падение листьев… Если предмет неясен, гляди чуть в сторону, вскользь и ты его увидишь… Так и в стихах косвенным зрением нащупываешь „вжж-вжик“, как бы обход такой делаешь, изгибаешь взгляд. А название это не то что умерщвление вещи…»
С одной стороны, его образы как бы и непереводимы на обыденный бытовой язык. Его язык явно ассоциативный. Но, с другой стороны, а наша бытовая речь разве не ассоциативна? Иван Жданов, тоскуя по своему родному Алтаю, часто навещая его, засиживаясь с мужиками до ночи в разговорах и обсуждениях всего на свете, искренне сожалеет, что земляки-то стихов Ваниных читать не желают, а если и слушают, подремывая под рюмку другую-третью, его же и спрашивают: «объясни о чем написано?» И как ему рассказать, что из их же ассоциативных разговоров родились те или иные образы и сравнения, и потом есть же что-то, что неведомо им, что выше их бытового существования. В конце концов – Алтай – космическая земля, край Беловодья. Кроме ларька с подвыпившими мужиками ежесекундно существует и космос над всеми нами, который и дает нам всем существовать.
Вот и оживают все замызганные, затертые вещи в стихах Ивана Жданова под его косвенным взглядом. Он, уходя от момента времени, от момента взгляда докапывается до первичной праосновы, до предельной концентрации образа. А в ответ часто получает лишь отзывы филологических комментаторов и опытных дешифровалыциков, не вникающих в саму красоту поэзии. Мало кто из нынешних поэтов так мучительно работает над своими стихами, доводя их до логического завершения. «Когда стихотворение начинает жить, не просто ты его мучаешь, строгаешь, гнешь, но когда оно начинает самостроиться, саморазвиваться, оно приводит к неожиданным своим завершениям. От замысла до его завершения такая же разница как от замысла дерева – замыслил дерево, бросил семечко, а у тебя выросло что-то невероятное. И это более блаженное, более нормальное состояние, так и книга – растет или строится…»
Он как бессмертный лунный заяц бежит от этих комментаторов из Москвы обратно на Алтай, оттуда в Крым, в Симеиз, ставший ему родным, потом еще куда-нибудь дальше. Втайне он мечтает о «Василии Теркине», о пушкинской простоте, рвется к сюжетным стихам, но не приемля действительность, он не приемлет и сюжеты из этой дурной действительности. «Моё поколение не знало, куда ему метнуться: газеты писали одно, народ говорил другое. Я мучился, спасаясь чтением. Читал до одури! Даже грыз сырую крупу, чтоб не отвлекаться на стряпню. А в стихах… В конечном итоге я пошел по философии христианства…»
Слышите, раздраженные оппоненты, не я его изображаю зеркалом православной контрреволюции, а он сам, в мучениях своих пришел к Богу и христианству.
Это уже нечто почти пророческое. Современный пророк современной поэзии. Когда нет героев, а антигерои не нужны. Это попытка утверждения нового канона, попытка осмысления пророческой миссии поэта. Но много ли может написать пророк? Поэт, отказавшийся от лирического, то есть сиюминутного, моментального освоения действительности? Новый канон всегда немногословен, мучительно медленно, по строчке сотворяет новое здание, отказываясь от лирического наследия своих ближайших предшественников. Ему явно не нравилась наигранная исповедальность шестидесятников, фальшивое выворачивание души наизнанку. Кроме лицемерия и картинности вполне справедливо Иван Жданов не находил в этом ни подлинной трагичности, ни осознанного героизма: «При таком выворачивании наизнанку оказалось, что внутренний мир человека беден, бледен, человек просто растерян и не знает, что ему делать вообще с собой, со своей жизнью, с миром…» На мой взгляд, точная характеристика шестидесятничества, финалом которого и стал нынешний трагический финал России…
Когда предыдущее время разрушено, когда и исторические, и политические, и гражданственные, и эстетические каноны валяются в пыли и грязи, привычная «столбовая» поэзия как бы и не работает. Эпигоны классицизма не интересуют читателей. Надо или уходить вглубь, или улетать вверх, обретая косноязычие первичности. Ему не по пути ни с былыми лириками и биографами, как бы талантливы они не были, не по пути и с игровыми постмодернистами и концептуалистами. Но куда ведет его новый канон, канон разрушенного единства, он и сам сказать не может.
Может быть, его поэтический канон, это канон, стремящийся к смерти? Канон о тщетности поэтического слова? Может быть, он чересчур категорично отказался от лиричности предыдущего поколения, выплеснув вместе с поэтическими штампами советского времени и неприемлемыми для него поверхностными, антибытийными метафорами и сравнениями шестидесятников, того же Вознесенского, резко отторгаемого им, и самое тело поэзии? Даже об Иосифе Бродском, интересном для Жданова, как самый яркий представитель предыдущего поколения, при всем уважении к нему, он высказывается с определенным отталкиванием от его поэзии: «В целом, он из тех могикан, которые придерживаются лирического героя… Поэты, которые пытались продолжить традицию „лирического героя“ неизбежно приходили к тому, что их поэзия становилась всё более рефлексирующей даже на слабое раздражение. Например, не нравятся тебе… эти дома. Ты можешь об этом написать. Но в этом не будет главного – концепции всемирности, где ты не потерян, не заброшен. У меня должен быть Бог. Бог – это конкретная категория. И вот если она есть, то её можно даже не замечать. Это становится стабильным, естественным, прозрачным… При всей своей неистовости Бродский демонстрирует в стихах какую-то трогательную слабость. Я давно это открыл. А если поглубже вникнуть в его поэзию 50-х годов, чувствуются интонации то Мартынова, то Винокурова, то Симонова, то даже Тушновой. Оно и понятно: тогда все зачитывались стихами этих поэтов… Больше всего мне по душе стихотворение Бродского о чёрном коне. Там такие строки:
Я подумал, что может, этот чёрный конь тень призрака, который зовет в пропасть… Бродский своего черного коня сам не понял до конца. А за этим стоит многое. Так, например, кто-то из поэтов писал: мол, там, где когда-то был полигон, всё заросло и застроилось, а трава до сих пор шевелится…»
Иван Жданов извлекает из поэзии предыдущего поколения лишь строчки, ведущие к тем ведомым ему первоглубинам, к первичному хаосу, из которого лишь что-то выстраивается, отрицая всё былое здание культуры. По-моему, нечто подобное выискивал в стихах классиков и Юрий Кузнецов. Во всей мировой поэзии он искал отрывки разговоров с Вечностью. Впрочем, и свою поэзию Иван Жданов воспринимает как удачный или неудачный разговор с Вечностью.
С одной стороны, кажется, не похож ли Иван Жданов на молодых героев, описанных в своё время Осипом Мандельштамом: «Молодые московские дикари открыли ещё одну Америку – метафору, простодушно смешали её с образом и обогатили нашу литературу целым выводком ненужных растерзанных уподоблений»? С другой стороны, не поможет ли это новое «дикарство» на самом деле найти и нового героя в поэзии, и новую пророческую поэзию? Ведь, как ни покажется парадоксальным, но эстет Иван Жданов никогда не отказывался ни от героизма, ни от пафоса в поэзии. Он наполняет кантовскую «вещь в себе» новой пафосной сущностью, находя пафос в новой внутренней выразительности и слова, и вещи. «Пафос, на мой взгляд, такая же неистребимая вещь, как частная жизнь. Человек всегда – между жизнью и смертью, между свадьбой и крестинами. И любой рассказ об основных поворотах судьбы, любая фотография этого момента – и, естественно, стихотворение! – будут пафосны».
Русская классическая литература для него была завершена самим жестоким XX веком. Осталась для Ивана Жданова на века изумительная проза Виктора Астафьева и Валентина Распутина, поэзия Юрия Кузнецова и Арсения Тарковского. Он и сам себя считал в каком-то смысле именно завершением, последним откровением этого классического периода. И одновременно, попыткой выразить нечто непонятное, шевелящееся, бурлящее, новое…
Но не принимает он и ныне господствующий бахтинский «низ», когда по Бахтину: «Всё высокое неизбежно утомляет. Устаешь смотреть вверх, и хочется опустить глаза книзу. Чем сильнее и длительнее было господство высокого, тем сильнее и удовольствие от его развенчивания и снижения. Отсюда громадный успех пародий и травестий, когда они своевременны, то есть когда высокое успело уже утомить читателей». За правдой Бахтина стоит торжество нынешних Петросянов и Жванецких. Так нужна ли нам была эта правда? Бахтинианцы ныне должны торжествовать, все прогнозы сбылись. Только на душе радости нет, ни у меня, ни у Ивана Жданова, который высматривает новую народную правду и новое высокое традиционное искусство именно в сложных поисках новой выразительности и новой символики.
В своей иерархии ценностей, выработанных жизнью, он стремится перенести акцент с личности на изначальное и неменяющееся бытие мира и человека. Как ни парадоксально, в опоре на первичные устойчивые этические и мифологические ценности он является куда большим консерватором и традиционалистом, нежели многие современные эпигоны классического стиха. Он ищет все те же основы, на которых изначально держится земля, бессознательно погружаясь в древнюю мифологию мира, для которой временное существование конкретного человека – нечто крайне неустойчивое: «Если сейчас писать об этом так, как писали раньше, то ничего, кроме глухого стона не услышишь. А стон – это тоже явление неустойчивости».
Он сам бежит от поэтического и общественного одиночества, понимая, что своей одинокой поэзией он невольно делает одинокими и своих читателей, «непреднамеренно вносит свою лепту в энтропию беспамятства». Он нуждается в чужом и даже в чуждом для себя опыте, воспринимая свое одиночество, как богооставленность. Он ищет мир в себе, чтобы добиться победы. Но, преодолевая новый хаос, или порой погружаясь в него до самого дна, он отказывается напрочь от затейливых игрищ концептуалистов и постмодернистов. У него и авангард оплачен кровью и тяжелым трудом.
«Вот, кажется, прошумел и укатил постмодернизм – и нет его на горизонте. Но мировой просцениум вряд ли будет пустовать долго. Всё настойчивее пугают глобальным потеплением, грозят повсеместным терроризмом… И вот стоит поэт на пороге этого мира, и то с недоумением, то с презрением смотрит на беспредельную смену вех, переживает, участвует, отвечает. С позиции мудреца, конечно, смотрит, говорит умные проникновенные вещи. Его как будто не слушают, но слышат…»
С этим я согласен, нынешних серьезных поэтов, нынешнее сокровенное глубинное искусство как будто не слушают, но – СЛЫШАТ!!!
Слышат и новые стихи Ивана Жданова, который, продираясь сквозь мировой и собственный хаос, преодолевая заманчивое магическое язычество пришел к простым истинам Православия. В этом есть своя высокая мистика, которую не сможет отринуть ни один рассерженный либеральный критик, все наиболее талантливые поэты нашего поколения и слева, и справа, за редким исключением приходят к своему христианству. В ряду Юрия Кублановского, Ольги Седаковой, Николая Шипилова, отца Романа, Татьяны Ребровой, Олеси Николаевой, Иван Жданов, – поэт совсем иной эстетики, – стоит также преклонение перед крестом Всевышнего. И втайне мечтает о своей новой неслыханной простоте и предельной ясности. Может быть, поэтому он временами и уходит из поэзии вовсе, пишет крайне мало и редко, чем напоминает мне и по судьбе своей, и по поэтике своего сверстника Сашу Соколова, тоже надолго исчезающего для своих читателей. Тоже значимого по великим замыслам и сложного в простом читательском восприятии. Может быть, они и правы в своем стремлении к совершенству слова и замысла, ибо нет для него ничего страшнее размытых критериев и легковесных строчек.
Его сегодняшний вывод, четко отделяющий поэта и поэзию Ивана Жданова от многих бывших соратников и коллег по литературному творчеству: «Наша поэзия неотторжима от православного сознания». Он сам впитал православное сознание с воздухом родной деревни, с чтением классики, с народными песнями. Даже заблуждаясь и увлекаясь иными мирскими мотивами он шел всё тем же путем Богопознания. Впрочем, из заблуждений и увлечений, из необыденности и неправильности языка и вырастает тот поэтический словарь, которым поэт Иван Жданов пробует разговаривать с Вечностью. Мне кажется, ему это в какой-то мере удается.
Восьмая глава. Петр Краснов
Петр Николаевич Краснов родился 12 января 1950 года в Оренбургской области, в деревне Ратчино. Там же в Оренбурге окончил агрономический факультет Сельскохозяйственного института в 1972 году. Работал агрономом в крупном совхозе, но всё больше тянула к себе литература, стал публиковаться сначала в многотиражках, потом в оренбургской и уральской печати, перешел работать в газету, а после приема в Союз писателей поступил учиться на Высшие Литературные курсы при Литературном институте в Москве. За первую книгу прозы «Сашкино поле», вышедшую в Москве в издательстве «Молодая гвардия» получил Всесоюзную премию, как за лучшую книгу среди молодых писателей. Его имя громко прозвучало на седьмом всесоюзном совещании молодых писателей. Его приветил председатель Союза писателей СССР Георгий Марков. Петр Краснов попробовал начать столичную жизнь, женился, получил квартиру в подмосковной Электростали. Но суета столичной литературной жизни ему не подошла, и, пожалуй, он единственный среди осевших в Москве молодых писателей, бросил Москву и вернулся к себе на родину, в Оренбуржье.
Впрочем, в начале перестройки, Петр Краснов готов был опять повторить столичный эксперимент и на бурном перестроечном съезде Союза писателей России дал добро на выдвижение своей кандидатуры на пост первого секретаря Союза писателей. Как некую провинциальную альтернативу столичному выдвиженцу Александру Проханову. К счастью для самого Краснова, победил на тех шумных выборах еще один провинциальный выдвиженец из Новгорода Борис Романов.
Петр Краснов долгие годы был главой писательской организации Оренбуржья. Что не мешало ему писать блестящую, хотя и грустную, постдеревенскую прозу. В 2006 году в Оренбурге вышло пятитомное собрание сочинений Петра Краснова. Живет в Оренбурге.
Литература – это дух…Петр Краснов
«Истинная литература – это, прежде всего, дух. А дух веет, где хочет – то уходя в некое подполье, растворяясь в радиошумах и телепомехах времени, то вспыхивая ярко, давая свои отсветы и блики не на имена даже – на отдельные творения (хотя были и есть её, литературы, „постоянные“ источники, ровно горящие на протяжении десятилетий). Этот дух, считай, давно прокинул Запад; он обретается там, где человек переживает „минуты роковые“ мира, где болит и корчится душа живая – у нас в России, в других народах, где ещё не закатан под асфальт пресловутого прогресса „культурный слой“, где душе даден язык…
Из публицистов до первопричин многих сегодняшних проблем и бед „докапывается“ Александр Панарин – удивительный тоже по глубине анализа, по ёмкости синтеза социолог, философ, мыслитель…
Поражает Александр Проханов – и своим великолепным метафорическим, густым и ярким, глубоким по мысли письмом, и работоспособностью своей, для меня – запредельной. Его лучшее – „Чеченский блюз“…, „Идущие в ночи“, „Африканист“, сейчас читаю „Господин Гексоген“…
Но, положение, конечно же, трагичнейшее: человека насильно, изощренно загоняют в докультурное состояние, в деградацию – всеми государственными, подчеркну, средствами. Мировое зло, торжествующее ныне, само по себе предполагает одичание, которое для него „принципиально“… И литература здесь в главной своей роли – „удерживающей“, в каком-то смысле, то есть противостоящей злу по самой своей творческой и нравственной природе…»
И весь он как ерик потайный. О прозе Петра Краснова
Петр Краснов с вечной папиросой в левом углу рта, с напряженным цепким взглядом, лишенный богемной вальяжности и расхлябанности, больше похож на прораба или на фермера, занятого своим производством, чем на известного писателя. Впрочем, он и проработал немало лет агрономом в родном совхозе после окончания Оренбургского сельхозинститута. И потому о делах в деревне знает не понаслышке, не из воспоминаний детства, как кое-кто даже из наших видных писателей-деревенщиков. Может быть, лишенный ностальгии и тоски по малой родине и босоногом детстве, он потому и смотрит на жизнь своих земляков жестким реальным взглядом. Про таких, как Петр Краснов, говорят: с ним не забалуешь.
Родился он 12 января 1950 года в селе Ратчино Шарлыкского района Оренбуржья в крестьянской семье. Писать начал еще в детстве, и потому, когда его проза, проза сельского агронома стала появляться в московских журналах, поехал учиться на высших литературных курсах в Москву. Там первоначально и осел.
Но покидать надолго свою неустроенную оренбургскую родину он тоже не пожелал. Вроде бы походил по молодости в любимчиках у высшего литературного начальства. Пригрели его в Москве, за первую книжку «Сашкино поле» дали премию. Его готовили в новую литературную элиту, в которую подбирали послушных провинциалов от сохи, более-менее талантливо владеющих пером. Точно так же хотели приручить Анатолия Буйлова с его «Тигроловами», Александра Плетнева с его «Шахтой». Но каждый раз власти ошибались. Уже и столичной семьей обзавелся Петр Краснов, квартирой в Подмосковье, но душой чувствовал: не его это, не столичный он житель, не столичный писатель. А церемониться и деликатничать он смолоду не умел. Все мосты взорвал, все зарубки на сердце оставил, озлился и на себя, и на покровителей, заманивателей своих. Вернулся на реку Урал, где и написал с великим сердечным облегчением своих великолепных «Высоких жаворонков», где слились воедино и родной дом его и земля его, и автобиографические по сути записи о деревенской жизни подростка послевоенного поколения, и точно и удивительно тонко подмеченные подробности народной жизни, прямо бунинская радость от общения с природой, многоцветие уральских степных пейзажей и ненасытная жадность освоения еще живого крестьянского языка.
Бегство из Москвы помогло родиться одному из шедевров русской прозы последней половины XX века.
«Сглаженные, старенькие горы первыми встречали его, возвращающегося издалека. Сначала были просто далью, прохладным синим, сизым в воздушной дымке окоемом в жарко остановившейся степи… А потом понемногу выделялись, вставали из торжественно колеблемого марева, вот уже выше они, ближе, уже выглядывают из-за невысоких косогоров, пологие и теплые, со скупой зеленцой на красноватых, кое-где поразмытых ливнями склонах, уже кругом знакомые места… Доброта солнца, встающего из-за гор этих, была каждодневна, и зло так или иначе проходило, хоть оставляло по себе память…». Радость от общения с родиной даже на время заслоняла проступающее зло.
Удивительно, как близки эти Красновские уральские горы, уловленный им запах степи, с точно таким же видением тех же уральских гор его земляка, раннего Владимира Маканина. И как далеки нынче друг от друга эти талантливые писатели. А ведь и с Петром Красновым, не вырвись он на уральскую свободу из липкой московской паутины, могло произойти нечто подобное, и проза его, подобно поздней маканинской, отдалилась бы и от гор уральских, и от языка классически русского, и от живой и реальной жизни.
Пожалуй, из всех талантливых оренбургских писателей, от Юрия Бондарева до Владимира Маканина, от Надежды Кондаковой до Ивана Уханова, он и остался по сей день единственным владельцем сокровищницы живого народного языка, хранящим цельность и неделимость мира своего, писательского и мира народного… Стилист и психолог, переполненный подробностями оттенков запахов не хуже какого-нибудь европейского Патрика Зюскинда, оттенков человеческого состояния, сравнимыми, пожалуй, и с прустовскими, он, как ерик потайный, хранит в себе и про себя знание русского национального бытия.
Где-нибудь, в какой-нибудь малой европейской стране, он бы давно ценим был, как национальное достояние. Увы, в России нынешней свои национальные достояния не очень-то нужны и культуре нашей, и властям нашим. Впрочем, всё это уже навсегда останется с нами, придут иные времена, иные возвращенные национальные знания, иная жажда по сокровенному. Прочтут и Петра Краснова: «…Когда последний свет станет уходить из моих глаз, верую: и тогда томящим видением будет так и не открытая мною страна. И не умрет, а замрет её образ во мне, чтобы через годы, может быть, через столетия ожить в другом человеке, и увидит он её моими глазами и заплачет не сознавая, что плачет он от какого-то озарения, встревожен чьей-то любовью, пронзившей толщу времен и доставшей ту душу, в которой суждено повториться и моей печали и моей радости…»
Была и на самом деле в «Высоких жаворонках», как и в лучшей деревенской прозе его старших соратников Виктора Астафьева, Василия Белова, Валентина Распутина та высокая нотка принадлежности к вечности родной природы и родного народа. Вернувшись из Москвы на родину, избавившись от щемящей, но и обогащающей печали расставания, избавившись от сладостной ностальгии, он вернул себе и все подробности разрушающегося уклада. Живя в душной и жесткой реальности, трудно живописать ушедший «Лад», подобно Василию Белову. Его любовь к родине, к деревне, к народу своему – это любовь зрячего человека, любовь требовательного и прямодушного хозяина своей земли. И потому, с «Высокими жаворонками», похоже, закончилась лирическая воспоминательность его ранней прозы. И опять же, подобно Ивану Бунину, трезвый и зоркий, порою беспощадный взгляд прозаика замечает новые окаянные дни, без которых, похоже, никак не обойтись земле русской.
Вот уж точно, и весь-то он, Петр Николаевич Краснов, прозаик Божьей милостью, как ерик потайный. Вроде бы, открытый всем ветрам и взглядам, вроде бы простоват и в жизни, и в прозе. Да только в простоте его народной прозы такие бездны и глубины скрываются, о каких, пожалуй, он и сам не всегда догадывается. Ерик потайный, и всё тут. И никакой Даль не поможет. В страницах его прозы, как в панцире далекой-далекой реки Урал, на берегу которой он и живет почти всю свою жизнь, как в простодушных критических видениях наших почвенников, отводящих ему почетное, но панцирное опять же ложе – видеть всё «глазами народа», он-то сам еле брезжится, еле угадывается, вот и кидаются все критики на «невыразимо знакомое, но которое ни разглядеть, ни узнать толком нет времени, нет желания… всё равно всё своё, и ничего в нем ни понять, ни объяснить. Всё своё, ничего нет чужого…» Свое-то и становится чуть ли не главной загадкой его прозы, ибо ни примеров для подражания, ни умиления перед народными героями сегодняшних дней в книгах Петра Краснова не найдете. «Лишь эта тьма чужая; и где-то рядом она всегда, за ближним пределом, ковырни в ребячьей дурости побелку – проступит неживым, глянет… В ней лишь сила, злобу людскую подпирающая, накачивающая, а уж та сама… Уж мы сами, нас просить не надо… Не верил всем другим никогда, их блеску гнутому-выгнутому, обманному…»
«Глазами народа» – это замечательно, и даже не каждому талантливому писателю дано видеть жизнь «глазами народа». Но народ-то больно разный у нас пошел нынче. И не только в городах больших, но и в деревеньках дальних-предальних. И Чикатило вышел прямиком из нашего с вами народа, не с луны свалился. Вот всю эту нынешнюю правду народную и о народе Петр Краснов пишет по-бунински беспощадно и в то же время со скрытой жаждой света… Что видит вокруг себя в жизни народной, то и пишет. А видит-то он довольно много. Не чета близоруким либералам в очечках. Не чета идеалистам городским из почвеннических журналов. И если радости в его поздних повестях маловато, любви маловато, то значит, и в самой действительности, окружающей его, полно черных красок. Разница между ним и, к примеру, каким-нибудь Дмитрием Быковым, в том, что Дмитрий Быков народ чернит с удовольствием, презирая и отчуждаясь от него, а у Петра Краснова самые жуткие сцены из «Новомира» или «Колокольцев» написаны с болью и состраданием, с гневом за такое часто постыдное состояние народа. Впрочем, он и сам, в отличие от его осветляющих критиков, пишет о себе и своих замыслах всю правду: «И раньше так называемая „деревенская проза“ не была у нас каким-то там „кантри“, тематико-стилистическим заповедником, а говорила, кричала о назревших проблемах и неладах общенародной, а не только одной деревенской жизни – и оказалась, к несчастью общему нашему, права. А тем более сейчас, когда „реформы“… превратили всю остатнюю, обкорнанную историческую Россию в одно необозримое „поле бедных“ с непроходимыми бурьянами всяческого люмпенства… Если же говорить о сдвигах, то да, есть – в сторону окончательной, как кажется, деградации… И потому в тупик, в ступор какой уж год заходит жизнь в деревне, с повальным пьянством, с воровством друг у друга уже, со стремительным старением, выбыванием последней рабочей силы. Мое родное Ратчино – большое степное село, какому бы жить да жить, – выглядит сейчас куда хуже, чем тридцать лет назад… Вместе с деревней, колыбелью народной, мы теряем не кого или чего-нибудь – себя… Мы её неизбежно утратим, превратим в полубродячее, вконец деградированное квазинаселение…» Вот об этом квазинаселении, об этом деградированном люмпенстве пишет всё горше и горше в повестях и рассказах народный русский писатель Петр Краснов, но из последних сил, из последней боли своей выискивающий в людях последнюю надежду, последний «свет ниоткуда».
Конечно, можно и мне прикинуться еще одним «ериком потайным» и написать о якобы самоотверженном герое Ереме из повести «Новомир», который ринулся в огонь, спасая одного убогого и одного явно пропащего прохвоста. Можно вполне справедливо винить окружающий мир, никчемные власти и сделаться еще одним защитником и оправдателем беспробудного пьянства Еремы. Да вот только не понять, почему сам герой-то, не считаясь со своими книжными «оправдателями» как бы добровольно и смерть себе предпочел. Сам-то герой «нынешнюю жизнь за жизнь не считая», ведет себя по отношению даже к соседям или к родной жене угрюмо и оскорбительно. Получается, что и не подвиг он совершал, спасая из огня никчемных, в общем-то людишек, не из жалости к ним, таким же как он сам «нелюдям». (Да и что хорошего дальше ждать тем же деревенским жителям от спасенного Еремой разбойного и лютого Киряя? Зарежет кого-нибудь, сожжет по дури и без жалости.) Потому что жизнь свою никчемную, или «нежить», как выразился Максим, отдыхающий горожанин, наш герой Ерема не желал продолжать. Может, в этом и было настоящее геройство его. В отказе от своей «нежити». И народ не поразился этим поступком Еремы, не из-за присущего ему благородства или героизма, а потому, что так и жил Ерема в постоянном неведении о добре и зле в жизни своей, с тех пор, как потерял веру в себя. «И никто отчего-то не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же, ну, пошел и пошел…» Вроде бы у мужиков и забот и хлопот хватает, а Еремето, что жить, что «нежить» почти едино. Вот и решился за блаженненького и разбойничка пострадать, за них как бы и смерть свою принять. Тем и перечеркнуть всю свою былую «нежить». Сгорели в огне вместе с героем все его беды и пакости. Он как-то простодушно, без героизма всякого взял и «очистился». И никто не знает, примут ли там на небе такое «очищение».
Герои прозы Петра Краснова последних лет – это герои последней черты.
«Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; И ДУШНО В МИРЕ, СОВСЕМ УЖЕ СПЕРТО СТАЛО, КАК ПЕРЕД БОЖИЕЙ ГРОЗОЙ; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумием уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное. Но, по грехам нашим, уже невозможное почти…»
Да и собачка откуда взялась герою под стать. Пройдошный этот песик Юрок. Никак он в герои не годится. Явный прохиндеистый песик. «Ерема уж пробовал на пастьбу его брать… во-он до того проулка дошел с ним Юрок и под палисадник спать завалился – этак, знаешь, демонстративно. Тот и звал, и с кнутом к нему – куда там… Ему любую работу работать – как вору в законе… западло, да. Ну, никудышний он. Никудышний, никак иначе его бабка Ная и не называла. Никчемный, ни двор постеречь, ни даже за ягодой-реписом, за грибами в лесопосадку сопроводить, чтоб хоть душа живая рядом. Пробовали не раз на цепь сажать – так за ночь душу вытьем вынет, а на приходящих ноль внимания, не гавкнет, голоса не подаст… Нет, нарочно не брехал, был уверен хозяин… Главное же, каким-то вот образом поставить себя во дворе прописки сумел: и никчемный, а вроде как свой, привычный, не выгонишь и шкуродеру не отдашь, да и на шкуру-то не годен… Головою ли, инстинктом, а умеют себя нахлебники поставить так, будто без них уж и не хватает чего-то, не обойтись. „При таком-то уме, – все не понимал приятель, <…> демократ-расстрига, – да я бы…“ Ну, а что – ты? Что – мы все, умные-разумные такие, в диалектике понатасканные, в политэкономии – сызмала, а простейшей задачки на вычитание из кармана нашего и из души решить не можем? Где в нас, куда запропала сама наука жизни, а того более – честь наша, дух? Сами из страны барахолку спекулянтскую, бомжатник всесветный сотворили, сами не сказать, чтобы с радостью, – конечно, нет, – но с готовностью какой-то иррациональной опускаться стали, будто долго ждали того, всяк в свой разврат посильный кинулись, в одичаловку…»
Вот такие сначала подробности бытовые живописные, а затем обобщения чуть ли не мировоззренческие определяют всё красновское повествование. Он-то сам, писатель Петр Краснов, как бы и не над народом никогда, а среди него, и себя самого также в «одичаловке» и в «нахлебничестве» обвинить готов. Его герои новой прозы – живут как все, а живут нынче все и в деревне нашей глубинной отнюдь не по нормам стародавней нравственности. Если нынче и «…земля не помнит, где овины стояли – там речушка в кустах путается…»
Вроде бы и деревенская у него проза, самая народная. Но какая-то деревня уже нынче не та, и народ иной пошел. Как-то в праведники, подобно Ивану Африкановичу из беловского «Привычного дела» или же Матрене из солженицынского рассказа, этих героев не отнесешь. Я бы согласился с мнением своего друга и коллеги Валентина Курбатова, который видит в прозе Петра Краснова горькое завершение слова о судьбе народной. «Он вернулся, потому что не мог переменить Господня замысла о себе, судьбы своей, того, что подлинно было написано на роду. Надо было кому-то досмотреть судьбу русской деревни и её сыновей до того зыбкого предела, перед которым поставит их своевольная история последнего времени. Он пришел, когда „деревенская проза“ свое дивное, лучшее, святое, необходимое народной душе слово уже сказала… Петр легко нарушит здесь все законы устоявшихся жанров, чтобы только побольше уберечь из уходящего мира… Смирение и жестокость, православие и язычество смешаются в его деревне, как и в нем самом…» А другой критик Капитолина Кокшеневауже завершит курбатовскую мысль: «Петр Краснов – злой писатель…»
Как говорит герой фильма «Бумер» – «Не мы такие, жизнь такая…» А дело писателя – замечать эту самую «такую жизнь» во всей её подлинности, но, все-таки стараясь разглядеть реальный свет в этой «такой жизни». И «злой писатель Петр Краснов» на самом деле находит в своей прозе свет, «свет ниоткуда». Так и называется его чудный, классический жесткий рассказ «Свет ниоткуда». Среди самой мертвящей действительности, давясь этой гнилью наших перестроечных лет, находит он не придуманный, реальный «свет ниоткуда», который рождается в нас самих и не дает нам окончательно уйти во тьму.
Я бы поздние рассказы и повести Петра Краснова сравнил скорее с поздним же Виктором Астафьевым, разве что возраст иной, опыт иной, и вместо усталой злобы последнего мы видим еще живую рабочую злость реального работника на земле.
На мой взгляд, так глубоко, как Петр Краснов, в последнее десятилетие пожалуй никто в народную жизнь не всматривался. Хватало ярких внешних впечатлений. Зло так и лезло наружу во всем своем разнообразии и многоцветий, что писателю оставалось нанизывать на свой сюжет наиболее приметные черты. Да и сама жизнь решила продемонстрировать наглядно свои раны и язвы одним, свои наряды и блёстки – другим. Чего копаться глубже, когда и так всё видно?
Впрочем, в публицистике у Петра Краснова тоже хватает этой прямоты внешних проявлений. Но, продемонстрировав своему читателю все причуды мирового зла, описав с отвращением полубродячую массу люмпенского населения, отбитый от крестьянской трудовой жизни задичавший межеумочный сброд, Петр Краснов, уже не как публицист, а как тончайший художник в этих извивах нынешней бездны стал выискивать некую «удерживающую силу». Ибо, как он уверен, суть любого талантливого художника не в разоблачениях и проклятиях, а в поисках своего художественного, а значит и Божественного противостояния этому злу по самой природе своей.
И на самом деле, не будь этой «удерживающей силы», которую различить может лишь художник, мастер, творец, сопричастный Божескому началу, давно бы уж зло победило, и земля прекратила свое существование. Добро по всем силовым характеристикам – слабее, и не столь воинственно, и всё же что-то и ломит и останавливает силу зла. И чем пристальнее вглядывается в человека писатель, тем удивительнее находит он порой неизвестно в чем «удерживающую силу».
Советую читателю повнимательнее отнестись к самой загадочной повести Петра Краснова «Колокольцы». Пожалуй, это из лучшей классики метафизической прозы XX века. Сравнимая легко с той же «Осиной фабрикой» англичанина Иена Бэнкса или же с латиноамериканской прозой Борхеса. Из нашей прозы последнего времени на ум приходит разве что «5/4 накануне тишины» Веры Галактионовой. Впрочем, Петр Краснов и Вера Галактионова, пожалуй, и выделяются из общего потока современной отечественной прозы. То, о чем судорожно мечтают абсолютно вторичные в своем подражании Западу Кабаковы и Аксеновы, легко и без натуги пишется отечественными первопроходцами психологического реализма.
Но, конечно, эта проза не для легкого поверхностного чтения. Да и агрессивности в её ассоциациях, её неприятии зла живой жизни, её ненависти ко всему миру, явленной через старческие видения главного героя «Колокольцев», в повести с перебором, она вполне может оттолкнуть многих читателей. В своем старческом бреду перед героем повести проходит всё: и война, и раскулачивание, и немецкие, а затем советские послевоенные лагеря, и с каждым этапом жизни нарастает его зло и его ненависть. Без обожания на него смотрит сам писатель, но не возникает вопроса у читателя, откуда такая злость, откуда такое неприятие мира, такая ненависть ко всем окружающим. Жизнью и рождена.
Может быть, Иван Африканович у Василия Белова или же Иван Денисович у Александра Солженицына, прошедшие отнюдь не меньшие круги ада, сумели даже в своем всепрощении сохранить доброту по отношению к людям. Но все ли деревенские жители были праведниками и христианскими страдальцами? Явно, герой повести «Колокольцы» не из таких праведников. Вот и становится ему: «Тяжко, это… как не жил». Отсюда и ненависть к миру. Отсюда и обида на всех. «Ему тяжело было и тревожно как никогда… Не весна только, как ни тяжка бывает она порой старикам, и зависть к молодым этим, в литой хлябающей резине сапогов, ногам, которым всё пока нипочем, – нет, не только. Обидно было, вот что; но что она значила, эта обида, и откуда она была, он понять уже не мог». И с миром воевал всю жизнь, не прощая горы несправедливости, унижение и ломку (Такие и поднимали крестьянские восстания, не способные терпеть.) И с Богом тоже воевал, но насмарку прошла и эта вражда. Ибо вдруг понял, что «…жизнь сама по себе бог, и с какой стороны ты ни ярись, ни воюй, а всё против неё». И его убивали, и сам он убивал, и не чужих даже, своих, сбежавших с мобилизации. Да и как не убить было, тогда бы самого за срыв послали, куда следует. Но только помнился ему Колгота этот, пристреленный, до самой смерти. Не отпускал. Немцев, финнов, еще кого – не помнил, забывал, а Колготу пристреленного помнил. И Бред его жизни переполнял всю жизнь вокруг, реальный бред, барачный бред, тифозный бред сгущался до метафизического бреда, переполнявшего его… Бред самой жизни и был его жизнью.
«Там мертвячья сгустилась нелюдская злоба, такой не могут знать люди и не должны, и он не знал никогда… Он затыкает, задыхается – а тьма, а злоба сквозь него уже ломит, колесами напруживаемая, и уж вот-вот прорвется, сомнет земные эти звуки, грубые донельзя, какие-то корявые все, кривые, и самих людей этих, ничего над собой не чующих, захлестнет и размечет тоже, погубит души…»
Вместо обещанной дали – одна безысходность. Хуже того, жизнь суёт ему этот зловещий кулек: «Кулек полон тяжкой пустотой… И кулек этот странно тяжелит руку… Что-то темней, тяжелей пустоты там – пыль молчания, может быть, времени…»
И что с этой тяжкой пустотой делать? К браткам уйти, так их тоже уже нет. И нагана былого нет…
И жизни былой уже давно нет, а есть кровать, с которой доносится только стон умирающего старика: «Не согласен». И бабы закрестились, кто покорно, а кто и враждебно. Ишь ты, и перед смертью, там уж в том мире с кем-то воюет: «Не согласен».
И смотрят на почти покойника с осуждением.
Бредовая повесть, где всё перемешано, тьма своя и чужая, пирамиды египтянские, куда довезли из итальянских концлагерей, и дознаватели, мирные и не очень, расстрелянный Колгота и горящие танки, изнасилованная в юности сестра и его путевое хозяйство.
Вся жизнь прошла насмарку, потому и с ненавистью смотрит старик на молодого соседа, которому даже помочь ему, злому старику – в охотку. Нет, не игрушки – жизнь наша, а прорва. И уходит в неё все, как в прорву. «Прорву? Ну да, прорву. И хотя сам как-то не понял, что бы она значила, эта прорва, он опять сразу согласился, даже головой себе потряс: прорву, да…»
При всей запутанности повествования, многослойности бреда реального и бреда жизненного, повесть «Колокольцы» в чем-то ключ к расшифровке Красновской прозы.
Может и хорошо, что её всерьез не прочитали наши записные критики. Явно не вписывается она ни в христианский, ни в реалистичный шаблон. А так, вроде бы и пронесло нашего «ерика потайного». Ибо и любое зло он описывает, дабы догадаться, какое же добро может в противовес ему исходить?
Думаю, пессимистом с некоторой долей добродушия его самого, Петра Краснова, сделала жизнь, сотворила писателя, кидая его из одной стороны в другую. То, занося по молодости на вершины писательского признания и жизненного благополучия. То разбивая в пух и прах и благополучие, и признание. Конечно, степень пессимизма зависит и от того, с каким взглядом ты путешествуешь по жизни, с каким чувством ты всматриваешься в раны народные. Врачуешь или живописуешь? А то и наслаждаешься народной агонией?
Сегодня у нас в России такой тип художника, как Петр Краснов, стал крайне редок. Это народный живописатель. И потому он воинственно не моден. И эта его явно несправедливая немодность, вычеркнутость из ведущих литературных списков, как бы ни отрицал писатель, оптимизма в душу ему не добавляют.
Нанизывая уже ряд литературных сравнений, я бы сравнил прозу Петра Николаевича Краснова с прозой еще одного Петра Николаевича Краснова. И уверяю читателя, отнюдь не по созвучию фамилий. Схожая прямота суждений, схожая народность интонаций и характеров, схожий образный язык, схожая любовь к России и схожее несогласие с изменением народного быта… Схожая злость к врагам и при этом схожая внимательность к правде любого человека. Схожий консерватизм и нелюбовь к либералам. Оба – с казачьих земель. Один из уральских, яицких казаков, другой – из донских.
Не раз замечал, в разных местах земли и пишется по-разному, и герои выбираются разные. Может быть, не случайно я пишу эту статью о Петре Краснове на берегу Дона. И прямо в комнату мне заглядывает батюшка Дон. И Дон в этих воронежских местах удивительно похож на реку Урал, где мы не раз беседовали с Петром Красновым. О ком же мне и писать было здесь, в донских Лисках, как не о писателе с берегов Урала? И, естественно, вспоминая прозу донского Петра Краснова, его двухтомник «От двуглавого орла до красного знамени». Его, чуть ли не первое в эмиграции, признание величия шолоховского «Тихого Дона». Жаль, прозу того первого Петра Николаевича Краснова до сих пор, как следует, не оценили, из-за его белогвардейщины и мрачной трагической кончины. И, тем не менее, мой друг Петр Краснов стал определенным продолжателем той прозы, которую писал генерал Краснов. Которого, кстати, тоже называли «злым писателем». Обязательно подарю его двухтомник своему другу Петру Краснову, а пока вернусь к нему самому и его произведениям.
Я познакомился с Петром Красновым давным-давно на седьмом совещании молодых писателей СССР, где мы оба были не только участниками, но и попали в лидеры. И с тех пор у меня хранится номер «Комсомольской правды», где опубликована наша с ним общая фотография. Кстати, на том же совещании судьба меня свела с Женей Нефедовым, поселив даже в одном номере, и кто знал, что десятилетия спустя мы станем работать вместе в газетах «День» и «Завтра», тогда же познакомился и с Иваном Ждановым, с Сашей Щупловым, Геннадием Красниковым, это был смотр литературных сил нашего поколения, и надо признать гораздо большую объективность отбора литературных чиновников тех лет, нежели нынешних. Его первая книга «Сашкино поле», вышедшая в издательстве «Молодая гвардия» в 1980 году двухсоттысячным тиражом, была признана лучшей книгой среди всей молодой прозы страны. Потом выходили и в Москве, и в Оренбурге другие книги: «День тревоги», «По причине души», «Высокие жаворонки», «Поденки ночи». Его стали активно печатать московские журналы, прежде всего «Москва».
Очень быстро мы определили общность многих наших позиций, и потому уже тесно поддерживали связь и во времена московского периода бурной жизни Петра Краснова, и позже, когда из Оренбурга, как и из многих других городов России, на всевозможные писательские встречи, фестивали, дни литературы приезжали не только седовласые аксакалы, как ныне водится, но и тридцати-сорокалетние поэты, прозаики, критики, драматурги. Приезжал и я не один раз в Оренбург, когда Петр Краснов уже был там главой писательской организации. В те годы конца советской империи, как и в первые годы перестройки у Петра Краснова регулярно выходили повести и рассказы в московских журналах: «Мост», «Поденки ночи», «Последний октябрь», «Свет ниоткуда»… Рассказ «Мост» был включен в антологию «Шедевры русской литературы XX века». В разгар наших гражданских баталий девяностых годов, как и многие другие, Петр Краснов окунулся в публицистику, стал одним из ярких перьев патриотической оппозиции. И тут уже мы печатали его на страницах наших газет «День», «Завтра» и «День литературы».
Стали встречаться каждый год в Ясной Поляне, на ежегодных толстовских литературных встречах, которые организовывает наш общий друг Владимир Толстой. Не так давно по моей рекомендации Петр получил премию Александра Невского «России верные сыны».
Конкурентов было много, но он и на самом деле был на голову, как писатель, сильнее всех других претендентов. Рад, что достойный ряд лауреатов, среди которых: Валентин Распутин, Леонид Бородин, Юрий Поляков, Станислав Куняев, Владимир Личутин, был продолжен Петром Красновым. Рад, что закончился у него длительный период художественного молчания. (Об этом периоде художественного онемения наших прозаиков как правых, так и левых, надо бы написать отдельную статью. Не было сил, или не было желания? Валентин Распутин, Василий Белов, Анатолий Ким, Андрей Битов, Петр Краснов, Саша Соколов, Иван Жданов – все надолго замолчали, иные молчат до сих пор.) И от публицистики, как бы сильна она ни была, Краснов вернулся в прозу. Может быть, с горьким привкусом национального поражения и бессилия.
Его повести последних лет – «Звезда моя, вечерница», «Пой, скворушка, пой!» и «Новомир» – может быть, лучшее из того, что им написано. Краснов пишет очень медленно, но очень верно. И всё время по восходящей. Пишет откровенно не для рынка, не жалея читателя, заставляя его думать и сопереживать, заставляя его погружаться в глубины человеческого сознания и в глубины русского языка.
И хоть живут его герои все в тех же оренбургских деревнях, но и деревни уже другие, и люди не те, а значит, в каждой повести новое открытие человека. И во тьме своей ищущего свет ниоткуда, свет из самой тьмы, свет, рождаемый жизнью.
Злой по отношению ко злу писатель Петр Краснов в этой борьбе находит опору в самом человеке. Ерик потайный Петр Краснов никогда не думает сдаваться.
Девятая глава. Юрий Кублановский
Юрий Михайлович Кублановский родился 30 апреля 1947 года в Ярославской области, в городе Рыбинске в театральной семье. После седьмого класса там же у себя в Рыбинске поступил в местный авиатехникум, но вскоре его бросил и пошел работать на Рыбинский авиамоторный завод. В 1964 году поступил в МГУ. Через год перевелся на вечернее отделение. Вошел в содружество самых молодых гениев – СМОГ, созданное его друзьями Леонидом Губановым и Владимиром Алейниковым. В 1970 году окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. В том же году впервые опубликовался при помощи Бориса Слуцкого со своими стихами в альманахе «День поэзии». В 1976 году запустил в самиздат и опубликовал за рубежом свое открытое письмо «Ко всем нам», посвященное годовщине высылки Александра Солженицына из страны. После этого был выгнан со всех работ, смог устроиться только дворником в Елоховском соборе. В 1979 году участвовал в организации неподцензурного альманаха «Метрополь». Был одним из его авторов.
Первую книгу его стихов подготовил и издал в 1981 году в американском издательстве «Ардис» его давний знакомый Иосиф Бродский.
Когда усилились гонения КГБ и ему было явно сказано, пусть или уезжает, или готовится к аресту по 70-й статье, в октябре 1982 года выехал в Вену, а оттуда в Париж. В Париже и вышла в 1983 году новая книга стихов «С последним солнцем» с послесловием все того же Иосифа Бродского.
Иосиф Бродский писал: «Творчество Юрия Кублановского – событие чрезвычайно значительное. С последствиями которого русской поэзии придется считаться на протяжении многих десятилетий».
Из Франции Юрий Кублановский переехал в Мюнхен, где работал на радиостанции «Свобода». По своим политическим взглядам сблизился с Александром Солженицыным. Пожалуй, он единственный, кому написали свои предисловия, чьи стихи ценили сразу два Нобелевских лауреата: и Александр Солженицын и Иосиф Бродский. Эмигрантом себя никогда не считал, и поэтому вскоре после начала перестройки стал подолгу бывать в Москве, выступал на одном из первых вечеров газеты «День» в 1991 году. Окончательно вернулся в Россию в том же 1991 году. Работает в журнале «Новый мир» в отделе публицистики. Живет в Москве. Лауреат многих литературных премий, в том числе премии Александра Солженицына.
* * *
Изысканное косноязычие провинциала. О поэзии Юрия Кублановского
Я люблю в стихах Юрия Кублановского изысканное косноязычие провинциала.
Они не захватывают на лету, как иные строчки его друга молодости Леонида Губанова, в плену кублановской поэзии следует потомиться. Впрочем, с этим согласен и сам поэт. Прочел в предисловии к его наиболее полной книге «Дольше календаря» (М. – «Время»., – 2005) пояснение к стихам самого поэта: «Так сами жизненные и мировоззренческие метания в их поступательности и натуральной последовательности и сделались пружиной сюжета, закваской повествования, надеюсь, не лишенного увлекательности. Впрочем, поэтическая захватчивость особого рода: тут читателю не надо торопить события, спешить переворачивать страницы, скорее приближаясь к развязке. Чем медленнее читаешь – тем становится интереснее…»
И на самом деле так. Поэтому у него вряд ли будет когда-нибудь широкая известность, особенно в наши времена. Для медленной поэзии времени не хватает. А на бегу Кублановского не прочитаешь. Сразу запутаешься в его смиренных и в то же время вызывающе монструозных стихотворениях.
Его поэтический язык – это одновременно и уличный сленг, доходящий до блатного жаргона, и филологические изыски знатока мировой культуры. Он был вовлечен в мировую культуру, наверное, всем, и происхождением, и искусствоведческим образованием и поэтическим окружением. Что ж, был бы еще один неплохой представитель «филологической школы» в поэзии. Спасла его глубинная волжская рыбинская провинциальность, никогда не покидавшая Кублановского даже в заграничных скитаниях. И потому ни эмиграция, ни погружение в культуру, ни элитарные собеседники не смогли засушить его живое, пусть и медленное слово.
Не скрываю, мне ближе поздние стихи поэта. Уверен, что по складу таланта и по характеру своему он принадлежит к тем творцам, кто долго играется, копит силы, набирает мастерство, не теряя при этом энергии, и достигает вершин не в двадцать-тридцать лет, как иные его друзья по СМОГу, давно уже ушедшие в мир иной, а уже на переломе, по пути обрастая и своей сложной судьбой и признанием более именитых современников. Кстати, очень верно характер его поэзии охарактеризовал критик Павел Басинский: «Образ Кублановского раздваивается от великолепного стихотворца, несомненного мастера и даже в некотором роде стихотворного аристократа до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме, где ему любовно знакома каждая мелочь, где он может передвигаться в темноте с закрытыми глазами и никогда не оступится». Но его аристократизм какой-то в хорошем смысле дремуче провинциальный. Впрочем, давно уже русские мальчики из провинции, любящие литературу, и знают её гораздо лучше верхоглядов-москвичей, и служат ей вернее и самозабвеннее. Вот уж на самом деле, забыв и об эмиграции Кублановского и о его раскалённом антикоммунизме, прежде всего вижу в нём с юности ополченца русского поэтического слова.
Два ни в чем не схожих лауреата Нобелевской премии, как правило, в художественных пристрастиях противоположные друг другу, Александр Солженицын и Иосиф Бродский высоко оценили поэзию Юрия Кублановского, поддержали его, помогли с изданием книг. И более того: оба очень точно охарактеризовали и поэтику его, и глубинную, содержательную суть его стихов.
Может быть, Иосифу Бродскому, были больше по душе высокая культура стиха, языковое богатство, разнообразие стиховых размеров, сложная (и порой близкая самому Бродскому) архитектоника. Сближало их и знание русской поэзии, и потому Иосифу Бродскому сразу видна была та стихотворная традиция, приверженцем и продолжателем которой оказался Юрий Кублановский, а также русский сентиментализм, школа Батюшкова. Как пишет Иосиф Бродский: «Сделанного им за последнее десятилетие вполне достаточно, чтобы оценить, какой крепости оказалась ветвь русского сентиментализма, пущенная в рост Батюшковым… Заслуга Кублановского прежде всего в его замечательной способности совмещения лирики и дидактики, в знаке равенства, постоянно проставляемом его строчками между двумя этими началами». Завистники и того и другого поэта, именно на примере послесловия Иосифа Бродского к книге Кублановского «С последним солнцем» стараются доказать, что, мол, Бродский любил хвалить никудышных стихотворцев, а о достойных поэтах никак не отзывался.
И на самом деле, что это Иосиф Бродский скверно отозвался о Кушнере, иронизировал над стихами Евтушенко и Вознесенского, а поэту, явно тянущемуся к державному стану, Кублановскому уделил столько внимания? Почему первым обратил внимание на талант Эдуарда Лимонова? Почему так высоко ценил поэзию Глеба Горбовского? Допускаю, что дело ещё и в том, что втайне Иосиф Бродский, может быть, немножко завидовал открытой, с провинциальной простотой, русской исторической державности Кублановского, ибо сам хотел быть таким. Скажем, в день окончательной сдачи Крыма Украине Юрий Кублановский пишет:
Внимательный читатель несомненно заметит, как перекликается это стихотворение Кублановского, написанное в мае 1997 года, с дерзким стихотворением Иосифа Бродского «На незалежность Украины». Ценя в своём друге природную, впитанную с молоком матери и с воздухом имперских просторов волжских берегов державность, Иосиф Бродский потому так точен был в своих оценках: «Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина».
Миродержавная линия в поэзии Кублановского и виделась ему главной. То, что было естественно и органично для глубинного русского провинциала, независимо от политических убеждений, для самого Бродского было всегда вызовом и его окружению, и многим его читателям. Державность Бродского, проявлявшаяся явно то в стычке с Кундерой или же на европейском форуме писателей, то в его стихотворениях «Народ» или же «На смерть Жукова», и сейчас скорее оправдывается его исследователями, чем принимается, как должное. Потому поэт искренне поддержал, как мог своего волжского собрата. Еще задолго до всяких «нобелевок» он сам издал в «Ардисе» в 1981 году первый сборник стихов Юрия Кублановского «Избранное», написал послесловие ко второй его парижской книге.
Конечно, ценил Иосиф Бродский и высокую технику стиха: «Его техническая оснащенность изумительна, даже избыточна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака…»
И всё-таки видел он в Кублановском «нового крупного поэта» прежде всего из-за того значимого миродержавного содержания, которое Кублановский изысканно вкладывал в свой разностопный стих, тем самым донося до читателя «самую высокую, самую чистую ноту, когда бы то ни было взятую в русской поэзии…»
Это не слова мэтра, снисходительно поглаживающего по головке своих подражателей, это слова равного о равном, слова прямодушного восторга перед носителем столь ценимого им высокого замысла.
Чуть по иному, но по сути о том же пишет и Александр Солженицын: «Другие неотъемлемые качества его лирики – глубинная сроднённость с историей и религиозная насыщенность чувства». В этом, может быть, и заключается уникальность поэтического дара Юрия Кублановского, его породнённость с волжской природой, с русской провинцией, со своими ярославскими земляками, его органичность национального чувства, и в то же время – высокая историчность, приобщение к мировой культуре, метафизичность и философичность, помноженные на профессионализм мастера. Увы, но в нынешней поэзии мы часто имеем или стихийный природный дар провинциального поэта, но помноженный на разгульный характер и воинственную безграмотность, или же филологическую поэзию, лишенную даже намеков на живое чувство, не говоря уже об отсутствии любого национального характера в такой поэзии.
«В наше время, когда вся литература в целом понесла потери в русскости языка, сужается в лексике, – Кублановский сохраняет его живую полноту…» – восхищается Солженицын богатством его поэтической лексики. Вот и Солженицынская премия за 2003 год ему была присуждена «За языковое и метафорическое богатство стиха, пронизанного болью русской судьбы…»
Это полноводье русской речи, смелое сочетание литературных традиций прошлого с метафористикой и образностью современной мировой поэзии, в поэзии Юрия Кублановского постоянно соединяются с открытой гражданственностью, с пушкинским желанием «глаголом жечь сердца людей». Если добавить к этому историзм, отмеченный Солженицыным, христианское мирочувствие поэта и его осознанно русскую провинциальность, мы поймем поэтический феномен Юрия Кублановского.
Юрий Кублановский после окончания искусствоведческого отделения исторического факультета МГУ работал экскурсоводом на Соловках, в Кирилло-Белозерском монастыре под Вологдой, в тютчевском музее в Мураново. Стихи стал писать с юности, еще учась в Рыбинске, и, как положено дерзкому провинциалу, прежде всего бросил вызов всем и вся, начинал, как и многие из нас, с крутого авангарда. Брал пример с прорвавшихся в первые годы оттепели на русский книжный рынок и западных сюрреалистов, и отечественных футуристов, в шестидесятые годы был одним из основателей поэтического объединения СМОГ, вместе с Леонидом Губановым, Сашей Соколовым, Владимиром Алейниковым, Татьяной Ребровой и другими юными и дерзкими дарованиями выступал со стихами в библиотеках и редких литературных вечерах, куда их поначалу допускали.
Состоялись тогда же в молодости и две публикации в печати: в 1970 году в альманахе «День поэзии» и в 1977 году в сборнике стихов поэтов МГУ. Но после своего открытого письма «Ко всем нам» в защиту Солженицына, запущенного в самиздат в 1975 году, Юрия Кублановского отлучили и от работы по профессии, и от поэтических изданий. Вписался в племя таких же, как он, дворников и сторожей и с неизбежностью, без особого желания был вынужден уехать в эмиграцию в 1982 году. Боялся, что навсегда. Но и по характеру своему, и по творческой направленности эмигрантом не был. Эмиграцией явно томился, что чувствуется и по его стихам европейского периода. Когда появилась возможность, одним из первых в 1990 году вернулся в Россию.
Его ранние стихи – это расширение поэтического пространства, освоение всего стихового арсенала и русской, и мировой поэзии. Но смысловую дерзость иногда Юрий Кублановский из себя выдавливал как поэтическую мету, как принадлежность к «стае пернатых». Мне кажется, по складу таланта, по менталитету своему поэт не был бунтарем, как Лимонов или Эзра Паунд, как Губанов или Гарсиа Лорка. Скорее его тянуло с юности в архаику, в славянизмы, в архивную пыль древних свитков и рукописей. Его историзм – это тоже врожденное. Не было бы поэтического дара, скорее всего стал бы историком. Впрочем, потому и закончил исторический факультет МГУ. Он изначально рос в русской поэтической традиции, явно не соприкасаясь в своей окраине с советскими литературными правилами игры. Но, скажу еретическую для самого поэта и его окружения мысль, скорее вижу в поэзии и творчестве Юрия Кублановского эстетические расхождения с советской властью, нежели политический вызов системе. Всё-таки где-то глубинно он более близок Андрею Синявскому с его эстетическими разногласиями, а не Александру Солженицыну с противостоянием всей системе… Мне могут возразить, привести уйму поэтических цитат, да я и сам могу подобрать, сколько угодно.
Потому и не стал эмигрантом ни в поэзии, ни в душе, что не был и диссидентом, системным протестным диссидентом. Эти раскаленные антикоммунистические строчки, при всей их искренности и жизненности, не столь органичны в его поэзии. Его пафосный антисоветизм, на мой взгляд, похож на иные паровозные просоветские стихи его сверстников, пробивающихся в советскую печать. Не годится он в горланы, главари левого ли, правого ли направления. Он по природе таланта – не пафосный поэт. Он себе как бы приказывает, посылая себя на костер инакомыслия:
Гражданский приказ протестующего против красной Мекки Кублановского поэту Кублановскому, приказ забыть и архаику, и славянизмы, и высокий слог в чем-то схож с признанием Владимира Маяковского, наступавшего на горло собственной песне. Вот поэтому протестный пафос у Кублановского всегда плавно переходит в пафос самой истории. К тому же живая ещё провинциальная сострадательность снижает пламя литературного гнева. Да и метафоричность самой природы уводит в мир красоты и гармонии даже самые гневные темы.
И всё-таки, высшая правда Кублановского оказалась именно в «высоком слоге». И в неубитом стихе. И в россыпью разбросанных славянизмах. И в архаике национального самосознания. И потому в вынужденной эмиграции подобно Константину Батюшкову он рвется «на Родину, в сей терем древний».
Да и Европа скорее привлекала его не политически, а – своей культурой. И весь немецко-французский период с 1982 по 1990 годы поэт, помимо журналистской работы, для души погружался в немецкую готику, созерцал развалины древнего Рима, изучал наследие бриттов и кельтов, обогащал свою стиховую палитру.
Он так и чувствует себя в Европе византийским посланником. И в этом своём внутреннем византизме противостоит Иосифу Бродскому. Несмотря на давние тесные связи с питерским андеграундом, с теми же Еленой Шварц и Виктором Кривулиным, с Анатолием Найманом и Дмитрием Бобышевым, в своей опоре на традиции он явно чурается питерских тем, отстраняясь от погорельцев Серебряного века. Из двух столиц ему внутренне ближе Третий Рим, венценосная Москва. Может, и монархизм его культурный идет от монархов еще Московской Руси? Не слышу я в его стихах питерского имперского дыхания. Скорее, он даже в политических своих протестах похож на Курбского, противостоящего Ивану Грозному, нежели на сумрачных и чересчур цивильных питерских разночинцев. Его провинция становится не просто местом рождения поэта, но и его культурным ареалом, сакральным центром своего творчества. Думаю, для него на самом деле было необходимо:
Это ощущение глубинного и обширного русского Севера, русских пространств в целом, держит его и в эмиграции, и потому непереставаемы сравнения, воспоминания, столкновения тем, проверка своим византизмом всех новых ценностей старой Европы. Впрочем, он не скрывает своего византизма и в стихах, и в публицистике своей. «Еще со времен Петра I русский человек потерял свою историческую самоидентификацию и в периоды общественного слома и национальных бедствий прибегал к истории для того, чтобы или её проклясть, или подогнать под свои идеологические клише… Да, Россия – преемница византийских исторических и религиозных традиций, это данность. И надо принимать русскую цивилизацию такой, какая она есть… Посмотрите, когда сейчас наши либералы произносят эпитет „византийский“, у них особый глазной прищур и дрожат губы, как будто ничего страшнее не бывает…» Соединение глубинной самобытной провинциальности и высокой культуры, сродненности с историей и православного чувства и породило у нас своеобразную византийскую почвенность. Таким византийским почвенником был, несомненно, Сергей Аверинцев. Византийским почвенником можно смело назвать Юрия Кублановского.
Византизм и отделил поэзию Юрия Кублановского от общего либерального потока, провёл незримую, но отчётливую черту. Его уважают, но мягко игнорируют. Так было и в эмигрантской среде, так осталось и по сей день. С таким ощущением и истории, и культуры, он никогда бы не смог ни офранцузиться, ни европеизироваться. Скорее, и в поэзии, и в публицистике, в исторических работах своих эмигрантского периода он очень схож с поэтами первой эмиграции. С белой волной так никогда и не осевших на чужбине творцов русской культуры.
Так написали бы и Мережковский, и Ремизов, а из второй эмиграции – Иван Елагин и Дмитрий Кленовский. Так бы не написал почти никто из его сверстников из третьей эмиграции. Его внутреннее видение мира всегда держится на русских канонах. К примеру, находясь в Баварии он пробует написать образ рыцаря. И всё у этого рыцаря хорошо, «клинкообразный нож / в Константинополь вхож, / честен и работящ…» И все же, вспоминая походы рыцарей на Изборск и Гдов, поэт видит его бесславный конец:
Он вернулся из эмиграции так, как художник возвращается после нескольких лет учебы во Франции или Италии, обогащенный и насыщенный увиденным, пополнивший свой арсенал новыми красками, новыми ритмами, новыми образами. Вернулся к себе домой с надеждой на преображение и своё, и своей родины. Вернулся большим державником и большим ценителем русской культуры, чем уезжал. Тот случай, когда заграница обостряет все чувства, обращенные к родине. Остается только помечтать, что было бы, если бы перестройку нашу осуществляли не мстители и хапуги, и такие преобразователи.
Я повстречался с Юрием Кублановским вскоре после его возвращения из Парижа. Только что была образована газета «День», и моей целью было привлечь к сотрудничеству все талантливые патриотические силы во всей полноте оттенков и разномыслии. И уже на первом вечере газеты «День» среди авторов выступал со своими новыми стихами Кублановский. Там же на вечере зрители почувствовали всё разнообразие и нашей культурной программы, и русских эмигрантов, в частности. Помню, вспыхнула полемика между вернувшимся из Америки правым радикалом Валентином Прусаковым и парижанином, относящимся, скорее, к стану просвещенных патриотов, Юрием Кублановским. Эти разномыслия по отношению к идее империи, к русским традициям, к рухнувшей системе, остаются и поныне, но никогда не забуду тот миг единения, когда все писатели и художники, искренне переживающие за Россию, объединились против расстрела парламента из танков в октябре 1993 года. Встретились старые оппоненты: Владимир Максимов и Андрей Синявский, Александр Зиновьев и Леонид Бородин, Юрий Кублановский и Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова и Станислав Куняев, Илья Глазунов и Эдуард Лимонов… И было не до споров и разногласий. Хорошо бы издать такую антологию прозы и поэзии лучших писателей России, оформленную лучшими художниками России. Несомненно, среди стихов будет опубликовано и «Четвертое октября». Помню, я позвонил Юрию вскоре после расстрела, спросил, есть ли у него что-нибудь для выходящей в то время в прямом подполье, официально запрещенной газеты «День». Юрий немедленно мне предложил и продиктовал по телефону это своё ныне общеизвестное «Четвертое октября». Вспоминает Станислав Золотцев: «Именно в те дни, о которых тут сказано, в чёрно-угрюмые дни осени 93-го я и прочитал в запрещенном тогда, без кавычек андеграундном, т. е. подпольном „Дне“ – ещё не ставшем „Завтра“ – обжигающее стихотворение Юрия Кублановского…»
Поэт вернулся на родину, чтобы сразу же вновь уйти в оппозицию. Можно было и застудить при таком контрасте и крушении надежд свою «несмертельную рваную рану в груди…». Выстоял, хотя и изменился даже внешне. Он вдруг ощутил свою осуществленность. Хотя вскоре после этого и начался, на мой взгляд, лучший поэтический период Юрия Кублановского, но новые поэтические шедевры рождались как бы в повтор ушедшему времени. Историк и поэт впервые совпали в своем подходе к времени, к происшедшему – осмысливая его. В результате рождался тот самый момент истины. Это был и парад художественного стилистического разнообразия, перед нами проходила вся поэтика, от Тредиаковского до Бродского, от Державина до Некрасова, но в изысканно провинциальном косноязычии Юрия Кублановского. Незатухающая энергетика, парад воспоминаний. Он как бы лёг на дно, в своё провинциальное Переделкино, и уже по волнам памяти плыли лодки из Византии и Венеции, из древнего Новгорода и пышных императорских эпох.
Может быть, тут сошлись ещё и наши пристрастия, может быть, кто-то более молодой и сегодня предпочитает юного смогиста Кублановского, или же миродержавную стихию зрелого поэта, рождающего блистательные строчки в парижских кафе. Но мне, его сверстнику, шедшему в жизни где-то иным путем, а где-то и параллельно, иногда и соприкасаясь, сегодня наиболее близки стихи, рожденные после эмиграции.
Стихи часто и печальные, и трагические, и протестующие, но объединенные исторической интонацией, а значит и обнадеживающие, к тому же щедро снабженные добром и состраданием автора по отношению и к миру, и к своим героям. Он уже обрел свое величие замысла, свое устойчивое глубокое мировоззрение, наполненное не только личной тревогой, но и болью за судьбу родины. Он уже стал частью русского литературного пейзажа, и спокойно ворочается в своём углу, добавляя красок и чувств в общую картину эпохи. Стихи как бы отяжелели, но это не тяжесть лишнего груза, тяжесть оседлого осмысленного бытия. От уныния его спасает и устойчивое и в чём-то простодушное христианское мироощущение. С верой всегда есть и надежда. И уже не хочется впадать в безнадегу, хотя и мизантропия на просторах матушки-Руси ему не чужда.
Каждая строчка отсылает к каким-то событиям, к каким-то поэтам, к предшественникам, и её можно не проглатывать сразу, а медленно прочитывать, она становится твоим собеседником. Всё та же трудная, но значимая жизнь. Раньше и без книг собственных, и без известности поэт жил надеждами на свершение, как гуру, ждущий своего часа, сейчас меньше собственных планов и надежд, но есть всё та же задача, уже не снимаемая до смертного часа, есть определенная уверенность в значимости сделанного, есть опыт и знания и огромный мир воспоминаний, где обитают сотни и тысячи встреченных людей. Жизнь осмысливается одновременно и как мгновенье, и как вечность.
Распахну окно, за рамы держась, крикну «Отче» – и замру, торопясь сосчитать, как много минет в ответ световых непродолжительных лет.
И уже расстояния между баварскими Альпами, где работал на радио «Свобода», и поволжским Рыбинском, откуда родом, между Венецией, куда приезжал прощаться с Бродским, и Соловками, где в молодости отработал экскурсоводом, всего доли секунды. Пока твоя память переключается с одного на другое, а то и соединяет, сплавляет всё вместе в одну метафору жизни. Когда-то с подачи Бориса Слуцкого в «Дне поэзии» за 1970 год были впервые опубликованы стихи Юрия Кублановского, сейчас он сам, будучи заведующим отделом поэзии «Нового мира», каждый месяц вводит в литературу кого-то из молодых поэтов. Этакий добродушный стареющий светлый лирик с мизантропическими наклонностями.
Его жизнь наполнена поэтическим словом, литературным образом. Он и сам сделался образом. С собой молодым он уже счеты свел, итоги подвел, конфликт между прошлым и настоящим как-то разрешился, прошлое уже перестало так злить, но и в будущем больше надежды на чудо, нежели реальных ожиданий. Но он не отказывается и от этого мира. В замечательном стихотворении, опубликованном в «Новом мире», он сравнивает себя нынешнего со сталкером, проводником в обожженные космосом зоны.
Он выстраивает метафизическую реальность мира, где есть и знакомые приметы, есть и отсыл к библейским сюжетам.
И такой выстраданный вывод на будущее: «Без спешки принятое решенье / не звать на помощь – когда крушенье». Начинается своеобразный период подготовки белых одежд. Не рано ли? Думаю, немало еще сталкеру придется пока выводить неврастеников из зоны крушенья. Это скорее собственное определение действий, образа жизни и образа мысли на всю последующую эпоху, насколько хватит.
Читаю и сопереживаю. Ибо нахожу в каком-то смысле и соучастника действий, сверстника с каким-то во многом общим грузом воспоминаний, общим отношением к жизни, общей уверенностью в том, что ты делаешь. Разночтения, разномыслия лишь определяют качество общности, дистанцию между нами. Они и дают возможность оценить и понаслаждаться оттенками слова и смысла.
Старомодный и в своей архаике, и в своих метафорических ухищрениях. Старомодный и в дольнике своем и в анжабеманах, старомодный в высокой культуре стиха и в предпочтении значимого слова, может быть, в небрежении славой он и перерастает в будущее, которое, наверняка, обратится в построении своей возвращенной культуры именно к такому поэту, как Юрий Кублановский.
Десятая глава. Эдуард Лимонов
Лимонов (Савенко) Эдуард Вениаминович родился 22 февраля 1943 года в городе Дзержинске Горьковской области. Прозаик, поэт, публицист, политик, основатель Национал-большевистской партии. Отец – офицер НКВД, во время Великой Отечественной войны уполномоченный по выявлению дезертиров в Марийской АССР, затем начальник клуба, начальник конвоя, политрук, увлекался поэзией и музыкой. Лимонов был назван в честь любимого отцом поэта Эдуарда Багрицкого. Рос Эдуард в предместье больших городов, в военных городках с их кочевым люмпенизированным бытом, отсюда и его стихийный демократизм, ненависть к истеблишменту. Юность прошла в Харькове, там стал писать стихи, работал на заводе сталеваром. Там же встретил первую любовь… Его тянуло в среду художников и писателей. Из Харькова Эдуард перебирается в Москву, где быстро входит в общество СМОГ, занимает свое заметное место в культуре андеграунда. Вступает в авангардистскую группу «Конкрет», выпустил в самиздате первую книгу «Кропоткин и другие стихотворения» (1968). В 1971 году пишет поэму «Русское», где задолго до постмодернистов обыгрывает русскую классику, но при этом уже доказывает свою приверженность русскому национализму и консерватизму. На его стихи написал рецензию Иосиф Бродский. Подвержен влиянию и Велемира Хлебникова, и обернутое. Был назван Юрием Андроповым «убежденным антисоветчиком», что никогда не соответствовало действительности, ибо и в ранних своих стихах он ценил и роль государства, и роль армии. Еще с харьковской юности он привык к борьбе, к конкуренции, к стремлению быть лидером. Не случайно и название его прозаической поэмы «Мы – национальный герой» (1974). Поэтому тема соперничества с великими современниками и предшественниками становится постоянной в его творчестве: с шестидесятниками Евтушенко и Вознесенским, с новомодным Бродским, с покойными символистами… Из Москвы вместе с женой Еленой, будущей главной героиней нашумевшей книги «Это я – Эдичка» уезжает по израильской визе сначала в Австрию, а затем в Америку. В США быстро восстановил против себя почти всю эмиграцию, издеваясь над их лакейством и русофобией. До 1980 года жил в Нью-Йорке, работал официантом, домоправителем, грузчиком, там же произошел трагический по сути разрыв с женой Еленой, в результате которого и появился первый прозаический опыт Лимонова «Это я – Эдичка». Роман имел скандальный успех и во Франции, где был издан, и в США. По приглашению своего друга художника Михаила Шемякина в 1983 году переезжает во Францию, и в 1987 году получает французское гражданство. Печатается и у Владимира Максимова в «Континенте», и у его врагов Андрея Синявского и Марии Розановой в «Синтаксисе». Вслед за первым романом появляется «Дневник неудачника» (1982), затем харьковская трилогия о детстве и юности «Подросток Савенко», «Молодой негодяй» и «…У нас была великая эпоха». Последняя из харьковских повестей и стала одной из первых публикаций в перестроечной России в журнале «Знамя», что вскоре радикально-либеральные руководители журнала признали своей неудачей.
Печатал его и Юлиан Семенов в своем еженедельнике. Тогда же, где-то в 1991 году я связался с Лимоновым по телефону и предложил сотрудничество с газетой «День». Сначала Эдуард присылал нам рассказы, затем, после своих первых приездов в Россию и публицистические статьи. Вскоре (1991–1993) он стал ведущим публицистом и «Дня» и «Советской России», ездил с бригадой «Дня» в Приднестровье, затем уже сам воевал в Сербии. В 1991 году восстановил российское гражданство. Одно время примыкал к движению Жириновского, входил в его теневой кабинет, затем был среди основателей Фронта национального спасения. В 1994 году основал свою газету «Лимонка» и национал-большевистскую партию, объединяющую тысячи молодых сторонников русского социализма. В 2001 году был посажен в тюрьму за свои радикальные высказывания, сидел в Лефортово больше года, затем в Саратовской тюрьме и в колонии. В тюрьме написал восемь книг, среди них: «Книга мертвых», «Книга воды», «Моя политическая биография», «Священные монстры» и другие. Там же вернулся к поэзии, и написал ряд замечательных стихов о тюрьме. Был освобожден досрочно в 2003 году.
В 2004 году в издательстве «Ультракультура» наконец-то вышел полный сборник его стихотворений как раннего, так и позднего периода, названный просто и ясно «Стихотворения».
Яркий представитель самого реакционного авангарда, выразитель русской низовой культуры рабочих окраин. Живет в Москве.
* * *
Выпустите народ на свободу
Владимир Бондаренко. Рад тебя видеть, Эдуард. Рад, что ты такой же энергичный и такой же мужественный. Только славы стало побольше. Так кому в результате был нужен твой арест? Президенту? Правоохранительным органам? Русской литературе? Политическим противникам? Кто заказчик ареста?
Эдуард Лимонов. Это всё догадки. Никогда не будет доказательств, кто придумал моё дело. Спущено оно было, очевидно, сверху. Но никогда мы уже не разберёмся, кто хотел ареста. Почему хотел? – это ясно. Заморозить деятельность успешно развивающейся политической партии. Ликвидировать её с помощью ареста основных руководителей партии. Сегодня всем ясно, что не смогли это сделать, может быть, поэтому меня и выпустили. Партия-то живая. И продолжает расти. А доказательств убедительных для суда так и не смогли найти. Все основные статьи обвинения были сняты. И терроризм, и организация вооружённых формирований не подтвердились. Ни по 280-ой статье. Вначале нам вменяли даже 279-ую, то есть организацию вооружённого восстания. Но когда не смогли, то оставили 280-ую. Тоже чудовищно. Всё это в суде не подтвердилось, и суд нас по трём основным статьям оправдал. И получил я в результате ниже низкого, всего четыре года тюрьмы. Это говорит о том, что и по оставшейся статье никаких доказательств не было. Мизерные намёки и подозрения. Попытка ликвидировать партию национал-большевиков не удалась.
В.Б. Не был ли ты помещён в тюрьме, как известный писатель и публичный человек, в более привилегированные условия, чем твои соратники?
Э.Л. Ни в Лефортово, ни в Саратове никакой разницы не было. Все сидели на тех же самых основаниях, и даже в тех же самых камерах… Почему-то нас по кругу перемещали. Я сидел в той же 32 камере, где до этого сидел Сергей Аксёнов, с теми же сокамерниками. Позднее я сидел в Саратове в тюрьме строгого режима в камере, в которой до этого сидел Пентелюк. Те же тяготы, те же лишения. Да и срок примерно одинаковый. Мне дали чуть больше других, вот и вся привилегия.
В.Б. Ходят слухи, что тебе предлагают уехать во Францию и спокойно жить там, пользуясь французским гражданством. Уйти из политики.
Э.Л. Таким провокаторам надо бы бить морду, но я даже советовать этого не могу, потому что нахожусь на условно-досрочном освобождении. Не дождутся. Безусловно, я никуда не поеду. Я может и съездил бы на неделю, но знаю, что на сто процентов меня обратно не впустят.
В.Б. А в Харьков к родителям сумеешь вырваться? Насколько я знаю, отцу уже исполнилось 85 лет, матери 82 года. То-то радости им будет повидать сынка.
Э.Л. Обязательно, Володя, попытаюсь в ближайшее время к ним съездить. Но и туда сначала надо получить разрешение на поездку, как бы не нарваться на провокацию. Я же не за себя боюсь. Не для того я вышел на свободу, чтобы оказаться вне России, вне нашей политической жизни. Да и ребята устали без меня.
В.Б. Тебя уже сватают в губернаторы, в мэры…
Э.Л. Я полагаю, что нам не надо ввязываться ради сомнительных сенсаций в каждые выборы, если нет надежды на успех. Мы будем только тогда идти на выборы, когда будет большой шанс победить.
В.Б. Ты веришь в свою победу?
Э.Л. Если бы я не верил в победу, не занимался бы политикой. Если у нас будут энергия и воля, рано или поздно мы победим.
В.Б. Чем отличается нынешняя ситуация в России от ситуации 1993 года?
Э.Л. Всем. Тогда, десять лет назад, была вспышка протеста, причём массового протеста. Но танковыми ударами народ сумели запугать и надолго. И уже былые полумиллионные шествия демонстрантов, миллионные акции протеста ушли в прошлое. Сегодня в акциях протеста принимают участие лишь десятки тысяч людей. Это очень мало. И наша задача менять эту ситуацию. Многие надеялись, что пока я сижу в тюрьме партия разложится. Национал-большевистская партия не только выстояла в этом болезненном процессе, когда она была лишена и председателя партии и таких крупных активистов, как Нина Силина, Сергей Аксёнов, но и успешно двинулась вперёд. У нас сейчас гораздо больше людей, чем было до моего ареста. Интересные яркие молодые лидеры. Настоящие неистовые революционеры. Власть ломает руки и ноги национал-большевикам, но ничего сделать не может. Я видел по телевидению нападение милиции на Марсовом поле на наших ребят. А ведь потом были ещё и пытки, избиение ногами. Отвратительные методы. Страна якобы стремится в Совет Европы, а ведёт себя по-варварски. Я хочу, чтобы этого не было. Мы же никогда никого не избивали. Не применяли насилие. Хоть нас и называли террористами. И есть широкий набор так называемых цивилизованных приёмов борьбы, применяемых во всём мире. От гнилых помидоров до роскошных тортов. Их-то никак к арсеналу холодного и горячего оружия не отнесёшь. Главное, чтобы было ясно, за что тот или иной губернатор или принц получает такой подарок. Чтобы народ был солидарен с нашими действиями.
В.Б. Есть ли ещё какие-нибудь литературные планы?
Э.Л. Нет. Я достаточно хорошо поработал, как писатель, в тюрьме. И норму свою перевыполнил на много лет вперёд. У меня не так много времени осталось, собираюсь заниматься только политической деятельностью. Надо сконцентрироваться на определённых задачах. И народу нашему надо перейти от пассивного участия в политике, от чтения патриотических газет к активным действиям. Если вас призывают оппозиционные партии выйти на улицу – выходите. Приводите с собой друзей. Многолюдность заставит власть прислушаться к народу. Миллионные демонстрации протеста – по-прежнему мощнейший метод нажима на власть. На западе законы отменяют таким образом.
В.Б. А вы готовы, Эдуард, вместе с другими оппозиционными силами, с той же КПРФ, к примеру, идти на общую демонстрацию, на общий митинг протеста, участвовать в общей оппозиционной борьбе?
Э.Л. Мы всегда, Володя, выступали «за», за все совместные действия. И предлагали эти единые действия. Нас не всегда встречали с должным пониманием, но, я думаю, сейчас возможно изменилась ситуация. И мы ещё встретимся с тобой в одной колонне, как в былые времена. Не скрываю, есть у КПРФ стремление всё тянуть на себя, но надеюсь и они понимают, вместе мы добьёмся большего. Мы хотели бы равноправных отношений со всеми соратниками. Иметь свою долю политического влияния… Мы давно уже, может быть, самыми первыми осознали необходимость союза со всеми реальными оппозиционными силами. Со всеми, кто против нынешней абсолютистской системы власти. Давайте вместе её убирать, давайте вместе работать. Надо объединяться против общего противника, и народ нас поймёт. Хватит разорять страну. Режим несправедливый до мозга костей. Союз кагебешников и олигархов противоестественен. Такого никогда в мире не было, и ничего хорошего из такого союза получиться не может.
В.Б. Ну а если тебе вдруг предложат в Государственную думу пойти по коммунистическому списку. Ради общего дела пойдёшь в Думу?
Э.Л. Конечно, такой вопрос нам надо обсуждать на нашем ЦК партии, но я лично не против. Считаю, что мы бы пошли с пользой для всех таким единым списком. Пусть нам дадут какую-то пропорциональную часть. Мы не жадные, но мы знаем, чего можем добиться. Я ведь при всех расхождениях с теми или другими лидерами КПРФ никогда не отрицал и наших общих положений, к примеру, борьбу за социальное равенство. Во многом у нас схожие цели. Я много раз повторял, если бы не было КПРФ, у нас вообще бы не было, к сожалению, никакого противовеса нынешней власти. При всем несовершенстве, при определённой политической робости, КПРФ – это реальная народная оппозиция. Пусть она не радикальная оппозиция, но было бы гораздо хуже, если бы её совсем не было.
В.Б. Какими у тебя были первые ощущения свободы? Что ты испытывал, выйдя на волю?
Э.Л. К сожалению, сегодня в России свобода и на улицах тоже урезанная. Не тот режим, куда бы я, Володя, стремился выйти на свободу. Я бы хотел весь наш народ вывести на свободу. Не совсем та свобода, о которой мечтается в лагере. Конечно, с точки зрения пейзажа никаких ограничений нет. Но мало нам пейзажной свободы. Улицы, дома, небо – это всё моя страна. Но политическая система власти вызывает у меня негодование. Я бы вышел со всеми вместе на настоящую свободу. Воссоздал бы атмосферу красных знамён, оркестров, «революционный держите шаг…», как писал Маяковский. Я мечтаю о настоящем народном ликовании. Это было бы великолепно. А так я вышел и знаю, что условно досрочно освобождён, что мне предстоят большие проблемы. Будут продолжаться нападки и провокации. Против меня лично, против моих друзей и соратников. Убивают депутатов, губернаторов, журналистов… Пусть это даже мои политические противники, как, например, Сергей Юшенков, я против таких политических убийств.
В.Б. Когда-то также по заказу американских властей убили и латиноамериканского бунтаря Че Гевару. Убили не за неудачный партизанский поход. Убили как человека иных принципов. Иной политической воли.
Э.Л. Да, его же сначала взяли в плен, а потом хладнокровно пристрелили по приказу США. Сутки продержали. Консультировались с самим американским президентом. Это совершенно точно. Тогдашний президент Боливии звонил по прямому проводу в США. И получил разрешение на убийство. Его уничтожили не как партизанского лидера. К тому же не совсем удачной оказалась его боливийская экспедиция. Вреда особого боливийским властям они не нанесли. Уничтожили как символ социалистической революции, которую кубинцы хотели распространить на всю латинскую Америку.
В.Б. Убили яркого политического лидера. Воспользовавшись его нелегальным положением. Вернись он в Америку или ещё куда как политик и революционер, его убить было бы гораздо труднее. Недавно был юбилей Че Гевары. Многие сравнивали с Че Геварой тебя. Есть ли у вас общее? Видишь ли ты некое сходство?
Э.Л. Сейчас, Володя, не время говорить об этом. Как бы себя повел Че Гевара на условно-досрочном освобождении? Тут импульсивность и излишняя эмоциональность не нужна. История позже сама осветит те или иные факты, которые сегодня не могут быть освещены. Всё встанет на свои места.
В.Б. Ты мечтаешь о свободе для народа. О ярких народных шествиях. Кто поведёт народ на такие шествия? Очевидно, только молодёжь. Ваша партия осознанно делает ставку на молодых? Или же сами идеи национал-большевизма, твои книги, твой облик вождя импонируют прежде всего молодым?
Э.Л. А к нам, Володя, никто другой и не приходит. Молодые же были брошены обществом. Никому не нужны. Вот они и приходят сюда. Учатся, а потом сами уже крутят бал, становятся в центре событий. Это, может, наше несчастье, которое вызывает зависть у одних и улыбку у других. Зато сколько ярких молодых лидеров у нас появилось. Будущее России. Я с удовольствием всегда сравниваю и с РСДРП, и с другими революционными партиями России и Европы. Туда тоже приходили совсем молодые люди. Молотов пришёл, когда ему было 16 лет. Троцкий в 17 лет, Дзержинский в 19 лет. И к нам в партию идёт такой же юный и решительный контингент.
В.Б. Сегодня молодые выбирают: или общество потребления, попсовая музыка, яркие одежды. Мир гламура. Или же яркая жизнь, но с возможными репрессиями. С избиениями, с занесением в чёрный список. Куда идти?
Э.Л. Ни одна поп-группа не сравнима с партией. Поп-группы приходят и уходят, а мы остаёмся. Мы не альтернатива массовой культуре. Мы – политическая партия. У нас есть идеология. Вырабатывается своя культура. Нам не надо соперничать с «Тагу»… У них короткие юбки, ляжки – и пусть увлекаются. Мы смотрим на всё, как на часть нашего мира, где мы должны оказывать своё идеологическое влияние. Мы должны быть везде. Среди молодых чиновников и спортсменов, среди журналистов и студентов. Мы должны оказывать своё политическое влияние в обществе. Сейчас у нас пошли стычки с губернаторами. Это тоже средство легальным путём заявить своё презрение, своё отвращение к нынешней власти.
В.Б. Можешь ли ты уже сформулировать свое отношение к тюрьме. Что тебе дала тюрьма, есть ли некий позитивный опыт. Некий тюремный университет?
Э.Л. Думаю, что я пришёл уже подготовленным в тюрьму. Человеком определённого возраста и определённого опыта. Каких-то особых изменений во мне тюрьма не произвела. Разве что я проверил самого себя на терпение, на способность жить в монашеско-тюремной аскезе. Я был уверен, что выстою, и выстоял. Мне грозило очень много лет, и это было всё крайне серьезно. Прокурор запросил чудовищный срок. Если постатейно, то в общей сложности, 25 лет. Подумать на минуточку. Полный мрак. Путём частичного сложения он как бы смилостивился и запросил всего лишь 14 лет. Вот как. Они хотели меня сгноить в тюрьме.
В.Б. Мне кажется, в любом случае они проиграли. Ты был известен и без всяких тюрем, но через тюрьмы прошли и стали сильными молодыми лидерами твои соратники. Та же Нина Силина, тот же Сергей Аксёнов. Да и много других… Тюрьма кого-то ломает, а кого-то закаляет и делает лидером и врагом системы. Нынешние власти повторяют ошибки царизма. Те же ребята, прошедшие тюремный опыт, станут несомненными вожаками, которые легко будут перепрыгивать через красные заградительные конформистские флажки общества потребления… За ними будущее.
Э.Л. У нас есть уже масса людей, прошедших через тот или иной тюремный опыт, и к сожалению, продолжают проходить. Нина Силина вела себя абсолютно несгибаемо, всё время улыбалась, дерзко отвечала, в карцере побывала несколько раз в Саратовском централе. А она выходит из карцера и говорит следователю: придём к власти, вас всех поставим к стенке. Чего я не мог позволить себе, то могла себе позволить Нина.
В.Б. Сильно отличались условия жизни в колонии и в тюрьме? Где тебе было легче?
Э.Л. Безусловно, в тюрьме было легче. Мы попали в самую красную колонию. Это дисциплина, дисциплина и ещё раз дисциплина. Внутри правят бал сами заключённые под строгим контролем ментов. Я вышел из колонии невыспавшийся, голодный, не дают ни минуты покоя. Постоянные мероприятия. Подъем в 5-45 утра. Пострашнее любого дисбата. У тебя нет ни одной свободной минуты. Три поверки в день. Стоишь от тридцати минут до часа. Ходим строевым шагом. Всюду контроль на всех пропускных пунктах. Постоянные чтения лекций. Только освободишься, опять всех выстраивают, опять в клуб. Даже если какой-нибудь концерт, голову опустил – пять суток карцера. Полное понимание несвободы. В тюрьме я сидел в Саратовском централе для особо опасных преступников. Много рецидивистов, тяжёлых статей, раздавали пожизненные заключения налево и направо. Но зато там почти не было режима. В 5-45 один из камеры взял всю кашу в окно, и все легли спать до поверки. Входили в камеру с 8-30 до 9-00, сказали «Здравствуйте», и всё. Легли опять. Там тоже были свои неприятности. Не курорт. Но хотя бы не было такой суровой тяжелой дисциплины.
В.Б. Так уж получилось, что в тюрьме ты праздновал свой юбилей. Мы отпраздновали его в Большом зале ЦДЛ здесь в Москве, послали тебе бутылку стариннейшего коньяка от олигарха. А как ты праздновал в Саратове?
Э.Л. О том, как вы здесь провели вечер в ЦДЛ мне рассказывали, спасибо и тебе и другим. Вообще спасибо всем писателям, оказавшим поддержку, подписавшим письма протеста, обращения в суд и так далее, спасибо газетам, тоже активно поддерживавшим меня. У нас всё-таки есть уже хоть какое-то гражданское общество. Иначе бы мне сидеть в тюрьме еще много лет. А свой юбилей я в тюрьме отпраздновал в пределах возможного, хорошо перекусили, почефирили и легли спать. Вот и всё. Никаких приключений не было. Много поздравлений пришло с воли. А Березовский коньяк я выпил уже когда вышел на волю.
В.Б. Я знаю, что тебя хотят твои издатели из «Ад Маргинем» позвать с собой на книжную ярмарку во Франкфурт-на-Майне. Поедешь, если разрешат?
Э.Л. Было бы интересно. Глядишь, там бы и с Путиным встретились. Есть о чём поговорить. Но если честно, сомневаюсь, что дадут заграничный паспорт, сомневаюсь, что разрешат поездку, и еще больше сомневаюсь, что впустят обратно в Россию. Поэтому, скорее всего откажусь. Здесь дел много.
В.Б. Удачи тебе во всех делах.
Униженные эстет, как герой народного бунта
Думаю, в любом случае кривая вывела бы Эдуарда Лимонова в лидеры сопротивления. Главным в жизни для него стало не искусство для избранных, не стихи или проза, как некий концепт, с которым он играет, а само существование, как сопротивление враждебному миру, которое становится больше и значимее его собственного эгоизма, его эстетизма, больше и значимее его литературных парадоксов. Неправы те, кто считает увлечение Лимонова политикой еще одним арт-проектом, игрой пресыщенного эстета, громкой рекламной акцией.
Во-первых, если это игра, то игра со смертью. Мало кому под силу такая игра.
Во-вторых, думаю я, долгие годы общающийся с Эдуардом, его игра давно переросла в осознанное стремление к сопротивлению, к борьбе с ненавистным ему буржуазным миром. И от былых друзей он отвернулся не по политическим причинам, а из-за их внезапно проявившейся в годы перестройки буржуазности. Не может быть буржуазного андеграунда. И потому место художника всегда на баррикаде.
Его судьбу уже сейчас можно сравнивать с судьбой другого «агитатора, горлана, главаря», Владимира Маяковского. Путь от футуристической редиски в петлице и стихов «Люблю смотреть, как умирают дети» к поэмам «Ленин» и «Хорошо», к плакатам и «Окнам РОСТА», к революционным стихам, к «Левому маршу», и далее к осознанию государственности, великой державности своего дела, своей миссии, и неслучайному признанию Иосифа Сталина, что «Маяковский был и остается лучшим поэтом советской эпохи», спустя более чем полвека повторился, преобразился в путь Эдуарда Лимонова. Он тоже от ранней концептуальной поэзии, от авангардного минимализма, от роли эксцентричного абсурдиста в кругу своих лианозовских друзей прошел путь сначала до трагического, пока ещё экзистенциального бунта отверженного и покинутого поэта в романе «Это я – Эдичка», бунта против всех режимов и всех государств. А затем Эдуард Лимонов с неизбежностью пришел к построению своей национал-большевистской утопической модели общества, к новому коллективизму, к новой народности. Отверженный и эмоционально неблагополучный творец почти всегда становится народным бунтарем. Разве что финал пока ещё у Эдуарда Лимонова, к счастью для нас, не схож с финалом Маяковского. И даже почти пророческие стихи о смерти в Саратове оказались преодолены сильной волей и строго организованным сознанием лидера партии, политика, главаря. В данном случае он победил в себе поэта.
Нет, его предсказание саратовской смерти, также как и других своих смертей в молодости, не сбылось. Натолкнулось на иную стихию. В этом главное противоречие Эдуарда Лимонова. Глубочайший осознанный эстетизм, любование собой и своими действиями, манерность, игра с вещами и с друзьями, всё то, что сближало Эдуарда Лимонова с лианозовским кружком поэтов и художников, поглощалось или вовсе уничтожалось гораздо более сильной страстью, страстью национального русского героя, противостоящего распаду и страны, и общества, и культуры, стремлением к осознанному политическому и общественному лидерству в этом народном сопротивлении… Его жизнь оказалась сильнее и значимее его искусства, его борьба оказала огромное влияние на стиль и смысл его же творчества.
Вышедший в издательстве «Ультра. Культура» наиболее полный сборник стихов Эдуарда Лимонова «Стихотворения», куда вошли его стихи от самых ранних до написанных недавно в тюрьме, помогает нам и в политике, в лидере партии, в бывшем политзаключенном, в прославленном прозаике обнаружить следы исчезнувшего поэта, сумевшего свои поэтические переживания маленького неблагополучного человека сделать близкими миллионам таких же как он людей.
Его ярко звучащие письмена придали больший вес его ярко звучащим поступкам. Писателя Лимонова в охотку слушала вся страна в начале перестройки, а затем уже колонны молодых нацболов поверили ему, как своему вождю, по сути, доверили ему свои жизни. Не есть ли это высшее признание поэта?
По-моему, первым, кто обратил внимание читателей на то, что сквозь эксцентричный эстетизм Эдуарда Лимонова прорывается сама жизнь со своими проблемами, прорывается трагическое восприятие и себя, и своей эпохи, был Иосиф Бродский. Будущий нобелевский лауреат написал очень верное, отнюдь не праздное предисловие к лимоновской подборке стихов в журнале «Континент»: «Обстоятельством же, отличающим Э. Лимонова от обернутое и вообще от всех остальных существующих или существовавших поэтов, является то, что стилистический прием, сколь бы смел он ни был… никогда не самоцель, но сам как бы дополнительная иллюстрация высокой степени эмоционального неблагополучия – то есть того материала, который, как правило, и есть единый хлеб поэзии…»
Потому и сбежал Лимонов подальше от своих эстетствующих и прожигающих жизнь в пустоте концептуальных приятелей, что отринул их пустоту. Его вела энергия таланта.
Посмотрим, как этот жизненный трагизм, это эмоциональное неблагополучие передается даже в ранних стихах Лимонова, написанных ещё как бы по законам архаичной примитивной поэтики, в духе зарождавшегося тогда в среде андеграунда игрового минимализма, фиксирующего простую реальность слов и жестов, реальность разговора преображающего в поэтический акт. Эта реальность передается осознанно бедным, скудным языком, к тому же пародируется, выпячивая наиболее характерные черты своего времени.
Конечно, корни такой поэзии можно отыскать еще у капитана Лебядкина, что ни говори, а еще одна русская традиция. Но я бы подметил и психологию героя таких стихов. Это еще далеко не лидер, не бунтарь, не затворник. Это тот самый маленький человек, которым традиционно занималась вся русская литература. Только раньше и писатели-реалисты, и художники-передвижники описывали его, переживали за него, а нынче он сам пробует говорить своим языком. Психология маленького человека прочитывается и у других концептуалистов семидесятых годов, в стихах Игоря Холина, Генриха Сапгира и у Дмитрия Пригова в его наиболее интересных вещах. Стихи Лимонова семидесятых годов отличаются, пожалуй, перенасыщенными инверсиями, осознанным нарушением естественного порядка слов. Но эта нарочитость, которая могла бы показаться и эксцентричной, на самом деле лишь усиливала трагизм самого существования героя стихов.
Так и представляешь себе маленького худенького русского Чаплина где-нибудь на скамейке Центрального парка в Нью-Йорке, идущего пешком через весь город за очередным мизерным пособием.
В отличие от своих ранних сотоварищей, от того же Холина или Пригова, Эдуард Лимонов, особенно в эмиграции, и на самом деле жил жизнью маленького несчастного, обделенного и отверженного русского человека. И потому, то, что у иных концептуалистов из веселой пародии со временем переходило в открытую издевку, насмешку над простым русским «быдлом», как нынче у Иртеньева или Шендеровича, у Эдуарда Лимонова становилось человеческой трагедией. Он не отстранялся от своего отверженного и брошенного героя, он был им.
«Так. Еще один русский» – сказал про него танцор Михаил Барышников, отвечая кому-то из своих высоких друзей. Таким его запомнили и в нью-йоркской эмиграции, и в лианозовской компании андеграунда – маленьким, худым, влюбленным и покинутым… Поэту было от чего отталкиваться, было о чем мечтать. Вот и закрепившийся в эмиграции Сергей Довлатов небрежно роняет: «Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке…» Из таких обычно и вырастают бунтари и революционеры, террористы и поэты.
Маленький человек с великой мечтой. Рахметов или Раскольников? Трагический голос поэта проступает через самые банальные слова, через набор общеизвестных положений, через повторы и реминисценции. В отличие от Дмитрия Пригова, стихами семидесятых годов вроде бы близкого Лимонову, поэт не примеряет на себя чужие маски, чужие образы, а сам сливается со своим маленьким человеком, повторяет его низовые слова, нарочито обедняет до разговорного свой язык, находит примитивные народные рифмы.
Намечается противостояние: у Дмитрия Пригова из-за его личного презрительного отношения к герою, в стихах господствует грубый комизм, низовой смех, у Эдуарда Лимонова – глубокий трагизм. Все зависит от авторского освещения одних и тех же используемых народных архетипов.
В результате у Пригова, к примеру, в его стихотворении «Куликово» звучит издевка над русскими:
С использованием тех же приемов, тех же стилевых и смысловых перепадов, того же низового слова, из-под пера Эдуарда Лимонова в то же время, где-то в 1971 году, появляются на ту же тему совсем другие стихи. Так что и андеграунд у нас был разный. Пример тому лимоновские «Чингизхановские гекзаметры»:
Лимонов не против татар, но и татары у него идут в общем русском имперском строю. Меняется отношение поэта к себе и себе подобным, к своему народу. Впрочем, все так и получилось в жизни, по лимоновским гекзаметрам, только не наш имперский сброд: «калмыки татары узбеки, и все кто нерусское ест…», а афро-азиатский сброд силами мирных кочевий уже почти раздавил и Францию, и Америку. Увы, мы опоздали с нашим мирным нашествием. Уже давят и нас самих…
Но какова ранняя идейная направленность осознанного эстета Эдуарда Лимонова? Пожалуй, тут его эстетство смыкается с эстетством Николая Гумилева или с таким же имперским эстетством Павла Когана:
«Всякие дивные мысли», посещающие голову просвещенного влюбленного юноши Эдички Лимонова, особенно после трагедии любви, наполнены взрывом ненависти к благополучному жирному, сытому буржуазному миру, отчаянием и болью отверженного человека, и пока еще экзистенциальным вызовом вольнолюбивого, брошенного, нищего и оборванного героя. Он уже боец, но пока еще боец – одиночка. Готовый шахид для любого восстания. Он уже шахид, но у него еще нет своего восстания. Воин в чужих станах.
Так он шел к своему внутреннему Китаю. Мировой космополитический театр жизни со временем становится для него чужим. Он отстраняется от него. Он отстраняется от самого себя, всячески выживающего в чужом для него мире. Он и в себе видит чужину, которую надо преодолеть в поисках своего национального Китая. Преодолеть своего отрицательного героя в себе самом. Любителя всевозможных модных тусовок, искателя эстетских приключений и знакомств со знаменитостями. Это изживается или убивается в себе самом наповал.
Конечно же, и у Эдуарда Лимонова, как у любого стоящего русского поэта, есть свои учителя и своя традиция. Прежде всего заметно влияние Велимира Хлебникова, которого он ценит чрезвычайно высоко, выше Александра Пушкина, о чем и пишет достаточно убедительно в газете «День литературы». Эдуард Лимонов справедливо считает, что у нас в России Велимир Хлебников явно недооценен. Обнаружилось еще одно поле сражения с друзьями-либералами. Их незаменимой четверке – Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева – он неизменно противопоставлял величину совсем другого порядка и измерения – Велимира Хлебникова. От Хлебникова и любовь к русскому языку. К русской теме, как к чему-то личному и необязательно пафосному.
В поэзии Эдуарда Лимонова всегда заметна направленность текста на самого себя, уход в собственные страдания и переживания. Никогда не господствуют внешние признаки земного бытия, без чего, скажем, не обходились шестидесятники. У Лимонова трудно понять, какое стихотворение написано еще в Москве, какое уже в эмиграции в США, а какое в Париже. Разве что последние тюремные стихи 2003 года выделяются своей тюремной семантикой. И лишь неожиданно, между прочим, встречаешь в стихах: «Вся седьмая авеню / шепчет тихо „Схороню…“», или же «…бросил вдруг в Сену бутылку араб / грек откусил свой кебаб», и становится ясно место написания стихотворения. Зато воспоминания о России, русская тема в эмиграции развивается постоянно. Маленький человек Лимонов всё больше воспринимает себя как русского человека, как русского национального поэта. Уезжал из России эстет, уезжал вместе с молодой женой, рвущейся в западные салоны, уезжал вослед за друзьями Кабаковыми и Шемякиными:
В эмиграции Эдуард Лимонов очень быстро обнаружил, что и друзьям не до него, заняты собственным выживанием, и идеалы не в моде, все определяет страсть к наживе, абсолютно чуждая Эдуарду Лимонову.
По-настоящему русским писателем Эдуард Лимонов себя почувствовал именно в Америке. И все свои былые концепты лианозовской поры обрели совсем другое значение в стране, где ему предстояло долго прожить чужаком, изгоем. Тем самым отверженным маленьким человеком, которого описывал еще в московских полуподвалах андеграунда. Сегодняшние почитатели Эдуарда Лимонова, наверное, не узнали бы в нью-йоркском Лимонове своего нынешнего лидера. Не знаю, что было бы, останься поэт в Москве в той же самой богемной среде. Мог бы так и остаться еще одним Приговым, не больше. Большого поэта всегда рождает трагедия. Национального поэта рождает любовь к родине. И то, и другое Лимонов осознал на чужбине.
Как бы ни была важна для литературы история маленького человека советской эпохи, живя в среде андеграунда, думаю, Эдуард Лимонов остался бы тем самым маленьким человеком, о котором с такой любовью писал. Чтобы в нём самом победил национальный поэт, ему важно было вырваться из всех окружавших его пут, пусть даже ценой эмиграции и трагического одиночества. Чтобы победил поэт, ему важно было, не теряя в себе простого маленького человека и его ощущений, обрести величие замысла, обрести свое поле сражения, свое Бородино и свою Куликовскую битву, где уже было бы предельно ясно, на чьей он стороне. Кстати, это не так редко случается: осознание своей национальности, принадлежности к своему народу на чужбине. Не случайно и славянофилы проявились в России после длительного пребывания в Германии. Повлияла не только немецкая философия, но и острое восприятие своей оторванности от родины.
А величие замысла в поэзии возможно только с пониманием своего народа и своей страны. И тут уже маленький человек Лимонова становится соучастником всего того, что было сделано в России его родителями и его предками, его сородичами.
Он играет с банальным сознанием, но и сам становится его носителем. И ему нравится примитивный банальный сленг простолюдина, ему близки народные кумиры, потому что он сам родом из рабочей окраины.
Оказавшись сначала в Москве, а затем в Нью-Йорке и Париже, он сначала с радостью осваивал новый для себя материал, отрекаясь от былого имиджа, от былых слов, от былых одежд. Он искренне стремился стать другим, он освоил эстетство, как иные осваивают какую-нибудь физическую химию. В его жизнь вошла элита русской и мировой культуры: Михаил Барышников, Иосиф Бродский, Лиля Брик, Татьяна Яковлева, Михаил Шемякин, Илья Кабаков, Франсуаза Саган и Деррида, Андрей Синявский и Мария Розанова… Можно было жить, обслуживая знаменитости, как и поступали иные его друзья.
Обладая блестящей памятью, уже года через два своего ученичества, а уж тем более за годы эмиграции, Эдуард Лимонов легко освоил чужие языки, перечитал модные в интеллектуальных эстетских кругах сочинения мудреных авторов, а затем неожиданно для себя интуитивно обнаружил, что высота и величие поэта возможны лишь при возвращении назад в низовое народное слово, в низовую народную культуру, в имперское сознание. Он должен был решить сам: или быть портным или портье, или становиться национальным героем. Выбрал второе. Лимонов пишет «Оду армии», как свой поэтический манифест.
С той поры в его поэзии всегда присутствует естественный, природный, идущий от отца милитаризм, не скрывая его любовь к оружию. Он не стал менять национальный русский менталитет, он обретает иной статус – имперского поэта, и со временем его маленький человек или уступает место имперскому человеку с иной семантикой, иной речью, или же сливается с ним, сам становится частью великого целого.
Эдуард Лимонов по сути создает новый поэтический миф, близкий великим мифам прошлого, славянского ли, германского или римского. Он старается победить хаос и в себе, и в мире. Осваивая свой национальный миф, Эдуард Лимонов поневоле обращается к истокам, к деревне, к избе. Нет, он не становится деревенским поэтом или поэтом-традиционалистом. Но значимость деревенского лада нужна ему, как фундамент в построении своего нового мира.
И далее поэт завершает, подразумевая таких как он сам: «побеги свершают пропащие души/… и можно и нужно сочувствовать им». В соответствии с новым мифом, с русской традицией поэт обращается к теме Великой Отечественной войны. В своей прозе он пишет повесть «У нас была великая эпоха», в поэзии пишет стихотворение «Наши национальные подвиги» – о победном 1944 годе, о русских солдатах, бьющих по хребту немецкого зверя. Это стихотворение-лубок, но в каком-то смысле и весь концептуализм – новый лубок, точно такое же смешение лубочного рисунка и лубочных стихотворений, без всяких символов обозначающих предметы и диктующих их прямое назначение. У него есть лубки-воспоминания, лубки-пейзажи, и даже исторические лубки. Лубки пишутся им с натуры, и ценность их всегда зависит от ценности увиденной, замеченной, подсмотренной натуры. Чем острее глаз, чем обширнее видение поэта, тем значительнее становится и лубок.
Эдуард Лимонов всегда равен самому себе. Когда он падал и разбивался, когда он плакал и корчился от боли, когда он угождал другим, его стихи падали вместе с ним, плакали, угождали… Когда он окреп и выжил в американском хаосе, закалился в странствиях и приключениях, понял, чего он стоит и чего ему надо, его стихи закалились вместе с ним… В его поэзии господствует такая автоматическая запись своей личности и личностного самовыражения.
И каков же он на самом деле: Эдуард Лимонов, как русский национальный поэт в пору своей зрелости, на пороге отрицания Америки:
Неожиданно я почувствовал в этих строчках интонацию Юрия Кузнецова, казалось бы, поэта крайне далекого от Лимонова. Но – сблизила тема. Сблизило стихийное евразийство, издавна отделившее нас от Елены-Европы, как бы ни прикидывались мы друзьями и соседями. После таких стихов и таких мыслей, там, на западе Эдуарду Лимонову уже нечего было делать. Блудный сын готовил возвращение на Родину ещё не зная, состоится ли оно, задолго до всяких перестроек. Он уже жил Россией, но не зная будущего, уныло обрекал себя поэт на могилу в Америке… Как мы уже знаем, с предсмертными предсказаниями у него не очень-то получается. Избежал и Саратова, избежал и Америки, хоть и завидовал белой завистью Есенину Сереженьке, что лежит «на Ваганькове / вместе с Катьками и Ваньками… / Не лежать же там Лимонову / блудну сыну ветрогонову / А лежать ему в Америке / не под деревцем. Не в скверике / А на асфальтовом квадратике…» К счастью, не будет в его жизни уже этого американского асфальтового квадратика, столь ненавистного поэту. Ненависть к Америке именно там, в Америке, вызывала в нём ультрареволюционное стремление к её разрушению, как символа мирового зла. Еще живя там, поэт мечтал её поджечь, мечтал сотворить в ней революцию. Вот оно – соприкосновение с агитками Маяковского:
Пришла пора революционного экстремизма Эдуарда Лимонова, пора сотрудничества с радикальными французскими газетами, пора шумных общественных акций, а затем, с началом перестройки, пора первых публикаций в России. Как и положено, в начале ухватились за Лимонова наши либералы, видя в нём модного эмигрантского писателя. Стали его печатать, по сути, не читая. Только так могла появиться в «Знамени» – самом буржуазном отечественном журнале – самая просоветская имперская повесть «У нас была великая эпоха». Небось, Наталья Иванова не рада такому былому авторству.
В то же время, в начале 1991 года и я связался с Лимоновым в Париже, договорились о сотрудничестве в газете «День». Ряд острых статей появились в «Советской России». Даже «Наш современник» со своим традиционализмом снизошел до рассказов самого протестного писателя. Начались частые приезды Лимонова в Москву, а затем последовало и возвращение на родину… Тут уж ему было вовсе не до стихов.
Либералы любят упрекать Эдуарда Лимонова в крайнем эгоцентризме, мол, и в партии он способен существовать только лидером. Легко выбрасывается достаточно большой период первых лет перестройки, когда Эдуард Лимонов ощущал себя всего лишь рядовым бойцом, воином в стане своих. Его печатали «Завтра» и «Советская Россия», он был членом Фронта Национального Спасения, был на баррикадах дома Советов в октябре 1993 года. И только после поражения патриотической оппозиции, после отхода на умеренные позиции его бывших соратников, он пошел дальше самостоятельно и создал свою национал-большевистскую партию. И то поначалу совместно с Александром Дугиным, поделив лидерство пополам. Рядовым бойцом он был и в борющейся Югославии, в Приднестровье. Лишь пройдя огонь баррикад и окопы горячих точек, уже не наемником, а осознанным русским патриотом, он решился на лидерство в движении обездоленных русских ребят, позвав всех молодых под знамена социальной и национальной справедливости. Он стал вождем таких же, каким был сам в рабочем Харькове – отверженных и обездоленных, непримиримых и гордых простолюдинов России.
К стихам Эдуард Лимонов возвращался изредка, под впечатлением событий или лирических настроений, последний раз – во время тюремного заключения. Характерным для поздних стихов Лимонова я считаю стихотворение, посвященное памяти майора, убитого в Чечне.
Безусловно самым ярким поэтическим воплощением ненависти к нынешней буржуазной власти, с которой Эдуард Лимонов боролся и в стихах, и в прозе, и в жизни, стал его «Саратовский централ». Одно из лучших стихотворений поэта. Мы видим уже отход от концептуального натурализма, от автозаписи впечатлений, видим зафиксированную поэтом в образах и метафорах, что так необычно для него, метафизическую реальность зла.
Может быть, в слиянии со стихией народного бунта, как у Александра Блока и Владимира Маяковского, у поэта Эдуарда Лимонова проявляется его высшая эстетика?! Это тот высший предел эмоционального неблагополучия, который может пережить поэт, обретая для себя самый высший хлеб поэзии.
2004
Внуково
Грязный реализм Эдуарда Лимонова
1. Еще один русский
Эдуард Лимонов, на мой взгляд, очень близок Сергею Есенину. Настоящему, подлинному Есенину. Поэту с нежной душой и резкими, грубыми поступками. Поэту из гущи народной и всегда трагически одинокому. Христианскому отроку, книгочею и бесшабашному хулигану. «Пей со мной, паршивая сука» и «Черный человек», «Москва кабацкая» и «Анна Онегина» – как это перекликается с «У нас была великая эпоха», с «Дневником неудачника», со стихами из сборника «Русское», с недозволенной искренностью «Эдички».
И тот, и другой молодыми, красивыми, влюбленными вошли в русскую литературу без приглаженности, с черного хода, не спрашиваясь ни у кого…
В прозе, конечно, Эдуард Лимонов ближе раннему Максиму Горькому, его босяцким рассказам, его ночлежкам, но судьбою, характером – они скорее противостоят друг другу. Горький старательно изживал из себя босячество, перечеркивал и стеснялся своего люмпенства, как чего-то постыдного. Дитя бараков – Эдуард Лимонов – несет свою российскую барачность как знамя, как символ нашей эпохи.
Критики Лимонова чаще других обращаются к Достоевскому в поисках «русского следа» в этом незаконном отпрыске русской литературы. Не любя Лимонова, наши либеральные интеллигенты сближают его с героями великого русского гения. Пишет об «Эдичке» А. Тимофеевский: «Получился замечательный роман, написанный его персонажем, нечто подобное тому, как если б коллизии Достоевского взялся изображать Смердяков. Получилась картина пленительная и отвратная, но от которой русский Нью-Йорк уже неотделим навеки». О. Давыдов в «Независимой» всю статью о прозе Лимонова умудрился написать, исходя из фразы героя «Эдички»: «Эх, не могу переступить Раскольникова… Эдичка несчастный, сгусток русского духа». По мнению Давыдова, проза Лимонова как бы написана Родионом Раскольниковым.
«Достоевский! – вот первое, что приходит на ум, когда начинаешь читать роман Лимонова» – согласимся с таким утверждением, но продолжим генеалогию литературного древа Эдуарда Лимонова. Героев Лимонова мы сможем во множестве найти у Василия Шукшина. Все эти «промежуточные», уже не деревенские, но еще и не городские персонажи, заселяющие наши города и стройки, все то, что презрительно истеблишментом советского общества называлось люмпен-народом, но уже и определяло во многом состояние общества – этот народ требовал своего воплощения в русской культуре. Шукшин, зафиксировав начало его появления, увы, очень рано погиб. У его продолжателей не хватило смелости пойти со своим героем до конца.
Посмотрим на героев прозы Лимонова через призму «прозы сорокалетних». С удивлением обнаружим близость писателя к повестям Руслана Киреева и Владимира Маканина. Найдем место бессмертному Эдичке среди героев «московской школы». Это такой же мятущийся, противоречивый, безыдеальный, но тоскующий по идеалу герой, как и его сверстники, оказавшиеся в поморской деревне (В. Личутин), среди демонов и московских пивнушек (В. Орлов), в уральских бараках (В. Маканин). Словом, в литературном отношении это был обычный персонаж прозы «сорокалетних» или «московской школы»), или в лагерных бараках и диссидентской среде (в повестях и романах Л. Бородина «Правила игры» и «Возвращение»).
Эдичка, герой самого нашумевшего романа Лимонова, не более автобиографичный, чем и все другие герои прозы сорокалетних, представляет собой все тот же вариант все того же сложного времени. И еще доказательство ненужности побега за границу (ненужности в психологическом, духовном смысле), ибо от себя не убежишь и другим не станешь. Этот герой, прежде чем броситься в бой с власть имущими, проверяет все варианты спасения. Но и с американской мечтой Эдичку ждет «Разочарование» (так называется скандальная статья Лимонова, опубликованная в «Новом русском слове»). Дальше начинается поиск пути, бесстрашный вызов всему, что мешает жить.
Не знаю, может быть, неожиданно для самого автора и для всей прозы семидесятых годов, но допускаю, что лишь Эдичка и станет тем литературным типом, который уже навсегда будет в глазах читателей характеризовать не Америку, не эмиграцию, а всю нашу эпоху бессудебья.
У многих других его талантливых коллег не хватило мужества сказать о себе все.
Это, может быть, единственная подлинная исповедь человека, потерявшего все, кроме права на собственную любовь. И дело не в откровенности сексуальных описаний. Скажем, в другой своей лучшей книге «Подросток Савенко», секса как такового почти и нет, но они равны – «Эдичка» и «Подросток Савенко» в своей предельной искренности простого маленького неухоженного человека, брошенного своей страной и своим временем на произвол судьбы. Вся перестройка – это дело рук шестидесятников-неоленинцев, верящих, что путем несложных марксоидальных изменений можно все так же ускоренно влезть в свое «счастливое будущее». Одни утописты соорудили в начале века Октябрь семнадцатого года, другие утописты-шестидесятники слепили перестройку-катастройку. Но все их утопии были материалистичны, неодухотворены, лишены плоти любви и духа любви.
«Ясно, что Мама Россия занята – мазохистски копается во внутренностях своей собственной истории, плачет над задушенными в последние полсотни лет в ее материнских объятиях покойными ее детьми. Поэтому до младших ее отпрысков дело, кажется, дойдет не скоро…»
Я постарался назвать нескольких виднейших русских писателей: от Максима Горького и Сергея Есенина до сверстников из «прозы сорокалетних» для того, чтобы опрокинуть навязываемую либеральными критиками и зарубежными обозревателями версию о «нерусскости» лимоновской прозы, о его якобы выпадении из всех наших традиций.
Можно упомянуть и о свободной поэзии Баркова, о русском авангарде начала века, чтобы убедиться лишний раз, что в великой русской литературе все есть. Венедикт Ерофеев был литературным отцом прозаика Лимонова. Даже близко – Веничка, как звали абсолютно все Ерофеева, и Эдуард Вениаминович, почти тезки по отцу. Поди разберись – Веничка, это Вениамин или Венедикт?! И уж совсем близко и без стеснения, с любовью заимствовано: Веничка и Эдичка. Впрочем, тогда многие были под влиянием Ерофеева в их компании: и Ленечка Губанов, этот лимоновский друг-недруг, с которым то дрались, то целовались, и о котором позже Лимонов написал прекрасную главу в так и неопубликованном московском романе, и художник Ворошилов, и первые «памятники», обожавшие Ерофеева. Прочитайте «Москва-Петушки» и вернитесь к «Эдичке», вы увидите несомненную связь, не подражание, не заимствование, не эпигонство, а творческую связь. Развитие идеи. Пожалуй, «Эдичка» более совершенен, более сделан, в ерофеевской прозе больше размашистости, всяких отклонений.
Есть общее ощущение времени у Лимонова с Губановым. Прочитайте одновременно стихи Лимонова из сборника «Русское» и стихи Губанова. Задумайтесь над тем ранним, еще где-то в шестьдесят девятом году и далее, отрицанием литературного истеблишмента, парадного подлизывания, стремления любым путем попасть в придворную элиту. Вот почему и смоговцы, и Веничка Ерофеев, и Лимонов сразу и яростно отбросили поэтов-шестидесятников: Евтушенко, Вознесенского и других, за придворное диссидентство, за лакейство, за неизбывную тягу к великосветским салонам, к дачам чекистов и чекистов, к наградам и премиям. Разве не близко – у смогиста Юрия Кубланского: «Хитрый Межиров, прыткий Евтюх, Вознесенский – валютная липа» и у Лимонова характеристики всех этих «официальных левых» в прозе и стихах. Они даже не хотели – сосуществовать. У них была своя компания, где детский поэт Сапгир соседствовал с художником Брусиловским, сказочник Циферов с гитаристом Бачуриным. Как пишет Лимонов: «Вдруг воздух огласился ругательствами и вообще произошло замешательство. В лисьей шапке с волчьим взором взбудораженный и тоже нетрезвый появился поэт Леонид Губанов. За ним шел поэт Владислав Лен и пытался осторожно и солидно урезонить его…» К чему это я цитирую: к тому, что и в своей поначалу скандальной стилистике Лимонов прежде всего близок – наиболее близок – той атмосфере московских кружков шестидесятых годов, тому устному творчеству, которое было столь популярно в годы оттепели. И он, может быть, единственный наиболее полно выразил свою эпоху, свое окружение в слове, в книгах. И тем старательнее ныне в статьях о смогистах, о Ерофееве «чистенькие критики» не упоминают ни Эдуарда Лимонова, ни такого же реального участника тех далеких дней Николая Мишина, ныне руководителя издательства «Палея». Главные действующие лица – Губанов и Ерофеев – ушли в мир иной такими же непокоренными, как и были; многие разъехались по белу свету и ныне далеки от событий на своей родине, остальные же (как правило, второстепенные участники) давно не бунтари и усердно дотягивают до нынешнего совбуржуйского истеблишмента все яростно-нонконформистские движения шестидесятых годов.
И только бунтарь Эди Лимонов остался бунтарем, а значит не сдался, не принял навязываемых правил игры, а значит единственный остался верен духу самого молодого общества гениев…
А теперь, поняв всю русскую природу таланта Эдуарда Лимонова, эскизно обрисовав его русских прародителей и литературных родственников, можно вернуться к тому, что изрекал литературный запад, приученный русскими силовыми приемами к прозе русского «энфан-террибля». Точно так же прорывались грубо, по-русски, в западную живопись – Михаил Шемякин, в западный балет – Михаил Барышников и так далее.
Из книги «Дневник неудачника»:
«Кто это стучится в дверь. Да так себе, проходимец, писателишка. Эди Лимонов… „Да так, еще один русский!“ – сказал большой любитель черешен Миша Барышников, когда его спросили, кто это.
Мне это определение понравилось. Я и есть еще один русский».
Как сказал американский критик Р. Соколов: «Вот он взял и смахнул викторианскую паутину с русской литературы».
Судьба Лимонова – отчасти и судьба Набокова. Ведь на «Лолиту» также набросились и за антиамериканизм, и за нарушение норм морали. В творческой сути своей это скорее писатели – антиподы. Подчеркнутый аристократизм Набокова, его строгий, классический язык, холодная чопорная стилистика не имеют ничего общего с «грязным реализмом» Эдуарда Лимонова. Здесь ближе сравнение американского критика Джона Оксы прозы Лимонова с такими писателями, как Чарльз Буковски и Хуберт Сэбли, с чем согласен и сам Лимонов. «Под „грязным реализмом“ же следует понимать жестокий творческий метод, не обходящий молчанием и самые, казалось бы, низменные или неприятные проявления человека. Герой Буковски – писатель-алкоголик, антигерои – герои Сэбли, обитатели дна общества: наркоманы, хулиганы, бродяги. В известном смысле „грязный реализм“ – это оживленная горьковская традиция „жестокого реализма“».
Поразило, когда Олег Ефремов не признавал имя Максима Горького, унизив сразу двух великих русских писателей – и Чехова, и Горького, побивая одного другим. То запрещали Булгакова и Гумилева, теперь – Горького и Маяковского. Поразительно, что запрещают по сути – одни и те же люди из чистенького советско-буржуазного истеблишмента. Что Андрей Жданов, что Олег Ефремов – одни и те же запретители русской литературы, с которыми борется всю жизнь Эдуард Лимонов.
Не зная ни Венедикта Ерофеева, ни Василия Шукшина, ни других русских писателей, на Западе сравнивают прозу Лимонова со своими «взрывателями устоев»: с книгами У. Берроуза, всколыхнувшими в шестидесятые годы Америку, но больше всего с «Тропиком рака» Генри Миллера. Не возражает против этого сравнения и Лимонов. В одном из интервью он сказал: «Если мой роман будет опубликован, то Россия пусть позже других, но будет иметь своего писателя, которому посчастливилось или, наоборот, во всяком случае которому пришлось стать русским эквивалентом Седина и Миллера. Я на эту роль не напрашивался, специально ничего не хотел, но, по-моему, я первый стал писать простым нелитературным, злым… каким угодно языком. Во Франции это называют „лангаж вер“, зеленым, то есть нормальным языком, которым на советской улице все говорят. Я стал говорить открыто обо всех активностях человека. Не обязательно все должны так писать, но я думаю, что этот опыт нужен и русскому обществу, и русской литературе, оба станут свободнее».
2. Бунтарь из провинции
Я абсолютно уверен в том, что беспощадная жизненность Эдуарда Лимонова связана с его провинцией, с харьковской окраиной, с деревенским прошлым его родителей. Обычно москвичи сдаются куда быстрее. Все в Москве, от фундаментальной науки до чиновничьих контор, от издательств и газет и до армейских штабов – определяется провинциалами. Вся динамика развития нации, все жизненные соки страны – оттуда же. Отсюда и лимоновский стиль жизни, «крутой замес ухваток шпаны и привычек богемы, абсолютного индивидуализма и пиетета перед государственностью, лихой российской отчаянности (не бэ, прорвемся!..) и невероятной литературной работоспособности». Его нонконформизм формировался в барачных условиях, вырабатывая невероятную стойкость, ибо он не имел ничего общего с уютными интеллигентскими кабинетами и фрондирующими застольями. Когда чистоплюи из критиков и критикесс хотят видеть ухоженного Эдичку в размышлениях о чужой культуре, о разбитой любви и уж так и быть, о сексе (модном сегодня в профессорских салонах, где и матом уже не грешно пробавляться), но протестуют против его плебейства, против его злобного антибуржуазного оскала, они оскопляют его. И доказывают свое полное непонимание природы лимоновского таланта. Им в Лимонове дорог лишь «контекст разбитой любви и отверженности, все краски чужой культуры», как пишет в «Независимой» О. Давыдов, а все остальное в его прозе – это «пустые претензии». Без красок чужой культуры они в прозе видят лишь «обычного сукина сына… с харьковской окраины… Типичный люмпен».
Они ненавидят не конкретно Эдуарда Лимонова, а миллионы таких, как он, «типичных люмпенов» с рабочих окраин, с промышленных поселков, из общаг и бараков, в этом они ненавидят и Владимира Максимова с «Прощанием из ниоткуда», и Виктора Астафьева с «Последним поклоном», ненавидят всех нас чуть ли не классовой ненавистью. Да, Лимонов – почвенник барака и коммуналки, он стал выразителем люмпенизированного народа, и в этом он всегда искренен и правдив.
Критик из «Независимой газеты» считает, что автор выдумывает это люмпенство, эту барачность своих героев, и что ныне, в поездках по России он собирает новый материал, героями которого станет «вся эта компания – чикины, бондаренко, Жириновские, макашовы». Критик бедный и не понимает, в какую историю попал, что говорит о его феноменальной наивности и неискушенности в литературе. Ни Давыдов, ни Макашов, ни Чикин не попадут в герои никакого романа.
Герои его прозы – это, как всегда и бывало в русской литературе, все те же обычные люди, часто не в лучшую свою пору. Он и сейчас в своих поездках ищет именно своих героев.
Любители социологии могут обратить внимание на место рождения – Дзержинск Горьковской области – значит, земляк столь ценимого им Максима Горького. Детство и юность провел на окраине промышленного Харькова. Начал писать стихи в пятнадцать лет. Читал их с эстрады, пробовал печатать в Харьковских газетах. Обо всем этом написал в трех повестях харьковского цикла «…У нас была великая эпоха», «Подросток Савенко» и «Молодой негодяй». С 1967 года жил в Москве без прописки, нелегально, у своих друзей – художников и поэтов андеграунда. Зарабатывал портняжничеством. И сейчас в Москве есть масса людей, рассказывающих, что они ходили в брюках, сшитых самим Лимоновым, а то и хранящих эти самые брюки. Занимался в литературной студии, руководимой Арсением Тарковским. Еще в Харькове взял псевдоним – Лимонов, сознательно нелепый, искусственный. Впрочем, в кругу знакомых его и звали – «Эди» и «Лимон». Подросток с кликухой «Лимон» стал писателем Эдуардом Лимоновым, но паспорт менять не стал. Во всех документах и здесь, и в Америке, и во Франции «проходит» как Савенко. Московский период жизни описан в рассказах, в до сих пор неопубликованном московском романе. В 1974 году, устав от неухоженности и неуютности, завоевав, наконец-то сердце любимой Елены Щаповой и женившись, поверил в «американскую мечту» так искренне, как привык верить русский человек, отправился в США спасать себя и свою прекрасную Елену. Также искренне – разочаровался в Америке, и с той же неистовостью, с которой бунтарил в Харькове и Москве, предпринял штурм Америки. За любовь к свободе, за бунт и нонконформизм вылетел из «Нового русского слова», где одно время считался наиболее перспективным журналистом, расстался с женой, и уже в одиночку, без всякого литературного опыта, без поддержки эмигрантских организаций, без славы диссидента и политического оппозиционера – он доказал право на свое существование в этом мире. Он бросал вызов всегда и всем, кто хотел его смирить. В Америке он стал гордиться и тем, что он сын офицера НКВД и никогда не был репрессирован.
«Счастливый человек, который не был репрессирован», – говорил он, меняя профессию за профессией – каменщика, землекопа, официанта, живя в самых дешевых отелях, а то и вовсе бездомничая. Ему претило ради куска хлеба предавать Родину, заявлять о своем антикоммунизме, вспоминать о московских мытарствах, выдавать себя за жертву режима. Он никогда не был ни коммунистом, ни вообще сторонником системы, но он любил свое государство и свой народ и не желал притворяться. Надо сказать, власти он всегда недолюбливал, и они платили ему тем же. Думаю, так будет и в будущем. Он не человек компромисса, не человек системы (любой), но он – человек действия, дела и долга.
С эмигрантами ему всегда было тяжело. «Я никогда не любил диссидентов и никогда не скрывал этого. И они меня не любили… В Нью-Йорке, например, это были какие-то похожие на крыс и мышей, серые люди, шмыгающие по улицам, вечно затравленные, замученные и забитые. Я никогда не хотел быть таким».
И тем не менее, Америку он победил. Победил своим нашумевшим романом «Это я – Эдичка», победил своей русской энергетикой, направленностью на дело. Победил, уже уехав из нее. Он был одним из первых эмигрантов, написавших русский Нью-Йорк, русскую Америку и вообще – Америку, которую он знал и чувствовал своей кожей чернорабочего, кожей бродяги и отщепенца, сидящего на велфере. Такую литературу официальная Америка признавать не хочет, в этом мире плюрализма ругать Америку не позволяет себе ни одно крупное издательство. И пришлось Эдуарду Лимонову, по существу, эмигрировать еще раз – в Европу, где выходили его антиамериканские романы и сборники эссе.
Его первый роман, прежде чем завоевать мир, был отклонен в тридцати шести издательствах и в конце концов вышел на французском языке в 1980 году в издательстве «Рамсей». Лишь спустя годы, обойдя мир, книги об Америке вернулись в США. Еще спустя годы они достигли России. В Америке происходит действие «Эдички», «Дневника неудачника», «Американских каникул» и многих рассказов. Уже около двадцати книг вышло у Эдуарда Лимонова, из них на родном русском – всего семь. Такое недовольство вызывает прозаик и у левой, и у правой эмиграции своей независимостью, антиамериканизмом, бунтарским вызовом нонконформизма, сформированного русской провинцией.
«Русский читатель-эмигрант в большинстве своем не понял, что среди воплей Эдички самый сильный – вопль индивидуума против засилья коллективов. Переехав в американский или французский, или израильский коллектив из советского, эмигрант инстинктивно пристроился к новому улью „МЫ“ и радостно присоединяется к толпе погромщиков всякий раз, когда линчуют „Я“… Биологическое презрение Эдички к наскоро сооруженной американской цивилизации… были интерпретированы „МЫ“ как антиамериканизм», – так пишет сам Лимонов об эмигрантской блокаде.
В журнале «Знамя», не разобравшись, в первом увлечении напечатали его наиболее прогосударственный, можно сказать – имперский, державный труд – повесть «У нас была великая эпоха». Уже в послесловии к повести В. Шохина оправдывается: «Автор „Великой эпохи“ не хочет поступаться реальностью – той, пусть, мифологизированной реальностью, которая, как это ни горько признавать, существовала и преобладала в сознании нашего народа».
На Кубани, где побывал Лимонов, в журнале «Кубань» вышла вторая харьковская повесть «Подросток Савенко». Нашим читателям интересно будет узнать, что «Подросток Савенко» – наиболее известная повесть Лимонова и переведена на гораздо большее количество языков, чем тот же «Эдичка». Сам прозаик, готовясь к русским публикациям, просит обратить внимание на следующее:
«Став писателем вне советской литературы… я оказался свободен от многих, присущих этой литературе традиций и сам того не сознавая, нарушил множество ее табу. Я перечислю здесь самые основные:
1. МАТ.
В рассказах моих (как и в романах) персонажи и автор употребляют так называемую ненормативную лексику, проще говоря, мат. Объясняется это не пристрастием автора к таковой лексике, а тем, что подавляющее число моих персонажей – очень живые люди в тяжелых и крайних ситуациях и, как подобает такого типа людям, выражаются энергично и крепко, а не на литературной латыни.
2. НЕПРИЛИЧИЯ.
Употребление „прямых“ описаний сексуальной активности человека вызвано необходимостью моего стиля – открытого и без умолчаний.
В моих книгах, даже в самых рискованных, однако, нет ни строчки порнографии.
Я хочу, чтобы читатель помнил о нарушениях табу. Его также не должно смущать то обстоятельство, что „Я“ (и лишь в редких случаях „ОН“) моих текстов – одновременно и герой, и автор. Не следует понимать мой метод как эгоцентризм и объяснить его эгоизмом.
„Лимонов“ моих рассказов всего лишь предлог для того, чтобы описать, представить, показать (как хотите) других людей и их судьбы, места отдаленные и ситуации. Все многообразие мира». И в самом деле, Лимонов, оставаясь автором, становится и героем всех своих произведений. Безусловно – главным героем, вокруг которого уже задействованы сотни персонажей. Кто из них более популярен – Эдичка-герой или Эдичка-автор, сейчас трудно отделить. Его жизнь становится легендой, но уже никто не может разобраться, насколько эта жизнь принадлежит автору книг о жизни героя.
Таков ли он – писатель, как описываемый им персонаж? Тем более, что за годы, прошедшие со времен написания первых книг, изменился и сам автор, изменились его позиции по многим важнейшим проблемам, изменилось и само ощущение жизни. Уже нет того неудачника, который вел свой дневник, нет того разочарования в любви. Как бы ни был близок автор тогда своему герою, сегодня уже точно – это лишь литературный персонаж, чего бы он ни касался. Долгие годы многие прототипы обижались на него за свое изображение. Касалось это даже изображенных родителей. Сегодня они, уже, как правило, гордятся приобщению к литературе, будь то в «Эдичке» или в «Подростке Савенко», но уже автор сомневается, а соответствовало происходящее – действительности, уже автор претендует на фольклорный вариант. Впрочем, так ли важно, был ли таким Эдичка Лимонов в действительности – он стал духом своего времени, его метафорой. И потом автор даже в документальном произведении всегда идеализирует себя или разоблачает себя более, чем это есть на самом деле. Относясь к реальному Лимонову так, как герои книг относятся к литературным героям, читатель ошибется. Он поверил в миф и потому обманут, подобно ребенку, поверившему во всамделишного деда Мороза. Но тем не менее, и в жизни, и в литературе Лимонов внушает оптимизм. Показывая грязь, он уверяет, что из любой грязи человек может выбраться. Этим он дает надежду всем, от нынешних обитателей американских трущоб до нынешней харьковской шпаны.
Конечно, его проза даже героям своим – непривычна. Но я сейчас мог бы назвать целый ряд русских писателей и художников откровенно патриотического, государственного направления, творчество которых на первый взгляд, вступает в противоречие с социальными взглядами писателей авангардной эстетики – уже упоминаемый мной Венедикт Ерофеев, Юрий Мамлеев со своими «Шатунами» и прочей дьяволиадой, Александр Проханов с технократическим, апокалиптическим видением «Вечного города», Александр Зиновьев с сатирическими «Зияющими высотами»… По сути, авангардна и урбанистична эстетика Александра Невзорова, начиная с его музыкальной заставки.
Сейчас – время баррикад, сейчас все русские писатели, вся русская национальная элита – должны быть вместе.
Я не знаю, что будет с писателем Лимоновым дальше. Пока он все еще не любит старых героев, но молодость описана до последней минуты, но годы идут, а писать себя нынешнего ему уже неохота.
Как и в его давних стихах, посвященных Елене: «Прости меня. В июльской старушке я сегодня увидел тебя. Это неприлично и нехорошо». Или в «Дневнике неудачника» – призыв искренний, от вопроса в себе: «Я хочу умереть молодым… Не может быть Лимонова старого! Сделайте это в ближайшие годы». Да и верно, Лимонова старого пока в прозе не видно. А что будет?
3. Непотопляемый Лимонов
Писателя Эдуарда Лимонова, поэта Эди, американского безработного, московского богемщика, шпану и босяка из Салтовки, харьковского портняжку – топили в этой жизни многие и много раз. Ему везло. Как и всякий, прорывавшийся в одиночку, а часто и заранее списываемый со счетов, он выработал независимость, выработал свое одиночество. Энергия таланта, она и побуждала молодого Савенко-Лимонова к действиям, привела его к Анне, в компанию поэтов, художников, любителей умно потрепаться и просто тунеядцев. Это же движение к литературе отдалило его от полууголовной Салтовки. Конечно, в харьковских книгах Лимонов идеализирует себя. Читая нынче наших «чистоплюев» в «Независимой газете» о «сукином сыне с харьковской окраины», грабителе и насильнике, я вижу их чистенькое детство, с наивностью верящее во все лимоновские ужасы, рассказываемые о себе. Я-то во всех этих историях вижу жажду подростка в сильных и смелых друзьях, в надежном защитнике, который не обманет.
Он – типичный сын улицы, и в свою литературную среду входил с превеликим трудом, признавали его талант, но чувствовали природную неиспорченность, заманивая в салоны и в авангардистские действа, посмеивались над его «ненашестью».
Подросток Савенко, как и положено, на первых порах на пути из окраинно-дворового приблатненного мира в литературу, восхищался первым «живым поэтом», девицами, знающими про Пастернака и Бабеля, официальными лидерами неофициального искусства. Он менял кумиров, по мере своего собственного творческого взросления. Пройдя все круги провинциального признания, кроме мертво-официозного, которого он и не жаждал, он рвется в Москву. «Почему ты уверен, что ты особенный?» – кричит ему его приятель Юрка. А Лимонов еще ни в чем неуверен. Это вовсе не Лимонов кричит, а энергия таланта. Сколько чеховских героинь и героев рвалось в Москву? А не в Москву, так во что-то другое – с жаждой состояться. И сколько из них «утонуло», спилось, растратилось на пустяки и на говорильню, сколько заразилось интеллигентскими болячками и уехало из России, вопя о ненависти к своему народу? И что? Много ли они получили от мира в своих Парижах и Нью-Йорках? Лимонов – оказался из выплывающих. Он выплыл из блатного круговорота, выплыл сам, и это – главный ответ всем нынешним его очернителям.
Он выплыл из московских авангардистских салонов и художников-оппозиционеров, из алкогольно-наркотического дурмана и русофобского окружения, довлеющего над российской интеллигенцией. Собственно, это окружение и сформировало со временем сознание «российского националиста» Эдуарда Лимонова, никогда прежде не интересовавшегося ни национальным вопросом, ни евреями как явлением, ни проблемой российской государственности.
Еще в Харькове его поразила зацикленность многих местных евреев на русофобии. В «Молодом негодяе» он пишет: «Со скамеек у „Зеркальной статуи“ все с большей самоуверенностью и возрастающей презрительностью глядят на окружающий их Харьков сионисты. Эд Лимонов не любит козье племя, из толпы которого ему стоило таких трудов выбраться, и цену козьему племени знает. Но даже ему неприятно брюзжание сионистов на русский народ… „Юра, если вы все в этой стране так ненавидите, – сказал однажды Эд Милославскому, – почему бы вам не уехать отсюда?“… Именно после шестидневной войны они взбесились. Вдруг возможно стало одним махом зачеркнуть личные неудачи, личное безволие, сонность, робость или недостаток таланта, объявив себя евреями и свалив причину неудач на чужую им страну, в которой они себя обнаружили. Опять фараон был злом, а евреи стали безусловным добром… Можно ли винить их за этот стихийный национализм, вдруг вспыхнувший в них? Статистов, шестерок – тех винить за что? Им во все времена необходимо общее дело, за которое они могут уцепиться, дабы преодолеть индивидуальное ничтожество. А вот талантливого Милославского винить можно».
Выплыл он и в Америке, из безработицы, нью-йоркского дна, грязи и ненависти. На этот раз выплыл – уже навсегда. Уже вехой в русской литературе.
«Кого я встречу, что впереди – неизвестно. Может, я набреду на вооруженную группу экстремистов, таких же отщепенцев, как и я, и погибну… Ведь я парень, который готов на все. И я постараюсь им что-то дать. Свой подвиг. Свою бессмысленную смерть, да что там постараюсь! Я старался тридцать лет. Дам».
Ему повезло, сегодня он дает свое все не где-то там далеко, а в России, в окопах Дубоссар, на штурме антинародного Останкино. Он готов на все за свою великую эпоху, за свой народ, за свою Державу.
Он не лжет ни в романах, ни в статьях. Но когда же надоест этой бездарной своре чистоплюев-критиков делить писателя по клочкам. Целый год в «Литературной газете» делили Солженицына. Уже столетие делят Достоевского на «чистого» и «нечистого». Пришел черед Лимонову…
Лимонов – это и вся горечь происшедшего со страной. Это и тоска по тому, что было, по деревенским предкам своим: «Предки мои, очевидно, землю любили. Как весна – так тоскливо, маятно, пахать-сеять хочется, землю рукою щупать, к земле бежать. А ведь был бы я наверняка мужик хозяйственный, строгий»…
Так кто же виноват, что савенки становятся Лимоновыми и разбрасывает их от Колымы до Флориды? И что делать, чтобы вновь все собрать воедино? Не иначе, как придется пройти новую «героическую эпоху».
«Внук и племянник погибших солдат и сын солдата, я воздал должное атрибутам мужественности, несмотря на то, что они не в чести у сегодняшнего гражданина. Мои личные пристрастия я отдаю армии Жукова в битве за Берлин, а не „Шербургским зонтикам“. Человека „героического“ я активно предпочитаю „пищепереваривающему“». Это из его прозы. Это – девиз. Все-таки, един Лимонов!
Одиннадцатая глава. Евгений Нефедов
Нефедов Евгений Андреевич родился в 1946 году в Донбассе, в городе Красный Лиман. После школы был рабочим, служил в армии, окончил факультет журналистики МГУ. Работал журналистом в районной газете в родном городе, был редактором областной донецкой газеты «Комсомолец Донбасса», в течение пятнадцати лет являлся журналистом «Комсомольской правды» в Донбассе, Москве, Праге, много лет был собкором «Комсомолки» в Чехословакии. Не принял перестройку, и за антиперестроечные материалы вынужден был уйти из «Комсомольской правды».
В 1990 году по приглашению Александра Проханова перешел в новую оппозиционную газету «День», впоследствии, после её разгрома и закрытия в бурные октябрьские дни 1993 года – во вновь созданную «Завтра», где и работает по настоящее время. Член Союза писателей СССР с 1978 года. Автор двадцати книг поэзии, публицистики, переводов, сатиры, лауреат ряда российских и украинских литературных премий, секретарь правления Союза писателей России.
Евгений Нефедов – один из создателей и руководителей землячества донбассовцев в Москве, Почетный гражданин Красного Лимана, действительный член Академии проблем безопасности, обороны и правопорядка (Москва) и Петровской (Санкт-Петербург) Академии наук и искусств.
Женат. Имеет дочь, живет в Москве.
Говорилиада
Русская Пародия Евгения Нефедова
Сегодня Евгений Нефёдов, пожалуй, самый известный русский пародист. Он порой и обижается на свою славу пародиста, мол, он же и лирик, и поэт гражданской темы. Его пламенные гражданские стихи звучали и на баррикадах дома Советов в октябре 1993 года, и в горячих точках на постсоветском пространстве. Недаром его так ценят и украинец Борис Олейник, и русский Егор Исаев, поэты эпического мышления. Недаром его четверостишья поясняли плакатные рисунки Геннадия Животова, как в своё время «Окна РОСТА» дополнялись емко и кратко строчками Владимира Маяковского. Да он и сам заверяет читателя, что «… издав ряд сборников с поэтическими пародиями („Цель“, „Вашими устами“, „С кем поведешься…“ и „Говорилиада“), я, тем не менее, не считаю себя пародистом „в чистом виде“, поскольку остальные мои книги плюс обширная периодика – это просто стихи и поэмы, лирика, публицистика, переводы…»
Но заметных поэтов на Руси во все времена было много. А вот ярких пародистов – единицы. И простит меня, Евгений Андреевич, мой давний друг и соратник и по газетам «Завтра» и «День литературы», и по политической борьбе, но его пародии мне запоминаются прежде всего, я чувствую его в каком-то смысле коллегой по критике, ибо что такое умная и толковая пародия, как не краткий и концентрированный анализ творчества поэта.
Стало заметным увлечение наших современных поэтесс: Веры Павловой ли, Нины Искренко, Елены Фанайловой, и даже Риммы Казаковой, подробностями интима, поэтизацией собственного оргазма и собственных гениталий. Как не обыграть такое беспощадное самообнажение, да ещё публикуемое в солидных толстых журналах таких, как «Новый мир» или «Знамя», которые родители не стесняясь, дают читать и малым детям. Не понимаю, зачем это надо отнюдь не бездарным поэтессам, или так хочется, чтобы тебя читали хотя бы эротоманы?
Эти строчки вполне можно использовать для рекламы порномагазинов, так, чтобы мигали они неоновым светом на вывесках перед входом в магазин.
И это писала уже не юная Нина Искренко. Зачем? Для того, чтобы быть увековеченной Евгением Нефедовым?
А есть еще кошмар Веры Павловой. Когда «…в метро трусы врезались в писку…» Этот слезный оргазм остроумно прокомментирован пародистом в веселой словесной игре «Про езду». Пародист играет звуками, созвучьями, намекает, а уж читатель сам договаривает за него. Та же излишне озабоченная сексом и явно охотно демонстрирующая свои гениталии всему миру Вера Павлова никак не унимается, и вновь, спустя года три пародист обращается к её новым строчкам «А руки совсем холодные. / Согреть бы в твоём паху…» от веселого обыгрыша паховых подробностей Нефёдов переходит к обозначению всего подобного стихотворного явления.
Так и создаётся пародистом портрет «э-пахальной поэзии». Кстати, специализируется на такой генитальной поэзии прежде всего журнал «Знамя», или климакс замучил стареющую Наталью Иванову? И вот она уже мечтательно публикует стихи Елены Фанайловой, выдавая свои тайные желания: «Я хочу быть разного ерундой, / уличной грязью… той / первой встречной восторженною мандой…» При всей своей вольности и игривости наш пародист, поистине обалдевший от подобных откровений стареющих львиц из «Знамени», в ехидной пародии старается обходиться без подобных откровений. Оставляя их на совести редколлегии журнала. Неужто об этом же мечтают Карен Степанян и Сергей Чупринин, Инна Лиснянская и Геннадий Русаков?.. Не верю. Вот и Евгений Нефедов не верит:
Не менее безжалостен он и к пошловато-сентиментальной дамской поэзии, не обходит своим вниманием и тружеников водочных застолий. Так и создается Евгением Нефедовым веселый жанр пародии, как часть острой и эффективной критики.
Пародия возникла ещё в древней Греции. Дословно греческое parodia переводится как пение наизнанку. Строго академически пародию определяют, как нарочитое несоответствие стилистических и тематических планов. Выделяют два классических типа пародии – бурлеск, низкий предмет, излагаемый высоким стилем, и травестия, высокий предмет, излагаемый низким стилем. Обычно высмеиваются стихотворные штампы, неумелые подражания, пошлость и скабрезность. Но можно пародировать и целые жанры, литературные направления или идейные и политические пристрастия. За последнее время о пародии всерьез писали Юрий Борев, Владимир Новиков. Кстати, активное пародирование того или иного литературного направления говорит о том, что это направление уже изжило себя. Не случайно сегодня тот же Евгений Нефёдов столь щедро пародирует постмодернизм. Хороший пародист метко пародирует индивидуальный стиль самых известных писателей. Скажем, известный пародист А. Архангельский в своей ставшей уже классической книге пародий по любой строке уже угадывает стиль В. Маяковского, С. Есенина, Б. Пастернака, П. Антокольского. И в определенном смысле, как бы ни была жестока пародия, она свидетельствует об отсутствии уныния в современной литературе. Поток безликой однообразной стихотворной продукции невозможно пародировать.
Уже более двух с половиной столетий существует русская литературная пародия, немало известных поэтов и в девятнадцатом, и в двадцатом столетии вздрагивали, когда попадали под прицел блестящих пародистов. Как говорят, на то и щука в озере, чтобы карась не дремал. Острой пародии боятся больше, чем обширного критического разгрома. Да и разгромы быстрее забываются, а вот блестящая пародия остается на века. И сейчас вспоминают знаменитую книгу пародий Архангельского, удачно отметившего все стилистические пристрастия многих именитых поэтов двадцатых годов. В позднее советское время царил в этом жанре Александр Иванов. Откровенно жаль, что в последние годы он скатился к дешевым политическим эпиграммам на своих идейных противников, забыв о достоинстве литературы. Он же, увы, первым пародию и опошлил, сведя к чисто эстрадному развлечению, к шоу-бизнесу. Как автор лучших литературных пародий он и запомнится, а все его эстрадные шутки и злобные эпиграммы забылись сразу же после его смерти. Его беда в том, что самобытный вид критики он превратил в чисто развлекательный жанр, а уже вослед ему пошли всевозможные Петросяны и Галкины.
Евгений Нефёдов вернул пародии серьезность и значимость, отнюдь не в ущерб веселости и остроумию. Он демонстрирует нам всю галерею современной поэзии, сквозь увеличительное стекло показывая и читателю и герою его досадные промахи. Пародийное осмысливание текста всегда несет в себе комизм и смех. Не может быть несмешного пародиста. Не случайно, кумирами и героями для самого Евгения Нефёдова были и есть бравый солдат Швейк, Василий Тёркин, весёлые, но отнюдь не пошлые герои мировой литературы. Потому и он в дружеской пародии на Эдуарда Лимонова переходит от обыгрывания стихов Лимонова «Люблю я Крым и не люблю Одессы…» к злой сатире против неприемлемых Нефёдовым явлений общественно-политического характера.
Это скорее не пародия уже, а народно-политическая сатира. Не случайно исследователь жанра пародии Владимир Новиков, автор серьезной книги, но, увы, оголтелый либерал и демократ, уже не в состоянии был подняться поверх барьеров, отказавшись от объективного анализа его острых и метких пародий, изрёк: «Нечего сегодня делать пародистам школы Александра Иванова. Остался, правда, один музейный экземпляр – Евгений Нефёдов, публикующий в газете „День литературы“ очень советские пародии на новых поэтов…». Он не хочет видеть ни гротескно-пародийного стиля, ни пародийно-сатирической линии в творчестве Нефёдова, не хочет видеть в нём мастера умного смеха. Видит лишь некую советскую музейность. Уж чего-чего, а музейности в нефёдовских пародиях днем с огнём не найдешь. Не случайно ссылками на его пародии полон нынешний Интернет, следят и читают. Да и как пройти мимо искрящих остроумием пародий, точно воспроизводящих авторскую манеру и стиль, вскрывающих внутреннюю слабость того или иного пусть и известного стихотворца, хотя бы и Евгения Евтушенко. Нефёдов вышучивает его переменчивую натуру, всегда готовую обслужить новые власти. Вот Евтушенко в ранней редакции одного из стихотворений воспевает революцию и её творцов:
Проходит время, Ильича любить стало не модно, наш пострел срочно приспосабливается:
Думаю, со временем этот оральный поэт заменит в своих стихах и Стеньку, а, может, и самого Пушкина. А пока он попал на острое перо Нефёдова:
Мне кажется, в лучших своих пародиях Евгений Нефедов явно превосходит былого популярного пародиста Александра Иванова. Пародист замечает все особенности поэтики своих героев, все языковые неточности и погрешности. Пародист фиксирует увлеченность модной темой, смысловую направленность стиха. Пародист всегда прост и общедоступен для своего читателя, за какую бы сложную тему он не брался. Не понятый пародист – это не пародист. Правда нынче иная поэзия, к примеру, Игоря Иртеньева или Дмитрия Быкова во многом пародийна изначально, но это уже явно бессмысленная пародия, игра на занижение, осознанная скабрезность.
Настоящая пародия, какой бы острой ни была, лишена пошлости. В русской традиции пародии смехом стих очищается, жертва пародии не унижается. Есть и дружеская шутка, есть и беспощадное разоблачение графомании, есть и едкая полемика с оппонентами, но конкретный ли человек со своими особенностями, конкретный ли жанр литературы никогда не обрекаются талантливым пародистом на унижение и уничтожение.
Вот и у Евгения Нефёдова, нашего ведущего русского пародиста, мы найдем дружескую иронию по отношению к огрехам известных поэтов, высмеивание беспомощных графоманов, нахально рвущихся на поэтический пьедестал, едкое неприятие разнообразных цветов зла, засеянных в годы перестройки в русской литературе, но нет ни обывательской пошлости, ни эстрадной скабрезности, ни унижения литературы, как таковой.
Я бы выделил в пародиях Евгения Нефёдова три основных направления.
Первое – это осмеивание языковых небрежностей и неудачных строк, стиховых оплошностей, случающихся даже у известных поэтов. Вторым планом такой пародии служит авторский стиль. Нефедов помогает поэту избавиться от стереотипности мышления, от унылой повторяемости и зашоренности и в тематике, и в поэтике. Своим смехом он заставляет поэта идти дорогой обновления. Смеясь и иронизируя, он заставляет поэта думать о величии поэзии… или же отказываться от своей судьбы поэта.
Второе – это сатирическая публицистика, пародии на священные лозунги новоявленных демократов. От Коха до того же Евтушенко.
Третье – это принципиальное неприятие новых направлений в поэзии, будь то уже продемонстрированные примеры эротической поэзии, будь то бессмысленное жонглирование словами, и осознанное принижение поэзии как таковой.
Как сам автор в зарифмованной прозе размышляет над своими пародиями:
«Да не верят скептики упрямо, кто растерян, кто и возмущен: подражанье, шарж и эпиграмма, смешанные вместе – скажем прямо, странный, как частушка и реклама, жанр… Уж не пародия ли он?!
Может, и пародия – не знаю. Знаю только, что немало лет перлы у собратьев собираю. Времена идут, иных уж нет… Кто творит для славы и успеха, кто – лишь для пародии, смотрю. Вот и я тут нынче – ради смеха – ВАШИМИ УСТАМИ говорю…»
Конечно, критик может жестко и ядовито пройтись по безграмотным и небрежным строчкам стихотворцев, не знающих даже законов русского языка. Но, уверен, такому стихотворцу на всю жизнь запомнится хлесткая пародия Евгения Нефёдова. Вот он находит среди стихов Валерия Меркурьева строчки: «Я в этом старом лесе / Ищу уже не первый год / Слова для светлых песен…» и пишет пародию «Случай в лесе»:
Такую критику поэт Меркурьев, уверен, запомнил на всю свою жизнь. А как обыгрывает весело и шутливо пародист любовь к тем или иным словам у своих коллег-поэтов. Скажем, свечную любовь Ивана Голубничего: «Свеча, сгорая, тонет…», «Свечной огарок на столе…», «Свечи мистическое пламя…», «И капли тающей свечи…», и так далее. Не много ли свечей для одного сборника стихов?
Кстати, для одной короткой пародии, дабы заметить все характерные словесные пристрастия поэта, пародист должен внимательнейшим образом перечитать все его книги. Впрочем, многие современные поэты, увлеченные постмодернизмом и пофигизмом, охотно подставляют свои бока пародисту, вводя к месту и не к месту скрытые цитаты из стихов великих классиков. И уже не просто индивидуальный стиль поэта пародируется, а всё новомодное направление поэзии. Пародист становится сатириком. Евгений Нефёдов легко находит у Дмитрия Быкова, выстреливающего свои книги как из пулемёта, такую цитату:
Он подмечает и совсем не к месту включенные цитаты из классики, и почти лишенные всякого смысла пустые утверждения, в результате щедро одаривая читателя бесплатными и ненужными строчками. Нефедов, как и положено пародисту, доводит эту пустопорожнюю скороспелость почти до абсурда:
Вот и весь постмодернизм, вывернутый наизнанку. Впрочем, иные меткие пародии на современных поэтов Евгений Нефёдов мог бы опубликовать без ссылки на поэтов, как самое новое слово в постмодернистской поэзии в каком-нибудь модном журнале «Арион». К примеру, разве это не центонное стихотворение, и полное явных цитат, и уничтожающее, издевающееся над цитатами:
Чем не Тимур Кибиров или бери выше – Дмитрий Пригов? И стал бы наш Евгений Нефедов самым модным современным поэтом, но, увы, совесть не позволяет передергивать классиков и этим гордиться.
Есть пародисты, впрочем, также как и критики, сосредоточенные на одной, близкой им теме, обыгрывающие поэтов примерно одного круга, одного пристрастия. Евгений Нефёдов поневоле становится знатоком всех направлений в современной поэзии, и даже примеривает это поэтическое направление на себе, дабы выделить характерные огрехи и пристрастия в творческой ли манере известных поэтов, или же приметы поэтического мейнстрима. Его книги пародий «Говорилиада», «С кем поведёшься…», «Вашими устами» поневоле дают и всю панораму современной поэзии. Ибо среди героев пародий, пожалуй, присутствуют все наиболее приметные поэты и стихотворцы нашего времени, от Юрия Кублановского до Олеси Николаевой, от Дмитрия Пригова до Бориса Рыжего, от Эдуарда Лимонова до Елены Сойни, от Нины Красновой до Игоря Шкляревского. В основном наши с Евгением Нефедовым сверстники, из послевоенного поколения одиночек. Даже по книге пародий заметно, что только сейчас наше поколение вышло в литературе на первый план. Сначала замечают, а потом и пародируют то, что сегодня стало заметно, что выделяется из общего потока в лучшую или худшую сторону, что становится определяющим в литературном потоке. Какова поэзия, каковы её особенности, её увлечения и предпочтения, в таком направлении работает и пародист. Есть среди героев пародий и заметные молодые поэты: Максим Замшев, Олег Бородкин, Максим Амелин, Ольга Сапожникова. Есть концептуалисты и постмодернисты, есть поэты христианского направления и новые традиционалисты, есть просто хорошие поэты и просто типичные эпигоны, под Бродского ли, под Юрия Кузнецова, под Пастернака или под Твардовского.
И всё-таки, по-моему, самое главное для пародиста, чтобы без ссылки на поэта, без цитат и эпиграфов, по самой пародии было бы абсолютно ясно для ценителей поэзии о каком поэте пишет пародист, какие его особенности он пародирует. Если Евгений Нефедов на юбилейном вечере читает:
Всем ясно, что мы присутствуем на юбилейном вечере Станислава Куняева. Также узнаваемы пародии на Петра Вегина, Евгения Бунимовича, Нину Краснову, Валентина Устинова, Игоря Шкляревского, Виктора Соснору. Он отмечает нацеленность на простой сюжет, бытовую подробность в стихах Олеси Николаевой, ностальгическую обращенность в прошлое у Юрия Кублановского, упругую скорость стиха Игоря Ляпина. Когда он мне прочел на каком-то дружеском застолье:
Я сразу же сказал: «Бориса Рыжего вспомнил?».. Когда же он читал, как «Санчо в пончо торчит на ранчо, / Хорошо ему очень нонче: / Ничего у других не клянча, / Он испек себе сочный пончик…», так сразу будто двери в кабинет распахнулись и к нам по привычке зашел Виктор Широков.
Вторая группа нефёдовских пародий скорее может быть отнесена к пародийно-сатирической поэзии, пародии как жесткой публицистики. Нефёдовым осознанно дискредитируются убогие русофобские взгляды. Это пародия, идущая от древней поардийской традиции, известной еще в античности и называемой профанной поэзией. Он осознанно профанирует их разрушительные, человеконенавистнические тексты. О такой профанной пародии писал М. Бахтин: «средневековая пародия ведет совершенно необузданную весёлую игру… с официальной идеологией». В данном случае – с ельцинской радикально-либеральной идеологией. Эти взгляды выразительно дискредитируются пародистом. Он находит у ирониста Игоря Иртеньева такие наглые строчки в адрес либеральных политиков: «А то, что вам не повезло с народом, / так мы другой подыщем вам народ…». Нефёдов как бы оглядывается вокруг себя и продолжает мысли Иртеньева:
На неприязнь в адрес России и русской литературы он не менее неприязненно отвечает всем обидчикам в своей пародийной публицистике. Александр Аронов в своем призыве к покаянию русских, предложил: «Вы за Гитлера, немцы, ответите, / А за Сталина мне отвечать…» И не много ли на себя берет Аронов, задумался наш пародист:
Таковы же пародии на Е. Бунимовича, А. Тимофеевского, Л. Григорьяна и других неистовых либеральных стихотворцев.
Главная издательская площадка для литературных пародий Евгения Нефедова – это газета «День литературы». Уже вышло около 120 номеров этой ежемесячной литературной газеты и в каждом из номеров свежая пародия. Так незаметно, год за годом складывались и книжки «С кем поведешься…», «Вашими устами» и итоговая «Говорилиада».
Я познакомился с Евгением на седьмом всесоюзном совещании молодых писателей, так выпало, что мы попали с ним в один номер гостиницы «Орленок». С той поры и помню его веселый швейковско-теркинский нрав. И надо же, спустя немало лет мы встретились в кабинете Александра Проханова в журнале «Советская литература», обговаривали наше участие в работе создаваемой газеты «День». И вот уже более пятнадцати лет мы работаем вместе в «Дне», «Завтра», «Дне литературы». У нас немало общего. Тут и любовь к Украине и украинским песням, а заодно, было время, и к горилке. И любовь к русской литературе, её державности, её величию. Мы и родились в одном 1946 году, прямые дети великой Победы. Потому и выступаем плечом к плечу, дабы не растерять все плоды этой Победы. Как писал Евгений Нефедов:
Его русская пародия – это не только любовь к юмору, но и стойкое неприятие заносимого в поэзию мусора и грязи.
Двенадцатая глава. Александр Потёмкин
Потёмкин Александр Петрович родился в Сухуми 12 марта 1949 года. По характеру – лидер. Сирота, воспитывался бабушкой и сухумской улицей. Закончил факультет журналистики МГУ. Семь лет проработал в «Комсомольской правде». Уехал жить в Германию. Закончил там экономический институт в Гамбурге. Вернувшись в Россию в 1996 году поступил в аспирантуру экономического факультета МГУ и защитил кандидатскую диссертацию. Занялся табачным и винным бизнесом и очень успешно. Имеет свои плантации в Южной Америке, Европе, на Украине. Работал в банковских структурах России, автор нескольких грандиозных экономических проектов. Доктор экономических наук. Автор важнейшего в современной экономике двухтомника «Виртуальная экономика». С 2000 года увлекся художественной литературой и с тех пор делит время между семьей, бизнесом, наукой и литературой. Лучший его роман «Изгой», в котором видны черты и самого автора. Отмечу также повести «Стол», «Я», «Бес», «Игрок» и эротический роман «Мания». Пародируя поток эротической прозы, автор сам пишет яркие сцены на грани фола. Несомненно, занимаясь одной литературой, Александр Потемкин давно бы уже занял лидирующие позиции в современной прозе. Живет в Швейцарии и в Москве. Женат. Имеет пятерых детей.
Литератор должен быть экономистомАлександр Потемкин
«История князя Иверова – это в какой-то мере история России в XX веке. Его возврат на родину – это восстановление своих национальных корней на новом витке развития. Если угодно, мой герой – это сметенный на Запад революционной волной Илья Обломов, вынужденный преодолевать там свою русскую „вольницу“ духа и леность, переродиться в Штольца и нарастить новый капитал взамен утраченных когда-то поместий. И вот тут-то гены восстают: чувствительная русская душа требует своего – возвращения в присущую ей виртуальную сферу духовных и философских поисков, мечтаний, грёз, фантазий, эмоциональных переживаний. Подлинных и полных чувств. Приезд князя в Россию – это окончание старой и начало новой исторической реальности страны, соединение утраченного когда-то аристократизма, вновь накопленных капиталов, в том числе – интеллектуальных, и того лучшего в нашем народном генотипе, что сумели сохранить, как искру Божию в себе, истерзанные социальными экспериментами россияне… Князь Иверов, как я его воспринимаю, человек очень талантливый, и вокруг него собираются незаурядные, по-своему необыкновенные люди. А любой талантливый человек, даже если он во грехе, внутри себя переживает некое событие, некое состояние. Порочные деяния, им совершаемые, всегда вызывают внутреннюю борьбу, биение страстей и воспаление ума. Нередко с негативной энергетикой. Такие люди всегда фиксируют, осознают, что поступают неправильно. Но вопреки утаенной морали они, тем не менее, могут наслаждаться своей низостью. Например, Софья Вараксина. Не всегда: чем ниже интеллект человека, тем меньше он задумывается над своими поступками. Тут вопрос в другом: есть ли в нем божественное или нет? С другой стороны, чем выше уровень его культуры, чем больше заложено в нем природного таланта, тем чаще задается он подобными вопросами. Совестливые люди, совершившие неблаговидный поступок, как правило, оправдывают себя тем, что сделали это в последний раз. Они понимают, что поступают плохо. Но сила инерции влечет их, втягивает в круговорот событий, и выйти „сухим из воды“ удается далеко не каждому. В романе я и хотел показать эту борьбу в конкретных, заданных обстоятельствах. Виртуальный мир, не надо бояться этого слова, это тот же мир, только с другими ценностями. Почему завязываются виртуальные романы, любовь в Интернете? Эти люди даже не хотят встречаться в реальной жизни. Они понимают, что встреча наяву может лишить их иллюзий, которые они себе создали. А расставаться с грезами они не хотят. Они живут в них в беспредельной радости. Виртуальность, следовательно, это, прежде всего, свой кодекс поведения. Постепенно вырабатывается своя культура виртуального мира. И Иверов совершенно искренне считает, что лучше иметь деньги в грезах, чем в кармане, или лучше любить виртуально, чем реально. Конечно, мне могут возразить, что в виртуальной любви нет физической возможности для продолжения рода человеческого, но, с другой стороны, можно ведь поставить вопрос и так: зачем нас так много? Никто же не предложил математическую модель оптимальной численности человечества на Земле. „Пределы роста“ Д. Медоуза – это, скорее, экономический анализ. А человеку необходим духовный ресурс! Но каким он должен быть? Все считают, сколько нам нужно мяса, сколько рыбы, сахара… Но еще никто не посчитал, что нам нужно с точки зрения духовности. И в каком объеме?
Иными словами, кроме хлеба насущного, нужно иметь какой-то культурный потенциал. Величина его до сих пор не исследована. Мне кажется, что тут Интернет дает большую свободу. Потому что он – это память человеческая, память цивилизации, память того, что Человек создал. И память Интернета находится в постоянной динамике, она все время обогащается. Этика же виртуального мира именно сейчас начинает формироваться. Виртуализация мышления Иверова имеет, разумеется, свою материальную основу. Ее природа – глобализирующийся на наших глазах, все более отчуждаемый от человечности мир. Отчуждающийся не только как экономическая составляющая этого сложного процесса, но и как психологическая, и как социальная. Как еще может личность противопоставить себя тотальной агрессии, нападающей на него со всех сторон: справа – вещизма, в центре – безбожия, слева – ментальности маргиналов? Поэтому-то Иверов и отказывается от огромного состояния, от оплачиваемой любви, от других традиционных прелестей жизни, пытается найти радость бытия в виртуальном мире, в изнанке существования, если угодно, на дне».
Из интервью в «Книжном обозрении» 11 августа 2003 года.
Александр Потёмкин. Всегда побеждающий изгой
Владимир Бондаренко. Передо мной лежат изящные томики издательства «ПоРог» с Вашими рассказами «Отрешенный», повестями «Бес», «Стол», «Я», «Игрок» и романом «Изгой». Кстати, названия, говорящие не только о произведениях, но и об авторе. Зачем Вы, Александр Петрович, известный предприниматель и учёный, благополучный и самодостаточный человек, отец пятерых детей, взялись в зрелом возрасте за написание повестей и романов? Что Вам даёт литература?
Александр Потёмкин. Как любому учёному, как любому художнику, как человеку, который увлечен какой-то идеей, любому творческому человеку нелепо спрашивать: зачем он это делает. Значит, ему это надо. Это его жизнь, и другой ему не надо. Вот и для меня в нынешнем состоянии литература – удовольствие. Я не хочу модель своей жизни переносить на других людей, но у меня в каждом возрасте свое движение к цели. В каждом возрасте к чему-то тянет. С 12 до 23 лет я практически от моря не уходил. Как только добирался до моря, я из него не выходил. Я жил морем и стихией приморского города Сухуми, откуда родом. Я знакомился с людьми, с женщинами, осваивал лодки, глиссера. Плавал, влюблялся, дружил. Осваивал морские профессии. Потом этот период прошёл. Начался период профессионального становления. Я работал в газете «Комсомольская правда», ездил по всему Союзу, непрерывно писал маленькие и большие заметки. Затем я уехал в Германию. Там вновь учился. Мне надо было утвердить себя в Германии, я категорически не хотел жить на социальное пособие. Мне стыдно было жить на пособие. В этом рвении своём стать самостоятельным, самодостаточным человеком, я искал себя в работе. Мне помогло мое достаточно тяжелое детство. Я хорошо знал, как выращивается табак. С шестилетнего возраста я ходил, ломал табаки, знал, какие листья надо ломать, что такое скелетный табак, что такое ароматизированный табак. И после окончания экономического факультета университета в Германии я нашёл работу в табачной промышленности. Я везде старался быть лучшим. Добивался того, чтобы говорили – лучший эксперт Александр Потёмкин. Увлёкся фондовым рынком. Я люблю любое дело, которое меня поглощает полностью. Чтобы у меня не было ни минуты свободного времени. Я не люблю пустые разговоры. Если я получил какую-то идею, я должен её осуществить. Участвовать в её разработке. Если я познакомился с женщиной, хочу, чтобы она стала моей. Динамить и сам не люблю и другим не позволяю.
То же самое получилось с литературой. Когда стал писать, я понял, что получаю от этого удовольствие.
В.Б. А когда Вы начали писать?
А.П. Совсем недавно. Это было в период, когда я выпускал свою книгу «Виртуальная экономика». Считаю её значительной книгой в нашей экономической науке. Но я понимал, что большинство людей в России далеки от экономической культуры, от экономической дисциплины. Что такое экономика? Это развитая инфраструктура общества. Не обязательно знать теорию экономики. Ты должен быть вовлечен в практическую экономику. Если ты владеешь экономической культурой, ты всегда будешь знать, как действовать в жизни. И вот, когда я писал «Виртуальную экономику», подумал, не написать ли пару рассказов в дополнение. Рассказов об этих действиях в жизни. Когда написал несколько рассказов, мне это занятие откровенно понравилось. Я всегда получаю радость от своей работы. Экономика это, предпринимательство или литература.
В.Б. В России сегодня литература – это вообще не экономический проект.
А.П. Литература, очевидно, да. Но есть же чтиво, которое является коммерческим проектом.
В.Б. Даже мастера детективов не такие уж обеспеченные люди. Знаю по своим друзьям. Что уж говорить о поэзии или серьезной прозе. Невыгодное это дело.
А.П. Может быть. Мне это даже неинтересно. Тем не менее, для меня это самовыражение. Желание утвердиться. Само состояние, когда ты пишешь, меня захватывает. Может, время подошло. Сейчас я уже не рвусь на пляж знакомиться с девушками.
В.Б. Значит было заложено в Вас от Бога изначально стремление к литературе. Был скрытый дар.
А.П. Не знаю. Одно только понимаю, что это стремление ко мне пришло. И я рад, что могу позволить себе заниматься литературой. У меня в Москве один большой дом, два небольших домика. В большом доме у меня художественная литература. А в маленьком – экономика. Стоит два компьютера. Полдня я работаю в экономике. Полдня пишу прозу.
В.Б. Вы написали уже роман «Изгой», четыре повести «Игрок», «Бес», «Стол», «Я», сборник рассказов, сейчас заканчиваете повесть «Мания», отрывок из которой мы печатаем в нашей газете. Вам хочется добиться читательского успеха, найти своего читателя, быть интересным для многих? Для кого Вы пишете?
А.П. Если бы очень хотелось, я бы занялся широкой рекламой, добился бы реализации книг. Я же экономист. Но пока я не хочу тратить деньги на рекламу своих книг. На раскрутку своего писательского имени. Мне это не нужно. Я понимаю, что сегодня многие россияне не способны читать литературу. Они живут в режиме выживания. За последние десять-пятнадцать лет почти все бывшие читатели отвернулись от книг. И поэтому я сегодня не ищу широкого читателя. Ищу собеседника. Людей, которые бы понимали и мою прозу, и мое отношение к миру. Это, наверное, уже какой-то виртуальный контакт с людьми. Скажем, недавняя встреча в Доме литераторов мне была совершенно неинтересна. Слышать поверхностные или даже искренние комплименты мне совершенно неинтересно. Лучше один или два собеседника, которым интересны мои идеи. Ещё в тот момент, когда я пишу, мне нужен такой виртуальный восторженный читатель, который считает, что лучше Потёмкина никого в современной литературе нет. Если я делаю какую-то работу, мне всегда нужна какая-то оценка этой работы. Те корпорации, которые покупают мой табак: «Филипп Моррис» и другие, они всегда знают, качество Потёмкинского табака – лучшее качество. Это то, что им нужно. Если я делаю вино, хочу, чтобы покупатели ценили моё вино.
Так я отношусь и к литературе. Если моё имя стоит на книге, значит книга чего-то стоит. Но это скорее виртуальное желание победы, а каких-то реальных поклонников, кричащих мне слова восторга, я не жду.
В.Б. Вы занимаетесь бизнесом, естественно у Вас есть и партнёры и конкуренты, Вы занимаетесь экономикой, очевидно, есть близкие Вам экономические школы и течения, есть уважаемые коллеги, и также есть оппоненты, соперники. Что же в литературе Вас никто не интересует? И Вы желаете плыть в одиночку, не оглядываясь по сторонам, не принимая во внимание современный литературный процесс? Известный канадский поэт-битник Леонард Коэн когда-то писал: «Я люблю страну, но не переношу то, что в ней происходит. / И я не левый и не правый…» Вы чем-то похожи на героя этих строк Коэна. Правда, он мягко и застенчиво, но всё же как бы звал своих читателей на баррикады. Особенно в последних стихах: «Вырубай последний лес / Чтоб заткнуть культуре / Дырку с тыла; / Немцам Стену сохрани / Русским Сталина верни / Я видел будущее, братец, / Там – могила». Куда зовёте Вы своих читателей? И что Вы видите в будущем России? И есть ли у Вас желание оглядеться в литературе по сторонам? Найти друзей и соперников, увидеть недругов и чужаков?
А.П. Оглядываться в литературе по сторонам мне не хочется. Я на самом деле не знаю, левый я или правый. Когда я начинал писать свои повести и рассказы, мои приятели, с которыми я когда-то работал в «Комсомольской правде», сказали: «Старик, надо тебе познакомиться с писателями. Ты же никого не знаешь…» Посоветовали обратиться в один известный литературный журнал. Я прихожу в журнал познакомиться, поговорить о литературе, захожу в приёмную, обращаюсь к секретарю: «Можно пройти к главному редактору?» – «Его нет. А что Вы хотите?» – «Хотел пообщаться, рассказать о себе и своих планах». – «Нашли время знакомиться. У людей свободного времени нет…»
Я подумал, на самом деле – глупая ситуация. Кому я там нужен сам по себе? Вдруг открывается дверь из кабинета заместителя главного редактора, выходит какая-то дама (позже узнал, что это и есть зам. главного редактора) и спрашивает меня, зачем я пришёл в журнал: «Кто Вы такой?» Представиться учёным мне было неловко, что делать учёному в литературном журнале? Я говорю: «Хотел бы пообщаться с литераторами, совершенно не знаю мира литературы, посоветоваться…» Дама мне говорит: «А кого Вы из современных писателей знаете? Вы знаете Виктора Ерофеева?» – Я говорю: «Нет». – Она мне: «Ну как Вы можете не знать Виктора Ерофеева и чём-то думать в литературе? Вам немедленно надо читать Ерофеева. А Вы знаете Виктора Пелевина?» – «Нет». – «Знаете Татьяну Толстую?» – «Нет». – «Так Вы совсем литературу не знаете. А чем Вы занимаетесь?» – «Бизнесом». – «Ах, бизнесом. Катя (обращается к секретарю), сколько у тебя журналов прошлых осталось?» – «27 журналов» – говорит Катя, – «Вот купите у нас все 27 журналов. Этим Вы поможете литературе».
Я быстрее отстегнул деньги, заплатил за 27 журналов, естественно, ни одного не взял, ушёл, думаю, с такими людьми контактировать нет никакого желания.
В.Б. Догадываюсь, что это был за либеральный журнал, догадываюсь, с кем Вы говорили.
А.П. Ну, либеральный, не либеральный – я не разбираюсь во всех этих нынешних течениях. Прихожу в книжный магазин неподалёку, покупаю всех этих модных прозаиков и пробую читать: Ерофеева, Пелевина, Толстую. Ещё кого-то она мне называла. Начинаю с Ерофеева. Матерщина сплошь. Я вырос на сухумской улице, знаю мат во всех оттенках, сирота, у меня ни отца, ни матери в детстве не было, в приморском городе рос. И я был шокирован пошлостью этого ерофеевского мата. Скабрёзностью его. Листаю десять страниц, двадцать, везде одно и то же, никакого смысла, одни похабные слова. Надоело. Поручение дал своей домработнице: сжечь немедленно роман в камине, чтобы даже духа его не осталось…
Потом открываю Пелевина: «Чапаев и Пустота». Вязну в нём, нет энергетики, нет движения, нет смысла… Отложил, но не выбросил. Пусть жена придёт, почитает, может, на слух я пойму. Зачем-то он востребован читателем? И потом, в ушах ещё требование этой редакторши из журнала: «Если Вы таких писателей не знаете, что Вам делать в литературе?» Почитал «Кысь» Толстой. Какой-то выдуманный стилизованный язык, выдуманная история. Если такой язык существует, может, преподавателям русского языка за рубежом это даже интересно, но мне-то зачем? Я русский язык и без «Кыси» хорошо знаю. Четвёртую книгу открыл. Я сейчас и не помню автора, тоже оказался мне неинтересен. На этом я и закончил своё знакомство с современной литературой.
В.Б. Но судя по Вашей же прозе, Вы – книжный человек … Вы откровенно опираетесь и на Достоевского, и на Гоголя.
А.П. Я закончил два университета – МГУ и в Германии. Естественно, всю мировую литературу я неплохо знаю. Всегда с удовольствием и наслаждением читал и читаю Федора Достоевского. Люблю Гоголя. За последнее время перечитал «Идиот» для того, чтобы не было случайных параллелей в моём романе. Всё бывает. Когда я познакомился с лауреатом Нобелевской премии по экономике, американцем из Израиля, я удивился, у нас одни и те же темы, та же виртуализация мирового хозяйства. Но ни я у него, ни он у меня не могли списать. Книги выходили почти одновременно. Параллельные мысли. Вот такая же боязнь повторения была у меня, когда я писал «Изгоя», специально перечитал финал «Идиота», чтобы не было ничего похожего. Слава Богу, у меня был совсем другой конец. Недавно вновь перечитал «Шинель» Гоголя. Подумал, 200 лет прошло, и современная литература совсем другая стала. Не хуже, не лучше. Но мир другой описывает. Люди двести лет назад другими были. Сам интеллект человека изменился, стал изощрённее. Типы, может, и остались схожие, а былой простоты нет.
В.Б. На это я и обратил внимание в своей рецензии «Изгой Потёмкин». Заметно влияние русской классики, но ситуации описаны самые современные, типы взяты из нынешней действительности. В своё время блаженный Августин сказал простые слова: «Возлюби – и делай что хочешь». И на самом деле, когда есть основа в человеке, есть благодать Святого Духа, то не надо думать над своими поступками, ты можешь вольно поступать во всём, ибо никогда не перейдешь границы добра. Но многие Ваши современные герои живут по укороченному принципу: «делай, что хочешь», отбросив эту мешающую им начальную аксиому «Возлюби». Вы не жалеете их, усиливаете гротеск, расправляетесь с ними, но видно, как тяжело и автору и Вашему главному герою. Кстати, заметна автобиографичность главного героя и в повести «Я», и в рассказах, и в романе «Изгой». Так это, или не так?
А.П. Конечно, задействован в книгах весь мой жизненный опыт. Это то, что происходило со мной, пусть изменены какие-то реалии, изменены фамилии персонажей. Если ты пишешь о кризисе человека, то без каких-то ярких примеров, не выдуманных, а реальных, прочувствованных, не обойтись. Есть и эпизоды, взятые из моей жизни. Допустим, в Большой театр я привёз Григоровичу на двух грузовиках лебедей из живых цветов. Его Васильев изгнал оттуда. И для него была большая радость, когда ему предложили вновь ставить балет в Большом театре. Он парил. У него было великолепное состояние души. Чтобы поддержать его, я хотел, чтобы после балета ему внесли на сцену от зрителей, анонимно двух больших лебедей из цветов, с надписью: «Приветствуем возвращение в Большой театр Юрия Григоровича». Слово «великий» я на всякий случай убрал. Все равно не допустили. Ощипали этих лебедей и выкинули. Не позволили мне оплатить бегущую строку с поздравлением мастера. Ничего не сделали. Также случилось и в театре Любимова, где я хотел поздравить Валерия Золотухина. Зависть душит людей. Это реальные вещи, окружающий нас реальный страшный мир. У меня мало придуманных вещей, единственно, я как-то отстранялся от своего участия в событиях, занимал как бы позу наблюдателя. Конечно, герой повести «Я» – это не прямая трансляция меня самого. И все партийные истории, описанные в повести, скорее были где-то услышаны или увидены мною, но проходили без меня.
В.Б. А Вы сами, Александр Петрович, в своё время состояли в КПСС?
А.П. Да. Я и не стесняюсь говорить об этом. В 23 года вступил, в 27 лет меня оттуда попёрли.
В. Б. Вы начинали как молодой и энергичный советский человек, переполненный всяческих надежд на будущее и рвущийся делать реальные дела. Потом Вы выехали в Германию, так как у Вас есть в роду немецкие корни, и в Германии совершили уже второй взлет, добились явных успехов, что было не часто среди немцев, возвращающихся из России.
А.П. Есть такой журнал «Космополитен». В 1985 году публикуют мою фотографию и пишут: «обнаружен резидент советской разведки в Германии». Их удивили мои успехи в Германии. Решили, что это дело рук спецслужб. Немцы на самом деле меня дотошно проверяли: работал в «Комсомольской правде», переехал, раскрутился, завел собственное дело. Кто такой? Я же осуществил множество проектов, «Бурда моден» в России, реклама немецких фирм в «Известиях» и так далее. Очень активный человек всегда привлекает внимание. Сегодня активных стало больше. Но в начале перестройки, в бизнесе ещё была тишина, все чего-то боялись. И вдруг человек из Советского Союза приезжает в Германию, мать – немка, чистые документы, и начинают вокруг него бушевать деловые волны.
Здесь то же самое получилось. Когда я стал приезжать в Россию, журналист Хинштейн меня приписал уже к немецко-английской разведке. Назвал главой грузинской мафии, сочинил, что я скупил все военные заводы. А на рисунке я был показан с мешком, откуда торчат всякие пакистанцы, которых я перевожу через границу.
В.Б. У меня тоже был подобный случай. Когда я в те же девяностые годы стал ездить по Америке, выступал в Пентагоне, Госдепартаменте, встречался с лидерами правых консерваторов, с деятелями русской эмиграции, в «Вашингтон пост» появилась заметка, где меня назвали известным деятелем КГБ, чуть ли не в генеральском чине, а здесь в России наоборот были встревожены в том же самом КГБ моим выступлением на съезде НТС, участием на съезде правых сил в Атланте. Хотя я всего-то готовил книгу о творчестве второй эмиграции. Высовываться всегда и в любом обществе опасно, но зато интересно. И есть шанс на победу. Вы его использовали на сто процентов. Но удовлетворены ли Вы такой жизнью? Устраивает ли Вас нынешнее состояние экономики в России? Довольны ли Вы своими коллегами по русскому бизнесу? У меня ощущение, исходя из Ваших же книг, что Вы «свой среди чужих, чужой среди своих». Ведь кроме таких психологических повестей с автобиографической окраской у Вас есть откровенно вымышленные повести «Стол» и та же «Мания», где Вы выступаете в роли сатирика, разгребателя грязи. Издеваетесь над современным чиновничеством и дельцами от бизнеса. Вы становитесь как бы на позиции газеты «Завтра». Очевидно недовольство нынешним состоянием российского общества давно зрело в Вас, и, наконец, прорвалось в прозе, бичующей и протестной.
А.П. Я уже давно полемизирую с министром Грефом. В газете «Известия» я опубликовал на целой полосе «Открытое письмо Грефу». Его перепечатали многие страны мира. Провалы и глупости наших реформаторов меня очень задевают, я искренне переживаю за все российские неудачи в экономике. Вот так и появилась повесть «Стол». Я даже не думал о ней, не копил какие-то мысли. Взял и написал. Я вообще пишу быстро. Месяц-два и повесть готова.
В.Б. Это и есть творческое вдохновение, когда садишься и пишешь то, о чём никогда раньше и не думал. Образы рождаются на кончике пера или на экране компьютера.
А.П. Я даже не думаю, что написать. День-другой лениво хожу по комнате, сплю, листаю какие-то журналы, потом сажусь за компьютер, медленно начинаю, и пошло-поехало.
В.Б. Любой опыт писателю полезен. Наверное, и «Мания» даст Вам определенный толчок вперед. Тем более сквозь прикрытую и неприкрытую эротику видна метафора нашего больного общества, да и отношение Ваше к героям повести не скрывается, заметен элемент пародии. Но вспомните, как мы когда-то знакомились с библейскими сюжетами по богохульским книгам Емельяна Ярославского. Вспомните, как мы узнавали особенности американского вестерна по пародии «Лимонадный Джо». Я уверен, Ваш читатель поймёт книгу в соответствии с Вашим замыслом, но найдётся и немало новых читателей, привлечённых эротикой, которые будут пролистывать Ваши рассуждения о разложении общества. А в героях книги с удовольствием будут узнавать самих себя. Кстати, узнавать есть кому, полуприкрытые Аллы Ладынины и другие быстро узнают себя. И дадут Вам бой.
Вижу в этой повести и некую попытку разобраться в советах критикессы из журнала, мол, читайте Ерофеева и Сорокина. Вот и решили попробовать: трудно ли писать в их стиле. Оказалось, вполне доступно, даже поиздеваться над ними в их же стиле. Мои соображения соответствуют Вашему замыслу, или причины были совсем другие?
А.П. Думаю, всё наше общество сегодня на самом деле заболело сексом везде. В любой рекламе, от автомашин до шоколада – эротика, в любом сериале – эротика, все море глянцевых журналов – сплошная эротика. И я пытаюсь объяснить и себе, и людям, почему это делается. Сексом мы заболели потому, что человек не может найти своё место в жизни. Уходит в пьянство, в наркотики, в секс. Многие фирмы сегодня живут за счёт секса. Чем больше пропаганда секса, чем больше голых обнаженных фигур повсюду, тем больше фирмы реализуют крема, мази и так далее и тому подобное. Над человеком откровенно смеются. Как цинично говорят: «Пипл схавает всё». Эротика – это огромнейший бизнес, это 60–80 миллиардов долларов в год. Колоссальная индустрия работает над аксессуарами секса. А что получается, когда сублимируется интеллектуальная энергия в сексуальную энергию? Человек опустошается, он уже больше ни на что не способен. Его не интересует литература, музыка, философия, не интересует творческая работа. Он поглощен сексом. Он становится обычным обывателем, готовым для общества потребления. Экономике потребления не нужны интеллектуалы для того, чтобы работала экономика, нужны лишь потребители. Внутри этих коммерческих структур часто нет по-настоящему умных людей, они лишь отрабатывают рынок. Это такие коммерсанты бахвалятся: «ты говоришь, что ты умный, тогда почему ты бедный…» Им чуждо творчество, они думают, для расширения рынка надо сделать то-то и то-то, и получить доход.
Я считаю, нынешнее безумное потребление секса опасно для человечества. Человек вырождается. Когда оргазм становится главной целью, тогда человек ничем не отличается от животного.
В.Б. Недаром и по телевидению последнее время стало мелькать выражение: человек – это животное, потребляющее, чувственное, ещё какое-нибудь, но – животное. Да и все программы сегодняшнего телевидения рассчитаны на подобных животных. От «Поля чудес» до «Последнего героя». И естественно все эти игры приправлены сексом.
А.П. С другой стороны, и тут Вы, Владимир Григорьевич, правы, я хотел показать некоторым сексуальным авторам, что всё можно описывать элегантно, без мата и грубых выражений. Я пытался найти такую форму, чтобы всё было легко читаемо, чтобы моя ирония была понята. Может быть, Вы правы, будет и обратный эффект, и этот нынешний потребитель будет искать в повести лишь то, что ему доступно, тот же секс. Когда поэтизируешь то или иное состояние человека, наверняка найдется много желающих пройти тот же путь, который проходит герой повести, как бы я сам к нему скептически не относился.
В.Б. Литература всё равно влияет через образы, через характеры, через показ действия на человека, какие бы иные цели автор не ставил. Литература всегда влияет и на человека, и на общество. Потому её и задвигают сегодня подальше от массового читателя, отстраняют в угол, ибо реакция талантливой книги непредсказуема, и Лев Толстой на самом деле становился зеркалом русской революции, и даже нынешние западные бестселлеры «Американский психопат» или «Бойцовский клуб» дадут свои практические результаты. Игра в литературу никак не получается. Может быть, равнодействующая мира и поддерживается литературой добра, любви и героики. Иначе бы мир рухнул. Всё-таки роль писателя чрезвычайно важна в обществе, и это стоит понять прежде всего самим писателям.
А.П. Согласен, только через литературу, только через слово человек может самообогащаться. Если человек читает лишь Ерофеева или Акунина, он с неизбежностью мельчает, нет высоты его замысла ни в чём. Он – человек потребляющий. Если человек видит, что учиться бессмысленно, от учёбы денег не заработаешь, это такой же бессмысленный человек. Один уровень. Россию и хотят сделать страной с такими бессмысленными существами. А я сопротивляюсь, я этого не хочу. Мне важно, чтобы были люди, читающие Льва Толстого или «Тихий Дон», Марину Цветаеву или Томаса Манна. Это другие люди, другое общение. В конце концов, литература важна для развития ума.
В.Б. Вам не кажется, что наше общество деградирует ещё и потому, что наши нынешние ведущие политики крайне бескультурны, они никогда и ничего не читают. Они давно уже не развивают свой ум. Мне кажется, Иосиф Сталин был последним политиком, который даже во время войны читал художественные новинки, следил за литературой, понимал её значение, ценил писателей.
А.П. Более того, он не только читал художественную литературу, у него есть блестящие работы по языку, никем за него не написанные. Это вообще феноменальная вещь. Я отнюдь не сталинист, но я восхищаюсь его постоянным величием замыслов и серьезностью их воплощения. Человек работает в Кремле по двенадцать часов и вдруг пишет сам работу по языкознанию. Это нынче за политиков пишут докторские диссертации и сплошь все видные политики, правые и левые, доктора наук. А он-то сам писал. Сам оценивал все художественные книги, которые привлекали внимание общества. Сегодня никто ничего не читает. Поэтому у нынешних политиков и ума нет, нет привычки к абстрактному мышлению. Чтение – это тренинг ума. Сегодня пропагандируются фитнес-клубы, гири поднимать для здоровья тоже полезно, всякие развлекательные клубы, казино. Но ничего для ума. Идет отторжение всего общества, сверху донизу от интеллектуальной культуры. Интеллектуальная культура всегда требует напряжения ума. Прежде всего философская художественная литература, если человек не тренирует свои мозги, интеллект разрушается, какими бы компьютерами он ни пользовался. Это же блеф, что компьютер развивает ум, нынешние малыши овладевают мастерски компьютером уже к пяти годам, но гении из них не вырастают. Человек с низким интеллектом не может правильно воспринимать нынешний сложный мир, им легко управлять. Я по своему опыту знаю, многие современные крупные предприниматели – интеллектуалы. Им не только интриги и связи помогли, но и сила ума. Но у нас ещё нынче перекошенное общество, можно прорваться благодаря коррупции, а на западе крупный бизнес – почти без исключения блестящие интеллектуалы. Потому они и не жалеют денег на культуру.
В.Б. А на западную литературу у Вас остаётся время?
А.П. Если говорить в целом, о западной литературе XX века, безусловно, ценю самых разных мастеров, от Томаса Манна до Альбера Камю. Кстати, чтение Камю меня и подтолкнуло к написанию «Мании». «Мания» для меня это попытка создания своего «Декамерона», смешанного с Камю. «Чума» и «Декамерон» – вот эти две книги по идее и породили у меня замысел моей повести.
В.Б. Не думали ещё, чем займетесь после окончания «Мании»? Есть новые планы?
А.П. После того, как закончу «Манию», возьмусь за второй роман «Грех», обещанное продолжение «Изгоя», а то читатели уже спрашивают, почему застрял на полпути, не по силам? И это будет мания другая, мания власти, мания денег. Мне кажется, та мания, которую я задумал описать, в мировой литературе ещё не была.
В.Б. Вам не кажется, что со временем мания литературы будет господствовать в Вашей душе над всеми другими маниями? И это в результате окажется главным делом в Вашей жизни? Или Вы ради своего бизнеса наступите на горло собственной песне? Легко ли Вам совмещать бизнес и литературу?
А.П. Пока совмещаю нормально. У меня пятеро детей. Старшей дочери 25 лет, она подарила мне двух внучек. Она мне говорит: до тридцати лет буду рожать, а после тридцати лет буду себя искать в этой жизни. Я думаю, минимум троих внуков буду иметь от старшей дочери, потом идёт сын – 23 года, ещё сын – 19 лет, потом 16 лет – сын, потом – 11 лет дочь. Представляете, сколько у меня внуков будет? Я рос сиротой, и для меня дети – это больше, чем литература, наука. В повести «Я» всё тяжелое детство героя, это моё собственное детство, мои переживания.
В.Б. Думаю, Вам, как Льюису Кэрроллу, ещё придется писать сказки для внуков.
А.П. Не знаю, я мечтаю о другом. Мой любимый мыслитель – Фридрих Ницше. И хочу написать такую почти бессюжетную книгу. Но для этого надо такое богатство ума, чтобы заставить читателя следить за своими мыслями и рассуждениями. Это моя конечная цель, как писателя. Если я доживу до 80 лет, может и наберусь такого ума. Я освобожусь от дел, дети все вырастут, внуки будут достаточно взрослые, бизнесом не смогу заниматься, любовными историями не смогу заниматься.
В.Б. Я Вам, Александр Петрович, советую не откладывать свои сокровенные замыслы на потом, а писать сейчас, когда Вы полны сил. Что будет с нами в 80 лет, дай Бог, если доживём. И что мы сможем писать? Ваш любимый Ницше ведь тоже писал «По ту сторону добра и зла» не в 80 лет. И конец жизни у него был совсем иной. И потом, Вы же мастерски владеете сюжетом, стоит ли уходить от него и терять читателя? И без того хватает писателей, не владеющих сюжетом.
А.П. Объясните мне, говорят: «А кто Вас читать будет?» А зачем мне те читатели, которым неинтересны мои мысли? Если тебя читает один миллион, надо посмотреть на себя в зеркало и сказать: ты пишешь чтиво. Не может быть миллиона единомышленников у писателя. Ницше читают в Германии максимум тысячу человек. Томаса Манна читают в Германии две тысячи человек. Если я чего-то стою, пусть мои мысли прочтут те, кому я интересен. Я проверял, насколько я могу контролировать себя. Дважды голодал по девятнадцать дней. На двадцатый день ты не начинаешь есть. А берешь стакан: 70 процентов воды и 30 процентов сока. Но надо уметь голодать. Это не просто взял и перестал есть. Надо знать технологию голодания, чтобы не бояться учащения пульса, ацетонового запаха, на шестой-седьмой день у тебя появляется неимоверная сила, тебе хочется передвигать кровати и шкафы, быть женщиной с утра до вечера. Надо всё знать и быть готовым.
В.Б. Вы цените во всём высший профессионализм. С другой стороны – Вы человек решительных действий и поступков, не боитесь крутых поворотов в жизни, готовы ко всему.
А.П. Может быть.
В.Б. Уехать из одной страны в другую. Уйти из науки в бизнес, из бизнеса в литературу… Каждый раз требуется сильнейшая воля. Побольше бы таких людей в России. Кстати, а задумывались Вы над судьбой России. Что её ждет в будущем? Сумеем ли преодолеть весь этот развал? Вы – экономист, знаете состояние реального бизнеса в России, знаете наших властителей и чиновников.
А.П. Честно сказать, мало верю в хорошее будущее. Идет глобализация мира. Не только экономическая, но и демографическая. Мы объединили такой невероятный ресурс площадей, что мы должны использовать это для своего блага. Нам нужны сверхглобальные проекты. Скажем, строительство автобана Париж – Нью-Йорк. Через всю Россию. Этот проект объединил бы три с половиной миллиарда людей. Построить его реально можно за 10–15 лет. Из Китая любой человек сядет на машину и приедет в Европу. И так далее. У нас нет в России перспективных технических проектов, отвечающих завтрашнему дню. Если страна таких проектов не имеет, она погибнет. Насколько я знаю, уже сейчас в России проживает 5 миллионов китайцев. Если мы разделим Россию на две части, граница примерно пройдет по Енисею. У нас за Енисеем проживает 7 миллионов человек, это половина территории России, остальная масса проживает на европейской части. Какие могут быть перспективы? Или мы сами интегрируем. Моим проектом заинтересовались прежде всего транспортные кампании. Они готовы пустить автопоезда, но для этого нужны глобальные маршруты. Из Парижа в Гамбург автопоезд не нужен. Построить атомные станции, чтобы автобан был свободен от снега и льда. Объединяются Китай, Индия, Россия, Европа и Америка единой дорогой. Замечательный проект.
В.Б. Когда Вы уехали из России, какие качества советского человека Вам помогли выжить и осуществиться?
А.П. Больше всего мне помогла открытость, коммуникабельность, та советская ментальность, которая была у нас по отношению ко всем нашим народам, к новым планам. К новым стройкам. Мы всегда были открыты для нового. Не было лицемерия. И поэтому я никогда не комплексовал. Мы были глобальны тогда сами по себе. Весь Советский Союз – это глобальный проект, мир сейчас лишь идёт к тому, что у нас раньше было. Мир существовал для меня, а не я для мира. Я радовался новой жизни, своим новым планам. Не боялся трудностей. Пришлось бы работать таксистом, поработал бы. Любое становление – это новая дорога жизни.
В.Б. Вы радуетесь тому, что стали писателем?
А.П. Я радуюсь, когда я пишу. Это благодать для меня. Это состояние мне очень нравится. После работы я уже иронически смотрю на своё писание. Такое ощущение, будто не я эти книги написал. Я даже не помню иногда, что и где написано. Поток сознания идёт и я его фиксирую. У меня есть лист бумаги, я пишу там фамилии своих героев, когда сажусь за компьютер не надо вспоминать, кто у меня там действует. В день минимум четыре страницы текста. При условии бизнеса, науки, детей и других нагрузок. Каждая повесть – два-три месяца.
В.Б. Будем ждать Ваших новых книг. И удачи во всём!
Александр Потёмкин. Презумпция виновности
В сентябре этого года крупнейшее мировое издательство «Ашет» (НАСНЕТТЕ) выпустило на французском языке роман Александра Потемкина «Я», подписав с ним соглашение о передаче авторских прав на издание его книг во всех странах мира. В перспективе книга будет переведена на 10 европейских языков, ближайший – Испанский. Для любого, наверное, автора была бы важна и приятна такая серьезная инициатива известного издательства. В последнем номере французского журнала «Transsuege 12» помещена рецензия на роман «Я». Мы поздравляем Александра Петровича с новой книгой, которую будут читать французские любители литературы.
Александр Потемкин – сложная, неспокойная личность. Он автор нескольких книг художественной прозы, его повести и романы «Стол», «Я», «Изгой», «Мания» и другие были прочитаны самыми разными критиками. А талантливые научные монографии «Виртуальная экономика», «Элитная экономика» и недавно вышедшая «Бюрократическая экономика» представляют его как крупного ученого-экономиста, облеченного докторской степенью (ведущий сотрудник Института экономики РАН, преподаватель экономического факультета МГУ). Он – увлеченный и грамотный предприниматель. Такая успешность, такая концентрация «витальных сил» в одном человеке, отчасти, мистифицировали его фигуру – журналисты и пишущая публика словно заранее не верят в его бескорыстное отношение к литературе, а тем более в его нежелание вообще устраивать себе или своим книгам пиар. Современный служитель культуры не готов считать, что состоятельный человек, имеющий не одну «потемкинскую деревню», думает и о чем-то существенно другом, кроме фондовых, валютных и кредитных рынков. Рядом с Потемкиным находиться в некотором смысле опасно – можешь тут же быть заподозрен бдительными «служителями муз» в самой что ни на есть банальной продажности… Ведь если он «может все купить», то почему бы не считать, что и читателя, и критика он себе покупает, и даже сотни зрителей для собственного творческого вечера он тоже «купил»! Увы, современный интеллигент не столь бескорыстен, чтобы верить в чистый интерес других. И все же… Беседа, которую ведет наш корреспондент с Александром Потёмкиным, имеет полное основание претендовать на внимание читающей публики. Александр Петрович говорит о том, что волнует очень многих людей в России. Тех людей, которым очень не хотелось бы, чтобы культура стала навсегда «прибежищем негодяев», вслед за когда-то оболганным патриотизмом. Патриотизм отчасти реабилитировали. А вот с культурой все обстоит сложнее.
Владимир Бондаренко. Александр Петрович! Вас не смущает выражение «потемкинская деревня», которое часто упоминают в связи с вашей фамилией. Ведь нынче все плохо друг друга слышат.
Александр Потёмкин. Совсем нет: свои «деревни» я ставлю крепко. Миф о «потемкинских деревнях» – яркий образец человеческой внушаемости. Многие знают, что светлейший князь якобы вводил в заблуждение императрицу Екатерину, выстраивая деревни-декорации, выгоняя одно и тоже «стадо тучное коров» вдоль пути ее следования на юг. Но многие ли сегодня помнят, что он построил сильный черноморский флот России, укреплял южные города, являлся отменным стратегом и полководцем? Впрочем, что говорить о веке XVIII, когда на недавнем телевизионном ток-шоу студенты-искусствоведы не могли ответить на вопрос: «Почему Третьяковская галерея называется именно так?» В первом случае мы видим сознательную мифологизацию собственной истории, во втором – увы, бессознательную антикультурность, которая вполне комфортно себя чувствует в своем невежестве. Так создается прецедент – можно совершенно открыто и, я бы сказал, «законно» не знать, не помнить и не желать знать. Я даже не уличаю тех столичных студентов, скорее, все это я понимаю как трагедию современной культурной ситуации в России. Хотя вот так, запросто, вряд ли вам и в Германии студенты ответят на вопрос, кто такой Гессе или кто написал «Волшебную гору», уж не говоря о Максе Штирнере, которого даже редкие букинисты немецких городов лишь смутно помнят, а он был в высшей степени характерным умом европейской цивилизации.
В.Б. Это правда, культурное обнищание коснулось в новом веке многих европейских стран. Но мы все же с Вами больше болеем Россией и своей культурой. Вы сказали очень жестко – о трагедии культуры, и я не могу пройти мимо этой оценки. Тут стоит остановиться.
А.П. Культура – очень сложный организм, состояние которого во многом определяется качеством ее «носителей». Появились технологические носители, но при всей их развитости, они все же не главные. Главным остается человек. И состояние культуры зависит, прежде всего, от современного сознания, от сознания тех, кто эту культуру создает. Меня всегда привлекала проблема человеческого сознания. Сегодня оно очень изощрено, а в чем-то извращено. Так и общественное культурное сознание – мне его состояние напоминает разобранный конструктор, свалку идей и вещей, где все равны, но это равенство чудовищно. Тут все смешалось – Лев Толстой с Пелевиным и Татьяной Толстой, Маринина и Устинова – с Достоевским (ведь современному человеку уже кажется, что Достоевский писал исключительно детективы и никак не хуже одной или другой). Ну а «с Пушкиным на дружеской ноге», пожалуй, каждый третий современный поэт. Какое-то ненормальное сопряжение несопрягаемого, а в итоге накапливается энергия отторжения, поскольку делается в культуре то, что не делалось никогда прежде. В одну упряжку впрячь «коня и трепетную лань» было «не можно». А теперь это можно! И чем уродливее они будут двигаться, тем интереснее глазеть. Следствие таких пикантных и бездушных забав – дезориентация публики, деградация вкусов, потеря массового эстетического чувства. И процесс этот не становится объектом общественной тревоги, серьезного обсуждения, анализа. А ведь в культурной дезориентации виноват совершенно определенный круг лиц.
В.Б. Вы не боитесь их назвать?
А.П. Дело не в именах. Я спорю не с тем или иным автором, писателем, критиком, но пытаюсь понять масштабы, мотивы и закономерности их деятельности. И буду, кстати, совсем не против, если поймут и меня. Нынешняя культура, пытаются нам объяснить, – ровный плац, где всякий марширует, как ему взбредет в голову, причем без каких-либо правил. Одни предпочитают подзаборную ругань и «кроют по матушке всю нашу жизнь», другие пишут «как слышат», третьи собственное мычание выдают за творчество. Такое представление о культуре и литературе пока все еще выгодно – ведь на убогом фоне середнячок кажется крупным талантом. Почему в редких литературных телепрограммах одни и те же персоны годами «беседуют» друг с другом? Да просто потому, что появление подлинно умного, творческого и независимого в суждениях человека рядом с ними выявит их настоящий рост: «великан» предстанет карликом, каков он и есть.
Культура – это многоэтажное здание, у которого есть фундамент, есть опоры, несущие стены, балки и перекрытия, и есть вершина – потолок и кровля. Но поскольку все у нас теперь страшно свободны, то очень многим сразу захотелось влезть на самую вершину (где, как известно, во все времена располагались подлинные гении), – влезть самовольно, не дожидаясь, пока старушка-история все расставит на свои места. Это культурное самоуправство поддерживается чиновниками – избирательными грантами, поездками на международные книжные ярмарки, премиями и т. д. Официальные лица как бы дают статус ловким подельщикам. Я бы даже сказал, что существует своего рода проституция среди пишущей братии: один заплатит – о нем хорошо напишут, другой больше обласкает-заплатит – еще «сладостнее» изобразят. Довольно пошлый Виктор Ерофеев, с банальным набором псевдомодных тем и «свободой» матерных выражений как выдающийся метр представляет русскую литературу в Европах, который год ведет какие-то вялотекущие передачи на телевидении, где также опошляет и принижает любую тему, к которой прикасается! Но трагедия не в том, что маячит вот такой Ерофеев (в советское время тоже много было растиражированных писателей, которых все теперь забыли), – трагедия в том, что когда не удается покорить вершину, тогда сносят здание. И на обломки (превращенные в «баррикады свободы», а потом – в комфортабельные офисы) взбираются, будто на вершину. Не знаю, быть может, мы уже упустили ситуацию, когда возможно оздоровление, когда еще можно вернуть все к норме. Но, по крайней мере, думать и говорить об этом стоит. XIX век, при всех его противоречиях, был временем больших идей и крупных споров по существу. Век XX принес много страданий, потрясений и разочарований. А новый XXI – начался как век культурного упадка и тотального разлива масскульта и шоу-бизнеса. Если вернуться к современной российской литературе, то в чем это выражается? Есть обойма «модных писателей». Она хорошо известна – Сорокин да Пригов, Ерофеев да Толстая, Пелевин да Акунин, критики Немзер, Агеев, Александров, был еще модный Курицын, да куда-то исчез, видимо, рынок поглотил. Они никак не продолжают и не развивают великую традицию русской словесности. Боже сохрани! Что бы они о себе не говорили, на что бы не претендовали, как бы их не возносили – они не являются авторитетными национальными фигурами. А ведь для большого писателя в России роль «властителя умов» не искусственна, а органична.
В.Б. Я понимаю Вас так – когда-то был очень известен литературный манифест: «Называть вещи своими именами». Вы считаете не следует превращать литературу в кумирню?
А.П. Именно так. Вопрос о национальных талантах – очень сложный, и, как правило, он редко решается при жизни писателя. Тут идут более медленные, выборочные и выбраковочные процессы. Сегодня мы видим, кто действительно стал советским классиком, а кто преодолел «советскость» и стал в ряд русских классиков. Но не нам сейчас окончательно решать эту проблему. Задача современников иная – сопротивляться подменам, помня, что молодости любая новизна привлекательна.
В.Б. Если вернуться к вашему образу литературы (и культуры) как иерархической структуре («здание»), то логично допустить, что есть в ней и нижние этажи, и ложные этажи, помимо высоких?
А.П. Те персоны, которые упоминались, я бы точно поместил на ложном этаже литературы, где объем таланта слишком преувеличен. Я полагаю более честными авторов, у которых есть точная самооценка. Кажется, Д. Донцова сказала, что она не претендует на лавры писателя. Тут стоило бы сказать похвальное слово в адрес литераторов, которых я называю коммерческими. Они никого не дурят, не обольщаются тиражами – ведь тираж сегодня умалчивает о мере таланта. Они просто живут в условиях рынка и трудом зарабатывают деньги. И все понимают, что это чтиво, не претендующее ни на вечность, ни на вечные вопросы. В этом пласте паралитературы свои жестокие законы – чтобы тебя не забыли, нужно все время выдавать энное количество романов, нужен острый сюжет, простецкие и предсказуемые характеристики героев. Я считаю, что это весьма нелегкий хлеб, если встать на поток. Почти как у станка.
В.Б. Но среди этой массовой коммерческой литературы есть совершенно определенный пласт литературы «мистической», которая якобы раскрывает всяческие тайны – заговоров и орденов, мироздания и души. Как Вы, столь ценящий рационализм и интеллект, относитесь к этому роду «чтива»?
А.П. Я считаю, что наше время, при всей власти экономики, увеличении доли технологий во всем – от управления до быта – наше время, как ни парадоксально, отчасти безумно. Словно человеческий разум потерял контроль над собой. Кто-то из немцев назвал это состояние «разум в трауре». Никакого подлинного рационализма нет. Напротив, люди – все и немедленно – хотят овладеть чудом и тайной, будь то «тайное знание» по Блаватской или Рериху. Все просто «сдвинулись» как раз на удешевленном мистицизме и магизме. На книжной выставке я видел серию (не помню какое, но крупное издательство) именно такой литературы. Имя автора иностранное, не исключено, что выдуманное. В этой серии вышла некая «Исповедь Люцифера», а рядом «Христос смеющийся» (может, я не совсем точно запомнил название, но суть такая). Что за необыкновенный автор, который вот так прямо вступает в контакт с Люцифером и тот ему «исповедуется»! А вообще это дикость – даже не в религиозном, а в культурном смысле: в рамках одной серии соединять такие несовместимые по масштабу явления… Это тоже коммерческая литература, поддерживающая и отражающая страшный инфантилизм современного человека, – узнать «магический рецепт» и решить все проблемы! Выпить таблетку и похудеть! Выпить таблетку и тут же выучить чужой язык!
В.Б. А считаете ли вы, что возможна «элитная литература»? И как вы ее понимаете?
А.П. В самом сочетании «элитная литература» есть какая-то неточность. Я считаю, что элитная литература – это не литература для избранных, но литература для ценителей. Ценителей эксперимента, идей. Я прочитал роман Веры Галактионовой «5/4 накануне тишины» и считаю его очень изощренным по форме, даже переусложненным, но у него, конечно, будет свой читатель. Олега Павлова читал – этот автор обладает большим и еще нереализованным потенциалом. Жаль, что рано умер Геннадий Головин – очень тяжелую прозу писал он в последнее время, видимо, современность его и «съела». У литературы могут быть свои внутренние эстетические задачи. Я, например, хочу попробовать писать бессюжетную прозу. Но при этом совершенно не претендую на то, чтобы читающая публика выражала мне свое восхищение. Это моя внутренняя задача, и если она будет понята и кем-то со мной разделена, буду благодарен. А если оглянуться вокруг – придется признать, что «элитным» становится вообще состояние культурного человека. Культура делается роскошью, чтобы насладиться ею, необходимо затратить много сил. Культура обязывает к интеллектуальному и душевному «тренингу». Современный же человек становится все менее зрелым. «Невзрослость» даже удобна – можно не выбирать самому, а просто довериться рекламе. В Германии Томаса Манна читают не более двух тысяч человек. Едва ли большее количество читает в России Лескова. Считаю интеллектуалом Анатолия Королева (прочитал его старый роман «Эрон»), но круг его идей, стилевые изыски, его русское западничество вряд ли интересны широкой публике. А вот Михаила Шишкина, живущего на Западе, я не могу назвать «элитным» писателем. Он, на мой взгляд, простоват по стилю и идеям, хотя о романе «Венерин волос» критики говорили как об «интеллектуальной прозе», «нечитабельном романе», очень «сложном для массовых тиражей».
В.Б. Вы провели границу между коммерческим писателем (или рыночным писателем) и теми, кто имеет надежду стать классиком. Между писателем и автором. Отметили, что труднее всего понять тех, кто одевает не свои одежды, кто занят подменами, обольщениями и самообольщениями, а в сущности, озабочен не творчеством, не судьбами страны и людей, а лоббированием самого себя. Но чтобы все увидели, что «король-то голый», очевидно, нужны немалые усилия?
А.П. Культурное лоббирование сегодня вещь достаточно популярная. Сам этот факт как раз и подтверждает, что для чиновника культура, словно меню в ресторане, где перечисляются закуски и напитки. Но на вкус и цвет товарища нет действительно только в ресторане. В сентябре в Китай выезжала большая писательская делегация (список все тот же – прежний). Глава Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям Михаил Сеславинский поделился своими впечатлениями. В частности, он сказал, что в Китае в основном читают и любят «русский реализм и соцреализм». Но при этом словно не видит противоречия – ведь в составе «выездной бригады» было буквально два писателя, о книгах которых можно сказать, что это «русский реализм». Естественно, что никаких соцреалистов в командированной за государственный счет группе не было вовсе, – все свелось к знакомой до боли тусовке «новых» и «модных» акул пера. А итог поездки, о которой говорил Сеславинский, еще более удивителен: оказывается, соглашение на издание «российской литературы на китайском языке» заключило издательство «Вагриус». Почему «Вагриус»? Без тендера?! Да потому что советник Сеславинского (Григорьев) владелец этого частного издательства. Кстати, на общественных или государственных началах он дает свои советы? Много говорилось о разделении властного и предпринимательского пространства, но воз и ныне там. В культуре коррупция втройне отвратительна. В одной ситуации официальное лицо, столоначальник, представляется бизнесменом, а в другой (в кругу деловых людей) – напротив, госчиновником. Просто двуликий Янус. А что такого уж замечательного сделал «Вагриус», чтобы оказывать ему мощную государственную протекцию? Почему бы не поддержать издательства, выпускающие просветительскую серию «Русские мыслители XX века» («Республика»), или петербуржцев («Наука»), издающих философскую литературу, или не содействовать небольшим издательствам («Кучково поле»), предлагающим просветительские книги, или книгоиздателям из провинции, представившим на последней книжной ярмарке свои новинки, в том числе и произведения современных прозаиков? Но «Вагриусу», ничего не сделавшему для духовного возрождения России, отдавать лакомый кусок бюджета? Непонятно, господин Сеславинский! Кстати, характерная деталь. В «Книжном обозрении» под рубрикой «Кадр дня» напечатана недавно большая фотография Григорьева. Он, видите ли, получил какой-то диплом от французов – как тут не воспользоваться поводом для «презентации». Так вот, француз, вручающий награду, совершенно бесцеремонно урезан сверху и снизу. Полголовы, четверть туловища. В кадре один «герой дня»! Интересно, заплатил ли Григорьев за свое фото? Строчка в ведомственном издании дорого стоит, а тут полполосы отданы заурядному коммерсанту с амбициями госчиновника.
В.Б. Что вы скажете о рынке, его влиянии на культуру?
А.П. О рынке в культуре можно много говорить. Но если даже исключить сейчас шоу-бизнес и СМИ, очевидно, что нет еще качественных рычагов воздействия на ситуацию. Много ли у нас писателей, которые живут действительно по законам рынка, то есть когда публика, покупая их книги, оплачивает их труд? Нет, не много. Уже говорили, что это узкая группа коммерческих авторов. Но сама тяга всех сочинителей называться писателями, тоже смущает. Сегодня, все же, больше авторов, которые стараются покорить рынок, готовых бороться за влияние в культуре. Но и тут бороться можно по-разному и с разными целями. Александр Проханов, например, я считаю, многого добился именно на рынке, и это был, видимо, его сознательный выбор. Но я полагаю, что в содержательном и эстетическом плане намного лучше читать и слушать Проханова, чем псевдоисторические романы или «модернистскую прозу». В Проханове, помимо его планетарного виденья и талантливого гротеска, есть пассионарность, заряженность на победу, что так важно именно для молодого поколения, выросшего в атмосфере унижений со стороны государства. Но единственное, что делает рынок всегда, – он создает и поддерживает литературных фаворитов. Правда, он их и уничтожает.
Одним из инструментов рынка являются литературные премии. Долгие годы государственные премии у нас выдавались скорее за лояльность – тем, кто занимался ревизией советского наследия, чем за литературный талант. Сегодня все чаще премии выдает какая-то интеллигентская корпорация самой себе. Премиальные игры не определяют издательской стратегии (писателя-лауреата не замечает государство и не издает его таким тиражом, чтобы книгу получила каждая российская библиотека), не влияют на интерес публики. У нас есть лауреаты десятков премий – но о чем их книги, зачем написаны? Кто их знает? Между тем литературная премия как раз могла бы резко ограничить влияние коммерции на литературу. Выступать как тип достойного меценатства. Иллюзий, что рынок это высшая справедливость, становится все меньше. Но вот голосов, которые отстаивали бы свободу определенных пластов культуры от рыночных законов, – таких голосов очень мало. Мы видим, что экономика часто просто уничтожает таланты, изгоняет дух творчества – крупному писателю все труднее «родиться» и утвердиться. Есть тут и еще один аспект проблемы: а кто, собственно, оценивает, определяет уровень литературного произведения, кто выступает в качестве эксперта? В жюри последнего «Национального бестселлера» входили Пелевин, критик А. Гаврилов (видимо, главный редактор «Книжного обозрения»), почему-то режиссер-модернист Серебренников, некая телеведущая, некий дизайнер (?) и даже дьякон Кураев! Дьякону можно посочувствовать, если он там присутствовал как «нравственный эксперт». Я не понимаю, что там вообще делать человеку, облаченному в рясу… Такой набор жюри вызовет горькую иронию каждого независимого гражданина России. Ведь речь идет не о какой-то банановой республике, в которой начали изучать алфавит. Речь идет о чести России, страны с богатейшими литературными и культурными традициями. Поэтому формирование независимого, профессионального жюри в определении общенародных литературных предпочтений дело – государственной важности, если мы действительно хотим найти что-то необыкновенное, способное поднять престиж страны. Слава богу, в России еще остались истинные авторитеты в литературе, в культуре вообще, способные оценить явление по заслугам. В центре Москвы расположен известный на всей планете своими работами Институт мировой литературы им. Горького РАН, в Петербурге не менее именитый Институт русской литературы РАН (Пушкинский дом), есть кафедры русской литературы в МГУ, ПГУ и так далее. Но задача перед организаторами подобных громких конкурсов состоит, вероятно, не в том, чтобы найти и сделать предметом широкого внимания стоящее произведение, а в том, чтобы поддержать собственный престиж, заработать, продвинуться, одурачить спонсоров, читательскую публику. Поэтому в жюри приглашают узкокомпетентных, управляемых экспертов. Тот, кто одобрил такое, с позволения сказать «национальное жюри», заслуживает публичной пощечины. Но меня пугает странная апатия наших культурных центров. Очнитесь, господа, ваша оплеуха «литературным коммерсантам» будет способствовать возрождению литературного процесса в России! Мне представляется, что сегодня в среде критиков и членов жюри скорее высказываются корпоративные мнения, нежели личные. «Личные» мнения берутся напрокат (или под залог) корпоративных. А поэтому я ценю ту критику и тех экспертов, которые не боятся обнародовать свое личное мнение: Ирина Роднянская, Рената Гальцева, Светлана Семенова, Владимир Котельников, Алексей Варламов, Павел Басинский – их работы отличает высокая культура и самостоятельность мысли, оценки вытекают из понимания больших историко-культурных духовных процессов. А не сиюминутных. Много делает для формирования более широкого представления о нашей литературе за рубежом Лола Звонарева. Критиком-одиночкой считаю Капитолину Кокшеневу, мнение которой, кстати, очень ценится за художественную точность и независимость. Из молодых, и, кажется, тоже не желающих прибиваться к корпоративной стае, я бы назвал Андрея Рудалева из Северодвинска, Сергея Белякова из Екатеринбурга, Василину Орлову из Москвы. Много пишет Лев Аннинский, некоторые из его работ считаю ценными. Я сочувственно отношусь к намерениям Владимира Бондаренко создать общее литературно-критическое пространство, собрать всех неравнодушных, независимо от эстетики и идеологии.
Но пока мало, увы, верю в возможность такого общего поля. Ведь если пригласить к дискуссии критиков разных направлений, то от каждого из них потребуются дополнительные усилия, готовность потратить себя на убеждение другого или спор с ним. То есть нужно выйти за границы своей корпорации, профессионального комфорта, салона, где все уже спокойно, все отлажено и все «ставки» определены и сделаны… Многие ли к этой трате себя готовы? Кого можно посадить напротив Кокшеневой – что, Латынину? Или напротив Проханова? Ерофеева? О чем может полемизировать Котельников с Александровым? Калибры совершенно разные, несопоставимые нравственные критерии. Боязнь проиграть и быть битой (-тым) тоже имеет значение. Не привыкли многие критики получать отпор и отвечать за свою критику. Ну а собрать писателей и того сложнее. Я уверен, что они друг друга не читают. Каждый живет в своем «проекте». Но что-то этих людей (хотя бы, Гальцеву, Кокшеневу, Бондаренко, Котельникова) я не встречал в списках жюри и в экспертных комиссиях. Гораздо распространеннее другой тип литературной публики. Упоминаемые: Александров, Немзер, Латынина, а также Наталья Иванова и другие из того же ряда, по-моему, занимаются конвертацией – литературы в успех…
В.Б. Но ведь рынок литературы кто-то должен обслуживать. Правда, у нас эти процессы чаще называются почему-то «литературной борьбой», хотя речь идет о наградах и денежных премиях.
А.П. Настоящая культура не живет без литературной, творческой борьбы – открытой, публичной, аргументированной. Сегодня стало выгодно не вести настоящую полемику, не вступать в дискуссии по коренным художественным и этическим вопросам. Ведь у нас культура и литература никогда не были убежищем от жизненных проблем. Кроме того, между критикой и литературой должно существовать силовое напряжение. Критика может поднять литературу, может привлечь в литературу новые силы. Вспомните, какая жесткая полемика велась в критике XIX века – почвеннические журналы Достоевского «Время» и «Эпоха» вели острейшие споры с демократическими изданиями – «Современником» и «Русским словом». Мастерами умной яркой стимулирующей полемики были Белинский, славянофилы Константин и Иван Аксаковы, демократы-шестидесятники Добролюбов, Чернышевский, Писарев, почвенники Аполлон Григорьев и Николай Страхов, народник Николай Михайловский, а позже, на рубеже веков, Василий Розанов, Дмитрий Мережковский, Аким Волынский… (Какие имена в сравнении с нынешними! Насколько нас опустила идеология и коммерция в культуре!) А как много значил для думающего и читающего общества «Дневник писателя» Достоевского, к тому же оказавшийся вполне успешным коммерческим предприятием. Вот образец того, что если писатель точно, смело и талантливо говорит о главном не только для себя или для корпорации, но для многих людей, – то публика готова его кормить, подписываться заранее на его издание. Они спорили о «почве» и народе. О России и Западе. О христианском гуманизме и материалистическом позитивизме. О задачах литературы и журналистики. Об искусстве «чистом» и «утилитарном»… Споры были жаркие, помогали углублению позиции, учили все лучше и лучше защищать свои взгляды представителям противоположных лагерей, а защищая, – понимать другого. Оппонент был нужен не для того, чтобы его похлеще ударить, оскорбить и уязвить, но для того, чтобы в его претензиях, в его вопросах и доводах увидеть собственные нерешенные проблемы. Им важно было отстоять свое мировоззрение. Сегодня у критиков (да и у многих авторов) собственного мировоззрения нет. Нынче, требуется лишь «прочитать Ерофеева», чтобы, якобы, «ясно понять», что такое «современный писатель» и «литература». А если спросить «модных писателей» об их личных выстраданных ценностях, то, скорее всего, услышим исключительно о «свободе». И особенно заметна тенденция – почти нет внутренней борьбы между желанием обогатить разум и желанием обогатить карман. Как правило, побеждает второе. Но это совершенно не значит, что мы не должны делать попыток вернуться к значительному содержанию и в критике, и в литературе. Возрождение всегда возможно, только, конечно, очень важны тут степень и скорость падения.
Сегодня идет, мне кажется, состязание амбиций, растет подозрительность писателей из разных союзов друг к другу. И это первое, что на виду, – так распорядились долгожданной свободой. Кроме того, литературная репутация как-то заметно укрепляется, если писатель при должности. Вот, например, Юрий Поляков – неплохой прозаик, но ведь не первого же эшелона? Но критикам неловко говорить правду «хозяину» «Литературной газеты». Г-н Чупринин, возглавляющий «Знамя», был когда-то критиком. Что он пишет теперь – не упомню, зато в видных критиках ходит. Настоящей полемики нет – все будто глухи или совсем не читают друг друга. Быть может, все дело в снижении, так сказать, градуса личностного накала? Быть может, те ценности, о которых пишут, не являются личными ценностями, которые готовы защищать?
В.Б. В прошлом интервью, опубликованном в нашей газете, речь шла о Вашей биографии, о Ваших книгах… Теперь мы решили поговорить о других. Но, все же, завершая разговор, я бы хотел Вас спросить о том, что выходит за пределы литературы, но для культуры в целом является совсем не безынтересным. Как Вы относитесь к женщине? Вам кажется ярким и богатым ее образ в современной культуре?
А.П. К женщинам я отношусь великолепно – со мной рядом работает много представителей прекрасного пола. Из шести моих детей – три дочери. А вот современная культура, по-моему, женщиной и женственностью нещадно спекулирует. Обнаженное женское тело в гламурно-компьютерном исполнении – стандартный прием любой рекламы. Культура, которая свихнулась на женском теле, ущербна. Подлинная красота эроса, я уверен, не нуждается в обнаженке и интимных подробностях. Гламурная женщина коммерческой и рекламной продукции очень далека от настоящего богатства, которое заложено в ней. В культуре явно сместились акценты – от пола к сексу. Пол – это совсем не только то, что ниже пояса. Пол определяет в человеке все его проявления как целостной личности, это очень индивидуальная область, что сказывается в мышлении и эмоциях, повадках и манерах, пристрастиях… Секс требует освобождения от стыда, то есть именно от индивидуального в человеке. Старая литература вообще изображала жизнь и мыслила, исходя из категории любви. И только в начале XX века (по крайней мере, в России) решились изображать пол, а в XXI веке культура впала в сексуальное рабство. Теперь задача литературы – освободиться от него.
Я написал повесть «Мания» именно об этом – о сексуальном рабстве и потере человеком своего нормального образа. Я нарочито избрал форму гротеска, чтобы довести ситуацию до немыслимого, провокативного предела.
В.Б. Роман, над которым Вы сейчас работаете, называется «Химеры и экстазы разума». Если я верно Вас понимаю, то он на волнующую Вас тему – о границах и соблазнах человеческого разума, которой был посвящен, в частности, роман «Я»?
А.П. Конечно, человек не сводится только к разуму. Но все, о чем мы с Вами сейчас говорили, имеет отношение и к мотивам моего литературного труда, и к мировоззрению, которое отразилось в новом сочинении. Чем безумнее время, чем больше в нем искушений и соблазнов, тем больше от человека требуется трезвое и ответственное понимание происходящего. Увы, мы к этому далеко не всегда готовы. И разум человеческий оказывается в соблазнах и сетях времени. В новой вещи, действительно, есть преемственность с «Я» – с человеческим разумом я связываю проблему зла. Есть ли у зла пределы? Я понимаю так: добро основывается на вечных константах, оно априорно и неизменно. Никому не удалось изменить десять заповедей и не удастся. Добро – это догма, это голос вечности. Зло всегда связано самыми разнообразными нитями с днем сегодняшним. С его социальными проблемами, экономическими, этическими. Но мы бы не могли даже и рассуждать о зле, если бы не было императива добра или мы о нем не знали. Тогда и зло уже не казалось бы злом. Вот поэтому все мои «злые романы» – об увеличении дистанции между добром и злом в человеке.
В.Б. И последнее – что бы Вы назвали принципиально важным для современной литературной и культурной стратегии?
А.П. Очень хотелось бы, чтобы в культуре происходила индивидуализация творчества, отказ от тусовочности. Это значит, что необходим поворот в сторону личности. Тогда уже не «мнение тусовки» будет быстро становиться «мнением масс», но каждый человек, что печется о своей личной культуре, будет способен критически отнестись к модным фигурантам и разглядеть тех, кто действительно имеет культурное и профессиональное право быть – экспертом, чье мнение стоит учитывать. Пока же состояние «виновности», я бы даже сказал, греха определенной критики и литературы «ложного этажа» по отношению к читателю и обществу остается. Этот грех – во «вселенской смази» ценностей, в умело и даже агрессивно организованном впаривании товара не свежего и сомнительного под видом замечательной новинки. Разве это не насилие и не ловушка: назвать роман «Русская красавица» и начать разговор с гинекологического кресла? Г-н сочинитель буквально топит читателя в мерзости.
Важно сохранить дар сострадания в литературе, а искренность и услужливость-увертливость – качества существенно разные.
Западник с русской душой
Вот уж на самом деле: «свой среди чужих, чужой среди своих». Западник с русской душой. Миллионер, рисующий яркие сатирические типы новых хозяев жизни, прозаик Александр Потёмкин обладает тонким вкусом. Он знаток мировой литературы и мировых вин, гурман, эстет, коллекционер. Выпускаемые им изящные небольшие томики прозы в издательстве «ПоРог» совершенны по оформлению и совсем не похожи на достаточно часто издаваемую состоятельными денежными людьми роскошную, но безвкусную продукцию.
Эстет, в прозе своей борющийся с эстетством. Новый народник в обличье крупного предпринимателя. Кто он – пресыщенный богач, подобный своему герою князю Андрею Иверову из романа «Изгой», или игрок, литературу воспринимающий как еще одну из многих земных игр? Уверенно побеждая на финансовом и научном поприще, решил столь же уверенно победить и на литературном?
Сначала до меня донеслись какие-то неодобрительные слухи о нем из стана наших либералов. Чем-то он им не угодил. Если бы он не состоялся как прозаик, то, скорее всего, они спокойно прошли бы мимо, появилась бы тройка-другая рецензий в журналах и газетах, десяток-другой литературных журналистов бурно попьянствовали бы на презентации, этим бы все явление состоятельного автора и закончилось. Такое в нашей нынешней литературе уже бывало. Но его проза явно не вписывается в поток сытых любительских поделок обитателей Рублевского шоссе. Скорее, она разоблачительна по отношению ко всем «новым русским».
Александра Потёмкина как-то тоже обзывали в рецензиях «новым русским». Но не прижилось. Не из того круга. Приехавший уже обеспеченным человеком из Германии, он поначалу, может быть, и стремился сблизиться с творцами нового русского бизнеса. Не получилось. Не те оказались творцы, и не тот бизнес. Он блестяще описал эти новоявленные типы в повестях: «Бес» и «Игрок», немало социально-разоблачительных страниц, им посвященных, и в романе «Изгой». Так Потёмкин стал автором социальной прозы, русским разгребателем грязи. Естественно, его невзлюбили творцы этой самой грязи.
Были и рецензии, очевидно, были и шумные презентации, но недовольство прозаиком в либеральных кругах лишь усиливалось. Мне попалось на глаза несколько разгромных рецензий. Чем-то не угодил удачно осуществлявший в литературе новый виток своей судьбы Александр Потёмкин либеральным литературным кругам. Не тех героев показывал, не тем, чем надо, гордился, не то, что полагается, высмеивал.
Да и для русской деловой и бизнес-элиты его судьба была достаточно необычной. Он не вращался в кремлевских кругах, выбивая за взятки нефтяные и газовые империи, не использовал власть для своего первичного обогащения. Учредил литературную премию для молодых писателей, издал знаменитый двухтомник по экономике. Здесь, в Москве, и защитил сначала кандидатскую, а затем и докторскую диссертацию. Будучи специалистом по фондовому рынку, решил своих русских земляков обучить его премудростям, пошел работать в Федеральную налоговую службу.
Блестящий аналитик, Александр Потёмкин быстро разобрался в природе дикого отечественного капитализма. И вот тут пришла ему в голову мысль показать этих новых героев нашего времени в литературе. Он сам был типичным изгоем, ибо не пожелал присосаться, подобно Чубайсам и Дерипаскам, к русскому сырью, а стал разоблачать их в газетах, в своих экономических, а затем и художественных книгах. В чем-то он и был прототипом своего героя из романа «Изгой». Правда, герой романа, миллиардер, русский князь Андрей Иверов, возвращается из Ниццы на родину предков, отказавшись от своего состояния, в поисках себя как духовной личности. Он идет к бомжам, алкоголикам, неудачникам, оказывается то в милиции, то в психиатрической больнице. Александр Потёмкин, может быть, и примерялся к такому пути, но – виртуально. Ему интересна была новая Россия, чувствуемая им в каком-то будущем перерождении. И как бы жестко ни описывал в своих романах и повестях коррумпированных дельцов, он продолжает надеяться на новые пути развития своей родины. Как говорит он в одном интервью: «На Западе ведь человек лишен возможности по-настоящему проявить себя: все отстроено, упорядочено. Выстраивая дело, проходишь долгий и сложный путь. Россия же дает возможность проявить свои таланты сполна и быстро, осуществить самый смелый полет фантазии, в том числе и коммерческой».
И все-таки, понимаю я, узнавая ближе Александра Петровича, – это говорит скорее наблюдатель, эксперт, аналитик, а не непосредственный участник российского коммерческого процесса. Он не пожелал переводить в Россию свой бизнес, лишь, как и герой романа «Изгой» князь Иверов, иногда помогает советами по развитию фондовой ли биржи, других ли коммерческих операций. В Россию его тянет совсем другое – писательство, постижение людей, неожиданно трагическим разломом державы втянутых в воронку новой жизни. Ему интересны и новые бизнесмены, игроки, банкиры, чиновники, генералы, ему интересны и сломанные, опустившиеся люди, пытающиеся выжить любой ценой, ему интересна и современная русская литература, за которой он следит, никому не признаваясь в этом, внимательно и ревниво. Как ни парадоксально это звучит, но Александр Потёмкин на самом деле ищет в нынешней запущенной России некий мировой идеал. Он, может быть, последний романтик нашего времени. В доказательство приведу один лишь пример: в эпоху нынешнего тотального укрывательства от армии его старший сын Филипп, закончив школу во Франции, приехал к отцу в Россию и пошел служить по возрасту в русскую армию. На семейном совете решили, что это долг русского человека. И сын отслужил весь срок в пограничных войсках. Назовите еще одного такого идеалиста из российских бизнесменов! Думаю, не найдете. А сейчас сын сам занимается в России своим бизнесом. Может быть, на него, как и на героя «Изгоя» князя Иверова, смотрели в военкомате как на нового «идиота». Если это и параллель с Достоевским, то параллель, проверенная самой жизнью.
Нет, не экономические проекты затянули Александра Потёмкина в Россию, экономикой он и сейчас занимается в основном в спокойной Швейцарии, в Аргентине и Испании, в Германии и Франции. В России он способен чувствовать характеры людей, способен видеть неприкрашенную изнанку жизни и описывать ее в романах и повестях. Он бежит в Россию, как и его герой, за духовным богатством мира. Он видит Россию как единственную в мире страну виртуальной реальности. В этом и его собственная противоречивость, амбивалентность. С одной стороны, он, как талантливый экономист, проклинает абсолютно бездарные реформы «закулисного экономического кардинала Гайдара, бюрократа Грефа, властного минфиновского чиновника Улюкаева и им подобных». С другой стороны, именно в бедной России видит он реализацию своей мечты о виртуальном мире: «Невероятно! Нищих более девяноста процентов – и ни малейшего протеста. Десятилетия носят одно платье – и никакого социального взрыва! Едят один картофель – и ни одного голодного бунта. Кто же в этих условиях станет возражать против моего вывода, что русские – пионеры виртуальности! Кто себе позволит выступить против новой крылатой фразы: „Россияне – аргонавты бытия в грезах“… Терпение – первый шаг к грезам, в мир спиритуального бытия, а требование поднять экономический уровень – прямой путь в мир социальных взрывов, потрясений и разочарований. Так где же она, земля обетованная? Где он, Богом избранный народ? И кто будет владеть миром?» В этих мыслях о желанной бедности народа Александр Потёмкин, не ведая того, смыкается с близкими рассуждениями Владимира Крупина. Но не кто иной, как сам же Александр Потёмкин, и борется – как ученый, как экономист и как писатель – со своими собственными выкладками. Он же сам и призывает к социальным взрывам.
Когда он вернулся с Запада, когда опубликовал во второй половине девяностых годов свои первые рассказы и повести «Страсти людские», я его сразу и не заметил в потоке литературных и политических событий. Впервые о нем узнал, прочитав пару рассерженных реплик в либеральных газетах. Еще подивился: чем не угодил им приехавший с Запада бизнесмен? Пришлось мне не пожалеть денег и купить парочку этих, уже ранее отмеченных мною, элегантных книжиц Александра Потёмкина.
Для начала узнал, что автор – никакой не неофит в русской словесности, закончил факультет журналистики, семь лет проработал в «Комсомольской правде», значит, как минимум, писать умеет. В «Комсомолку» без всякого блата и семейных связей попасть было в годы застоя не так-то просто. Как прозаик Потёмкин стал печататься с конца девяностых годов. Сразу отметил для себя его рассказы «День русской вечности», «Отрешенный», «Русский сюжет». Почувствовал, что автор болен русской темой, блестяще знает русскую литературу. Решил, что он из каких-нибудь аристократов первой волны эмиграции. Каково же было мое изумление, когда узнал о его сиротстве и голодном детстве в Сухуми. Дед, русский военный врач Константин Потёмкин, погиб в революционном 1918 году, отец взял фамилию отчима, Кутателадзе, мать, немка Беата Копи, вскоре после рождения сына – в 1949 году – уехала обратно в Германию. Отец скончался, воспитывала русская бабушка. И сухумская улица. Так вместе и воспитали сильную и независимую личность. Из тех, кто сам себя сделал. Из тех, кто не пропадет ни при каких обстоятельствах. Недаром говорят, что сочетание русской и немецкой крови часто дает незаурядные и яркие личности. Недаром иные и русские, и немецкие философы утверждают, что тесная дружба немецкого и русского народов, их союз мог бы определять многое в мировом укладе. Вот потому никогда и не дают сблизиться нашим народам, веками сталкивая их, заставляя бороться друг с другом. И англосаксы, и азиаты понимают, что соединение русских с немцами создаст навеки непобедимый союз. Александр Потёмкин – один из примеров русско-немецкого характера. Может быть, такого сильного характера и не хватало нашей нынешней литературе?
Повторю, Потёмкин – ведущий научный сотрудник Института экономики РАН, преподаватель кафедры мировой экономики экономического факультета МГУ им. Ломоносова. Основной своей работой в этой области он считает трехтомник: «Виртуальная экономика», «Элитная экономика», «Бюрократическая экономика». «Виртуальная экономика» – о развале экономики России в девяностые годы, в результате чего она оказалась в руках «элиты» (об этом – вторая книга). К 2002 году в стране сформировалась «бюрократическая экономика», чему посвящена третья книга, которая скоро выйдет из печати. Глобализация мирового хозяйства – тема еще одной работы Потёмкина.
А теперь о его прозе. В 2000 году вышла первая книга: «Страсти людские», затем – роман «Изгой». Далее пошли повести: «Игрок», «Бес» и «Стол», сборник рассказов «Отрешенный». Появилась экстравагантная, вызывающая «Мания», поражающая таким дотошным знанием предмета исследования, что впору принимать ее автора за анатома или сексолога. Неслучайно Станислав Фурта свою статью об этой повести назвал: «Жестокое порно или философская притча?»
Даже по названиям книг заметно влияние Николая Гоголя. Неплохое влияние. В конце концов, давно уже гений Гоголя не тревожил современную русскую прозу, долго господствовала школа Льва Толстого, затем настало время Достоевского и Булгакова, позже добавился Набоков. Разве что Анатолий Королев не прошел мимо гоголевских традиций, но с каким-то постмодернистским вывертом.
Александр Потёмкин взял у Гоголя главное – его социальный гротеск. Он писал свои книги не ради собственного удовольствия, а в добрых русских традициях, надеясь повлиять на читателя, передать ему свое ощущение нынешней гнилостной эпохи.
Думаю, Потёмкину, блестящему стилисту, с его положением удачливого финансового деятеля отвели бы заметное место в нашей критике, займись он постмодернистским толкованием современной России, увлекись он, в духе модного Тарантино, гротеском и острым сюжетом как таковым (впрочем, тем и другим он и так в совершенстве владеет). О нем не забыли бы и местные, и зарубежные обозреватели, погрузись писатель во вполне доступный ему мир сумеречного сознания загнанного человечка в духе Патрика Зюскинда с его «Парфюмером» или шотландца Иэна Бенкса с его «Осиной фабрикой».
Но Александр Потёмкин, если и погружал нас в кошмары и наваждение, если и увлекал в авантюрную интригу, то лишь для приближения к вечным вопросам бытия, лишь для социального анализа нашей эпохи.
Многие известные русские критики не желают писать о нем, напуганные запахом больших денег. Убоявшись, что их примут за купленных рекламных агентов. Мне бояться нечего, отбоялся еще в 1993 году. Потаскавшись по судам, будучи два года подследственным по уголовному делу о насильственном свержении ельцинского режима. И ждали меня тогда пять лет тюрьмы. И потому нынче не боюсь ни хвалить, кого считаю нужным, – Проханова ли, Потёмкина ли, Иосифа Бродского ли, – ни ругать – патриота ли Валерия Хатюшина, русофоба ли Дмитрия Быкова. Предпочитаю в критике доверять лишь самому себе. Как отбился от тюрьмы – это уже другая история, кстати, связанная и с Германией, где в те годы жил Александр Потёмкин, но я понял, что Россию вытянут из ямы лишь сильные люди (замечу, не сильный человек, не диктатор, а сильные люди, союз сильных людей), и потому такие характеры в современной изнасилованной и полуимпотентной российской словесности я ценю. И потому мне пришлась по душе проза Александра Потёмкина, с его классическими литературными коллизиями, но воссозданными в нынешней уникальной обстановке. Чем больше сомнений и рефлексии в этом сильном человеке, тем вернее характер. Этой силой и этими сомнениями близки, к примеру, герои Александра Проханова и Александра Потёмкина, людей, еще недавно не знавших друг о друге, казалось бы, чуждых друг другу. Мне довелось познакомить их, и оказалось, что они в чем-то близки по характеру. Оба – резкие, независимые, пассионарные. И оба скрывают от окружающих свою ранимость и неуверенность в иных своих действиях и поступках, передоверяя эти переживания героям своих повестей и романов. Ведь, к примеру, повесть «Я» – это сплошной крик мечущегося писателя. Даже в «Мании», последней своей книге, явно отстраняясь от героев, агонизирующих и опустошенных, ищущих последнее прибежище в сексе, он и им передоверяет некоторые свои невысказанные чувства. В каком-то смысле для предпринимателя и ученого Александра Потёмкина литература стала этаким «портретом Дориана Грея», прибежищем собственных сомнений и противоречий. В свои романы и повести он входит, как в кабинет психоаналитика, оставляя в книгах свои комплексы страдающего человека.
Кстати, не будь Потёмкин известным и успешным бизнесменом, гораздо легче состоялась бы его судьба как писателя. Я даже подумал, что ему надо было появиться в России, подобно князю Андрею Иверову, никому не известным одиноким странником, не влезая ни в нашу экономическую науку, которую ему все равно не исправить – не дадут, ни в нашу финансовую жизнь. И книги сами, пусть и не сразу, заговорили бы о себе. Я не знаю, как в наших финансовых кругах относятся к его экономическим и технологическим проектам, но в литературных кругах России он фактически стал изгоем, непонятным и странным богачом, мечтающим найти в России какие-то забытые духовные истины и натыкающимся лишь на людей, которые стараются втянуть его в авантюрные спонсорские проекты. Но его жесткий аналитический ум не дает ему пуститься в вольные фантазии. Прагматик спорит с идеалистом, западник – со славянофилом, бизнесмен – с литературным фантазером. Как признает сам писатель, прилетая в Россию: «Здесь я отхожу душой. Выражаясь высокопарно, но абсолютно точно по сути – здесь я воспаряю… Мой основной бизнес все-таки не здесь, я не вижу себя среди Потаниных, Ходорковских, Абрамовичей, Дерипасок. Свое участие в российском бизнесе я вижу в том, что могу и способен, как мне кажется, показать необходимую культуру ведения дел, культуру отношения к деньгам… Надеюсь и молю Бога, чтобы Россия сохранила свою уникальность».
Конечно, полностью отделиться от того предприимчивого Потёмкина, который ведет бизнес по всему миру, как это сделал его герой князь Иверов, Потёмкин-писатель не может, и потому, сравнивая образ Иверова с самим автором, понимаешь его скорее виртуальную близость. Читатель вправе задуматься: а может ли вообще российский миллиардер вдруг отказаться от своей прежней жизни, пойти на какие-то принципы, поверить в некую утопию и зажить другой жизнью? Есть ли в превращениях богача из Ниццы князя Андрея Иверова в московского бомжа и обитателя московского дна хоть какой-то процент реальности?
Я бы назвал князя Иверова этаким книжным персонажем, навеянным тем же «Идиотом» Достоевского, если бы у нас в России не появился куда более близкий по времени герой – Михаил Ходорковский. В каком-то смысле именно этот уже бывший миллиардер пошел, в чем-то вполне осознанно, по пути князя Иверова. Власти пугали и Березовского, и Гусинского, и других непонятливых воротил финансового и нефтяного рынка. Им хватало трех дней в «Матросской тишине», чтобы принять все правила игры. Уверен, что и Ходорковский мог бы сыграть по правилам и сейчас отдыхать где-нибудь на Лазурном берегу. Какая неведомая сила сделала его столь неуступчивым и повела его от жизни пресыщенного нефтяного магната к жизни российского зэка? Почему он не стал еще одним состоятельным беглецом и владельцем лондонских поместий? Никакой логикой буржуазного делового мира такое поведение не объяснишь. Михаил Ходорковский в чем-то и выглядит нынешним «идиотом», пытающимся открыть какие-то истины и для себя, и для других. Он уже после выхода романа «Изгой» стал его реальным прообразом. Подтвердив тем самым правду романа. Обозначив его прямую жизненность. Разве что попавший из роскошной жизни в московские низы князь Иверов оказывается в результате не в тюрьме или читинской исправительной колонии, а в самой обыкновенной психушке.
И там, среди униженных и оскорбленных, он находит себе достойных собеседников. Среди самых бедных находит самых щедрых, среди социально отверженных – самых духовно дерзновенных. В этом я вижу не только русскую литературную традицию (вспомним «Палату № 6» Чехова, «Записки сумасшедшего» Гоголя, недавние повести Петрушевской и того же Крупина), но и традицию гражданскую. Держали и в нынешнее, путинское, время именитых узников в психушках, держали и в советское время, держали и в царское…
Там, в психушке, постигает Андрей Иверов всю реальность своего виртуального мира: «Как площадка фондового рынка пробуждала в нем тягу к ирреальности, так и камера номер семь психиатрической клиники имени С-ского становилась для князя очередной ступенью к полной виртуализации мышления, подготовительным плацдармом для прыжка в мир грез».
О плоти и духе, о физике и метафизике прозы Александра Потёмкина очень точно написала известный философ Светлана Семенова. По ее мнению, «…основная коллизия „Изгоя“ – между фундаментальным выбором мира сего, нацеленного на всяческое материально-чувственное ублажение человека на время его живота, и центральным героем, „ярчайшей звездой, финансовым гением, историком и философом“ этого мира, причем его „высшего света“, достигшим вершин успеха в бизнесе, в изысканном культивировании своей личности, в стиле жизни и поведения… и впавшим к началу действия в odium vitae, пресыщение, мировую скорбь. Именно он, Андрэ Иверов, внук богатого русского эмигранта и итальянской аристократки, французский подданный, решивший „полностью изменить себя, перевернуть все с ног на голову“, становится как самым тонким, беспощадным аналитиком основ потребительского общества, так и провозвестником новых ценностей и бытийственных путей…»
Герой «Изгоя» поначалу склоняется к тому, что именно русская бедность, куда он стремится окунуться, спасет духовность России: «…человеческие души должны устремляться в бедность, чтобы обрести спокойствие и благодать, погасить в себе страсти и шагнуть в виртуальность». Он уходит в эту бедность, раздавая оставшиеся в карманах последние сотни евро случайным знакомым, вместе с бедностью он уходит и в русскую пьянку, позволяя себе напиться до предела на встрече армейских сослуживцев, куда попал абсолютно случайно. И он открывает для себя мир этого люмпенизированного русского человека: «Что может позволить себе русский человек, если у него ничего нет? Открыть бизнес? Построить дом? Купить автомобиль?.. Посмотреть мир? Сбережений нет! Денег нет!.. Что остается русскому человеку? Как? А Бог? Его давно уже нет! Честь? Она потеряна в суматошной жизни. А мораль? Она истреблена разгулом власти… Что осталось у русского человека? Что может взять он от жизни? Какая у него отрада? Волшебная водка и упоительный секс. Водка дешевая. Слава Супостату, всегда доступная. Секс бесплатный, слава Супостату, нелицензионный. Вот вся Россия и гуляет. Бесится до чертиков, до провалов в памяти и потери пульса».
Как пишет Светлана Семенова, князь Иверов ощущает себя пионером виртуального мира, пусть пока игрово опробующим возможную новую «всемогущую и вездесущую природу человека»: «Виртуальность, за которую с таким жаром первооткрывателя и вожатая в нее ратует Иверов, – явление новое, симптом, предвестие, эмбрион чего-то, возможно, грандиозного, радикально меняющего жизнь в будущем. Оттого так важна работа самоопределения героя, ищущего на ощупь; сознание его вздыблено не разрешенными еще вопросами, качели сомнения еще шарахают его туда-сюда, из крайности в крайность. С самого начала, усматривая в возможности „преображения вымышленного – в реальное, желаемого – в действительное, виртуального – в осязаемое“ – „свидетельство божественной природы человека“, его высшего сверхъестественного предназначения и одновременно знак „культурной элитарности“. Делая пророческие выводы о новой свободе и мощи человека, он, вместе с тем, до конца, до точки не уверен в метафизических вдохновениях виртуальности, в потенциальных ее бытийственных последствиях: „А реальна ли виртуальность вообще? Божественна ли эта среда, или ноуменальный мир – уловка дьявола, где воображаемое спорит с божественным?“»
Как считает Семенова, автор всегда диалогичен, спорит сам с собой, находясь в непрерывном экзистенциальном и духовном поиске.
Согласен с ее оценкой всей философской линии романа. Но есть в романе и другие линии, ею же затронутые, особенно, на мой взгляд, привлекательные для самого массового читателя, интересные для людей с обостренным гражданским сознанием. Сатирическая, социально-протестная, фарсовая, игровая… Откуда в романе столько социального протеста? Откуда взяты столь яркие типы новых разрушителей России, от дипломата Шиндяпкина и его дочки до хищницы Софьи Вараксиной и готового продать всю Россию за деньги мента в полковничьих погонах Семена Шандровского? Неужели они, разоряя Россию, служат великой цели достижения ее духовной виртуальной целостности? Творя новых бедняков, увеличивают возможности виртуальной России?
Я думаю, уникальность романа «Изгой» еще и в его многослойности многообразности и даже многообразии воплощенных замыслов. Сатирик соединяется с социологом, и они вместе оспаривают утописта и идеалиста, открывателя виртуальной реальности. И победителя в этом споре разных ликов одного и того же автора нет и быть не может. Все-таки и даосские монахи, и русские странники, и народники-интеллигенты предпочитали, при всей малости своих материальных потребностей, иметь и внешнюю свободу, иметь возможность не думать ежеминутно о хлебе насущном. Кто живет в режиме выживания, лишен своего виртуального мира грез.
О какой же России мечтается автору, он до конца и сам не знает. Вести ее к благополучию, к той потребительской цивилизации Запада, к тому духовному тупику, который Александру Потёмкину отчетливо виден с высоты его горизонта? Нет. Этого автор для своей родины не желает. Но и видеть ее в нынешнем безысходном положении, разрываемой на части прожорливыми хищниками разных наций и разных мастей, он тоже не же-ла-ет! «Нынешняя Россия – не место для идеалистов, людей чести и праведников…»
Неслучайно в романе «Изгой» находится гораздо больше места для целой галереи сатирических героев нашего времени. И выглядят они в книге гораздо более реальными, чем мечтатели и утописты, не случайно сосредоточенные автором в сумасшедшем доме.
Может быть, даже помимо воли автора, сатирическая действительность наших дней, описанная образно, зло, с меткими характеристиками и красочными карикатурами, для большинства читателей перевешивает философско-виртуальную линию главного героя романа князя Иверова. Это как бы роман в романе. И внутренний мир гениального аналитика и философа-мечтателя как бы отделен и отдален от внешнего мира страстей и злоключений десятков мелких и крупных бесов и бесенят. Авантюрно-плутовской, увлекательно-сюжетный роман о том, как разношерстная компания русских и французских жуликов и проходимцев пыталась обокрасть и надуть впавшего в какую-то новую религиозность и утопическую отрешенность от жизни богатого чудака, накладывается на идеологический роман, так хорошо прочтенный Светланой Семеновой: «…„Изгой“ – новое явление очень русского жанра – идеологического романа как драмы идей, их столкновения, диалога, утверждения, сложившегося в многообразии своих вариаций во второй половине XIX золотого века отечественной словесности… Роман Потёмкина – среди тех произведений, которые опровергают расхожие у нас в конце прошлого века разговоры о смерти классической русской литературы, ее традиций психологизма, философичности, высокого учительства, того, что Даниил Андреев называл ее „вестничеством“. Более того, „Изгой“ продолжает еще одну ее важнейшую функцию: быть чутким сейсмографом подземных, еще только готовящихся выйти на поверхность сдвигов в сознании, в душе, в онтологическом выборе человечества…»
Вот об этих подземных сдвигах в нашем обществе мы еще и поговорим. Определим, каких же баллов достигло землетрясение, вызванное сдвигами сознания и души. Для этого узнаем у самого автора, он-то сам каким видит своего столь необычного для современной русской литературы героя: «История князя Иверова – это в какой-то мере история России в XX веке. Его возврат на родину – это восстановление своих национальных корней на новом витке развития… Приезд князя в Россию – это окончание старой и начало новой исторической реальности страны, соединение утраченного когда-то аристократизма… и того лучшего в нашем народном генотипе, что сумели сохранить, как искру Божию в себе, истерзанные социальными экспериментами россияне». То есть, автор явно против всех этих и прошлых, и нынешних рискованных экспериментов, терзающих народ, и мечтает о том времени, когда и его герои, и простые русские люди «возвращаются к нормальной жизни и избавляются от заложенного в них дьявольского, греховного начала». И главной целью для героев остается – вырваться из психушечной реальности, не теряя при этом свою виртуальную страну мечтаний и грез.
По сути, автор не идеализирует своего героя, сколь бы ни был он близок ему по многим позициям. Он посмеивается, когда князя Иверова, финансового гения, расчетливого экономиста, пресытившегося своим богатством, в минуты слабости так легко облапошивают международные авантюристки, так легко обводит вокруг пальца русский дипломат Шиндяпкин. И не сострадание к ближним влечет нашего героя сойти на социальный низ общества, не желание социальной справедливости, а всего лишь ницшеанские стремления почувствовать себя сверхгероем, сверхчеловеком во всем, и в богатстве, и в нищете: «Я был властелином финансового мира – отныне стану господином зловонных трущоб. Я безудержно удовлетворял желания, присущие сильным мира сего, – теперь же буду наслаждаться тем, чего все остерегаются и избегают, – убожеством и смрадом. Я был завсегдатаем многих известных домов Европы – теперь буду обитателем ночлежек и подворотен. Я носил одежду известнейших кутюрье – теперь облачусь в перелицованные лохмотья с мусорных свалок… Я был вознесен выше всех, принадлежал к мировой элите – теперь я паду ниже низкого, стану князем отбросов, сточных и выгребных ям…»
Но, оказавшись в другом мире, Иверов обнаруживает, что никто его князем отбросов делать не собирается, ибо там тоже своя иерархия и все места давно уже заняты. И господа зловонных трущоб заняты тем, что решают, как раздеть догола его самого, как воспользоваться его новым положением и отобрать все немалые деньги Иверова… Кроме всего прочего, по этой ницшеанской линии романа князь Иверов терпит крах, в конце концов понимая, что, отказавшись от богатств внешнего мира, он должен отказаться и от своенравного характера, обучаясь терпению и смирению. Может быть, в силу его ницшеанских качеств и окружают его пусть незаурядные, но в большинстве своем зловредные существа. Это ему еще предстоит – путь к простому человеку, путь к добру.
Неслучайно герою романа была уготована в его странствиях по Москве и встреча с дьяволом, и силы зла достаточно убедительно продемонстрировали ему свои возможности. Но зло всегда привлекает внешними земными благами, реальными земными пороками. Зло не может быть виртуально, его сила в материальности. Отказавшись от реальных богатств, Иверов становится недоступен искусителю. А уж от чего отказывается герой, читателю легко будет убедиться при чтении романа. Александр Потёмкин, как мало кто другой, обладает даром описания. То перед тобой роскошный стол яств, то коллекция редчайших вин, то сексуальные описания красавиц – и все подробно описано на нескольких страницах, со вкусом и любовью к деталям. Автор всегда старается писать о том, что знает хорошо, что прочувствовал сам. От любовных сцен до плавания на яхтах, от отношений с чиновниками до погони по московским улицам. К примеру: «Изящная походка австралийки придавала всему ее облику волшебный, захватывающий эротизм. Грудь играла на упругом, подтянутом теле, как бубенцы танцующей цыганки…» Или же описание прибежища алкоголика: «Это была неряшливая, пропитанная запахом алкоголя и дешевого табака двухкомнатная квартирка. Никакой мебели. В правом от окна углу лежал матрас. Он был измызган, как тюфяк сторожа в коровнике, как подстилка в тифозном бараке. Вместо подушки – сбитые в кучу старые лохмотья. Вместо покрывала – остатки потерявшего цвет демисезонного пальто. На полу валялись пустые бутылки, ссохшиеся объедки…»
Внешний мир Потёмкина так зрелищен и привлекателен, причудливо сюжетен и живописен, что любой читатель достаточно быстро с головой погружается в него, а уже затем ему предстоит одолевать и биение страстей, и схватку умов, и состязание религиозных доктрин. И его погружение в виртуальный мир не случайно, это вынужденный отказ от сотрудничества с нынешним продажным обществом. Поэтому проза Потёмкина всегда носит явно протестный характер. Как писатель он с первых своих рассказов и до последних повестей «Стол» и «Мания» – явный оппозиционер и человек протестующий. Может быть, его герой Иверов и готов уклониться от всех безумств внешнего мира даже в психической клинике, но автор романа в демонстрации этих воинствующих безумств становится резко социальным художником. Он уже сам – изгой. И не потому, что так любит уходить в виртуальный мир, считая его своим творческим открытием, а потому, что несет в себе и в своих ценностях позитивную энергетику и с издевкой разоблачает формирующийся мир новой русской буржуазии.
Есть ли предел пресыщению богатством в России? Есть ли предел алчности и бездушию, цинизму и предательству?
Может, потому и роман «Изгой» стал изгоем и в книжном мире России: он хотя и продается достаточно успешно, но не замечается нашими гламурными журналами и либеральными газетами, в силу яркости описаний всех злодеяний нынешних столпов режима. Это и сатира на нынешний мир, это и анализ провала неудавшихся реформ, это и жесткая критика нашей излишней терпимости и разгильдяйства. Об Иверове было сказано, что он «западник со славянской душой». Наверное, точнее было бы так сказать о самом авторе. Он и философствует, он и протестует, он и весело смеется, он и живописует, он и издевается. И не знаешь, чего у Потёмкина больше – дара сатирика или аналитика, точного фиксатора или психолога, философствующего странника или прагматика. Извечная загадка русской души. Он устраивает пиры со своими героями во время чумы, сам внимательно наблюдая за персонажами. Он играет и с обществом, и со временем, и с литературой, но из игры выстраивается нечто серьезное. Потёмкин изобретателен в приемах, цитатен, погружен в коллизии мировой литературы и при этом – подлинный новатор. Он преодолевает постмодернизм, мастерски овладев его приемами.
Александром Потёмкиным, как он сам говорит в интервью, задумана трилогия, и «Изгой» – лишь первая ее часть. Его герой, князь Иверов, общается в основном с царством мертвых душ, со злобными и хищными персонажами, лишенными любых добрых позывов, хотя и обладающими разнообразными талантами. Во второй и третьей части трилогии автор мечтает показать исправление злобного мира, становление новой России. Получится ли у него? Не повторится ли история со вторым томом «Мертвых душ»? Для того, чтобы ярко показать добро, его надо увидеть так же ярко здесь, на земле, в нашей действительности. По крайней мере, судя по названию второй части трилогии – «Грех», нас еще ждут прогулки по новым кругам ада. Да и в самых последних его повестях «Стол» и «Мания» автор уделяет больше внимания остросоциальной и сатирической проблематике. Возможно ли вообще преодоление разрушительных инстинктов человечества, будь то страсть к наживе или похоть? Как подводит итог он одному из вечеров московской элиты: «Заканчивался вечер… который убедительно подтверждал и обнажал древнейший постулат: человек не в силах превозмочь себя, чтобы вырваться из магического плена первородного греха. Здесь были убеждены, что фантазии материального мира будоражат сознание куда слаще, чем поиск духовных добродетелей…»
Я уверен, что, прочитав повесть «Стол», мы поймем сущность нашей отечественной элитной экономики лучше, чем после прочтения потёмкинского же учебника на эту тему. Учебник – для специалистов, его проза – для всех мыслящих людей, еще не забросивших чтение художественных книг. Самому Потёмкину, на мой взгляд, надоело писать учебники и статьи, ибо в них все не скажешь. Художественный образ более емкий, передающий содержание эпохи полнее любого исследования.
Повесть «Стол» – это учебник по отечественной коррупции. Я бы посоветовал тем немногим искренним политикам, которые всерьез озабочены коррупционностью общества, отложить доклады своих экспертов и насладиться повестью Александра Потёмкина.
Стол генерала фискальной службы Аркадия Львовича Дульчикова – пожалуй, главный герой повести, ибо и Дульчикова, берущего взятки со всех своих посетителей самыми замысловатыми способами, получающего от этого, кроме материальных выгод, и несомненное тайное, почти сексуальное наслаждение, можно каким-то образом вытеснить, разоблачить, арестовать, наконец. Но как арестуешь стол чиновника? Несжигаемый, непотопляемый, способный менять свои обличья, превращаться в даму, вечную спутницу жизни. Этот стол фискальный генерал Аркадий Львович целует тайком по вечерам. Вот еще за день стол полмиллиона долларов принес, вот еще одарил высокой министерской крышей, под которой можно спокойно наращивать непрерывно свой тайный счет в зарубежном банке.
Гротескны все образы: от депутата, лидера проправительственной партии Подхолюзина, до молодой секретарши, тепленькой Любаши Попышевой, пышная попочка которой в качестве источника доходов вполне заменяла чиновный стол генерала Дульчикова.
Гротескны и значимы все имена, фамилии и отчества его героев. Гротеск усиливается от узнавания примет нашего времени.
Думаю, в этом сила прозаика Потёмкина – социальный гротеск, фантасмагория и одновременно точное, доскональное знание действительных реалий и нашей экономики, и нашего чиновничества, и нашего общества. Он фантазирует, режиссирует встречи генерала Дульчикова то с главой русского аристократического общества, продающего направо и налево титулы князей и графов, то с директором ресторана, лицом кавказской национальности, то с молодым, но влиятельным педерастом – и при всей пестроте персонажей, при явной гротескности их изображения поражает точность деталей, точность психологических портретов. Даже размеры взяток за тот или иной завод, или за контроль над любым финансовым потоком указаны достоверно, хоть обращайся в прокуратуру. Но ведь и из прокуратуры тоже приходят клиенты фискального генерала, и не так уж они уважаемы. Не такую высокую цену за себя просят. И никого из дельцов не пугает арест богача Х-кого, ибо все знают: не за взятки, не за коррупцию, не за увод денег за рубеж сидит в тюрьме удачливый делец, а потому что, как старуха в «Сказке о рыбаке и рыбке», замахнулся делец на большее. Мало стало миллиардов, захотелось стать «владычицей морскою»… Так Дульчиков и его клиенты на власть и не замахиваются, хлопотно с ней, им бы стол побольше иметь и крышу хорошую. А там хоть трава не расти…
Только спортивный браток с бультерьером по-настоящему напугал нашего чиновника, и то на время. Знал фискальный генерал, что сейчас откупится от братка, а завтра или послезавтра и на братков найдет управу.
Самое страшное, чего боится наш герой, – это исчезновение стола. Пусть весь мир исчезнет, пусть войны идут, мор и голод. Но чтобы его стол был при нем.
А я думаю, неужели невозможно сам стол уничтожить? А если стол – это и есть наше государство? И другого быть не может? Неужели только Сталин способен присмирить повадки чиновничьего стола? Сейчас, когда чиновники весело и цинично оставили себе все льготы и приумножили зарплату, но при этом уничтожили льготы инвалидам и ветеранам, отправив их прямиком на вымирание, образ этого стола становится все более зловещим.
Написана повесть легко и непринужденно, лаконичный язык, лаконичные метафоры. Читаешь с удовольствием, а прочитав, негодуешь. Что же делать нам всем? Как добраться и уничтожить и эти столы, и их владельцев? И что будет потом?
Александр Потёмкин пишет как бы для читателей газеты «Завтра», а обречен пребывать в миру генералов Дульчиковых и их клиентов. Тоже неразрешимая дилемма. Впрочем, гениальный сатирик Салтыков-Щедрин тоже был вице-губернатором…
Еще одна русская литературная традиция.
Этого автора я бы с удовольствием выдвинул на премию «Национальный бестселлер», но боюсь, его организаторов все более пугают книги с социальным анализом и социальным гротеском. С мнимыми радикалами, увлекающимися наркотой и порнушкой, существовать, не задевая власть имущих, гораздо легче.
Надеюсь все же, Александр Потёмкин уже доходит и дойдет в полной мере до своего настоящего читателя.
Москва 2005 г.
Тринадцатая глава. Татьяна Реброва
Татьяна Анатольевна Реброва родилась 7 июня 1 947 года в городе Игарка Красноярского края. Свой крутой сибирский характер сохранила и поныне. Стихи пишет с детства. Окончила Литературный институт имени Горького. Работала старшим научным сотрудником в музее Чехова в Мелихове. Редактором в издательствах. В молодости была близка к объединению «СМОГ». Когда «смогисты» подверглись гонениям, Татьяну Реброву мощно поддержал известный русский поэт и прозаик Владимир Солоухин. Автор сборников стихов «Китежанка» (1982), «Кровинка» (1987) и других. Была замужем за поэтом Юрием Гусинским.
Живет в Москве.
Всемирность
Колдунья с евангельскими стихами в русском болоте
Пожалуй, в нашем поколении у Татьяны Ребровой был один из самых ярких взлетов в самом начале её поэтической судьбы. В шестидесятые годы, еще совсем юной поэтессой начинала вместе со смогистами – Ленечкой Губановым, Владимиром Алейниковым, Юрием Кублановским, Аленой Басиловой… Сообща, веселой поэтической ватагой хотели «лишить социализм девственности», не получилось, кого-то надолго отлучили от печати, кого-то навсегда. Татьяна Реброва отлежалась в тишине, погрузилась в языческую Русь, поскиталась по старинным городкам, затем поступила в Литературный институт. Вот там-то её и заприметил любитель русской старины, поэт и прозаик Владимир Солоухин. Оценил её любовь к мистическому граду Китежу.
Это было как бы второе рождение поэтессы. «Передо мной на столе лежит рукопись молодой, начинающей поэтессы Татьяны Ребровой… „Молодой и начинающей“, потому что книг пока нет, а без книг, сколько бы ни проходило лет, всё равно будешь ходить в молодых, начинающих. А между тем Татьяна Реброва окончила Литературный институт, училась у такого опытного и вдумчивого педагога, каким является известный критик и литературовед Ал. Михайлов. Кроме того, она много ездила, видела, много пережила…» Солоухин решил опередить события, подтолкнуть лениво тянущийся литературный процесс, и используя свой немалый авторитет, решил написать да не рецензию, а большую статью, на рукопись книги, и опубликовать её не где-нибудь, а в «Литературке», тогдашней законодательнице литературных мод. Я помню, как радовались одни и ревновали другие после появления в «Литературной газете» статьи Владимира Солоухина «Рябиновые бусы» Татьяны Ребровой, написанной ещё по рукописи первой её книги. Это было необычно и неожиданно. На другой день поэтесса проснулась знаменитой. Посыпались предложения и просьбы из газет и журналов. К тому же, и поэзия молодой Ребровой была для господствующего в то время в семидесятые годы стихотворного потока и необычно раскованной, чувственной, откровенно женской, в чем-то плотской («Миру приворотный привкус грусти / Придает щепотка женских чар…»), и неприкрыто национальной, вызывающе русской («Выращу березу, как затеплю / Перед ликом Родины свечу…»). Она как-то легко нарушила сразу два официозных постулата, и с чарующей улыбкой не замечала негодующих критиков.
Могут сказать, что поэтессе повезло, первая известность пришла благодаря покровительству и дружбе авторитетного писателя. Конечно, повезло. Но не было бы ярких стихов, не было бы завораживающих строк, не помогла бы никакая поддержка, стихи говорили сами за себя. Значит, также повезло и самому Солоухину. И уже, скорее, в его адрес звучали напутственные и одобряющие строки:
И как угадала со своей «навечной родиной», практически, кроме Болгарии так никуда и не съездила за пределы России Татьяна Реброва, даже в свои самые звёздные года. Впрочем, напророчила себе поэтесса в своих стихах много и хорошего, и плохого, была всегда в её поэзии, как и в её судьбе, какая-то ворожба. Она писала, как колдовала, ведьмовала, пророчествовала.
Много в её ранней поэзии языческих образов, древнего славянского отношения к природе, к миру, к творчеству. Не случайно, и себя звала – «китежанка», и сборник стихов первый тоже назвала «Китежанка». Относя и себя и творчество свое к древнему языческому Китеж-граду, нашей русской Атлантиде, погруженной по древним легендам на дно озера.
Может, эта любовь к древнерусским легендам и сказкам были заложены в её сибирском детстве? Родилась Татьяна Реброва 7 июня 1947 года в Игарке, в Красноярском крае, наслышана была и о шаманах, и о злых и добрых духах. Атеистическому школьному воспитанию интуитивно противопоставлялось еще живое народное творчество с разнообразными заговорами, предсказаниями, суевериями. Стихи писать стала очень рано, лет с шести, и уже за второе в своей жизни стихотворение получила наказание.
За «небритого хрена» родители поставили в угол, ибо, справедливо заметили родители: «хорошие девочки так не говорят». Вскоре появились в стихах и сказочные, фольклорные мотивы. К счастью, юная поэтесса еще не знала, что можно, а что нельзя. И потому домовые и лешие шаманили вовсю в её стихах.
Этой своей ворожбой, энергетикой стиха, чувственностью на грани истеризма Татьяна Реброва явно пошла путем Марины Цветаевой, но, если говорить о цветаевском влиянии, наверное, надо говорить скорее о влиянии жизненной судьбы, о трагической женской доле, а не о творческом воздействии. Главным Поэтом для Ребровой всегда оставался Александр Блок. От Блока идет и историзм ребровской поэзии.
Впрочем, также интуитивно её языческие образы соединялись с христианством, со своими поисками Бога, с поклонениями разрушенным храмам. Уже самая первая её книжка «Китежанка», вышедшая в 1982 году в издательстве «Современник», была заполнена и явными, и скрытыми обращениями к Богу.
Остается удивляться, как в издательстве «Современник» в глухие брежневские времена выходили такие богоискательские книжки, и какие духовные мотивы определяли поэзию самых ярких молодых поэтов семидесятых годов. Многим к семидесятым годам казалось, что навсегда уже из поэзии вытравлено национальное, христианское начало, уничтожены все и внешние и внутренние атрибуты. Но приходило новое поколение, и уже на генном уровне проступало то природное инакомыслие, которое даже не осмысливалось сознательно, не выдумывалось, как в диссидентстве, в пику властям и господствующей идеологии. Но тем мощнее оно было, и неистребимее.
Так что, можно сказать, она изначально, еще до знакомства с Владимиром Солоухиным, была близка ему многими темами своих стихов. И надо отметить сегодня, уже пройдя десятилетия: в отличие от иных дежурных статей, написанных о Татьяне Ребровой не менее именитыми литераторами, статья Солоухина верно обозначила все основные мотивы творчества молодой поэтессы. «Сила земли, её плотскость (но всё же и её одухотворенность) проявляются не только в незабудках и васильках, но и в тяжести и ощутимости плодов земных… Да, Татьяна Реброва умеет сказать точно, ярко и поэтично… Это, конечно, золото самой высшей пробы. Можно выписать и такую, жутковатую, но живописно-выпуклую, потрясающую по своей художественной выразительности строфу:
…Ощущением силы, этой, ну, что ли, роли женского начала, пронизана вся поэзия Татьяны Ребровой. Она по-женски слаба, но она же по-женски и всемогуща…»
Яркие узоры любви во многом определяют поэтическое начало Татьяны Ребровой.
Конечно, эта откровенная мотивация и слабой женской доли, и женского всемогущества, волшебства в любви для поэзии семидесятых годов была необычной, и потому замеченной. Немало любовной лирики Татьяна в те годы посвятила и Владимиру Солоухину:
Значила немало в то время очаровательная, завораживающая красавица Татьяна Реброва и для самого Солоухина. «Судьба сделала нам бесценный подарок (друг друга друг другу)… Если бы ты знала, как ужасно в Москве без тебя!.. Кроме тебя мне никто стал не нужен, неинтересен. Ты заколдовала меня, наверное. Я давно подозревал, что ты колдунья и всё время в этом убеждаюсь. Но колдуй, моя милая, колдуй, заколдовывай, приколдовывай. Потому что я хочу любить только тебя» – писал Владимир Солоухин Татьяне в 1980 году.
Наверное, это был самый яркий, волшебный и очаровательный период и в жизни, и в творчестве Ребровой. Регулярно появлялись и книги. Уже за «Китежанку», книгу явно выбивающуюся из потока того времени, поэтесса получила премию, как за «лучшую книгу поэзии 1982 года в СССР». Значит, были и среди чиновников люди, разбирающиеся в поэзии. Через год после «Китежанки», в 1983-м, в престижном «Советском писателе» вышел сборник «Рябиновые бусы». Спустя ещё четыре года, в 1987-м, в «Современнике» выходит «Кровинка», продолжающая и поэтическое осмысление доли русской женщины, и её исследование русской судьбы, истории, взлетов и поражений. Чем крепче и увереннее чувствовала себя поэтесса, тем беспощаднее старались расправиться с ней и официозные чиновники от литературы, и завистливые соперницы. Её поэзия никогда не была тихой, всегда взрывала внешнее спокойствие, всегда вызывала споры и дискуссии. Она всегда помнила древний символ своего имени Татьяна – «алый плащ», который и развевался, горел на ветрах любви и истории. Она, как актриса, не боялась преображаться, писать и чувствовать от имени своих великих и древних соплеменниц, от Аленушки у пруда, обеспокоенной «…чем простоволосая, босая мучается баба на Руси» до легендарной китежанки, от царевны Анастасии – жены Ивана Четвертого – до жены Курбского и декабристок.
Пожалуй, она перебрала на себе роли всех необычных женщин. Все трагические судьбы, от Медичи до Евы Браун, от Клеопатры до Джульетты. Увы, но и в своей жизни она сыграла такую же трагическую роль.
Поэтесса не оправдывает своих несчастных героинь, но пробует сопереживать им. А я спрашиваю: что довело её до жизни такой? Отчего она живет ныне в каком-то отрешенном мире? И пишет стихи, столь же красивые, как и заоблачные, мистически отрешенные от нашего быта? Не найдя свою судьбу в жизни, она ищет её в Зазеркалье.
Конечно, можно и помечтать о роли поэтической наследницы Руси, когда в жизни ожидают одни лишь беды и неприятности. Да и среди ценителей её поэзии не было единомыслия. Одни не принимали её чересчур национальную Русь, но ценили её чувственность и обостренное женское начало, уважали талант, интеллект; другие, принимая её русскость, старались обрубить в её поэзии всё инакомыслие, вольность, ведьмования чаровницы, странной потаенной судьбы, ценили лишь внешнее, требовали большей воцерковленности, чуть ли не монашества.
Вот так и творила, «своя среди чужих, чужая среди своих». И до сих пор её печатают либеральный журнал «Знамя» и имперская газета «Завтра», интернациональная «Дружба народов» и патриотический «Российский писатель». Все ценят, но все своей не признают. Эта одинокость судьбы была как бы запрограммирована изначально, поначалу одинокость давала чувство свободы, но со временем, и тем более с житейскими несчастьями, стала ею ненавидима и отрицаема.
Уже к 1980-му году поэтесса пережила свой первый круг жизни и творчества. Владимир Солоухин нашел не начинающую поэтессу, но трагического поэта, заброшенного в угол эпохи со своими ранними стихами и тем ужасом, который Реброва успела пережить и испытать в семидесятых. Если бы не он, не было бы и китежанки в рябиновых бусах. Его статья в «Литературке» в мае 1980 года была спасением погибающего поэта. Заметили её и многие батюшки в деревенских приходах. Если можно писать о церкви и о Боге, – писали они поэтессе, – значит меняется отношение к религии?! Её спрашивали: может быть начинается возрождение церкви и Руси? Если бы поэтесса знала? Да и сколько раз на веку у нас бывает начинающихся возрождений и церкви и Руси? Вот и сейчас, то ли мы присутствуем при новом возрождении, то ли опять случайный проблеск. И где та новая романтическая поэтесса, которая возвестит нам этот новый восход?
Прошли шумные литературные вечера, подборки в журналах и газетах, статьи, вперемешку хвалебные и агрессивные. Она уже привыкла быть востребуемой и читателем и критиками, и в творчестве, и в жизни. Привыкла откровенно любить и быть любимой.
И вдруг, оказалось, что не дёготь на воротах страшен, не смола с пухом, о которой можно лишь вспоминать с ностальгией. Время прошло по пространству её поэзии и по пространству её жизни, вновь, в который раз отбросив к забору уже новой эпохи. И вновь одна, и вновь никому не нужна. Тем труднее ей было пережить обрушившееся позднее одиночество. Да и поэзия её стала со временем по-женски одинокой. Иные критики писали о её одиночестве, как о каком-то желанном для самой поэтессы пути. Нет же, нет. Одиночество было для Ребровой самой настоящей дыбой. А кто же любит на дыбе дыбу? И вот уже в поэзию её входит совсем иное понимание и любви, и своего отношения к ней.
Яркий взлет и шумная известность, череда литературных вечеров сменяются затишьем, неспешной работой и над собой, и над новыми стихами, обретается новая стабильность в жизни, и их поздний дружный и крепкий союз с поэтом Юрием Гусинским даёт Ребровой совсем иное качество стиха. Вырастает заметно и мастерство, приходит знание и русской, и мировой поэзии. Татьяна Реброва погружается в мировую культуру, её стихи уже перекликаются со стихами известных мировых поэтов. Казалось, третий круг жизни дарит ей желанный покой. Можно неспеша наслаждаться стихами восточных поэтов и находить отклики на их поэтические медитации. Читает она у китайского поэта средневековья Ли Цин Чжао: «Лежу на кровати, на луну гляжу / Сквозь шёлковую сетку на окне», и возникает её уже чисто ребровский страстный, драматичный отклик:
Находит у того же Ли Цин Чжао размышление о ветре: «Сколько мной пережито!.. О том / С ветром я поделюсь…» Татьяна Реброва с ветром не делится. Она сама и есть – ветер.
Она и в этот свой спокойный период напрашивается на неспокойствие и драму, как бы выпрашивает у судьбы более тяжкой доли. В её поэтическом театре нет спокойных ролей со счастливым концом. Что-то же требовало от неё отбирать в истории в свою поэзию лишь трагические, взвихренные судьбы.
Вот она и дождалась своего знака отличия. Внезапно и скоропостижно умер её друг, её спаситель, её муж, хороший русский поэт Юрий Гусинский, с которым когда-то мы вместе работали в «Литературной России». Она вновь лишилась не только близкого человека, но и саму себя, исчезла, превратилась в ничто.
Юрий Гусинский воистину был выстрадан поэтессой, и она была просто уверена, что без её разрешения он никогда не покинет этот свет, скорее она себя считала рядом с ним мертвой женщиной с изломанной судьбой. Она закляла его в своих стихах от всех болезней, но клятвы и заклятья не помогли, то ли ослабела её колдовская сила, то ли силы загробного притяжения были на этот раз сильнее. И всё вновь в её жизни и её поэзии обрывается с внезапной ранней гибелью мужа и поэтического соратника. Дыба вновь громоздится на дыбу.
Это уже совсем иная, не менее прекрасная и сильная поэтесса. Чудный замысел оборвался где-то в первой половине пути. Предстояла совсем другая жизнь и другое творчество. Рождалась другая поэтесса. Из пережитых катастроф, из громадного информационного потока, из энергетики времени выкристаллизовывалось совсем иное видение мира, совсем иное отношение к поэзии, расправляющейся с окружающим её пространством, как с ведьмой инквизитор. Впрочем, иногда ведьмой в руках инквизитора оказывалась она сама. Даже в полном одиночестве она остается прежде всего Женщиной, и её поэзия – это поэзия вечной женственности, вечного взаимодействия Инь и Ян.
Она – создательница прекрасных женских образов от боярыни Морозовой до Марии Меньшиковой. Но это всегда и сама Татьяна Реброва, её преображения, её театр одного актера, о её мистическом поэтическом театре писал в своё время Владимир Цыбин. Её смену поэтических масок пародировал Александр Иванов. Но пародировал скорее внешние приметы стиха, нежели внутреннюю трагичность каждой из поэтических ролей.
С юности у неё был выбор: театр или литература. Еще в 16 лет отец сказал ей: «Дочь, ты создашь свой театр». И такой театр женских образов есть. Но как трагичны их финалы? Волшебство поэзии превращается в мистику жизни.
О её разнообразии поэтических приёмов можно и нужно писать отдельную статью, я лишь даю некий образ судьбы, лишь удивляясь той поэтической легкости, с которой Татьяна Реброва играет на множестве струн. Удивляясь, как создав, и по сути пережив столько удивительных женских судеб в одиночку, сама осталась жива. Она уже признала поражение в борьбе за свою судьбу, ненужность нынешней суетной жизни, но зря что ли ей дан был этот дар Божий, вот максимально и отрабатывает. Живя уже давно в своем мистическом театре теней.
Мы с Татьяной были знакомы давно, оглядывались друг на друга, оценивая друг друга, иногда пересекаясь на разных литературных и житейских поворотах. Она посвятила мне как-то стихотворенье:
В этой чудотворной драме и проживает ныне поэтесса Татьяна Реброва, отказавшись от обыденного счастья и быта. Иногда возникают самые странные желания, видения, то ли чувственные, то ли колдовские позывы:
Кто она нынче? Гневная прорицательница судеб? Язычница-оборотень, по ночам скачущая на волке в неведомые исторические дали, чтобы поговорить по душам с Медичи или Клеопатрой? Или же усталая, крайне одинокая женщина, лишенная семьи и детей, и потому замкнувшаяся на свой поэтический театр? Как она истошно выпрашивала у Бога ребенка, возлюбленного, семьи, друзей, обыкновенной бабьей доли. Во всем было отказано. Китежанка на своем последнем кругу жизни в своей последней ставке поставила на зеро. На ноль.
Пожалуй, в нашем поколении из ярких поэтов лишь Татьяна Реброва непонятно почему выпала в перестроечное время из всех поэтических обойм, её не замечают ни критики в своих обзорах, ни многочисленные жюри многочисленных литературных премий, ни издатели элитарных поэтических книжных серий. Изредка, раз в два-три года её новые стихи, такие же ассоциативные, изукрашенные словесным узором, совмещающие игру и молитву воедино, появляются то в «Дне литературы», то в «Литературной газете», то в одном из журналов. И… падают куда-то в бездну. На другую подобную подборку обязательно набросится то Лев Данилкин, то Данила Давыдов, то Наталья Иванова. Татьяну Реброву предпочитают не замечать. Она писала о своем любимом герое перестроечного времени – об Александре Проханове: «Белый парус его рубахи / На Летучем Голландце истории». Но ведь и её белый парус уже не изымешь из русской поэзии. От чего же такая пустота вокруг неё? Неужто и впрямь наколдовала себе своё поэтическое зеро? Ведь и Олеся Николаева, и Ольга Седакова, и ушедшая Татьяна Бек в эти годы писали не больше стихов, но они-то всегда и заслуженно были замечаемы. Я проверил её имя и по Яндексу и по Рамблеру, нашел лишь несколько ссылок на мои статьи и статьи нашего общего друга Александра Боброва. Больше ни-че-го. Жизнь и судьба у Татьяны Ребровой были всегда разделены, но если в молодости несмотря на все жизненные драмы, её поэтический успех был несомненен, то на нынешнем завершающем витке её жизнь и её судьба слились воедино в своей ставке на зеро.
Дым сплетен, высь космоса, непостижимость мифа, – всё уходит в никуда, в пустоту, пожираемое временем, и тонкая нить между поэтессой и её путеводной звездой перерезается ножом пошлости бессмертной и бесплодной. Остается талант и её театр, в котором и ныне творит свои чудесные поэтические образы русская чаровница Татьяна Реброва, колдунья с евангельскими стихами в русском болотце.
Четырнадцатая глава. Ольга Седакова
Ольга Александровна Седакова родилась 26 декабря 1949 года в Москве. После школы сразу поступила на филологический факультет МГУ. Окончив его в 1973 году продолжила учебу в аспирантуре Института славяноведения и балканистики. В 1983 году защитила кандидатскую диссертацию по проблемам славянской мифологии. Наряду с этой официальной вполне благополучной жизнью с юности погрузилась в поэзию андеграунда, была близка поэтическому объединению «смогистов». Дружила с Венедиктом Ерофеевым. Первые свои публикации ведет с питерского самиздатского журнала «37». В 1980 году питерский андеграунд присудил ей премию имени Андрея Белого. Первая официальная книга стихов «Врата, окна, арки» вышла в Париже в 1986 году. Спустя два года, в 1988 перестроечном году вышла первая подборка стихов в журнале «Дружба народов». Академик Вячеслав Иванов предваряя публикацию, заявил, что «это чудо подлинной поэзии». Первый сборник стихов в России вышел в 1994 году. Стихотворения Ольги Седаковой высоко ценили Сергей Аверинцев, Папа Римский Иоанн Павел Второй, Иосиф Бродский, Александр Солженицын. При всем своем лирическом авангардизме, Ольга Седакова всегда была глубоко христианской поэтессой. В 1996 году перевела с греческого языка «Рождественскую историю по Евангелию от Луки». Лауреат Парижской премии русскому поэту (1994), европейской премии по поэзии (Рим, 1996 год), премии имени Владимира Соловьева, учрежденной Папой Римским Иоанном Павлом Вторым – за писательский вклад в сближение христианства Запада и Востока (1998) и премии Александра Солженицына (2003). Живет в Москве, но подолгу проводит время в Европе. Особенно в любимой ею Италии.
Остров озарений Ольги Седаковой
В Венеции я полюбил стихи Ольги Седаковой. В тот момент, когда стал скучать о России. Вдруг оказалось, что мне близко многое из того, чем она живет, о чем пишет. Её архангельские пристрастия связаны напрямую с моей родиной. Её православное простодушие, привитое бабушкой, крестьянкой Дарьей Семеновной Седаковой, без излишних изысков и стенаний, схоже с моим, и даже её русское европейство мне импонирует.
Немало отвязанных лодок русской поэзии расплылось в XX веке по всему миру. Среди них и её любимые поэты: Вячеслав Иванов, Владислав Ходасевич, Иосиф Бродский. Но корни-то всё равно остаются, прежде всего, православные.
В каком-то смысле Венеция – чрезвычайно русский город, и не только потому, что она стоит и держится на русских могучих и не гниющих лиственницах, которые в воде лишь каменеют, и не потому, что одна из главных набережных, где, кстати, любил останавливаться Иосиф Бродский, называется Славянской набережной (Riva degli Schiavoni), а целые кварталы чрезвычайно напоминают районы Санкт-Петербурга. И даже не потому, что простодушный русак с изумлением обнаружит здесь кремлевскую стену, построенную всё тем же архитектором Фиораванти, изгнанным из Венеции за долги перед городом, и уехавшим в далёкую Московию строить Кремль. При желании можно вспомнить и о венедах – далёких наших славянских предках, имевших прямое отношение к обустройству древнего веницианского города.
Здесь нет места обывателям, типичный имперский город, которому нужен простор. Я бы сравнил Венецию с древним Новгородом. Вольная республика, независимая ни от кого. Но и поэзия Ольги Седаковой сопоставима с духом Господина Великого Новгорода, с духом свободы, личностной независимости и одновременно кротости и смирения.
Как ни парадоксально, её изысканная поэзия почти целиком посвящена земле и людям земли. Она потаённый природный поэт, кажется, что она и пишет стихи для каких-то своих друзей из мира животных и растений, рыб и водорослей. Если её и называть «внутренней эмигранткой», то отнюдь не из России, не из Москвы, а вообще – из людского нескончаемого потока. И её отчуждение напоминает скорее испуг лесного зверя перед огнями большого города, нежели холод элитарного богемного существа, презирающего окружающую его чернь.
Как поэтесса, она и родилась и состоялась в эпоху безвременья, когда её (нашему) поколению суждено было стать молчащим и бессмысленным, лишенным героики и романтизма. Ольга Седакова и стала переводчиком с языка молчания, определив свою поэзию, как поэзию «геройную».
Тем самым она оказалась почти никому не нужна в самой России и в советское, и в постсоветское постмодернистское безгеройное ироничное время. Как ни парадоксально, именно нынешнее неприятие всего происходящего лишь добавило и героизма, и протестности в её стихи: «Что такое наш нынешний культурный „истеблишмент“ я плохо представляю. Кажется, он пёстрый и не совпадает с прежним „андеграундом“. Одна из партий андеграунда – пародийно-абсурдистская – явно занимает теперь командные места, это они теперь наши big boys, при этом мирно уживающиеся и с прежними большими людьми, и с новым поколением авторов… Искусство – „актуальное искусство“ – уже давно и не создает образов, а разрушает их, и часто самым немудрёным, физическим образом, поджигая, рубя, уродуя разнообразные вещи на глазах зрителя (акция, перформанс) или выставляя уже изуродованные и разрушенные (инсталляция). Творческая акция понимается как по преимуществу – или исключительно – разрушительная акция. „Мифическое“, „мистическое“, а заодно с ними часто и „метафизическое“ в современном культурном контексте могут прозвучать лишь в резко отрицательных рецензиях и быть не только эстетическим, но и политическим приговором». С этими её мыслями я целиком и полностью согласен. Ольга Седакова с её метафизическим мышлением, с её поисками мифа и духа в поэзии кажется нынче чужой во всех поэтических лагерях. Она и в эстетике своей, в форме своего стиха ищет героизм метафизический, ищет нечто высшее, чем сами слова. С другой стороны, её высшая мечта: сбросить оболочку слов, чтобы предметы и вещи, растения и деревья, земля и её почва сами заговорили её словами: «…и вновь требуется более прямое, исчезающее перед предметом слово. Такого слова, собственно, мне всегда и хотелось». Уйти совсем в природу ей мешает то, что выше природы – её вера, её мужественное христианство. Мужественное не только перед той или иной властью, мужественное перед силой и красотой стиха, перед эстетикой, перед звуковым рядом. Ибо никогда для неё стих не остается просто стихом. Над ним, также как над ней, всегда есть небо, есть Бог.
От нашего русского анархизма и безверия Ольга Седакова и устремилась и душой, и стихами иными в другие края. Даже в своём европеизме она ищет не житейского благополучия, и даже не освоения мировой поэзии, иных эстетик, иных возможностей стиха, а островки личностного озарения верой и благочестием. Будь она мужчиной и родилась бы в средневековой Европе, она стала бы странствующим рыцарем. В России она была бы староверкой и сожгла бы себя на костре вместе с сотнями приверженцев протопопа Аввакума. Её поиски равновесия между духом и мифом, которые она ведёт в своей поэзии, опираясь и на великого Данте, и на католика Клоделя, и на хорошо знакомого в России Рильке, с неизбежностью оказываются чересчур русскими. Отрицая весь нынешний цинизм, эпатаж и пошлость, Ольга Седакова в результате оказалась истинным консерватором былых русских традиций.
«Эти озарения, обращения, погружение во внутреннее, полумистика-полуметафизика, очарование сновидением и Зазеркальем (то, что можно узнать в зрительном ряду фильмов Тарковского) с позиции нынешнего, конкретного церковного благочестия покажутся эстетической религиозностью, слабой тенью гностицизма, если не прелестью. Что же до „тоски по мировой культуре“ – а она и была тем тайным теплом, которое согревало бездомное, безродное существование наших 70-х – об этом и говорить теперь неприлично… Но именно там родина моих сочинений, родина души, если угодно. Кстати, само слово – душа – забытое уже несколькими поколениями, явилось тогда так, как будто никто его прежде не произносил…»
Мы с ней из одной родины, из одного времени, из одного замолчанного поколения, хоть и шли разными путями. Ольга Александровна Седакова родилась 26 декабря 1949 года в Москве, в семье военных. Закончила филологический факультет МГУ. Училась у Мамардашвили философии, у Аверинцева – эстетике, у Пятигорского – индуизму. Сразу после окончания университета поступила в аспирантуру, защитила кандидатскую диссертацию в 1983 году. Писать стихи начала рано, года в четыре, но долгое время никому их не показывала. Таилась. Впрочем, в литературную студию при Дворце пионеров (так-же как и я в свое время в Петрозаводске) ходила. Очень рано познакомилась и влюбилась в поэзию Серебряного века. Впрочем, кумиров у неё среди поэтов серебряной плеяды не было. По-настоящему, и в этом я согласен с Сергеем Аверинцевым, Ольга Седакова увлеклась лишь поэзией Николая Заболоцкого, по сути, во многом повторяя его судьбу.
Почти в то же самое время, что и Ольга Седакова, я из Питера ездил в Тарту на лекции Юрия Лотмана, где познакомился и в тот период даже сдружился с тогдашним молодым тартуским филологом Юрием Минераловым, ныне преподавателем Литературного института. Даже совсем молодым издал свою первую большую статью о финской культуре и её влиянии на русских символистов в знаменитом Тартуском сборнике. Позже её перепечатали в ведущем финском журнале «Тайде». Тогда же пробовал переводить стихи Эзры Паунда, чья могила ныне расположена совсем рядом от могилы Иосифа Бродского на острове мёртвых в Сан-Микеле; открывал для себя югендстиль Генриха Фогелера, живопись Филонова и стихи Гумилева. Судьба моей первой большой статьи в известном на всю страну научном сборнике имела и продолжение. Поступил донос в ЦК КПСС, меня впервые – пацана, вызывали на Старую площадь объясняться. А я ещё смел в туристической поездке в Финляндию сбежать из группы на два дня и провёл их в глуши, в музее Галлен-Каллела, своего любимого финского художника. После этого в советское время меня не пускали даже в Монголию, куда хотел взять с собой друг и начальник Василий Чичков.
Как оказывается, и Ольга Седакова дебютировала, как поэтесса, в Тарту. Она вспоминает: «Среди рабочей недели, в день рождения Пастернака и день гибели Пушкина был устроен вечер у камина. Лотман очаровательно рассказывал об истории карточных игр (в связи с „Пиковой дамой“), пили вино. И вдруг Н. И. Толстой, мой университетский учитель, сказал мне: „Я посоветовал Ю.М. попросить вас прочесть стихи (Толстой один из всех знал об их существовании). Вы не отказывайтесь“. Это и был мой дебют. Наверное, никогда после мне не было так страшно читать вслух. Мои кумиры, мои учителя, умнейшие люди России – перед ними я должна была это делать!.. Мнение каждого из них мне было дороже отзывов всего Союза писателей».
Могли мы встретиться с ней и в Финляндии, в Ново-Валаамском монастыре, куда не раз заносила меня судьба, в скитаниях по центрам русской эмиграции. А Ольга Седакова читала там лекции об отношении русской светской поэзии и церковной гимнографии.
Мне кажется в те семидесятые годы «тоска по мировой культуре» была куда более действенной, чем нынче. Мы с восторгом открывали для себя прозу Джерома Селинджера и Алена Роб-Грийе, поэзию Одена и Рильке, живопись Макса Эрнста и скульптуру Джакометти. А я к тому же с русофильской дотошностью разыскивал у всего мирового авангарда русские корни. Скульптор Архипенко, молдаванин Брынкуш, Филонов, Кандинский, Явлинский, Татлин… Кому они сегодня в России нужны? Кучке избранных?
К тому же, оказалось, что большинство наиболее ценных явлений мировой культуры было нам в той или иной мере доступно, а вот всего этого хлынувшего с Запада книжного мусора могло и не быть. Это в период «тоски по мировой культуре» не только эстеты, но и инженеры, врачи, учителя, чиновники, офицеры гонялись за книгами Фолкнера и Уитмена, Бёлля и Гессе, Акутагавы и Кобо Абе. Сегодня эти книги пылятся на полках, не востребованные даже филологами.
Не соглашусь только с утверждениями Ольги Седаковой, что слово «душа» возникло в их среде, молодого прозападного андеграунда, скорее, впервые и о душе и о духовных исканиях в литературе заговорили именно почвенники: Белов, Распутин, Рубцов, Горбовский, задолго до Бродского активно употреблявшие это слово. Впрочем, традиционно в России литература шла двумя путями (исключая официоз), и именно на стыке почвенничества и западничества иногда возникали удивительные явления, будь то проза Венички Ерофеева или поэзия Ольги Седаковой. Так легко узнаются её учителя и литературные кумиры, от Хлебникова и Клюева, Заболоцкого и Мандельштама до Данте и Рильке, Эллиота и Паунда.
На мой взгляд, Ольгу Седакову можно отнести к нашим средиземноморским почвенникам, как и её друга и наставника Сергея Аверинцева. Не случайно Аверинцев относит её к прямым продолжателям традиции недооцененного Николая Заболоцкого, «сосредоточивая преимущественное внимание на тех строках, которые равно могли бы быть и у раннего, и у позднего Заболоцкого, на чем-нибудь вроде „лица коня“. Вот несостоявшаяся, не до конца состоявшаяся возможность русской метафизической поэзии XX столетия, как синтеза, который вобрал бы в себя наследие Баратынского и Тютчева…» Если Заболоцкий был самым великим неудачником русской поэзии XX века, то и его последовательницу с неизбежностью ждала та же судьба. Более русская, чем многие гордящиеся своей национальностью, поэтесса, но чурающаяся официального почвенничества, она с тоскою зарывалась в европейские культуры. Ещё одна наша великая неудачница. Русская традиция продолжается. Космополитизм ей явно чужд, но и зарываться в подмосковные снега Седакова не намерена, скорее она возрождает традиции нашего Серебряного века с всеевропейским охватом, с превращением Европы и близкой ей Италии в русскую провинцию.
Если честно, то иногда общаясь с Ольгой Седаковой, я воспринимал её как какого-то инопланетного гостя, залетевшего в наши русские края, и тем более для меня было неожиданно присуждение ей премии Александра Солженицына буквально через несколько лет после Ватиканской премии имени Владимира Соловьева, врученной ей Папой Римским Иоанном Павлом Вторым в 1998 году. Она была удостоена долгой личной беседы с главой католической церкви, который, впрочем, и сам был не лишён поэтического дара, хорошо знал русскую поэзию и писал стихи до конца дней своих. Уж не окатоличился ли Александр Исаевич, подумалось мне? И вот сейчас, в веницианских краях, пробуя познать Италию через стихи Ольги Седаковой, я прихожу к выводу, что никакой Италии в её стихах нет, в Венеции открываю для себя ещё одну глубинную почвенную русскую поэтессу. В предисловии к сборнику стихов Ольги Седаковой написал об этом ещё один её любимый учитель Сергей Аверинцев: «Итальянская силлабика уж очень несоизмерима с ходами русского стиха, Данте оставляет слишком мало места для сугубо конкретных сопоставлений его самого с его русскими отображениями…»
Меня любят упрекать в том, что я привязываю к русскости всё, что замечу яркое и талантливое в литературе вокруг себя. Может, это и так. Вот и Венецию, влюбленный в неё, я готов отнести к древним венедам, предкам славян, а, значит, и нас, русских. Может быть, это наша прародина? Не случайно же византийского в ней больше, чем католического.
Но поэтессу Ольгу Седакову я упорно относил к окатоличенным, европеизированным русским поэтам, косо смотрящим на наши русские литературные традиции. И в Венецию сборник её стихов «Путешествие волхвов» взял, чтобы с её помощью окунуться в Италию. Открыть Италию её поэзия не помогла. Я узнал, что именно в Венеции, в том же университете Ка Фоскари, где я рассказывал студентам-славистам о современной русской литературе, на одной из конференций она встретилась с Иосифом Бродским, чему и посвятила стихи «Памяти поэта».
Но и в этих стихах важна не Венеция, важно общение с русским поэтом. Впрочем, и такие стихи для неё не самые характерные. Гораздо чаще Ольга Седакова обращается в глубь русской истории и русского духа, сближаясь с народными поэтами, певшими свои причитания и плачи. Она ищет своего рода утешение. «Болящий дух врачует песнопенье…» Иногда она просто становится духовным поэтом. Она с нежностью и легким сердцем пишет, к примеру, легенду о Сергии Радонежском, тем самым выходя на ещё одно скрытое сближение с путем моей жизни. Именно в любимом мной Радонеже, где я часто жил летом, была похоронена на сельском кладбище моя маленькая дочурка. Памятник Сергию Радонежскому работы моего друга Славы Клыкова стоит перед входом на это кладбище. А вокруг поэтическое смирение, дар нежной мысли поэтов.
Абсолютно неожиданно для себя я окунулся в Древнюю православную Русь. И это было для меня несомненным открытием. Впрочем, чтобы убедиться, надо просто прочитать её лучшие стихи. Ритм их, тональность, образность и музыкальное звучание скорее идут от давней народной поэзии и духовных православных стихов.
Вот так и узнаёт себя древними крестьянскими требами русская поэтесса, знаток античности и приверженец мировой культуры.
Так узнавал себя когда-то и Велимир Хлебников, погружаясь в глубины славянской мифологии и славянского языка. Пожалуй, Хлебников первым противопоставил русский национальный авангард – авангарду европейскому, космополитическому, безкорневому. Его демонстративный протест против приезда в Москву лидера итальянского футуризма Маринетти как бы подчеркивал иную языковую и мифологическую основу русского авангарда. Это был как бы авангард глазами скифской бабы. Таким он остаётся и в стихах Ольги Седаковой.
С одной стороны, казалось бы, вся её поэзия посвящена форме, она и сама много пишет о «желании формы», но сама же и не желает уподоблять свой стих какой-то безделушке или изысканному эксперименту. Для неё и сегодня культура – это культ, культ милосердия, культ почтения к униженным, культ человеческого братства, культ духа, наконец. «В искусстве есть ещё радость… Вот эти моменты ликования и радости для меня говорят даже больше, говорят о тайной вере искусства. Мир в искусстве предстаёт… как некое воспоминание о рае… Воспоминание о первозданной красоте – один из важнейших даров поэзии». Над её формой всегда господствует сопротивление неприемлемой для неё формы жизни, неприемлемому официозу любого толка. Всю свою молодость поэтесса провела в поэтическом сопротивлении, уходя куда угодно – в книги, в природу, в люди, в западный мир. Она боролась со злом по своему. Она при всей своей неотмирности и погружении в слово, всегда чутко чувствовала зло и сопротивлялась злу. Как писал Сергей Аверинцев: «Скажем, зло вчерашнего дня (на часах истории – только что минувшей минуты) было для нашего сенсорного ощущения таким, что оно делало тональность „Элегии, переходящей в реквием“ или „нелирического отступления“ вполне адекватным ответом. То время, вопреки внешней очевидности, было патетичным, и даже весьма. Потаенные. Раздающиеся только во внутреннем пространстве звуки тогда очень легко переходили на forte…» Не случайно, и сама поэтесса, казалось бы, противостоя тому режиму, легко переходила на неожиданное для неё самой forte, по сути, создавая блестящий поэтический некролог Брежневу после его смерти:
И очень верно подмечая: «оплачем всё, что мы хороним с ним». Такие политические неожиданные для неё самой строчки всегда возникали у Седаковой вместе с происходящими в стране событиями. Уходить от мира совсем в никуда она ни тогда, ни сейчас не хотела. И в запасе у неё всегда была не столько даже книга, сколько природа. Миф о книжной поэтессе Ольге Седаковой возник от незнания, да, есть и шесть языков, есть и тонкие научные работы, есть и влюбленность в древнее слово. Но и древнее слово она воспринимала скорее, как часть живой природы. И у нее в стихах «двигались церковные деревья вдоль неба, как ненынешние реки… /никто не знает берега другого. Никто не вынет драгоценный образ из этой неизвестной колыбели…» Слово становится лесом, звук стиха сливается со звуком реки. Но она хочет, «чтоб Господь поверил – ничего не остаётся в ненавистном сердце, в пустом уме…» Гораздо предпочтительнее чем связь со «скаредными» землянами, у неё связь с природой, с фольклором, а значит, и с самим народом в его бытийных и религиозных формах жизни.
Если, как считает Ольга Седакова, поступок – это шаг по вертикали, то вся её творческая жизнь – сплошная вертикаль. А там, в горних высотах и воздух разрежен, и спутников трудно найти. Так поэтесса сама обрекла себя на одинокое восхождение к вершинам поэзии. Хотя, казалось бы, больше, чем она, мало кто размышлял о поколении послевоенных лет рождения, о поколении её погибшего друга Лёни Губанова и её питерских друзей Виктора Кривулина и других, но и в ряду смогистов или питерского андеграунда ей самой места как бы и не нашлось.
Для одних она была чересчур христиански настроена, чересчур смиренна и кротка, бунтарям и запойным молодцам от Константина Кузьминского до Венедикта Ерофеева, да и тому же Леониду Губанову трудно было выносить её долгое присутствие, разной жизнью они жили. Их сближала скорее «инакость» по отношению к официальной культуре, нежели поэтика, эстетика, этика; сближала жажда уцелеть в глухом безвременьи, протянувшемся от конца «оттепели» до начала «гласности». В стихотворении «На смерть Леонида Губанова» Ольга Седакова писала:
Для других она была чересчур максималистски настроена по отношению к официальной литературе, ибо кроме «другой поэзии» не хотела знать никакой иной, временами впадала в полное безумное отрицание всего и вся:
Но не отрицала ли она и себя саму, совместно с всеобщим отрицанием? Не отрицала ли она собирающийся вокруг неё шепчущийся мир? И готова ли она была познать иные формы бытия, от самых кровавых, до самых гимнических, истинно геройных? И, как правильно заметил критик Михаил Копелиович: «Разве и в жёстких рамках официальной поэзии не функционировали подлинные – порой большие (тот же Твардовский или Давид Самойлов) – поэты, не каждый день наступавшие на горло собственной песне?!» «Мир, описываемый советской лирикой, не обладает связностью, – говорит Седакова… – Но ведь и Владимир Соколов, кажется, сочувственно упоминаемый… не представим вне общего контекста всё той же, советской, поэзии. И, в конце концов, Соколов, а не Доризо, получил Государственную премию СССР…»
Этический максимализм отделил поэтессу и от своих сверстников, печатавших в отечественных журналах не самые плохие стихи. Скажем, чем же христианские публикации Ольги Седаковой в эмигрантских журналах отличались по духу своему от христианских мотивов Олеси Николаевой или Лидии Григорьевой? Ведь она и сама, по мнению некоторых ещё больших максималистов из зарубежья, уютно укрылась в нише господствующей филологической науки, успешно защитила в 1983 году кандидатскую диссертацию, а значит, как минимум, успешно сдала и не один раз философию марксизма-ленинизма. Попадись она сейчас на зубы Дмитрию Галковскому, разделал бы под орех и её и сам институт славяноведения АН СССР. Любой максимализм оказывается для кого-то недостаточен. А для кого-то избыточен. И зло вчерашнего дня с лихвой перекрывается злом дня сегодняшнего, что не отрицает ни сама Ольга Седакова, ни её наставник Сергей Аверинцев: «Зло сегодняшнего, зло предсказуемого завтрашнего дня – хитрее, на него уже не подымешь голос, даже и неслышимый.
Тут дело не только в умствованиях набравших силу ничевошенек (От эпатажно-бездарных и хамских ничевоков начала XX века – В.Б.)… к умствованиям можно и должно не прислушиваться, но объективное, ни от кого не зависящее изменение акустики – дело серьезное, с ним не считаться нельзя. Надо сказать, что Ольга Александровна прекрасно это понимает… Моё уважение к поэзии Седаковой и выбор в её пользу не в последнюю очередь обусловлены тем, как отважно и с каким тихим, обдуманным вызовом она берёт на себя сознаваемую опасность, не отводя взгляда». Это написал Аверинцев уже в злосчастные годы перестройки, незадолго до своей смерти. Впрочем, о её внутреннем мужестве и даже агрессивности говорил и Иосиф Бродский всё в стенах того же венецианского университета, возражая итальянской славистке, как попугай повторявшей уже набитое западными славистами клише о «кротости и смирении» в поэзии Ольги Седаковой. Ничего не понимая при этом в православном «смирении» и в православной «кротости» перед Богом, а никак не перед литературными начальниками. Перенося смирение на саму поэзию Седаковой и даже на её поведение, Бродский сказал: «Содержание поэта – в его форме, и поэтому содержание этих стихов – не кротость, а воля и агрессивность». Думаю, подобное необходимо сказать о любом крупном поэте. Тем более, её воля и агрессивность активно проявлялись в брежневский период застоя, когда стихи приходилось читать в компаниях друзей, на полуподпольных сборищах и в кругу иностранных журналистов. Её реакция отторжения была нормальной поэтической реакцией творца, лишенного права на творчество, обреченного на серое молчание. Впрочем, она сама прекрасно понимала минусы своего максимализма: «Да, во второй культуре мы приобрели отстранённый взгляд на происходящее, взгляд откуда-то с Луны на „музей мракобесия“, как мы называли нашу официальную культуру. (Седакова ещё дождется со своим православием и духовными стихами, со своей ставкой на миф и дух, что и саму её причислят спустя годы к тому же „Музею мракобесия“ – В.Б.) Платой за эту отстраненность стала разлука с современным широким читателем, до которого самиздат не доходил. Эта невстреча не компенсируется запоздалыми публикациями. В Гераклитову реку второй раз не войдешь».
Я бы отделил «невстречу» самой Седаковой с широким читателем от «невстречи» с её стихами. По человечески всегда жаль затонувшее в безвестности поколение людей. Но, думаю, что их лучшие книги уже сегодня одна за другой всплывают со дна затонувшей эпохи одиночек. Думаю, оно (наше поколение) сейчас на какой-то период становится определяющим поколением в современной русской литературе. И здесь публицист и эссеист Ольга Седакова оказывается куда большим пессимистом, чем поэт Ольга Седакова. Публицист пишет: «Я не настолько уверена в такой же успешности нашего художественного возрождения. Существование без дневного света – всё-таки слишком тяжелое испытание, если с него начинается творческая жизнь, если замалчивание застигает не уже сложившегося художника, как было с Ахматовой, её сверстниками и ближайшим младшим поколением. Многие надежды не сбылись. Например, судьба Леонида Губанова, о котором так хорошо сказал Е. Б. Пастернак: „Он не успел узнать, что такое жизнь художника, и погрузился в наркотическую богему; он писал не стихи, а одно и то же бесформенное стихотворение – много лет в разных видах“. Труда и профессиональной опрятности богема не требует, поэтому и настоящего развития дара там не происходит».
Насчет труда, опрятности и вреда от отсутствия дневного света Ольга Седакова права полностью. Впрочем, об этом писал ещё Солженицын. Тем более не понимаю её скепсиса по отношению к печатавшимся сверстникам, может быть, и теряющим что-то от цензуры, но приобретающим дневной свет и профессиональную опрятность стиха. Да и как отделить её кумиров: Анну Ахматову, Бориса Пастернака, Николая Заболоцкого, прочно входящих в ту же самую советскую поэзию, и признаваемых при этом Седаковой, от печатающихся в советской печати её сверстников, среди которых немало ярких дарований? Так когда-то Иван Бунин грозил из зарубежья абсолютно всем оставшимся в России своим бывшим друзьям и коллегам. Поэтесса жила в культуре сопротивления, была частью этой культуры, но это не значит, что иной подлинной культуры не существовало. А как тогда отнестись к той же самой народной культуре, живущей ещё в глуби России? Да и сам Леонид Губанов, насколько я знаю, до конца жизни мечтал о признании, о возможных публикациях. Уход в мир «второй культуры» и отдалил поэзию Ольги Седаковой от своего русского читателя, отдав в руки славистов. Её там и ценят настоящие знатоки русской словесности, которых давно тошнит от всяческих поделок приговской компании.
Так и случилось, что поэзия Ольги Седаковой в среде европейских славистов известна куда больше, чем даже среди знатоков русской поэзии конца XX века. Пожалуй, лишь премия Александра Солженицына, врученная Ольге Седаковой два года назад, в 2003 году, сделала её имя мало-мальски известным в русских литературных кругах. Россия вдруг узнала, что обладает еще одним крупным поэтическим дарованием. Разве не чудо – её стихи из цикла «Прощание»:
Она чересчур затаённо хранила Россию в себе, но где же, как не в России способны по-настоящему оценить её стихи? Её острова сокровенных лирических и нравственных озарений вряд ли интересны европейским эстетам. Впрочем, и Папа Римский Иоанн Павел Второй ценил в поэзии Ольги Седаковой прежде всего русскость и православность, о чём вспоминает и сама поэтесса…
Не случайно одно из её религиозных стихотворений перевели на итальянский и включили в сборник поэзии для литургического употребления. Выбрав для Рождества именно стихотворение Ольги Седаковой, которое поют на старые распевы.
Этой начальной строчкой стихотворения русской поэтессы «Ты гори, невидимое пламя» назвали весь сборник поэзии. Я не думаю, что подобные строчки приводят ныне в восторг яростных разрушителей традиционной поэзии. Скорее, они могут оказаться близкими, к примеру, прозаику Владимиру Крупину или поэту Николаю Лисовскому. Когда-то былые сотоварищи по «второй культуре», по «другой поэзии» оказались ныне далеко-далече в своих попытках выдать за поэзию пародийно-эпатажные, а то и вовсе богомерзкие строчки. Сама же поэтесса, скорее, как я уже писал, идёт путем Николая Заболоцкого к «целомудренной бездне стиха».
Вот это простодушное и смиренное целомудрие стиха делает поэзию Ольги Седаковой по-своему уникальным явлением в современной русской поэзии.
В её богословские и церковно-славянские труды я влезать не рискую. С блестящим полемистом и эссеистом, автором очерков, эссе и воспоминаний: «О погибшем литературном поколении. Памяти Лёни Губанова», «Другая поэзия», «Кончина Бродского», «Воспоминания о Венедикте Ерофееве», «Героика эстетизма», «Похвала поэзии» я во многом согласен, что-то вызывает отторжение, но об этом как-нибудь в другой раз.
Мне кажется, поэзия Ольги Седаковой отстоит от её же публицистики, а в чём-то и опровергает её. Так почти всегда бывает с крупными художниками. С каким-то остаточным атавизмом времен «другой поэзии» она до сих пор в публицистике своей недолюбливает слова «почва», «почвенничество», хотя самым корневым в её же поэзии является слово «земля». Пожалуй, без этого слова не обходится ни одно из лучших её стихотворений.
В стихотворении «Земля», она, по сути молится за землю, впадает в своеобразный пантеизм, ибо земля как бы была и будет всегда, «земля есть», а люди «все мы были».
Какое же ещё «почвенничество» нужно Ольге Седаковой, если это преклонение перед землей, почвой, водой, лесом у неё всегда первично. Потом уже идут мысли и философия. Вокруг земли. Разве это не атавизм: почвенник всеми своими статьями, отрицающий не какие-то проявления эпатажа, экстремизма (хотя бы и почвенного), а само почвенничество, то есть саму землю, без понимания и принимания которой нет и поэзии Седаковой.
Ольга Седакова и сегодня, в период царствования в литературе патологического мира глумления и фиглярства, наивно верит в силу искусства, в силу слова. Она своим стихом освежает сознание, а не подавляет его, чем занимаются её бывшие коллеги, от Рубинштейна до Сорокина. Она вспоминает о рае в душе каждого. Разве это не важно для человеческого сознания? И от читателей своих поэтесса требует любви и внимания к земле и к людям, требует полюбить её целиком, а это «почти тоже, что полюбить человека». Вот тут-то почвенная поэтесса Ольга Седакова начинает спорить сама с собой, со своими грешными мыслями, и филологическими изысками. «Тому, кто любит „высокую культуру“, в общем-то почти брезгливую к плоти, труднее дается единство с землей и человеком – труднее, чем тем, кого называют „простыми людьми“.
Но есть и другая интуиция… – интуиция любви к земле; её пытался передать Достоевский в своем старце Зосиме. Она выражена уже в первом созданном на Руси сочинении – „Слове о законе и благодати“ митрополита Иллариона…»
К месту вспомнить о блестящем стихотворном переводе этого сочинения Юрием Кузнецовым, невольным сподвижником Ольги Седаковой в описании стихии земли. Думаю, иные её стихи были бы Юрием Кузнецовым очень высоко оценены. Впрочем, сближало их многое – высокая метафизика, миф, библейская тематика, обращение к образу Христа, редкое обращение к социальности. Разве что Юрию Кузнецову не понадобилась «вторая культура», «другая поэзия», он с олимпийским спокойствием не воспринимал все то мелкое, что вызывало отторжение у «другой культуры». Он жил мимо неё. Думаю, таким же путем идет сегодня и Ольга Седакова. И у неё ещё хватит сил преодолеть свою недовоплощенную потенциальность. В преодолении комплекса «великой неудачницы», я думаю, важную роль сыграет и уже играет присуждение ей солженицынской премии. Что нам, скажем честно, до всех этих парижских, гамбургских и ватиканских премий? Мы не знаем, когда, кому и за что их дают. А вот солженицынская живая, полемичная, всегда неожиданная и спорная премия уже давно влияет на общий литературный процесс. Местные критики открыли глаза на Седакову и её книги, глядишь, и дальше закрывать не будут. Другое дело, что определить её место на нашем поэтическом небосклоне не так просто. Её могут вполголоса нахваливать либеральные журналы, как это делали с Виктором Астафьевым, но внутренне ни Айзенбергам, ни Бергам, ни Липовецким её поэзия не нужна. Более того, она им откровенно чужда. Если это та «другая критика», которую так ждала в ранней диссидентской публицистике Ольга Седакова, то она её дождалась. А много ли у нас «средиземноморских почвенников» среди критики патриотической? Разве что молодые с вялой небрежностью отметят её присутствие на отечественном небосклоне и уважительно отвесят ей поклон, живя совсем другими молодежными играми. Моя встреча с ней, вернее с её поэзией, произошла абсолютно случайно. Не было бы поездки в Венецию, где и сейчас до меня доносятся звуки с рыбного рынка у моста Риальто, где на каждой улочке десятки книжных магазинов, и отнюдь не туристических, не было бы привезенных с собой для знакомства с русской Венецией и «Набережной неисцелимых» Бродского, и сборников Вяч. Иванова и Владислава Ходасевича, и толстенного двухтомника Ольги Седаковой, предназначенного еще и для итальянских славистов, я вряд ли нашел время для её поэзии, принимая её во всем академическом строгом облике, как одну из своих оксфордских знакомых, интересную, но чуждую мне поэтессу. Теперь для меня Венеция станет еще и городом, подарившим мне прекрасного русского поэта. А бормотания её стихов надолго останутся в стенах уютного маленького номера в почти домашней гостиничке в самом центре старой Венеции. Думаю, и веницианский домовой со временем полюбит их, ибо поэзия земли, стихия леса и полей, трав и озер близка и домовому, живущему посреди вечной воды. Вот поэтому, от избытка воды в самой Венеции я сразу же не согласился с автором статьи о Седаковой, воспевающей её, как поэтессу воды. Нет в ней этого атлантизма. Земная, земная и земная.
Её пробуют оторвать от стихии земли, обозначить голосом играющей воды. Да, в природной поэзии Седаковой, часто прозрачной, как сама льющаяся вода, можно найти и все превращения воды, погрузиться в глубину воды, как в глубину слова. Можно упиваться текучестью строк и игрой воды Кастальского ключа. Но даже ритм её поэзии предельно не водяной, всё время играющий и переливающий, а земной, порой угрюмо неподвижный и каменно-молчаливый. Её поэзия, как и поэзия Заболоцкого, Клюева, Хлебникова, Кузнецова – за редким исключением – не поющаяся, а читающаяся.
Пруд говорит:
Но собственно вода, пруд ли, озеро ли, или льющаяся, как речь, ласкающая, как руки любимого, струя воды – это лишь часть природы, лишь заполнение земли. Нельзя оторвать воду от земли, иначе она и станет ничем. Вода всего лишь часть стихии земли, и в земном своем почвенничестве Ольга Седакова, осознанно, или противореча самой себе становится оголтелым апологетом «последних вещей», апологетом зримой образности и предметности мира. Она и впрямь – из «последних поэтов», для либерального уха откровенно ортодоксальных, даже если бы она и не была набожным православным человеком… Надеюсь, эти «последние поэты», давно уже изгоняемые отовсюду, окажутся и последними на земле поэтами в самую последнюю её минуту. Земля и есть тот предмет, в который переходит исчезающее перед своим предметом слово, «такого слова, собственно, мне всегда и хотелось».
И большого истинного поэта земля привязывает крепче, чем любые самые совершенные мысли. В конце концов, стихия земли создана Богом, а отвлеченные мысли всегда ли согласуются с Его присутствием, не нарушая канонов? И потому у поэтессы Ольги Седаковой всегда «есть странная привязанность к земле / Нелюбящей; быть может обреченной…» Даже если эта странная привязанность к земле – всего лишь «ветер на пустой дороге», куда же ему деться, ветру среди земли, ветру, как части стихии земли? Может, старых шестидесятнических бесов и корежит земное почвенничество Седаковой. Бесов, которые ещё и живут в ней самой. Её публицистические конвульсии и впрямь напоминают изгнание бесов, когда цель ясна, когда слово уже переходит в простой предмет, и это земля и всё, что с ней связано. Изгнание бесов, экзерсис, по-видимому, состоялся. И уже поэтесса не стесняется отказать в праве на публичность, в праве на высказывание тем, кто способен лишь на разрушение. «Казалось, каждый имеет право на высказывание, всех призывают быть открытыми и говорить, но из этого создается адский шум, в котором ничего нельзя расслышать. И поэтому я думаю, что рано или поздно цивилизация почувствует, что она не может жить без чистого слова, без авторитетного слова… Не от всякого человека высказывание нужно».
Вот так и идет себе одна поперек демократии, поперек цивилизации русская поэтесса Ольга Седакова. И этот её голос полон удивительной энергии, лишен сомнения. Так было всегда у больших поэтов. И уже поэзия воспринимается как дар правоты, как: «Дар внезапного воспоминания о родине, о родном отношении с тем, перед чем обычно, обыденно, мы не можем чувствовать ничего другого, кроме вины… Это полнота образа человека и человечества… Человек делается тем, чем он изначально был… „Где, как ребенок, плачет простое бытие, да сохранит тебя Господь как золото своё“, и вот это я осмелилась бы назвать доктринальным смыслом поэзии».
Высоко берет Ольга Седакова в своей удивительной уверенности в высшем предназначении поэзии человека в стихии земли.
Ольга Седакова понимает, что на этом уровне разговора наша русская поэзия и сегодня самый достойный собеседник. Она и слышать нынче не хочет о русском культурном «отставании».
«Что касается „отставания“: мне всегда хочется возражать, когда я слышу это. За таким пониманием стоит представление о русской культуре, как исключительно импортирующей. Это не отвечает реальности. Русский культурный экспорт двадцатого века огромен…»
В Венеции я возлюбил русскую поэзию Ольги Седаковой. Дочитывая второй том её прозы и публицистики с удивлением узнал, что и она, только через Англию, через быт и бытие совсем другой страны, через её культуру, как наши ранние славянофилы, пройдя немецкие университеты, вновь с еще большей силой возлюбила измученную и несчастную Россию.
«Самое главное впечатление моих путешествий: изменение образа России… Я как будто возвращаюсь на родину… Так вот, теперь, в Европе меня тянет думать о России. Не о „наследстве“, ничуть (имеется в виду великое культурное наследство России – В.Б.). О возможности чего-то такого, чего еще нет, но нет именно здесь, а не в другом месте…
Может, одно из первых слов о такой неведомой России, которые приходят на ум, – ласка, славянское слово… не такой ли ласки подмешал Пушкин в Вальтера Скотта, Рублев в греческое письмо?.. Вот эта ласка, жаление, печаль… Во всяком случае, все расхожие представления, входящие в „Миф России“: анархизм, русская рулетка, душа нараспашку, „однова живём“ и вся эта цыганщина – давно неинтересны, это отыгранная пьеса, и страшным образом отыгранная…
Этому моему возвращению на родину в самом метафизическом смысле (ибо никогда из России поэтесса не уезжала, кроме как в краткосрочные путешествия – В.Б.), в необычайной мере способствовали те, кто отсюда, из Англии, Шотландии, Ирландии, любят Россию. От них, благодаря им я узнала, каким драгоценным может быть присутствие России в Европе, а не только Европы в России. Они чтят и любят в России то, чего мы сами в ней не видим за советским и постсоветским безобразием, и вдохновляют своей любовью. Для них, как для Рильке в начале века (вот бы усмехнулся Парамонов!), Россия остается „страной, которая граничит с Богом“, и вдали от такой пограничной зоны человек начинает скучать».
Вот и остаётся Ольге Седаковой быть достойной поэтессой той страны, которая граничит с Богом. Поэтессы с даром нежной мысли и легкого сердца, устремленной в «целомудренную бездну стиха».
Пятнадцатая глава. Саша Соколов
Соколов Саша (Александр Всеволодович) родился 6 ноября 1943 года в Оттаве (Канада) поэт, прозаик.
Отец – майор разведки, под прикрытием должности торгового советника советского посольства в Канаде вел активную разведывательную деятельность по сбору данных о ядерных исследованиях. В 1946 году со скандалом был выслан из Канады. С 1947 года семья Соколовых живёт в Москве. С 1950 по 1961 год учился в средней школе, причем не раз стоял вопрос о переводе в специальное детское заведение. В 1962 году поступил в военный институт иностранных языков. Ушел со скандалом с третьего курса, пробыв несколько месяцев в психиатрическом отделении военного госпиталя. Пробовал бежать через советско-иранскую границу, задержан. Сидел в тюрьме, выпущен по протекции отца. Перешел в 1967 году на факультет журналистики МГУ. Вскоре перевелся на заочное отделение и переехал работать в Марийскую республику, в многотиражную газету. С 1969 года – сотрудник «Литературной России». С 1972 года перешел на работу егерем в безбородовском охотничьем хозяйстве в Тверской области. Там и написал свой первый роман «Школа для дураков». В октябре 1975 года со скандалом, с помощью президента Австрии Бруно Крайского, переезжает в Вену. Первая жена Тая с дочерью Александрой остались в СССР. В 1977 году получил канадский паспорт.
Роман «Школа для дураков» был издан на русском языке в «Ардисе» в США в 1976 году, в 1977 году переведен на английский. Роман высоко оценил Владимир Набоков.
Второй роман «Между собакой и волком», написанный еще в СССР, о своей работе егерем и о впечатлениях жизни природного человека вышел в 1980 году. До сих пор не переведен и не принят многими его поклонниками. Спасаясь от провала Саша Соколов пишет для американской публики эротическо-историческую сатиру на жизнь в Советском Союзе. Опубликован на русском языке в 1985 году, на английском языке под названием «Астрофобия» в 1989 году. Это первое фэнтези на историческую тему, задолго до Фоменко и его последователей.
После этого третьего романа, имевшего успех у широкой публики – долгое молчание. Пишет тексты и отказывается их публиковать, лишь несколько интервью и выступлений на эмигрантских конференциях. В конце девяностых годов вернулся в Россию, но вскоре опять уехал. Живет в Европе и в Канаде. Постоянного места жительства не имеет.
Записка, посланная отдельной бутылкой
Сумеречное состояние Саши Соколова
Мне кажется, что прозаик Саша Соколов абсолютно искренне переживает сейчас сумеречное состояние и свое личное, и страны, откуда он родом, и русской литературы. «Это спад, явный спад культуры, образования. Достаточно посмотреть телевидение, послушать радио, почитать российские газеты… Критерии все снижены, тиражи мизерны…» Он ненавидит массовую культуру. А другой не видит ни в Америке, ни в России. Он стал постмодернистом до постмодернизма, когда еще в России не знали, что это такое. Просто он был первым героем постмодернизма. Как Венедикт Ерофеев, как Эдуард Лимонов. «Ибо дело было в России, где литература, включая неприкаянную и нищую духом, есть дело чести и доблести, не говоря о геройстве. Она же – дело святое. Она же – краеугольный камень культуры…»
Наступала эпоха одиночек. Когда и геройствовали тоже в одиночку. Когда молодые писатели просто бунтовали, уходили работать истопниками, егерями, санитарами в моргах, отворачивались от внешнего мира и писали, кто о чём. Саша Соколов абсолютно прав, когда пишет о себе, что в те семидесятые годы, «в те дерзновенные дни ранних опытов ты был не столько непризнанным гением, сколько типичным представителем своего непризнанного поколения. Поколения преображенных, что по егерским избам, по будкам обходчиков, сторожей и лифтерским альковам составляло российскую литературу семидесятых, восьмидесятых годов. И поступая так, без очевидных на то оснований питало большие надежды, которыми только и живо искусство в эпоху отчаяния…»
Вот почему мир его лучших и искренних книг «Школа для дураков» и «Между собакой и волком» – это мир очень простых людей, таких же, как он, егерей, охотников, а то и обитателей психушек, бомжей и умственно отсталых учеников с раздвоенным сознанием. Он и говорит их речью, их невнятицей, их разорванными проблесками сознания. Естественно, вправляя в эту речь уже свои многочисленные центоны из мировой классики. Смотря на его фотографии в лесу, у его егерского домика я вижу в его глазах блеск русского юродивого, который и хочет тебе сказать всю правду об увиденном, и не может. Проза, ценная подробностями, словами и междометиями. Проза, лишенная целостного видения мира, ибо это видение было оборвано и для всей страны. В целом – его проза, несомненно, явление русского модернизма, переходящего в постмодернизм. Тоже сумеречное состояние, между собакой и волком. Но по обрывкам, по страничкам, по абзацам – более реального диалога, реальной бытовой речи, реальных реплик и реальных описаний я давно уже не встречал. Это и на самом деле, проза русского юродивого, каждое примечание – в точку, в десятку, каждый монолог – открытие своего мира, каждое слово – мистично. А в целом, разобраться в его невнятице и сумеречности никто не в состоянии. Так и вся Россия. В таком же сумеречном состоянии.
Он ведь на самом деле вырос с самого детства в самом пограничном состоянии. Всё становление его детского сознания шло в сумерках, между собакой и волком.
Родился Александр Всеволодович Соколов 6 ноября 1943 года будто бы в семье торгового советника советского посольства в Оттаве. Всё предвещало ему жизнь сытого откормленного ребенка, каким и был схожий на него сверстник Виктор Ерофеев. Но сюжет его жизни оказался еще более запутанным, чем сюжет его книг.
Сначала отца, майора, советского резидента в Оттаве, собирающего информацию о производстве атомной бомбы, заместителя разведгруппы, агента «Деви», работающего под дипломатическим прикрытием, выслали в 1947 году из Канады на родину с шумным скандалом. Грозили смертным приговором, что отчетливо осталось в памяти сына. А сыну было всего четыре года, обыски, проклятья, спешные отъезды. Может быть, в отместку за ту высылку писатель Саша Соколов неизменно возвращается в ту же Канаду, где, как он считает, отца приговорили к смертной казни. Разве это не сумеречное состояние души? Своими книгами в Канаде, своим завоеванием Канады он отомстил за своего отца. Это разве не высшая мистика русской души? Затем в самой Москве в 1950 году его посылают учиться в элитарную школу детей, приближенных к Кремлю. Он категорически отказался учиться в этом строгом привилегированном заведении. Его водили к психиатру, стоял вопрос о переводе в специальное учебное заведение для умственно отсталых. Все впечатления детства и стали потом основой для его первого романа «Школа для дураков». И я уверен, что не ради игровых приемов он так запутывает сюжет первого романа, так меняет героев и их имена, так раздваивает сознание своего героя, ученика школы для дураков. Это проблески его собственного спутанного детского сознания дают то одну, то другую картину школы, то одного, то другого учителя. В том-то и эффект «Школы для дураков», угаданный Владимиром Набоковым, что автор не выдумывает, не выписывает сюжет, не играет в элитарную фольклорную игру, а роется в своей детской памяти, выуживая оттуда то одно, то другое воспоминание. Поток детского сознания. И на самом деле, для тех, кто вчитается, это «обаятельная, трагическая и трогательная книга», как написал Владимир Набоков, по русской традиции благословляя перед смертью своего достойного преемника. Вот и получается, что в романе наплывают друг на друга чьи-то голоса, подсоединяясь к голосу ученика школы для дураков, или же к его учителю Павлу Норвегову, становящемуся то Савлом, то еще неким библейским персонажем. Вот и получается, что уже мертвый Павел Норвегов продолжает после смерти учить своего ученика, сидя на подоконнике в школьном туалете. Для взрослого егеря Саши Соколова, пишущего в итильской охотничьей глуши, в егерском домике под вой волков свой первый роман, учитель давно уже всамделишне умер, а голоса его и до сих пор слышны, отзываются. Всё так и было. Автор записывает признания учителя Норвегова о высшем глубинном импульсе своего ученика, то бишь, самого Саши Соколова: «О, с какой упоительной надсадой и болью кричал бы и я, если бы мне дано было кричать лишь в половину вашего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным свыше талантом. Так кричите же вы – способнейший из способных, кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех. Кому не дано и кому уже заткнули их слюнявые рты. И кому скоро заткнут их, за всех без вины онемевших, немеющих, обезъязыченных – кричите, пьянея и пьянея…» Учитель Норвегов – это типичный неудавшийся шестидесятник, пробующий с завязанными глазами и заткнутым ртом рассказать ученикам русскую историю. Он неплохой человек, но чему он научит своих юродивых провидцев?
Дело другое, что бунтарь по натуре, Саша Соколов не только из привилегированной школы сбежал, но и дальше жил лишь по законам, им самим предначертанным. Он с детства считался трудным ребенком. В 12 лет Саша Соколов написал свою первую приключенческую повесть, сочинял пародии и эпиграммы на учителей. Родителей он одновременно обожал и ненавидел. Убегал от их влияния, и одновременно послушно следовал их указаниям.
В 1961 году он окончил школу, какое-то время работал санитаром в морге, готовил себя к карьере хирурга, но понял, что это не его стезя. Из морга ретировался прямо в объятия требовательных родителей и по настойчивому требованию отца поступил в институт военных переводчиков, где, как известно, и готовят кадры для русских разведывательных спецслужб. Несмотря на срывы в детстве, отец пожелал настоять на своём. Хотел передать ему свой опыт и свои связи, нормальное отцовское желание во все времена, видеть сына достойным наследником своего дела. Очевидно, из Саши Соколова получился бы великолепный разведчик-нелегал. В конце концов, почти все великие английские писатели – профессионалы разведки. Но в русской литературной традиции меньше послушания, чем в английской. И сыновья, будь то купцы, военные или банкиры, тоже частенько сворачивали с избранного родителями пути, уходя в поэзию, или на сцену. Впрочем, для писателя любой опыт полезен. Но больше трех лет учебы в «шпиенском институте» Саша Соколов не выдержал, сбежал к «смогистам». Для этого ему пришлось то ли симулировать у себя душевную болезнь, то ли довести её до реального состояния, и три месяца провести в военном госпитале для душевнобольных, вот где еще он поднабрался опыта для сумеречного потока сознания в «Школе для дураков». Это, может быть, трехмесячный диалог пациента Саши Соколова со своими врачами-палачами и с окружающими настоящими клиническими психами. Поднимите истории болезней того трехмесячного периода, может, там и цитаты готовые из романа обнаружите. Так и оттачивался ни на что не похожий стиль Саши Соколова, который потом бодро имитировали профессиональные постмодернисты времен перестройки, типа Михаила Берга.
Я понимаю отчаяние Саши Соколова, когда с трудом, медленно совершенствуя в глухом егерском одиночестве свой писательский стиль, он вдруг спустя время обнаруживает свой стиль у лихих всеядных ремесленников. «У меня же много заимствовано, и я повлиял на очень многих. Ещё как повлиял. Взять того же, как его фамилия… Михаил Берг. Человек почему-то решил (не знаю, может, это такой постмодернистский прием?), что нужно взять всю мою лексику, всю мою ритмику, музыку и написать на их основе свои романы. Я только спрашиваю себя: а зачем человек это делает? Зачем столько времени и сил тратить на то, чтобы переделывать чужие книги? Представляю себе его разочарование сейчас, когда от меня ничего нового не слышно, и он думает: „А что же мне теперь делать? Кого ж мне ещё переписать?“» Может, из-за таких, как Берг, Саша Соколов и ушел в свое нынешнее многолетнее одинокое молчание, став русским Селинджером? Записывая образы и сюжеты литературных текстов лишь для самого себя, складывал их в охотничьи тайники, наслаждаясь сам своими текстами, как шахматист своими композициями, как композитор своими мелодиями…
Его судьба сама по себе, даже без текстов, уникальна и драматична. В юности он даже предпринял неудачную попытку сбежать из страны через туркмено-иранскую границу. Что его ждало в шахском Тегеране, какой палач вытягивал бы из него жилы? Тянет же их: то Иосифа Бродского, то Сашу Соколова, то еще кого на загадочный Восток, и что бы их там ждало? Кто бы встретил его в Иране шестидесятых годов? Сына советского разведчика? В каком зиндане он сидел бы до сих пор? Воистину, мы были поколением советских романтиков, как бы мы сами к этому строю не относились. «Меня даже однажды поймали при попытке перехода советско-иранской границы в районе Гасан-Кули… Мы с товарищем попытались, но не вышло. Немножко посидели в тюрьме. Мне было 19 лет всего. Потом выпустили благодаря моему отцу, у которого были хорошие связи в армейских кругах».
А чтобы закосить от армии, пришлось вновь Саше Соколову притворяться убогеньким, симулировать душевную болезнь. Он уже вживается в этот привычный для него образ русского юродивого… Вот этот поток шизоидного косноязычия мы потом встречаем в его романах. Этот стиль юродивого становится со временем стилем всей его жизни, где бы он ни находился, никаких вещей, никакого багажа, никакой собственности, даже книги свои, нарабатываемую с годами библиотеку он легко оставлял при переезде у друзей или просто знакомых. С тем, чтобы никогда уже за ними не вернуться. «Несмотря на свою духовную сущность, книга остается вещью, а любая вещь закрепощает». Он и сейчас живет с рюкзачком за спиной, ничего лишнего, никакой собственности. Вот уж кто лишен всякой буржуазности, так это Саша Соколов.
Он бежит от всего лишнего, даже от встреч с любимыми писателями. Изгой, вполне довольствующийся собой и природой. В Швейцарии у него была возможность встретиться с любимым писателем Владимиром Набоковым, определившим его писательскую славу своими неожиданно щедрыми словами по прочтении «Школы для дураков» – «обаятельная, трагическая и трогательная книга». Владимир Набоков сам пригласил Сашу Соколова к себе в гости, но тот предпочел не явиться, «при встрече можно только ухудшить впечатление, ты можешь уронить себя в его глазах, зная о себе, что ты-то на самом деле хуже, чем то, что ты пишешь… Поэтому не надо, наверное, напрашиваться». Впрочем, он съязвил и по поводу непрошенных визитеров к Набокову, той же Беллы Ахмадулиной или Амальрика, привычных коллекционеров знаменитостей. Нет, дерзость у Саши Соколова была совсем иного свойства, это дерзость простых людей, не высовывающихся, куда не надо. Впрочем, и книги его написаны от имени этих простых людей, юродивых и беспомощных, не высовывающихся, куда не надо.
Это такой русский юродивый с тремя языками в памяти, и прочитанной мировой классикой в голове. Как он сам считает: «Я не думаю, что я принадлежал к „золотой молодежи“. Я же был бунтарем в семье. Все идеалы этого круга были совершенно не мои, так что я был в общем неуправляемым… Наверное, хорошо было вырасти в таком окружении, в такой семье. Во-первых, никакого пиетета и страха перед властями, во-вторых, абсолютное равнодушие к материальному благополучию…»
Ну, это у кого как. С этим утверждением я не соглашусь, не надо переносить свой уникальный пример на всё поколение. Скорее, привыкшие к благополучию дети, подобные Виктору Ерофееву или Татьяне Толстой, и держатся потом всю жизнь за это благополучие во что бы то ни стало. Пример Саши Соколова, бессребренника и путешественника с рюкзачком за поясом – иной пример, хорош как исключение. Другое дело, что из детей военных и разведчиков на самом деле часто вырастают вполне самостоятельные и решительные люди, привыкшие отвечать и бороться за свои права. Как замечает сам Саша Соколов: «Да, да, кстати, очень многие, кого я знаю по эмиграции, произошли из семей профессиональных военных: Цветков, Лимонов, отец Бродского тоже был офицером-моряком… Среди творческих людей действительно очень высокий процент детей военных, они часто более образованны, получили больше впечатлений». Я бы добавил – детей именно тех военных, прошедших великую войну и научившихся бороться за себя и свои права. В этом смысле почти все наше поколение одиночек – дети великой Победы, дети военных, впервые в XX веке почувствовавших в годы тяжелейшей войны свое личностное начало, свою уникальность и свой индивидуализм, свою ответственность за всё происходившее. Без этого чувства ответственности и независимости не было бы и великой Победы 1945 года. Может быть, эту ответственность и независимость наши отцы передали и нам, создав первое в истории России поколение русских экзистенциалистов и одиночек. Дети Победы прорывались каждый в свою сторону, кто на запад, кто на восток, кто в Православие, кто в буддизм, кто в национализм, кто в мистицизм.
Пролежав в психушке и получив долгожданный белый билет, Саша Соколов, уже с двенадцати лет считающий себя писателем, устремляется в новейшие литературные течения.
И сразу же примыкает к «смогистам», своим сверстникам, таким же талантливым и юным. Вместе с Леонидом Губановым, Николаем Олейниковым, Николаем Мишиным, Юрием Кублановским и другими он читает свои стихи у памятника Маяковскому. Еще один поворот судьбы, не отвернись оттепельные власти, в том числе и литературные, евтушенко-вознесенские, от группировки смогистов, и вся судьба нашего поколения сложилась бы по-другому. Как вспоминает Саша Соколов: «Это было что-то яркое, яркая такая вспышка на фоне официальной идеологии. Это было весело, дико интересно, мы все друг у друга учились, опыт старших нам был чужд, мы хотели чего-то совершенно нового». Это была последняя попытка новой общинности, нового коллективизма, нового литературного движения, новой коммуны…
После «СМОГа» Саша Соколов уже не принимал участия ни в каких группировках. «Это была юность, какой больше ни у кого не было тогда здесь. Целая группа молодых поэтов выступила в защиту поэзии, что шло вразрез с официальной линией».
Позже Саша Соколов написал эссе в своем ключе, такой сложный ретроспективный текст, со скрытым цитированием смогистов, он называется «Общая тетрадь или групповой портрет СМОГа». По городу мчится некий гумилевский трамвай и в него на ходу заскакивают смогисты. Каждый рассказывает о своём. Имена можно угадать только по отдельным строчкам. Владимир Алейников – «О Лель мой», и так далее. Автору интересны были даже не воспоминания, а ощущения того времени. «Это трамвай, как бы населенный моим поэтическим поколением, его групповой портрет». Так что откровенно хотелось и этому одинокому гуру найти связь со своим разбросанным поколением. Найти нишу для них в истории литературы. Не получилось.
Саша Соколов поступает в 1967 году учиться на факультет журналистики МГУ, под недреманное око Ясена Засурского. «Это было самое свободное место в советской системе – факультет журналистики… Я помню, что Засурский, наш декан, разрешил обсуждение солженицынских книг. В то время немыслимое ещё где бы то ни было… Профессор Татаринова, сам Засурский, Мулярчик, его верный оруженосец, тоже блестящий, до сих пор преподает, кажется. Блестящие люди. Это – школа. А потом еще не менее важная школа. Параллельная ей, коридорная. В коридорах обсуждалось всё. Создавались обрывки текстов, которые потом были записаны… Алёша Цветков тоже провел какое-то количество времени в наших коридорах…»
Не знаю, чему бы научил его Засурский, но довольно скоро он переходит на заочное отделение и уезжает работать на Волгу, на свою Итиль. Уходит с третьего курса журфака МГУ на заочное отделение и едет в 1968 году в провинцию. В Марийскую республику, в село Морки. «В этом глухом селе, в 100 километрах от Йошкар-Олы, почему-то была малотиражка.
Это была очень хорошая школа. Я печатал в нашей маленькой газете, что хотел, без всякой правки». Три его марийских очерка были перепечатаны в газете «Марийская правда». «Вернулся в Москву уже сложившимся журналистом, и меня сразу же взяли в „Литературную Россию“…» Он шел сам по своему пути. Сам подбирался к своим героям и к своей прозе. Работа с 1969 года по 1971 в «Литературной России» была периодом встреч со знаменитыми писателями, интервью и репортажами, он окунулся в литературную жизнь и понял, что в ней легко можно утонуть, ничего не сделав. Литература пишется в отрешенности – это был вывод из работы в «Литературной России». Хотя о самой работе в «Литературной России» Саша Соколов никогда не жалеет. Кстати, советовал бы нынешним редакторам «Литературной России», тому же Славе Огрызко, собрать все наиболее интересные материалы, подписанные «А. Соколов», «Александр Соколов», «С. Александров» и вновь опубликовать, как заметки знаменитого писателя в альманахе «Литературной России».
Получив наконец диплом журфака МГУ, с 1971 года по 1973 Саша Соколов работает егерем в охотничьем хозяйстве на верхней Волге, где и пишет в свободное время свой первый по-настоящему модернистский роман «Школа для дураков». Надо было уехать в самую заповедную глушь, чтобы по-русски заново открывать велосипед, обгоняя все прочие западные новации. Так, впрочем, и первые лианозовцы: Сатуновский, Некрасов, Кропивницкий выходили на свой концептуализм из русского ничего, мало что зная о западных новинках, не повторяя западных модернистов. Так и Юрий Мамлеев бродил в обнимку со своими «Шатунами», не спрашивая разрешения у западных новаторов. Впрочем, также и Юрий Гагарин, такой же модернист, с тех же заитильских мест по-новому, по-русски, впервые в мире открывал свой космос.
Саша Соколов как бы заново, самостоятельно открывает поток сознания, создает мир, созданный детским шизофреническим воображением. Конечно, он подпитывался какими-то западными текстами. «Как только появились у нас в печати какие-то первые обрывки и клочки западных модернистских произведений, я сразу же набросился на них как на что-то родное, я ни на минуты не сомневался, что это – мое… Я был верным учеником Гоголя в отрочестве и юности… Я понял: ага, вот оно и есть, то самое, чему в русской литературе я не нашел продолжения…» По смутному изображению в западной газете он с помощью своего воображения выстраивал своего динозавра. Писал свои самопальные модернистические опыты, из которых сложилась «Школа для дураков», Саша Соколов в самых диких и прекрасных местах в Безбородовском охотничьем хозяйстве. Есть прекрасные снимки его с первой женой Таей на фоне охотничьих домиков. Он был отрешен от всего, в том числе и от тесного общения с соседними егерями, от бытовых потасовок и распрей, неизбежных и в охотничье-егерской среде, увиденных им как бы со стороны и впоследствии описанных с любовью и с грустью в фольклорной книге «Между собакой и волком». Убили предыдущего егеря за то, что подстрелил дорогую гончую, могли убить и Сашу Соколова. В 1973 году он закончил свой первый роман «Школа для дураков».
Устав от дикой первобытной варварской жизни, молодой журналист перебирается сначала в Пятигорск, где работает в газете «Ленинское знамя», а затем уже возвращается в родную Москву. Работает истопником, держа за пазухой уже написанную нетленку. Он описывал русский язык и его приключения в советской реальности. Все вариации и версии. Если попробовать пересказать вкратце его содержание, которого как бы и нету вовсе, мы очутимся в дачном поселке в спецшколе для умственно отсталых детей. Герой – школьник, страдающий раздвоением личности, с ним что-то происходит, он что-то вспоминает, общается со своим то ли живым, то ли мертвым учителем Павлом Норвеговым. Если бы не языковая игра и сложные вариации юношеского сознания, то роман вполне типичен для русской литературы, повествующей о взрослении подростков, о приходе юношей в мир любви и смерти. Таких героев много от романов Гончарова до романов Аксенова. Но Саша Соколов осознанно гонит сюжет вон, выкидывая из каравая словесности «весь этот сюжетный изюм и швыряя в подаяние окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным». Думаю, с этими мыслями Соколова согласились бы и Велимир Хлебников, и Андрей Белый, и сверстник Соколова Владимир Личутин.
Вот так разносит писателей перестроечной волной по разные стороны баррикад, и не разглядят они даже близких по духу. А ведь бессюжетность Владимира Личутина тоже давно стала притчей во языцех в нашем патриотическом литературном цеху. И любовь к слову, и игра со словом – такие же сашесоколовские. Иные фольклорные куски из романа «Между собакой и волком» свободно можно вставлять в роман «Бегство из Рая» Владимира Личутина и наоборот. Тем более, и там, и там, изображена русская егерская жизнь, русская деревня, русская природа. Вот и в советское время недолюбливали и того, и другого. Я думаю, им было бы о чем поговорить друг с другом.
Такому бессюжетному, да еще и посвященному школе для умственно отсталых детей, произведению, как роман «Школа для дураков», естественно, не нашлось бы места в советских издательствах. Саша Соколов понимает, что крамолы в романе нет, но и форма совсем уж недопустимая для советских властей, нужен выход на Запад. Знакомится с австриячкой Иоханной Штайдль. Пытается жениться и выехать в Вену. Препятствуют и родители, и власти. Пришлось канцлеру Австрии Бруно Крайскому обращаться к Леониду Брежневу, чтобы тот дал добро на выездную визу. Так самого аполитичного писателя России насильно загоняют в политику. Первая жена Тая с дочкой Александрой остались в России. Вот тогда-то и появился на горизонте Саши Соколова его новый будущий герой – Леонид Ильич Брежнев. А в Австрии долго проживать наш герой не собирался, манила всё та же Канада, место его малой родины, место опасной разведывательной работы, а затем и бегства его отца. Про Канаду он думал и когда решался бежать в Иран, Канаду держал в запасе и при знакомстве с миловидной австриячкой. Тем более, работать столяром на мебельной фабрике в Вене, без малейших перспектив на будущее, совсем не входило в его планы. Австрии не нужны русские писатели. Но и ему не так уж нужна была Австрия.
Поблагодарив свою милую австриячку, в сентябре 1976 года Саша Соколов едет к издателю Карлу Профферу в Анн-Арбор, печатающему в своем издательстве «Школу для дураков», и уже с его помощью в 1977 году получает долгожданный канадский паспорт.
Саша Соколов умеет добиваться всего. Он стал писателем, о чём мечтал с детства, его признали известные люди, и среди них его кумир Владимир Набоков, и он стал гражданином Канады, страны, в которой родился. Даже отец смирился перед его волей. Хотя под наблюдением Канадской конной полиции Саша Соколов остается постоянно. И немало канадских контрразведчиков пытались разгадать словеса и шифрограммы из «Школы для дураков», а особенно из «Между собакой и волком». Представляю их мучения…
Впрочем, он жил и живёт всю жизнь под тем или иным наблюдением, это и были его очередные, уже канадские коридоры «Школы для дураков», и потому в своем творчестве Саша Соколов никогда не впадал в какие-то политические антисоветские разборки. Он прекрасно понимает законы американской коммерческой цензуры, не менее идиотские, чем законы советской цензуры. В своих очерках высмеивает американское бескультурье: «у каждого писателя свой запас дыхания… Начинает явно чего-то не хватать – русского круга общения, русских разговоров… Моим самым любимым занятием когда-то было сидеть в компании русских людей и слушать, не принимая участия в разговоре… Вот такой атмосферы свободного разговора там уже ни за какие деньги не найдешь…» Ему нужна была его личная свобода для творчества и жизни, и от кого ему приходилось обороняться – на западе ли, на востоке – не так важно. Он сам учится в своей «Школе для дураков» всю жизнь. Когда закончит? И дадут ли закончить? По большому счету, все мы – простые земляне – ученики этой школы, и всех нас может куда-то выгнать вездесущая ведьма Шаина Трахтенберг.
Первый свой рассказ «За молоком» Саша Соколов опубликовал в 1967 году в «Новороссийском рабочем». Затем внезапно был написан и опубликован рассказ «Старый штурман» о жизни слепого моряка в журнале «Жизнь слепых». «Так получилось, что мой едва ли не единственный рассказ в Советском Союзе получил первую премию популярного в свое время журнала „Жизнь слепых“… И вот этот журнал я увидел в киоске, смотрю, там объявляется конкурс на лучший рассказ. Я послал рассказ о слепом капитане дальнего плавания, который беседует со своей кошкой, сидя на пенсии в маленьком приморском городке. Он рассказывает ей о своих путешествиях по миру. И вдруг напечатали и дали большую премию. Меня это очень обрадовало…» Интересные параллели: Александр Проханов, ещё один русский продолжатель Набокова, тоже свой первый рассказ опубликовал в этом же журнале для слепых. А ведь цепкая наблюдательность, дотошная проза подробностей, любовь к бесконечным метаморфозам характерны как для одного, так и для другого. Да и бабочками оба увлекаются всерьез. Но, чтобы увидеть их сходство, надо увидеть их прозу вблизи, под микроскопом, внимательным глазом. Или же незрячими пальцами. Да и оба откровенно русские мистические, мифологические писатели. Такой глубинной мистики напрочь лишены ремесленники-подражатели, типа Михаила Берга.
Были и еще какие-то юношеские литературные и прозаические, и поэтические опыты в марийской печати и в «Литературной России». Первый роман «Школа для дураков» был закончен в 1972 году, написан в основном на берегах Волги. Вышел на русском языке в 1976 году, а уже в 1977 году был переведен на английский. В свое время его вывезла на Запад австрийская невеста Саши Соколова Иоханна Штайдль. Рукопись дошла до Проффера, тот передал на прочтение Бродскому и Набокову, от Бродского пришел кислый отзыв, рукопись была явно не в его вкусе, впрочем, он и Василия Аксёнова также отверг, зато стареющий Набоков своим трогательным отзывом запустил в русскую и мировую словесность нового героя.
С Иосифом Бродским после его пренебрежительного отзыва о «Школе для дураков» так отношения в эмиграции у Саши Соколова и не сложились. Впрочем, и со всей остальной третьей эмигрантской волной Саша Соколов почти не общался. Их антисоветскую социальную прозу откровенно презирал, считая соцреализмом наоборот. Их кормушки и явно коммерческие отношения с американскими властями считал позорными для русского писателя. «Я не знал, что в Америке для того, чтобы выдвинуться и себя показать, нужно крутиться. Я жил такими советскими представлениями о том, что достаточно хорошо писать…»
И вообще, как он заявил в предельно откровенной беседе в журнале «Ясная Поляна» с Владимиром Кравченко, при всём своем увлечении западным миром и западной литературой, «при этом не чужд и каких-то умеренных националистических воззрений. Они как-то во мне сочетаются, и это всё нормально, в любом русском интеллигенте можно найти целую такую смесь всего, часто гремучую смесь…»
Впрочем, о чем-то подобном я и сам начинал догадываться просто при внимательном прочтении первых двух романов «Школа для дураков» и «Между собакой и волком». Кстати, для тех, кто не умеет наслаждаться словом, кто не замечает красоту слова, кто с либеральной, или социальной озабоченностью ищет везде борьбу идей, читать тексты Саши Соколова довольно трудно. Я, например, не уверен, что эти тексты так уж хорошо знает американский славист Александр Генис. В своей статье «Горизонт свободы» якобы о прозе Саши Соколова он пишет и о свободе, и о рабстве, и о Набокове, но о самих текстах почти не пишет. Цитирует Набокова, Битова, цитирует умные высказывания из лекций и выступлений самого Саши Соколова, всё о той же свободе и лишних писателях России, но как выковывают свои слова в романы эти самые лишние писатели – ни слова. Читал ли он их на самом деле? Александр Генис пишет: «Свобода у Соколова как горизонт: далека, заманчива, недостижима, но только по пути к ней совершаются открытия». Вот по пути к свободно и извилисто текущим текстам Саши Соколова и совершает свои открытия американский славист. Не доходя до самих текстов. Пробегут по диагоняли и достаточно. Что Генис, что Вайль – это же всё ребята из поваренных книг, герои сюжетных довлатовских рассказов, на фига им сдалась сказовая мистическая Заитилыцина?
Потому и не замечают в романах Соколова политкорректные слависты и исследователи постмодернизма никаких русских «умеренных националистических воззрений». И хорошо. Нечего влезать в наши страсти и противоречия, бушующие даже в таких изощренных русских стилистах, как Саша Соколов. Не случайно в своем неприятии Михаила Берга объединились два наших русских эстета слова и авангардиста-новатора – Всеволод Некрасов и Саша Соколов. Не принимают они, как истинные творцы красоты этого чужеродного ремесленнического подхода. Также отворачивался Велимир Хлебников от стаи Бурлюков.
В рамках русского «умеренного националистического воззрения» Саша Соколов вполне уместно допускает в своих романах некое отстранение от чуждых ему инородцев. Тут и разбросанные по романам пренебрежительные высказывания о «каких-то арабах», об «очередных арабских „чурках“», о «чучмекских горах», и прочие не совсем политкорректные высказывания писателя. Окажись они в политически гротескной прозе Александра Проханова, вызвали бы бурю негодований, а кто ещё из славистов всерьез доберется до «чучмекских гор» в языковых выкрутасах Саши Соколова? Какая-нибудь Дуня Смирнова честно говорит, что «любование фразой, наслаждение стилистическими кульбитами – всё то, что заслуженно считается достоинством этого писателя, – вдруг оборачивается отсутствием смысла, недостатком содержательности. В его прозе есть утомительная продуманность, неслучайность. Его образы не рождены и не отпущены в свободное плавание, а терпеливо сконструированы, выстроены, на протяжении всего своего существования они находятся под неусыпным контролем автора, который в конце концов их и душит…»
На то и постмодернист, чтобы душить. Но очень забавно смотреть, как, к примеру, рождается или конструируется образ главного прохвоста в пародийно-эротическом романе Саши Соколова «Палисандрия», некоего графа Брикабракова. Откуда взялись у Саши Соколова эти прохвосты, наглецы и вымогатели? «Бельгийские графья де Брикобракофф обретались когда-то в Париже, достаточно тесно общаясь с семействами Бриков и Браков, над чем в те безоблачные десятилетия столь принято и приятно было подтрунивать. Страницы вечерних альбомов хранили милейшие эпиграммы на эту тему… придававшими брикабраковским пятницам и средам какую-то неизъяснимую прелесть. „Рябит в очах от Бриков, Браков в салоне добрых Брикабракофф“, – съязвил, например, В. В. Маяковский, сам записной завсегдатай…»
Кто на самом деле съязвил, дело сложное, в прозе Соколова так просто не разберешься. Похоже, что тут заодно с Бриками досталось и самому Маяковскому.
Но эти милые и милейшие эпиграммы и аллюзии небрежно разбросаны опытной рукой мастера и по другим его художественным текстам.
Кто, к примеру, главный мучитель и детей, и учителей в романе «Школа для дураков», кто выгнал ни за что из школы бедного Павла Норвегова? Всё та же странная брикобраковская сконструированная и позднее удушенная конструкция из Шейны Трахтенберг и злой ведьмы Тинберген. Даже Алексей Цветков признает: «то ли ведьма, живущая с экскаваторщиком, то ли соседка, которая извела мужа-провизора и любовника-управдома. Она же в нужном эпизоде берет на себя роль завуча…» Но не автор ли исподтишка собирает и конструирует все силы зла на бедной старой женщине, одинокой еврейской пенсионерке Шейне Соломоновне Трахтенберг? «Ведьма Тинберген пляшет в прихожей с самого утра и не дает спать…» Но она же становится другой, «её фамилия Трахтенберг, Шейна Соломоновна Трахтенберг, еврейка, на пенсии… Шейна очень мучила его (мужа), требовала каких-то денег, она полагала, что муж скрывает от неё несколько тысяч… Я думаю, Шейна просто издевалась над ним, требуя денег…», и по всем железнодорожным путям России идут поезда, и в них «едут контейнеры Шейны Соломоновны Трахтенберг, и вся Россия, выходя на проветренные перроны… читает начертанное – мимолетную книгу собственной жизни, книгу бестолковую, бездарную, скучную…» Между тем, беднейшего почти что земского чеховского учителя Савла Петровича, или же Павла Петровича Норвегова «директор Н. Г. Перилло, подстрекаемый на злое дело Ш. С. Трахтенберг-Тинберген, уволил с работы…» И некому учить бедных дурачков уму-разуму.
И как вывод автора: «Только осторожней. Будьте осторожней, вас могут услышать – чеченец бродит за горой. А точнее остерегайтесь вдовы Тинберген. Неусыпно и неустанно бродит она по ночам по этажам наглухо замурованной, мудро молчащей школы для дураков… напевая, бормоча ведьмаческие прибаутки, вальсируя или отбивая чечетку, движется она по коридорам… зависая в пролетах, обращаясь в жужжащую навозную муху, разворачиваясь в марше, пощелкивая кастаньетами…»
Итак, будьте осторожнее – предупреждает нас Саша Соколов, когда имеете дело с Трахтенбергами и их бредущими по России контейнерами. Не думаю, что он зациклен на еврейском вопросе, вместо еврейки Шейны Трахтенберг мог быть и какой-нибудь немец. Или сытый азербайджанец. Просто он, пишущий мудрёно, но живущий природной жизнью со своим народом, видит, что «между тем этот самый народ никогда не просил и не уполномочивал … заниматься его делами, ибо дела его обстояли не так уж и худо. И на примере одной механической мастерской мы легко убеждаемся: жили да были, работали да ухаживали, рождались да умирали. А что еще нужно? Какого рожна? … И поэтому лучшее, что возможно сделать для своего народа, – это оставить его в покое…» Правда, он и сам оставил свой народ в покое, уехав жить в Канаду, затем перебираясь постепенно поближе к России. Но как ему, писателю русского языка, не идеологу и не исследователю социальных проблем, жить вне родины, вне народа – носителя этого языка? Может быть, отсюда и умеренный национализм, тяга ко всему глубинно-русскому. «Иногда где-нибудь на среднем Западе сидишь и пишешь целый день, и вдруг, оторвавшись от бумаги, посмотришь в окно: стоят автомобили, совершенно непривычные автомобили, дома там за окном, люди. Эти люди, все эти предметы – всё из другой культуры. И вдруг совершенно четко осознаешь, что в радиусе, может быть, сотен миль никто не говорит по-русски, и, следовательно, никто не понимает ни единого слова из того, что ты пишешь… Ты научаешься смотреть на вещи со стороны, и ты уже вылезаешь из собственной русской шкуры».
Может быть, и роман «Палисандрия» возник из стремления угодить этому западному американскому читателю? Может быть, его попытка и в очерках, и в выступлениях эмигрантского периода перейти от русского пророчества будущего к западному рациональному погружению в прошлое, к фукуямовскому «концу истории», сформулированному Сашей Соколовым по-русски, как «уже было» и есть его личная капитуляция перед мировым глобализмом? Весь роман «Палисандрия» при неизбывчивой ироничности, пародийности, веселой мифологичности погружен в цитатное прошлое, в историческое прошлое, в свое личное прошлое. Это как воспоминания стариков, которые живут уже одним прошлым и не интересуются будущим. Даже над своей собственной русскостью автор начинает потешаться. И говоря самые серьезные и сокровенные слова, явно авторские, сам же писатель окружает эти слова пародийными заставками и сносками. Мол, не верь написанному. Вот я и не знаю, верить мне или нет, когда Саша Соколов пишет: «За что мы столь возлюбили Россию, что и оставив её пределы – оставив надолго, если не навсегда, – все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? … За лихость её лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев её Карамазовых и хулиганов Раскольниковых?.. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет. Даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги… Ибо русскость есть антологическое качество наших душ, которое неиссякаемо…»
Нет, я всё же предпочитаю верить наивно и природно звучащим словам русского писателя, как бы он сам не пробовал по-европейски потом выползти из своего русского логова. Также и Дмитрий Галковский прикрывается в своих сокровенных мыслях неким Одинцовым. Но прикрывают-то они свои национальные русские откровения не от нас, своих соотечественников, а от тех же чужеземцах, коими окружены. А если и лукавит Саша Соколов, то, может быть, перед европейцами? Перед нами-то зачем лукавить? Его и так природный русский национальный читатель не знает, вряд ли друзья-егери после рюмки-другой садятся за чтение его мудреных книг. А те, кто любит и ценит в России его книги, вполне обойдутся без клятвенных заверений в русскости. Значит, всё-таки, написано для себя, для своих сокровенных единомышленников, а лукавство и заморочки – для других, для чужих, дабы быть допущенным в круг избранных. Ведь и «Палисандрию» можно прочитать как грубоватую утопию о сталинском рае…
Конечно, мудреные соколоведы скажут, что все образы у автора многозначны, все выражения – пародийны, и вообще нечего искать в книгах Саши Соколова какого-то смысла. Я и не ищу, он сам лезет наружу при внимательном чтении.
Лучшей книгой Саши Соколова я считаю его второй роман «Между собакой и волком». Это образец русской фольклорной речи. Смелое соединение еще большего предельного авангардизма с русским сказом, с фольклорными преданиями. Это, несомненно, самый русский роман Саши Соколова и самый новаторский. Слова льются, как вода в его Итиле, то бишь в матушке-Волге. Поражает его фольклорное знание русского языка, личутинско-балашовский уровень. Сам писатель считает, что «…опять же, мне очень повезло. Семья путешествовала по России. Родители очень увлекались фольклором. Моя мать из Сибири, и она привнесла огромное собрание своих знаний, именно фольклора. Это человек, который говорил пословицами, поговорками…» Вот и роман «Между собакой и волком» построен как сборник русского фольклора, вне всякого сюжета. Работа егерем в охотничьем хозяйстве, какие-то отголоски истории егеря, погибшего до твоего появления здесь. Всё перетекает из одного в другое. Перетекают и главные герои: охотник Яков Паламахеров (почти Паламарчук), точильщик Илья Петрикеич. Автор пишет записки в стихах и посылает их в бутылках по воде. Сказочная Заитилыцина.
«Вы Заитильщину знаете, спорам и прениям здесь предел, хотя б и сравнительный, положить невозможно: заспорили про любовь – кто, мол, она, мадама эта, всецело прекрасная. Всяк свое утверждал; одни – подобно Василию Карабану – что Вечная жизня зашла погостить, одни – напротив: раздор, недород, события…»
Вот из таких горошин и выкован весь роман. Все слова – из заволжской жизни, книга в целом – для ценителей Красоты. Такая же и любовь, из самой сермяжной жизни взята, а образ Орины Неклиной врезается в память. И грязь с неё стекает, как с гуся вода. «Я сказал: Оря, дусенька, до встреч, отойди. А она: ну, а вместе-то. Не со мной, отрицаю, с околышами ты вместях. А она: об этом не злись, с ними так я, со шпингалетами – побаловаться, побывать, с тобой же мне радость выпала, было мне с тобой, как земле с травой. Говорит, и нестрогость мою запамятуй – минуло, зажило, зубы острые, хвост долгий…» То ли фольклорист сказки старушечьи записывает, то ли рыбаки былье всякое вспоминают, а заодно и проблемы нынешние решают. Это, пожалуй, природный мистический роман, и метаморфозы с его героями, это естественные природные метаморфозы. Так жили когда-то в древней Руси с лешими, с домовыми, с волками, превращающимися в богатырей, и с царевнами-лягушками. Такие же естественные метаморфозы. Его и читать надо – по слогам, по картинкам, по абзацам, и кое-где и по буквам. Так я сам и читал, с превеликим наслаждением, по кусочкам, по страничкам, вплетая в читательские впечатления и свои собственные раздумья на схожие темы. И как ни парадоксально, в нем, в романе «Между собакой и волком» меньше всего литературности и пародийности, меньше всего книжных ассоциаций, литературных реминисценций. Это чисто Соколовский роман. Слова, как камушки в Итиль-реке, промываются водою. Может быть, этот роман можно и петь на разные голоса. Первый роман чересчур грустен и ассоциативен. Третий – «Палисандрия» – осознанно пародиен. На мой взгляд, это та пародия, которой прикрывается автор, скрывая свой уход в массовую литературу. Он забавляется цитатами, смешит читателя, но жадно хочет, чтобы его прочитали. По сути, он повторяет путь своего учителя Владимира Набокова, писавшего блестящие психологические романы, но абсолютно никому из широкой публики неинтересного. Ему хотелось, как это ни грешно, но ворваться в массовую культуру. «Лолита», какие бы глубины в ней не открывали, нужна была Набокову для завоевания и издательств, и прессы, и публики. То же самое и для Саши Соколова. Его первый роман стал интересен лишь немногочисленным русским и европейским эстетам. Второй, лучший его роман, вообще почти не был никем замечен, и даже не был переведен на английский язык. С точки зрения читательского рейтинга – это был полный провал. И вот, с издевкой и злой иронией он пишет пародию сразу на все жанры романа, пользующиеся популярностью у западного читателя и издателя: на исторический роман, на мемуары знаменитого человека, на эротический роман, на детективный. Он цитирует явно и тайно сотни классических произведений от Радищева до Аксенова, от Достоевского до Каверина. Чем больше пародий, тем лучше. Он издевается и над сюжетом, и над историческими деятелями, и над самим главным героем. По сути, Саша Соколов издевается над самим собой за свое самоунижение. Но своего он добился, эту грубую эротику о том, как трахали жену Брежнева, о похождениях Юрия Андропова и Лаврентия Берии, этот откровенный китч для западного мира перевели на все языки, издают гораздо больше, чем два других романа вместе взятых, именно о «Палисандрии» литературоведы пишут самые замысловатые тексты и защищают докторские диссертации.
Я уже знаю, читая новую статью о Саше Соколове, так, мельком пробегутся по первому роману, лишь упомянут второй и развернутся на третьем. Тут и Борис Гройс выскажется о сталинском рае, тут и подробные интерпретации Петра Вайля и Александра Гениса (подобное чтиво они читать обожают), тут и американский философ Жолковский, вплоть до Вячеслава Курицына, вдруг понявшего, что «Палисандрия» – «тоже грандиозное творение рук человечьих». Хотя какое же в «Палисандрии» чистое искусство? Сколько ни изобретай новых положений, а эротика останется эротикой, и гениталии никак не изменятся, даже у гермафродита. И читать его будут те же самые низменные читатели, которым плевать на все ассоциации и реминисценции.
Саша Соколов замечательно высказался о Владимире Сорокине: «Сорокин же копиист, он эклектичен, он мешает стили, писатель без лица. Он прекрасный подражатель, стилист… Он пишет, и он сам же себя разрушает. Кроме того, я думаю, что ему нередко изменяет вкус…»
Но это же мнение Саши Соколова о себе самом, как об авторе «Палисандрии».
Эта пародия вывела его в известные в Европе писатели, но она же и надолго заставила замолчать самого автора. Я думаю, нынешнее молчание Саши Соколова, его осознанное писание текстов в стол, ни для кого, это убийственный результат публикации «Палисандрии». Писатель сам себя же и наказал. Дал почти монастырский обет многолетнего молчания в прессе.
Где-то работает, куда-то ездит, что-то пишет. Он решил уподобиться знакомым грекам, интересно пишущим и ничего не публикующим. Ведь всё, что бы он сейчас ни напечатал, будет восприниматься читателем сквозь призму плотоядной эротики «Палисандрии». К тому же, к сожалению, она чересчур хорошо написана, и ещё долго будет восприниматься любителями порночтива, как образец этого жанра. Наряду с Борисом Акуниным и Виктором Ерофеевым.
Саша Соколов устал от своего авторства третьего романа. Он уходит в читательское небытие. Может быть, как китайцы, сменит фамилию и язык.
Он попробовал вернуться в Россию, без которой давно уже чувствовал себя неуютно. Первая попытка не удалась. Он явно не удовлетворен новой Россией и новой литературой. Будем ждать другую неизбежную попытку. Может быть, и тексты его потайные, нынче пишущиеся – для России предназначены?
Я вполне согласен с моим другом Юрием Архиповым, написавшим: «Каково же было моё изумление, когда выяснилось, что малый и впрямь того… Избранник. „Школа для дураков“ – роман на века. Если, конечно, и в самом деле не должно пропасть ни одно поколение в литературе. Написано за всех нас, русских мальчиков военных годов рождения. Хоть и в явной тени Набокова. Может, Саша Соколов и не Лермонтов, не знаю. Но какую неприязнь должен был вызывать Лермонтов у однополчан, с тех пор отчётливо понимаю. И радуюсь тому, что время дуэлей прошло. Пусть поживёт. Может, напишет еще чего – на свой закат печальный…»
Шестнадцатая глава. Александр Щуплов
Александр Николаевич Щуплов родился 3 марта 1949 года в Подмосковье, в Болдино, где и прожил всю жизнь со своей горячо любимой матушкой, которой посвятил немало стихов и любимыми котами. «Мою маму звали Анной. / А сестру её – Марусей. / Под вечерний марш мембранный / Завивался волос русый…»
После окончания средней школы поступил на исторический факультет Московского педагогического института имени В. И. Ленина, который и закончил в 1972 году. К этому времени уже писал стихи и печатался. Отслужил в армии на Дальнем Востоке. Поступил работать редактором в альманах «Поэзия», выходившем в издательстве «Молодая гвардия». В 1976 году вышла первая книга «Первая лыжня», на которую обратили внимание наши ведущие поэты и критики разных направлений, от Евгения Евтушенко до Вадима Кожинова. В 1978 году был принят в Союз писателей СССР. Со студенческих лет стал геем, но долгое время удачно скрывал свои наклонности. Фиктивно женился на поэтессе, надеясь получить квартиру от Союза писателей или от издательства «Молодая гвардия», но жена, добиваясь от него нефиктивной близости, написала серию доносов во все инстанции. В это время, в 1979 году, выходила его новая книга, одна из лучших в его творчестве и в его поколении «Серебряная изнанка», на обложке был изображен красивый юноша, к счастью, книгу не зарезали, но обложку пришлось сменить на рисунок с не менее красивой девушкой. Разразился большой общественный скандал, если бы не помощь известных поэтов, прежде всего Николая Старшинова, он мог бы попасть на долгие годы в тюрьму, подобно его сверстнику Евгению Харитонову. Но с работы пришлось уйти, к счастью, вскоре взяли корреспондентом в газету «Книжное обозрение», в то время скучное ведомственное издание комитета по печати, регистрирующее издание всех книг. Прославился как неутомимый репортер, изобретательный очеркист и открыватель светских сенсаций, добивающийся интервью с самыми недоступными людьми, от Валентина Распутина до Константина Кинчева. Выходили книги стихов: в 1980 году «Переходный возраст», в 1985 году «Повторение непройденного», в 1986 году «Поле боли», в 1989 году «Исполнение желаний», в 2004 году «Концерт для шпаги с оркестром». И перед смертью, в 2006 году, избранное «Стихи для тех, кто не любит читать стихи». В перестроечные годы собирал и издавал энциклопедии молодежного и музыкального сленга, большой любитель и ценитель современной отечественной рок-музыки. Организатор всевозможных форумов и поэтических фестивалей, любитель розыгрышей и карнавалов. Вне интимной жизни, которую никогда не выпячивал даже в перестроечное время, дружил с поэтами Иваном Ждановым, Владимиром Урусовым, Геннадием Красниковым, критиком Львом Аннинским. В 2005 году в Могилёве перенес тяжелый инфаркт. 3 августа 2006 года в возрасте 57 лет скончался от повторного инфаркта в больнице. Похоронен на Котляковском кладбище.
Консервативное стихотворение
Скоморох из инфарктного рая
Я познакомился с Сашей Шупловым давно, в доисторические времена, когда и на самом деле история как бы не двигалась. Только что воцарил Леонид Брежнев, всё, что можно, медленно и верно развивалось или разваливалось, иногда одновременно. Всё, что надо, медленно и лениво преследовалось. Мы жили без войн и катастроф, но дышать нам, молодым литераторам, особо не давали. И прежде всего не власти, до которых было далеко, а чиновные литераторы. Боялись последствий Венгрии и Чехословакии, где все началось с фрондирующих писателей. Но в России со времен древних скоморохов и летописцев реальная литература всегда жила вопреки.
Саша тогда работал вместе с Геной Красниковым в знаменитом альманахе «Поэзия», в котором умудрялись печататься многие запрещенные и полузапрещенные поэты. Альманах был чисто поэтическим, возглавлял его славный фронтовик и добрый человек Николай Старшинов, и как-то цензура особенно за него не цеплялась. Вот в этой редакции царил балагур и острослов из рода скоморохов Александр Щуплов, создавший там же, на страницах альманаха, мифический персонаж Ефима Самоварщикова. Впрочем, он за жизнь создал уйму мифических персонажей, в том числе и на страницах полуподпольных острооппозиционных в ельцинское время газет «Лимонка» и «День». Не то, чтобы он был крутым оппозиционером, но подковырнуть любую власть он любил, как всякий балагур и шут. К тому же обожал и всевозможные мистификации.
Многие и запомнили его этаким дурашливым, юморным, насмешливым весельчаком, никогда не вчитываясь в его поэзию. А в поэзии сквозь дурашливость и анекдотичность веселого рыжего клоуна Саши Щуплова пробивалась ещё и совсем другая судьба грустного и одинокого, в чем-то и трагичного человека.
В его многослойной жизни уживались и два разных поэта. Нахальный скоморох и сентиментальный одинокий лирик. Помню, как в Гданьске и Сойоте на одном из традиционных международных писательских форумов, куда мы с ним ездили летом несколько лет подряд, писатели из разных стран, привыкшие за неделю форума к неугомонному автору розыгрышей и каламбуров, к русскому скоморошеству Щуплова, вдруг на вечере его поэзии видели совсем другого: мудрого, одинокого, погруженного в мировую и русскую культуру поэта. Почувствовали в его стихах что-то клюевское, что-то вийоновское, что-то оденовское.
Он прекрасно знал и русскую и мировую поэзию, легко сочетал аллюзии и метафоры, часто играл стихом, ибо блестяще владел техникой стиха. Тут уж я соглашусь с Евгением Евтушенко: «Перечитайте его стихотворения, поэмы – это настоящий фейерверк слова!»
Но, конечно же, нельзя забыть и его скоморошины. В этом Александр Щуплов продолжал давнюю русскую традицию стиха. И был, если на то пошло, верным учеником своего учителя – Николая Старшинова. Ему повезло на встречу с этим добрым и мужественным человеком. Это был его вечный спаситель, прекрасно знавший жизнь, широкий в понимании человеческих слабостей и несовершенств. Не будь Старшинова, уверен, Щуплов повторил бы судьбу Евгения Харитонова, тоже прекрасного русского писателя. Они оба были влюблены в русский язык, во все народные словечки и поговорки, во все прибаутки и соленые словечки. Правда, они как бы поделили свои энциклопедии сленга и фольклора. Николай Старшинов собирал, коллекционировал, нырял в языковые глубины, охранял сокровища народного языка фронтового поколения. В эстетике народной поэзии Старшинов не признавал никакой цензуры, собрал уникальную коллекцию соленых матерных частушек. Его последователь Александр Щуплов плавал в мутноватой воде стоков современного города, фиксировал, как уже было замечено его друзьями «лингвистический апокалипсис» перестроечной Руси, создавая обширные энциклопедии сленга, жаргоны тусовок. Но, погружаясь в «лужу с отливом бульонным», изучая современный язык «хлебателей мёртвой воды», он всегда высоко ценил и красоту уходящей, ушедшей Руси.
Он любил словечки древней Руси, любил былое языковое богатство, и потому иной раз писал целые поэмы на скоморошечьем языке, чисто русские языковые бурлески, шутейные забавы. Впрочем, так он «крышевал» свою иронию над жирующим чиновничеством, над начальниками всех мастей и рангов. Впрочем, в древней Руси таких скоморохов за их шутейную правду тоже и в кандалы забивали, и в застенки сажали.
В чём-то он сам обрек себя на одиночество. Будучи геем, пробовал завести нормальную семью. Мечтал получить квартиру в Москве, печататься, издаваться. Ничего, кроме скандалов и гневных писем жены во все инстанции не получилось. После шумного скандала со второй его книжкой «Серебряная изнанка» с заменой обложки, с обсуждением по «Голосу Америки», нормальная жизнь как бы отменялась. Он как предчувствовал своим эпиграфом к книге из английской поговорки: «У каждой тучи есть серебряная изнанка». Вот и в жизни его непутевой пошла одна изнанка. Скоморошество и балагурство не помогло, отшутиться не удалось, ибо в его шутках те, кому надо, нашли и изрядную долю правды. Парадокс в том, что он и на самом деле никогда не стремился к нахальному и наглому самоутверждению. Не в его это было характере. Переть на рожон с особенностями своей личной жизни, как Ярослав Могутин с его «Термоядерными мускулами», с припадками мизантропии и отчуждения от обычного мира, Александр Щуплов не желал. Он искренне любил этот обычный мир, любил нежно и лирично своих подружек и своих наставников, своих друзей и своих предшественников. Как пишет его обычный привычный давний друг и по газете и по поэзии (друг в самом старинном смысле этого слова, без всяких двусмысленностей. У Щуплова было много таких нормальных друзей) Евгений Лесин: «Именно что – академично-нежно. Сплошная акварель, сплошная недосказанность, но каждое слово, каждая буква – продуманы чрезвычайно тщательно… Утонченно, но не отвлеченно. Изощренно, но не отрешенно. Сдержанно, но страстно…»
Его любовная лирика, как правило, не конкретна, а универсальна, скорее её можно сравнить с лирикой английского поэта Одена. И также как Уистен Оден, будучи поэтом современности, поэтом городского сленга, он по форме – скорее традиционалист, нежели модернист. Прославляя города и рок-концерты, коллекционируя все модные бренды эпохи, он активно пользуется формами и ритмами народной поэзии. Его стихи напрямую связаны с песенным мелосом. Его сатира идет от русского балагана.
В голубых компаниях его почти не замечали, можно было бы вообще обойти эту тему, говоря о его поэзии, как, впрочем, нет голубой темы и у Одена, но недосказанность хороша в поэзии, в критике она мешает создать образ поэта, понять причины его внутреннего разлада. Более компанейского парня (минуя все эти недосказанности) я редко встречал, значит, и судьба должна была быть у него совсем иная. Эти одинокие мыкания и бродяжничество имели же какую-то основу.
Думаю, в голубой тусовке он тоже не прижился, в наших шумных писательских тусовках он иногда чувствовал себя неуютно. И всё-таки, тянулся к нам. Элитарная, утонченно-изощренная голубая компания была ему просто органически чужда с его жизнелюбием и распахнутостью жизни. По характеру своему он был талантливым организатором, заводилой, трудоголиком, и проживал сразу несколько жизней. Одну – земную, связанную с цепочкой скандалов, тянувшихся еще с советского времени, когда в последний момент меняли обложку на его книге «Серебряная изнанка», а его выгоняли с работ.
Хорошо еще – не арестовывали. Увы, скандалы тянулись за ним и в постперестроечное время.
И тут надо сказать о его другой жизни – жизни талантливого журналиста, репортера, интервьюера. После ухода из альманаха «Поэзия» он работал в газете «Книжное обозрение», и в тяжелые безденежные девяностые годы иногда чуть ли не один делал целую газету. За его спиной уютно было чувствовать себя главным редактором ничего не делавшему партчиновнику из гришинской обкомовской плеяды. Но чиновник тихо ушел на тот свет, и весь коллектив дружно избрал (а в те годы был у нас период лютой демократии, когда чуть ли не на всех заводах и колхозах люди сами выбирали своего начальника) главным редактором Александра Щуплова. Не тут-то было. Газета «Книжное обозрение» не захотела в свое время приватизироваться, восставать, подобно «Литературке» или журналу «Октябрь». Ибо восставших отлучали от государственной кассы, а ведомственным изданиям какие-то деньги платили. И вот в этом ведомстве по делам печати не пожелали видеть главным редактором неуправляемого, хоть и высокопрофессионального насмешливого поэта. Думаю, уверен в этом, голубизна Щуплова ельцинских чиновников не смущала, добрая половина администрации президента была из точно такого же меньшинства. Он был непослушен, к тому же позволял себе печататься в прохановском «Дне», в лимоновской «Лимонке». Выбрали более приемлемого для чиновников политкорректного человека.
Не для того мне тополь машет с бережка И цвет у неба дымно-голубой, Чтоб мог руководить функционеришка Моей непроходимою судьбой.
А Саша со своим веселым и неуёмным пером пошел дальше гулять по редакциям – «Столица», «Экслибрис НГ», «Российская газета». Кто еще вовремя и интересно сделает интервью с любыми звёздами, репортаж с любой точки действия. Его круг журналистских интересов огромен: от Александра Солженицына до Бориса Гребенщикова, от Аллы Пугачевой до Александра Проханова. Добрая сотня мировых и всероссийских звёзд. И потому, по контракту его приглашали к себе самые гламурные журналы. Кто так заинтригует читателя, придумает массу фантастических подробностей? Кто выудит сенсационные подробности?
Но, честно говоря, вынужденный уход из «Книжного обозрения» добавил грусти в его глаза и в его стихи. Он заслуженно считал эту газету своим детищем. Когда Саша работал в «Книжном обозрении» я какой-то период до создания газеты «День» работал дверь в дверь, в журнале «Слово», того же ведомства по печати, организовал там рубрику «Русское зарубежье». Впервые в России печатал, пожалуй, всех известных русских эмигрантов, от Владимира Максимова до Григория Климова. Иногда я предлагал Саше напечатать у них, к примеру, Зинаиду Шаховскую, иногда он предлагал мне беседу с известным актером или режиссером. Из незаметной торгово-бухгалтерской газеты «Книжное обозрение» усилиями Щуплова стало и общественной трибуной и высоко-художественным литературным изданием. (Кстати, и журнал «Слово» тех лет тоже стал влиятельным изданием). Конечно, изгнание чиновниками из собственного же детища стало для Щуплова жизненной трагедией. Я бы сравнил с этим изгнанием только уход Третьякова из «Независимой газеты».
В его личном троецарствии (когда поперемежку царили то личная неустроенная шумливая судьба, то трон занимала живая оперативная журналистика, и, казалось многим, журналист Александр Щуплов станет заметной вехой в общественной жизни страны, то, в итоге, и в результате все-таки поэзия, царица цариц, занимала свое главенствующее положение), лишь смерть внесла окончательные коррективы, определив законное место поэзии Александра Щуплова среди первых в своем непутевом, но и неугомонном поколении. Щуплов и сам похож на своё поколение.
Еще одна общая черта у Щуплова с Оденом, семейную неустроенность, нередкую для подобных им людей, им как-то сглаживали любимые коты.
Проучился в московском пединституте имени Ленина, давшем немало поэтов. В 1972 году закончил. А уже в 1976 году вышла первая книжка стихов в «Молодой гвардии» под заголовком «Первая лыжня». Лыжня оказалась удачной, книжку заметили, взяли на работу в то же самое издательство «Молодая гвардия», редактором в альманах «Поэзия». Его поддержали и Николай Старшинов, и Евгений Евтушенко, и Вадим Кожинов. Даже после скандальной истории с «Серебряной изнанкой» и неудачной женитьбой жизнь в литературе продолжалась. Да и не любил он никогда унывать. От скомороший ушел в историческую поэзию, благо закончил исторический факультет, историческая тема была в его поэзии одной из главнейших до самого конца жизни. Любил Аввакума и вообще тянулся к староверам, как знатокам всего былого на Руси, древних слов, древних знаний («И Аввакум сгорал в своём огне, / и Аввакум подбрасывал солому…»), не любил Петра и всё его нерусское скабрезничанье («Что такое Пётр? Ломатель косточек, сам себя сгубивший сгоряча?.. Кто он? Дьявол, выпрыснувший усики?/ Пытошник, презревший небеса?..») В этой его нелюбви к Петру сидит и что-то старинно-московское. Александр Щуплов явно не питерский поэт. У него и имперский размах не питерский, а скорее, монгольский, золотоордынский, даром, что четвертинка крови была монгольская… И старину любил стародавнюю, старомосковскую, никак не европейско-питерскую. В его последней, предсмертной, необычной, странной поэме, с каким-то внутренним ритмом, но без привычных размеров и рифм «Девять набросков сценариев», написанной уже тяжело больным человеком, опубликованной уже после смерти в журнале «Арион», и герой такой же необычный, какой-то стародавний.
Он любил мой родной город Петрозаводск, любил бродить по его старинным кладбищам, подобно Константину Паустовскому с «Судьбой Шарля Лонсевиля», находя среди могильных порушенных плит своих героев, того же когда-то реально жившего мещанина Солнышкова. История о Солнышкове, совмещенная с историями других схожих героев, скорее напоминает лубочные истории и народные баллады староверов. Так бы и выписывал любовно слово за словом его народные сценарии из жизни. По сути, чем начинал в поэзии под присмотром Николая Старшинова с его прибаутками и солеными частушками, тем и закончил. Круг жизни завершился. Лишь на новом, самом высоком уровне, не имитируя «Милорда глупого» или сочинения Болотова, а творя собственный фольклор. Он был осознанно дурашливый поэт, оставляя умные слова для других, спасая своей дурашливостью подмороженную нынешней мертвечиной поэзию. Этакий консерватор XXI века, знающий все современные моды и стили, даже сам формирующий их в журналистике, но сам скидывающий современные одежды в поэзии ради давно забытого, но тёплого заячьего пугачёвского тулупчика. Прямо как Велимир Хлебников: «В пугачевском тулупчике я иду по Москве».
Имея связи во всех газетах и журналах, зная законы и желтого и чёрного пиара, он не хотел этим пользоваться для пропаганды своих стихов. Он щедро писал о других, но не требовал себе сиюминутной славы. Он чересчур ценил свое слово, ценил свою поэзию, чтобы всовывать её насильно нынешним рекламодателям. Пошло.
Хоть и назвал Александр Щуплов свою главную книгу «Стихи для тех, кто не любит читать стихи», как всегда смысл-то у него перевернут. Эти стихи для тех, кто не может жить без стихов. Он всегда любил играть со смыслом, со словами, с сюжетами, с прозвищами, любил играть словами. Но не как жонглер, а как сотрясатель нежных слов, переворачиватель жизни, перелопачиватель ветра. Жил легко и безрассудно, на жизнь смотрел нежно и грустно, и даже свои бесстыдные стихи умудрялся делать невинными, ибо уж очень щедро он дарил себя всему миру.
Вот и взял чуть-чуть левее, в самое сердце. С русской безалаберностью продолжал также щедро жить дальше и после инфаркта. Жить для друзей и для немногих ценителей, оставляя талант репортера и интервьюера всем остальным. А сам уже как бы нацелился в будущее. Вроде бы и не было его в современной литературе. Выходили книги, печатались подборки стихов, и всё как бы для внутреннего пользования, для узкого круга ценителей.
Все в нашем замолчанном поколении десятилетиями пробиваются как-то поодиночке, но задумал я впервые вытащить и живых, и мёртвых из их щелей и укрывищ, из памятных мест и заброшенных пустырей, и встроенные в один возрастной ряд писатели сразу же выводят наше поколение на должное, отнюдь не убогое место. Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Юрий Поляков, Вячеслав Пьецух, Николай Шипилов, Ольга Седакова, Юрий Козлов, Вячеслав Дёгтев, Евгений Блажеевский, Олег Хлебников, Нина Краснова – есть ещё порох в нашей пороховнице. Рано приговаривает русскую литературу к смерти Виктор Ерофеев. Вот и балагур из инфарктного рая Александр Щуплов становится нашим русским Франсуа Вийоном, и стихи его уже принадлежат истории, принадлежат ценителям поэзии.
Саша всегда был в центре своего поколения, он сам и пестовал его в альманахе «Поэзия» и в газете «Книжное обозрение», он жил им, как своей семьей, создавая такую общую, отнюдь не идеологическую, поколенческую соборность. И его стихотворение «Поколение» не случайно я взял как эпиграф к своей книге «Поколение одиночек».
Вот так на самом деле мы и пробирались во мгле, от звезды к звезде, невзначай двигая локтями облака наших старших собратьев. И при всей вроде бы негероичности нашего поколения, его беззаботности, какая к нашим шестидесяти годам прошла смертная жатва? Даже из этого стихотворения «Поколение» нет уже ни Гены Касмынина, ни Володи Шленского, ни Тани Бек, ни Коли Дмитриева, ни Саши Тихомирова, ни самого автора Саши Щуплова. Лишь по-прежнему:
Дали, наконец, и Олесе Николаевой заслуженную премию, незаслуженно отобранную годом раньше, еще при жизни Щуплова, никто уже никогда у подрабатывавшего продажей книг с лотков Коли Дмитриева не утащит никакую Донцову. А в иной небесной иерархии сам Николай Дмитриев, уверен, воссиял уже как звезда первой величины в окружении себе подобных истинных поэтов, и сейчас вместе с Щупловым смотрят с небес на нашу грешную землю, наблюдая, как вновь переворачивает весь литературный мир вверх дном неугомонный Владимир Бондаренко. Что ж, благословите меня, друзья мои небесные, на это неблагодарное, но необходимое занятие.
Даже из перечисленных Щупловым поэтов, на мой придирчивый эстетский взгляд, присутствуют как минимум четыре классика современной русской литературы. Недурное поколение одиноких блуждающих звёзд состыковалось под прикрытием громко звучащих заградотрядов официальных чиновников от литературы. Тихие и неприметные окопники стиха и прозы. Идущие из своих одиноких окопов во все атаки. Обороняющиеся вкруговую от всех немыслимых нападок. Также незаметно и гибнущие во время этих атак. Пишет мне мой друг Равиль Бухараев из Лондона: «Тут другие печали – уходит наше поколение, и уходит почти незамеченным. Смотри, что за год – Коля Дмитриев, Саша Щуплов, Алёша Дидуров, и вот только что Коля Кобенков. Это всё очень большие потери…» Я бы еще добавил и Николая Шипилова, Сашу Дорина, Татьяну Бек, Сергея Журавлёва, барда Розанова… Инфаркты и инсульты добивают тех, кто достойно жил и выжил в девяностых годах. Все они – еще одни жертвы истеричных, панических, предательских девяностых годов. И уже с больничной койки в Могилёве, пережив сильнейший инфаркт, пишет Александр Щуплов изумительные образные, музыкальные стихи:
К своему и нашему счастью, не подмятый ни лермонтовским, ни пушкинским возрастом, Щуплов сумел «в иной итог пролезть…» Сумел осуществиться, ибо в нашем XX веке в лермонтовско-пушкинский зазор ни один, даже самый крупный талант, не смог бы воплотить свой дар. Что бы мы имели от Юрия ли Кузнецова, Иосифа ли Бродского к их тридцати годам? Очень мало. Нынче поэтам в России требуется время, чтобы понять это время и перевести его в стихотворные строчки. Требуется пусть и не столь долгая, но и не столь короткая жизнь. Они все, пусть и «не подмятые лермонтовским возрастом», рано ушли из жизни литературы. Недобалагурив, недокричав, недолюбив. Но свое время конца девяностых они передали литературе на кончиках своих авторучек и карандашей.
Наш сверстник, еще один интересный поэт Саша Шаталов, вспоминая Щуплова, тоже заговорил и обо всём поколении: «Его называют потерянным. Но это неправда. Вспоминая сейчас поэтов, имена которых прозвучали в 80-е, и обратившись к их сборникам, можно убедиться, что тексты не устарели, читаются с тем же, если не большим интересом, как и ранее. Скорее даже наоборот – только в них и есть та подлинная страсть, которой напрочь лишены стихи многих современных авторов…
До старости ходившая с черной юной чёлкой и в „ахматовской шали“ Татьяна Бек вдруг спокойно и уверенно заняла свое достойное место в современной литературной жизни; Нина Краснова, мучительно выживающая в эти дни, как-то стала рифмоваться с Ксенией Некрасовой; Олег Хлебников напоминает своей лирикой отсутствующего Слуцкого; мистическая Олеся Николаева, Геннадий Калашников, Евгений Блажеевский, Михаил Поздняев, Ольга Ермолаева, Марина Кудимова, Татьяна Реброва… Оказалось, что поэты того самого поколения, которого, казалось бы, уже нет, на самом деле остались, выжили, или почти выжили…»
Этому поколению и посвятил Александр Щуплов свое пронзительное предсмертное стихотворение.
Кончился бег в мешках. Но легче ли стало бежать? Кто и остановился, устав от этого бега, кто стал себе искать новый мешок, кто попробовал бежать во всю мощь освободившихся сил, «на две тысячи рванул, как на пятьсот, и спёкся», как писал о таких сгоревших при повороте судьбы Владимир Высоцкий. Александр Щуплов в эти годы ушел с головой в журналистику, но стихи писал и для себя, и для нескольких изданий, выходили книги: «Поле боли» (1986), «Исполнение желаний» (1989), «Концерт для шпаги с оркестром» (2004) и итоговая, предсмертная, вышедшая за несколько дней до кончины, «Стихи для тех, кто не любит читать стихи» (2006).
Умер он 3 августа 2006 года. Страшное было лето для русских поэтов. Он уже не поехал в Польшу, после могилевского инфаркта он так в себя и не пришел. Но виду не подавал, писал поэму в набросках сценариев, посещал рок-фестивали, коллекционировал мелочи жизни, характеризующие и нашу эпоху, и наше поколение. Ждал осени. Хотел дожить до осени.
Он репетировал во всех подробностях свою будущую смерть, лежа на больничной койке и отказываясь от всяческих коронарок и операций. Он и в смерти был безалаберен и легкомыслен. Не желал подчиняться конфуцианской дисциплине кардиологических отделений. Ценил каждое мгновение окружающей его жизни, жадно всматриваясь в волшебные подробности земного и природного быта.
У него была хмельная поэзия, но никогда не было хмельного сознания. В число его веселых фантазий входили и жизненные, метко увиденные поэтом «нежные стаканы алкашей», сам Щуплов никогда не увлекался ни разливанием, ни выпиванием. Наш общий друг Лев Аннинский писал о нём: «Отмечаем первую чисто российскую примету: „жить“ рифмуется с „пить“. Но и эта саморекомендация – не что иное, как игра, почти розыгрыш. На самом деле Щуплову ближе хляби, далёкие от общеупотребительного градуса… На таком экзистенциальном фоне жизнь уже из одного только куража должна превращаться в боевой маскарад…
…Пируй же под облаком тихим.
Пока холодильник с вином, С нахальным своим, безъязыким Шутом, королём, болтуном!
Так кончается у Александра Щуплова любовное свидание.
Бравадой прикрыт маленький клавиш в душе, тот самый маленький клавиш, который добавляет в шутовскую песенку тихий звук плача. Захотите – расслышите…»
Он играл в нахального шута даже со смертью. Не хотел менять свой образ жизни, не желал ныть. Собирался ехать на очередной рок-фестиваль за три дня до смерти. Вместо этого отвезли в больницу, откуда балагур из инфарктного рая уже не вернулся. Друзьям досталась его книга, как память о нем.
12 ноября 2006. Больница № 55
Кардиология. Палата 223