Поколение одиночек
Когда на протяжении всего перестроечного и постперестроечного периода многие критики и писатели говорили о кризисе литературы, а иные отмечали поминки по литературе, по советской, по русской, несомненно, была в этих утверждениях доля истины. Послевоенные сороковые, пятидесятые и шестидесятые годы оказались почвой, которая способствовала лишь рождению одиночек. Всегда, в любой год, в любой период в русской литературе можно найти одно-два талантливых творения, всегда можно найти нового талантливого автора. Но десятилетиями не было после «сорокалетних» новой поколенческой плеяды. На Руси талантов всегда было с избытком. Для киргизской литературы явление Чингиза Айтматова, для абхазской литературы явление Фазиля Искандера, для казахской – Олжаса Сулейменова – это на века, а у нас писателей такого уровня всегда с десяток-другой в запасе найдется. Ещё и не заметим, пройдем мимо, а то и растопчем…
Давно уже не было на Руси такого мощного поколенческого десанта, которое бы сразу расставило свои вехи в литературе, определило планку высоты, залило новое молодое вино в старые меха, а то и сами меха литературы, то есть формы и стилистику, каноны жанров изменило бы.
Как меня за эти минувшие десятилетия ни критиковали и слева, и справа за приверженность к так называемому «поколению сорокалетних», коим нынче уже под семьдесят, но всё больше приходит понимание того, что эти «дети 1937 года» были, может быть, самым талантливым поколением в истории русской литературы. Естественно, привязка лишь к одному году чисто условна, как всегда и бывает граница рождения поколения – это минимум пять лет. И я определяю эту границу рождения где-то с 1936 года по 1941 год – предвоенный период. В поэзии это: Николай Рубцов и Олег Чухонцев, Иосиф Бродский и Юрий Кузнецов, Белла Ахмадулина и Татьяна Глушкова, Александр Кушнер и Алексей Решетов, Тимур Зульфикаров и Владимир Высоцкий. Этот ряд можно продолжать на столь же высоком уровне и справа, и слева. От сугубых традиционалистов Владимира Фирсова или Валентина Сорокина до сугубых новаторов Виктора Сосноры или Михаила Еремина. Любое другое поколение такого мощного поэтического выброса не давало.
То же самое в прозе, в других жанрах литературы: Валентин Распутин и Андрей Битов, Виктор Лихоносов и Юрий Коваль, Александр Проханов и Владимир Маканин, Владимир Личутин и Венедикт Ерофеев, Александр Вампилов и Людмила Петрушевская, Юрий Селезнев и Валентин Курбатов…
Думаю, по художественной силе, по творческому потенциалу это поколение оказалось гораздо убедительнее тех же шестидесятников. Но то ли поистощилась земля русская, нарожав такую могучую компанию богатырей и богатырш, то ли эпоха, сопутствующая их взрослению, была уже не столь творческой (время застоя и загнивания), последующие тридцать с лишним лет я бы назвал эпохой одиночек.
Повторюсь, что на мой взгляд все сороковые, затем пятидесятые, далее шестидесятые, и вплоть до конца семидесятых, как годы рождения, не дали ни одной творческой плеяды, ни одного нового литературного движения. Рожденные в эти десятилетия или оказывались воинственными одиночками, или прислонялись к старшим поколениям, к тем же «сорокалетним». Кто-то был близок писателям-деревенщикам. К примеру, Петр Краснов или Вера Галактионова. Кто-то чувствовал себя своим среди амбивалентных писателей московской школы: Анатолий Афанасьев, Георгий Баженов, да и я сам, как критик, развивался вместе со своими старшими собратьями, гораздо меньше общался со своими сверстниками. Кто-то чувствовал себя вольно в среде андеграунда: Ольга Седакова, Олег Григорьев, Саша Соколов. Кто-то прислонился к аксеновскому «Метрополю»: Евгений Попов и Виктор Ерофеев…
Их разбрасывало и жизнью, и творчеством по разным углам литературного процесса. Но не было у поколения, рожденного в эпоху одиночек, своей «иркутской стенки», как у Распутина и Шугаева. Не было общих посиделок у Ахматовой, как у тех же «ахматовских сирот». Не случилось ни своего Вадима Кожинова, ни своей катаевской «Юности», ни своего викуловского «Нашего современника». Пробовали было смогисты: Леонид Губанов, Саша Соколов, Владимир Алейников, Юрий Кублановский, как раз из нашего первого послевоенного поколения, сплошь рожденные в 1946-47 годах, заявить о себе, как о новом литературном движении. Но были молча раздавлены и сверху партийными властями, и снизу официальной писательской общественностью, испугавшейся новых конкурентов, были замолчаны официальными левыми. Не дали Леониду Губанову стать лидером новой поэтической волны. Наступало застойное время одиночек. Юрий Кублановский уехал в эмиграцию, Юрий Галансков пошел по лагерям. Эдуард Лимонов бунтовал и в Харькове, и в Москве, и в Нью-Йорке, очевидно, готовя себя к будущей роли лидера НБП. Анатолий Афанасьев, чувствовавший себя весьма уютно в компании «сорокалетних», писавший тонкую психологическую прозу о несостоявшихся интеллигентах, с началом перестройки ушел в писание мрачных антиутопий, предчувствуя и мрак и глад в опустевшей России. Держались наособицу и провинциалы, прорывающиеся в столицу. Из Красноярска – Евгений Попов, Роман Солнцев, Олег Пащенко и целая плеяда фантастов; из Оренбурга – Петр Краснов; из Иркутска – Михаил Ворфоломеев; из Перми – Анатолий Королев, Леонид Юзефович, Алексей Иванов, Виктор Широков. Покорял Москву сухумский пассионарий Александр Потёмкин.
Рожденные позже, в пятидесятые, уже изначально чувствовали себя поодиночке. Все попытки того же несомненного природного лидера – Юрия Полякова – объединить в некую писательскую артель своих сверстников разбивались вдребезги. Вроде бы и рождены были где-то рядом: Юрий Буйда, Юрий Поляков, Юрий Козлов, Вячеслав Дёгтев, Петр Паламарчук, Игорь Тальков, и даже тот же Владимир Сорокин – 1954-55 годы. Но никто не назовет их одним поколением. Каждый из писателей творил и мучался в одиночку. Не искал соратников, не нуждался в них. У каждого был свой опыт вхождения в литературу, свои ориентиры. Вот уж кто мог повторить, как свои строчку стихов Юрия Кузнецова: «Я в поколенье друга не нашел…»
Впрочем, даже мои сверстники, рожденные как и я в 1946 году, не пытались после разгрома смогистов образовать какое-то содружество. Что, кроме года рождения, связывает питерского эпатажного, крайне независимого критика Виктора Топорова, актера и поэта, приехавшего из Ашхабада Леонида Филатова, Евгения Попова и Анатолия Королева, Александра Гаврилова и Николая Шипилова? Даже привычное разделение на почвенников и западников не давало почвы для единения. Не вижу особой близости между поэтами патриотического крыла Петром Кошелем и Николаем Шипиловым. Нет её и между либералами Евгением Поповым и Вячеславом Пьецухом. Каждый в эти десятилетия прорывался в одиночку.
К приходу в литературу рожденных в шестидесятые годы атмосфера всеобщего отчуждения ещё более усиливалась. Это уже были годы полного распада государства, распада семьи, распада личности. Скажем, трое из шестидесятых, несомненные лидеры, несомненные таланты – Павел Крусанов, Виктор Пелевин, Дмитрий Галковский, – они даже незнакомы друг с другом, и не стремятся к знакомству. Как отвечал Галковский в моем интервью с ним: «Я себя всегда чувствовал лидером, вёл себя как лидер и, наверно, был лидером. В обществе лидерами становятся только в результате всеобщего признания и наличия большой группы единомышленников. Я никогда не видел вокруг себя своего поколения. Только отдельных людей. Думаю, что поколения моих сверстников не существует. Оно целиком ушло в отвал. Может быть, появятся молодые…» Существуют его талантливые сверстники: Виктор Пелевин, Вячеслав Дёгтев, Павел Крусанов, Александр Секацкий, Михаил Елизаров, но, увы, как отдельные люди. Нет у них своей поколенческой плеяды. Разве что попытка сплотиться «питерских фундаменталистов» заслуживает уважения.
Примерно то же самое писал о своем поколении, рожденный в 1946-ом Леонид Филатов. Как поколения детей великой Победы 1945 года не существует. Не было и уже не будет ни какой-то единой идеи, ни рожденного ими движения. О той же пустоте между поколениями говорит поэт Н. Коржавин: «Я понимаю, что Россия переживает грозные, трудные времена… Мне кажется, появилась молодежь, которой интересно прошлое. Между ними и нами было целое поколение свистунов, целое поколение тусовщиков, которые непосредственно обращались к вечности, минуя собственную жизнь. А вечность ведь в чём? Это когда в сиюминутном раскрывается вечное, но если нет сиюминутного, то ничего нет…»
Все мало-мальски признанные группировки периода перестройки от постмодернизма до нового реализма, от поэтов «Ариона» до московских концептуалистов никак не привязаны к тому или иному поколению, да и существуют скорее на бумаге, чем в жизни. Лет тридцать не было никакой дружной молодой компании бунтарей, сбрасывающих с корабля современности своих именитых коллег. Не от хорошей жизни и стал господствовать в литературе кучкизм, когда в каждой литературной подворотне собиралась своя команда, назначала своих гениев, жила своей маленькой жизнью и не замечала ни своих конкурентов, ни своих единомышленников. Литература как бы и была, но литературный процесс распался. И что бы ни говорили о его ненужности вообще, я считаю, что без него и литература обречена на удушение. Одиночки не могут держать творческую планку на мировом уровне. Одиночки неизбежно отчуждены от общества и от читателя. Эпоха одиночек – это самая трагическая эпоха в истории литературы. Время застоя с неизбежностью переросло в время изгоев, так достоверно и дотошно изображенное в романе Александра Потёмкина «Изгой».
Как писала одна из таких поэтических одиночек Мария Авакумова в стихотворении «Дар речи»:
Мы выжили как отдельные люди и в жизни, и в литературе. А то чувство соборности, чувство общения, которое заложено в каждом русском, мы находили в поколениях своих отцов и старших братьев. Вот и литература, созданная поколениями, рожденными в сороковые-шестидесятые годы, никак не аналогична. Отдельно динамичная, сюжетная проза Юрия Полякова и отдельно метафизическая проза Юрия Козлова; отдельно христианские стихи Ольги Седаковой и отдельно христианские стихи Олеси Николаевой. Каждый писатель всегда одинок, но такого разрыва внутри одного поколения между талантливыми литераторами давно уже не наблюдалось.
И особенно это стало заметно сейчас, когда бурно пошло в рост новое молодое поколение, рожденных в восьмидесятые годы. Стала наконец-то определяться новая поколенческая плеяда и прозаиков и поэтов, а с ними стал оживать и литературный процесс. Печатаясь в новых и разных журналах и газетах левой и правой направленности, они внимательно следят друг за другом: Захар Прилепин и Аркадий Бабченко, Сергей Шаргунов и Максим Свириденков… А с ними преодоление одиночества и растерянности, беспомощности и уныния. Но это уже другая тема.
Семнадцатая глава. Сергей Алексеев
Сергей Трофимович Алексеев родился 20 января 1952 года в поселке Алейка Зырянского района Томской области. До начала писательской деятельности успел перепробовать множество самых разнообразных профессий: был кузнецом, геологом, следователем уголовного розыска и журналистом. С 1985 года живет и работает в Вологде. Его цикл приключенческих романов «Сокровища Валькирии» занимает прочное место в рейтингах бестселлеров – это произведение, в котором предложена оригинальная трактовка славянской истории, стало по-настоящему культовым. Сергею Алексееву, помимо более 10 книг, среди которых романы: «Слово», «Рой», «Крамола», «Сокровища Валькирии», «Волчья хватка», «Покаяние пророков», также принадлежат киносценарии к фильмам: «Продление рода» и «Рой» и несколько пьес. СТ. Алексеев-лауреат литературных премий Союза писателей РСФСР, ВЦСПС и Союза писателей СССР, им. Ленинского комсомола и им. М. А. Шолохова. Известный сатирик Михаил Задорнов о нем писал:
«Еще в середине восьмидесятых годов мой отец-писатель читал рукописи молодых авторов, чтобы рекомендовать их в Союз писателей СССР, и однажды сказал мне: „Появился удивительно одаренный писатель Сергей Алексеев. Не знаю, кто он, откуда, но это явление!“»
В то время я не обратил внимания на его слова. Какой еще Алексеев? У меня уже эстрадная ставка 11 рублей 50 копеек, меня показывают по телевизору – почти звезда! Прошло двадцать лет, и я вспомнил слова отца, прочитав серию романов Сергея Алексеева «Сокровища Валькирии».
Многие часто говорят: «Я читал такую интересную книжку до пяти утра, оторваться не мог». Чтобы дочитать эти романы Алексеева, я… вставал в пять утра! Потом посоветовал прочитать их одному из своих близких друзей Максиму Галкину. Максим, уезжая на лыжный курорт, взял книжку. Через неделю позвонил мне оттуда как раз в разгар прохоровско-проституционного скандала и стал рассказывать не подробности о скандале, а зачитывать особо понравившиеся фразы в романе. А ведь Галкин – лингвист!
Но главное, я благодарен Сергею Алексееву за то, что его книги дали мне силы и энергию, чтобы правильно дожить одну пятую оставшихся восьми девятых частей жизни! Благодаря ему я даже решил уйти со сцены, потому что понял, что, как и любой из нас, способен на большее. Своими романами – якобы детективно-фэнтезийными экшнами, простите за грубые слова, – он возвращает нас к истинной нашей истории, начиная с того самого волшебного тридевятого царства – тридесятого государства, память о котором осталась лишь в народных сказках и отвечает на самый загадочный вопрос, почему более тысячи лет Россия вроде бы летит в пропасть, а до дна никак не долетает! Казалось бы, все – вот-вот ее уже расплющит… Ан нет… поднимается!!!
Книги Алексеева стали для меня новой стартовой площадкой и поддержали во мне уверенность, что все вокруг не так безнадежно, как кажется, когда смотришь телевизор и читаешь газеты. И что порядочных людей на свете больше, а непорядочные просто лучше объединены.
Безумно интересно жить…Из интервью «Московскому комсомольцу»
Мне повезло родиться в уникальном месте. Маленькая деревенька Алейка на юге Томской области – необыкновенный кусочек земли, на котором люди жили всегда, во все времена. Когда мой отец строил дом и стал копать подпол, оказалось, что культурный слой почвы вместил практически всю историю человечества! Если смотреть по слоям, то сначала шел чистый, нетронутый песок, потом угли и каменные топоры, далее – костяные наконечники, иглы и далее уже медные изделия, монеты… А заканчивается все колючей проволокой, которая осталась здесь от лагерей 30-х годов. Весь верхний слой земли был насыщен барашками от нее: сама проволока сгнила, а барашки не гниют, они со временем только острее становятся. Мы, когда по двору босиком ходили, постоянно о нее ноги кололи. Наше время, к сожалению, оставило такой вот символичный след.Сергей Алексеев
Лагеря и места ссылки были в наших окрестностях не один десяток лет. Сначала сюда ссылали кулаков, потом – «врагов народа», еще позже пленные немцы лес валили. Я и родился в лагерном бараке – когда мои родители в Алейку приехали, там, кроме бараков, никакого жилья не было, отец отрезал три комнаты, в них и жили. Это уже позже дом построили.
Кого туда только не ссылали: молдаван, литовцев, латышей, поволжских немцев, поляков, западных украинцев… В результате в детстве вокруг я слышал столько разных языков и наречий! Помню, меня это еще года в три удивляло – почему люди все одинаковые, а говорят по-разному? Наверное, отсюда и моя страсть к языку, к его исследованию.
– Ваше толкование происхождения русских слов сильно отличается от общепринятых. Откуда вы их берете?
– Да все оттуда же – из детства. Еще дошкольником мне ужасно нравилось разбирать слова. Например, что такое «пора» или «рано». Я знал, что «ра» – это свет, солнце. И соображал, что эти слова означают это простое определение времени, «пора» – то есть «по солнцу», а «рано» – значит, «до восхода», когда солнца еще нет. Хотя взрослые, когда я делился с ними своими открытиями, говорили: что за глупости болтаешь!
– Как вы могли знать значение «ра» в дошкольном-то возрасте?
– А мне бабушка рассказывала. Она очень много читала, а Евангелие – так даже на церковнославянском, и это притом что была совершенно необразованной, ни она, ни дед не закончили ни одного класса. У меня сохранилась красноармейская книжка деда, там в графе «образование» написано: негр. То есть сокращенно от «неграмотный».
– Ну а потом вы сверяли свои исследования с уже имевшимися данными?
– Конечно, сверял, все этимологические словари скупил – и нигде не нашел подтверждения моей теории, хотя все лежит-то на поверхности! Думаю: как же так? А потом нашел подтверждение своей правоты, и знаете у кого? У Михал Васильича Ломоносова! Он еще в XVIII веке писал, что немцы у нас делают морфологию и фонетику русского языка. От них у нас и суффиксы появились, и окончания. В то время ведь наукой в России только немцы и занимались, и они разбирали русские слова по принципу немецкого языка! Ломоносов боролся с этим, потому что славянская речь – она совершенно иная…
– В книге «Сокровища Валькирии» вы не раз упоминаете неких гоев – то ли старообрядцев, то ли просто людей, живущих в лесу и владеющих многими тайнами природы. Так кто же это такие и откуда взялось само слово – «гой»?
– Это слово я впервые услышал опять же от деда. А вообще вспомните народные сказки – «ой ты, гой еси, добрый молодец!» Другими словами: гой ты есть, добрый молодец, или так, ни то ни се? Или слово «изгой» – оно означает того, кто когда-то был гоем, да весь вышел…
Гой – это благородные, посвященные люди, причастные к высшему знанию, в какой-то степени даже вещие. Несколько раз в жизни мне доводилось их встречать, и в самый первый раз – в 57-м году, в возрасте пяти лет, когда я тяжело заболел и фактически умирал. Местная фельдшерица посмотрела меня и предложила сразу свидетельство о смерти выписать, чтоб потом лишний раз в такую даль не ходить… Хорошо помню, как в наш дом пришел странник – чужой, незнакомый старик – и сказал бабке и матери: хотите, чтоб он выздоровел, ищите красного быка, но чтоб без единого пятнышка. Они по всем соседним селам искали, но так и не нашли. Тогда старик ушел и назавтра привел такого быка. С него сняли шкуру и завернули в нее меня. Я проспал в этой шкуре всю ночь, а утром проснулся здоровым. Она за ночь высохла, стала фанерной, мне казалось, что ее сдирают вместе с моей кожей!
Старик в тот же день ушел, и больше его никто не видел. Кто такой, откуда – никто так и не узнал. Вот его-то мой дед и называл гоем.
– Таинственный незнакомец… Мистика какая-то!
– Нет, гои – реальные люди, хотя и являются некой загадкой. А во всякую мистику – поля там какие-то, летающие тарелки – я не верю. Эти летающие тарелки я сам делал, когда жил в Томске – лазером из окошка. Народ валил на улицы, фотографировал, а я ухохатывался!
Кстати, гои вовсе не обязательно обитают в лесу, среди природы. Они могут жить (и живут!) в крупных городах, и в Москве в том числе. Они есть, например, среди ученых – как гуманитариев, так и технарей. А вот среди политиков точно нет!
Гои – это немного чудо. А чуда нам, не имеющим веры, сейчас очень не хватает. Не знаю, как обходятся люди без романтики…
– Каково приходится вам, романтику, в наше неромантичное время?
– Все мои 55 лет мне было безумно интересно жить, познавать мир. В любое время. Жизнь может быть тяжелой, безденежной, одинокой, но неинтересной – никогда.
Когда я работал в геологической экспедиции на Таймыре, вскрывая верхние слои породы, мы нашли мамонта – он лежал в мерзлоте и прекрасно сохранился! Начальник экспедиции отправился на радиостанцию – отправлять срочные радиограммы в Красноярск и Академию наук СССР, вызывать ученых, а я остался сторожить тушу. Мамонт быстро оттаивал, на запах сбегались сотни песцов, приходилось отгонять их выстрелами. Но хуже песцов оказались люди. Прослышав о находке, они приходили к мамонту и норовили оторвать клок шерсти, вырезать кусок мяса… Я караулил мамонта целую неделю, без сна. Аученыетак и не приехали – оказалось, все были в отпусках. В конце концов его все-таки съели. Песцы рвали сырое мясо, люди варили его в котелке…
Когда экспедицию закрыли, приехал в Томск, устроился работать в милицию – ради прописки. Тогда же первый свой рассказ написал, только сразу же разорвал. Думаю, не дай бог кто из ребят увидит, ведь засмеют, подумают, крыша съехала! В нашей милицейской среде это выглядело бы, мягко говоря, странно…
Но остановиться уже не мог. Уволился из милиции, несколько лет проработал журналистом в областной газете, а с 77-го года занимаюсь только литературой.
– Литература нынче – неприбыльное занятие…
– Знаете, я в армии служил в Москве, в части, которая охраняла золотой запас страны. Я видел золото поленницами, ящиками, тоннами – оно совершенно не впечатляет. А вот когда я на Урале по три месяца жил в палатке на озере, когда наблюдал восход солнца над горой Манарагой – это было здорово! Это фантастика была!
А еще было дело: во время своих путешествий по Уралу случайно набрел на вход в подземные соляные копи. Зашел туда – и заблудился. Почти месяц под землей в кромешной темноте пробыл, имея только 800-граммовую флягу воды. Когда наконец выполз оттуда и меня подобрали лесники – от истощения и обезвоживания весил килограммов 40, к тому же ослеп. Зрение потом не сразу вернулось…
А какое было потрясение, когда я нырял с аквалангом на дно Ледяного озера вблизи Манараги и обнаружил там что-то вроде обломка колонны толщиной в два с половиной метра – несомненное свидетельство древней цивилизации!
Вот о таких вещах хочется писать, рассказывать, чтобы вернуть людям сказку, чтобы сделать их немного счастливее.
Кондовый романтик
С Сергее Алексееве писать нынче как бы зазорно, анализировать всерьез неприлично. Хотя книги его, пусть сказочные и гиперреалистичные, написаны прекрасным русским языком, его словарный запас гораздо богаче, чем словарный запас Александра Кабакова или Людмилы Улицкой. И почему-то все считают мировой классикой и Фаулза, и Толкиена, и Гарсия Маркеса, фантасмагоричность и мистицизм которых ничем по сути не отличается от такой же яркой фантасмагоричности и мистицизма Сергея Алексеева.
Может быть, дело в том, что книжки талантливых патриотически настроенных русских романтиков и фантазеров, таких, как: Сергей Алексеев, Александр Бушков, Юрий Петухов, на глазах превращаются не просто в развлекательное чтиво, а в хранилище национального сознания, и её авторы становятся новыми пророками своего Отечества.
Книги Сергея Алексеева с порога отвергаются либеральными критиками за их патриотичность, для наших же ортодоксов в духе Кокшеневой – они еретичны, ибо несут в себе пропаганду языческого сознания.
С либералами мне и спорить не о чем, ибо они правы – книги Сергея Алексеева несут в себе мощнейший заряд русского национального сознания, будят русский народ, и потому для всех западников откровенно вредоносны. Наталья Иванова как-то плакалась, рассказывая, как на заре перестройки они оступились и заказали Владимиру Бондаренко статью о романе Алексеева «Рой», и даже опубликовали её в первом номере «Знамени» за 1988 год. Не разобрались еще. Правда, на самом деле не Иванова заказывала мне статью, а Владимир Яковлевич Лакшин, в конце своей жизни явно мечтавший о русском возрождении.
А вот наши православные ортодоксы меня удивляют. Да любят ли они на самом деле русский народ? Считают ли себя русскими? Надо ли потакать западникам и обрезать из русской истории и литературы и весь грандиозный советский период (со всеми и драмами и трагедиями, и победами и прорывами в будущее), и весь дохристианский период, весь гениальный русский фольклор? Надо ли всю литературу и историю сводить к одной идеологеме, какой бы замечательной она ни была? Надо ли лишать русскую цивилизацию её многообразия, её многовариантности? Впрочем, подобные чудовищные обрезания национальных культур часто господствовали по всему миру. Англосаксы в завоеванной Америке практически уничтожили уникальные древние цивилизации инков и ацтеков. Да и в самой Великобритании в период колонизации Ирландии исчезли почти все свидетельства друидов, древних кельтских жрецов, и потому серьезные кельтологи нынче панически боятся этой темы, упрекнут в безграмотности, в бездоказательности и в увлечении мистицизмом. В Древнем Китае в период правления Цинь Шихуанди были уничтожены почти все письменные свидетельства былых эпох, и потому, к примеру, время написания, да и сам текст «Дао Дэ Цзина», как и время и само существование мудреца Лао-Цзы постоянно подвергаются сомнению. Вот так и в самой России, сначала последовательно и церковными и гражданскими властями уничтожались почти все памятники древней старины, письменные свидетельства, потом ученые, не видя веских доказательств, стали отрицать само существование целых исторических периодов. Впрочем, и в Риме вплоть до девятнадцатого столетия папские власти разрушали все памятники Древнего Рима, из стен Колизея строили папскую канцелярию. По сути величие Древнего Рима было признано лишь во времена Муссолини. К счастью, нынче у католиков хватило ума признать, что наличие шедевров языческого Древнего Рима лишь обогащает христианскую культуру. Может быть, и нам не надо отворачиваться от тысячелетнего существования языческой Руси?
Чем и занимается довольно успешно писатель Сергей Алексеев. Прежде всего в своих «Сокровищах Валькирии». Это книга о наследии северной арийской цивилизации. Затем последовали новые романы: «Молчание пирамид», «Покаяние пророков», «Волчья хватка», «Роковой срок».
Сергей Алексеев родился в таежном сибирском поселке, в семье охотника-промысловика, сам успел до начала своей писательской карьеры поработать кузнецом, милиционером, походить в геологические и археологические экспедиции (сторожил обнаруженного мамонта). Писатель вспоминает: «Когда экспедицию закрыли, приехал в Томск, устроился работать в милицию – ради прописки. Тогда же первый свой рассказ написал. Только сразу же разорвал. Думаю. Не дай бог кто из ребят увидит, ведь засмеют, подумают, крыша съехала. В нашей милицейской среде это выглядело бы, мягко говоря, странно… Но остановиться уже не мог. Уволился из милиции, несколько лет проработал журналистом в областной газете, а с 77-го года занимаюсь только литературой…» Суждено было стать и историком, и писателем. Он и сейчас не перестает удивляться жизни. Сам писатель рассказывает: «Мне повезло родиться в уникальном месте. Маленькая деревенька Алейка на юге Томской области – необыкновенный кусочек земли, на котором люди жили всегда, во все времена. Когда мой отец строил дом и стал копать подпол, оказалось, что культурный слой почвы вместил практически всю историю человечества!.. Всё оттуда же – из детства.»
Начинал Сергей Алексеев с традиционной реалистической прозы. Его первые романы: «Слово», «Крамола», «Рой» были признаны лучшими среди молодой русской прозы. Но уже в них реалистические события смело соединяются с историческим вымыслом и фантастическими допущениями. В свое время я подробно писал о романе «Рой», пожалуй, лучшем романе того, раннего Сергея Алексеева. Привожу текст той давней статьи.
Что присуще всему народу, присуще и малой части его. Описывая жизнь старинной вятской деревни Стремянки более чем за столетие ее существования, молодой прозаик Сергей Алексеев пробует разобраться в закономерностях жизни всего нашего общества, обращается к дню сегодняшнему, временам столыпинской реформы, к периоду коллективизации, послевоенным годам… Когда-то вятские мужики поверили в обещания Столыпина и отправились за счастьем в Сибирь на богатые вольные земли, предводительствуемые молодым вожаком Алешкой Забелиным. Не однажды проклинали потом мужики Алешку за это переселение, выгоняли из деревни, но всякий раз возвращался он с новыми идеями, новыми утопическими замыслами и опять убеждал земляков в своей правоте. Уже в наши дни, когда у жителей разбогатевшей Стремянки появились собственные машины, видеомагнитофоны с порнофильмами, признается столетний старец Алексей Забелин в том, что обманывал раньше мужиков, и теперь, под конец жизни, намерен им всю правду выложить. Но никому слушать старика не хочется, никто ему уже не верит, да и сам он со своими фантазиями никому нынче не нужен, ибо царствует в Стремянке один бог – стремление к наживе, стремление урвать, ухватить для себя что-то немедленно, сейчас.
Параллельно с повествованием о жизни Забелина рассказывается в романе и о жизни стремянского рода Заварзиных. Рушится крепкая когда-то семья Василия Заварзина, прошедшая тяжелейшие испытания, которые выпали на долю русской деревни двадцатого века. Мельчают люди, замыкаются в себе, разувериваются в былых нравственных ценностях, но и новых не обретают. Пустует в Стремянке огромный, специально построенный когда-то для трех сыновей дом Заварзиных, а братья, бывая наездами и встречаясь, будто не видят друг друга.
Наверное, одна из главных мыслей романа Сергея Алексеева в том, что, пока у жителя деревни не появится уверенности в праве па самостоятельное хозяйствование, в стабильности прочного экономического положения, никакие перемены, огромные государственные дотации не изменят положения в сельском хозяйстве страны. Мужик должен стать подлинным хозяином колхозной земли, сам решать все колхозные проблемы, проводить собственную долгосрочную хозяйственную политику. Но как все это внушить современному молодому селянину, живущему ныне в деревне, как говорится, лишь одной ногой, ибо вторая у него, как правило, в городе, где почти каждый оброс городскими родственниками, а городской образ жизни стал ему более близким?
Роман «Рой» – и о первых попытках возвращения беглецов из города на родину, в деревню – попытках, на мой взгляд, малоудачных. Вот вроде бы традиционный хэппи-энд – все три сына Заварзиных на пути возвращения в Стремянку, и автор нигде не оспаривает их решения. Но почему не испытываем мы чувства радости за героев, дочитывая последние страницы произведения? Может быть, этому мешает детективный сюжет, связанный с младшим из сыновей, рыбинспектором Тимофеем Заварзиным, убитым браконьерами вместе с женой чуть ли не в последний день своей работы, перед самым отъездом в Стремянку? Конечно же, нельзя не испытать чувства сострадания к наиболее достойному из сыновей Василия Заварзина: жаль шестерых его осиротевших детей, оставшихся на руках старого деда. Но, с другой стороны, мне показалась неорганичной эта вставная беллетристическая история об удачливом охотнике за браконьерами: заранее предчувствуешь, что кончится она трагически. Катер рыбнадзора с Тимофеем и его женой еще только свернул к берегу, преследуя наглых добытчиков, а мы, читатели, уже догадываемся: здесь-то герой и останется навсегда.
Не в этой героико-романтической новелле заключена трагическая нота повествования: автор как бы уходит от решения судьбы своего героя, потому что судьбу его предсказать не может.
Логическое движение характеров наблюдаем мы в развитии судеб двух других сыновей Василия Заварзина – Сергея и Ионы. Автор «приводит» их обратно в деревню, делает, по сути, первыми возвращенцами, а они еще и упираются, мосты за собой не сжигают; эмоционально вроде бы оба «за» это возвращение. Но «новыми» своими корнями явно «против». Сергей – кандидат наук, ученый, начинавший работу над докторской. В продвижении «наверх» ему помогает клан жены, ее родственники, друзья, закрепившиеся по городам Сибири. В этом клане Сергей – марионетка, неспособная совершить самостоятельно свой выбор. В силу полнейшей инерции теряет он и ориентацию в определении истинных научных ценностей, в оценке собственных трудов: то считает себя полнейшей бездарностью, занявшей чужое место, то гордится своими открытиями в науке. Не верится в серьезное решение Сергея возвратиться в деревню. Бросил он жену и ребенка, бросил докторскую, бросил свой институт… Что предстоит ему бросить еще? Он сродни иным героям прозы недавних «сорокалетних» – мечущийся, «Гамлет без шпаги». В его желание вернуться к родным пенатам, заняться – то ли учительством в сельской школе, то ли садоводством, то ли еще чем-то полезным – не верят и окружающие. Сергей – один из немногих, кто искренне жалеет старого Алексея Забелина, осиротевших племянников, родного отца, теряющего веру во все, ради чего жил на свете. Но пассивна его жалость, землякам впору пожалеть его самого. Даже преданный хозяину пес и тот уходит от Сергея в лес, постепенно дичает, пристает к слепому медведю. На Сергея нельзя положиться. Даже если он и вернется в Стремянку, протянет там год-другой, это будет жизнь дачника, а не деревенского хозяина, работника. Такой тип аутсайдера жизни – постороннего – характерен для семидесятых годов: добрые, но безвольные, совестливые, но пассивные, они плывут по течению, не веря ни во что. Течение могло «донести» Сергея до высокой служебной карьеры. Но попробуй он оказать сопротивление, попробуй плыть не туда, куда советуют другие, сразу же будет отброшен на исходные позиции. И плывут такие типичные представители поколения семидесятых годов в своих лодках без весел, понимая, что это наиболее удобная и безопасная форма существования.
Критик А. Латынина в одной из своих статей размышляет о подобном аутсайдерстве, считая его одной из форм сопротивления злу. Я не могу с этим согласиться: неучастие в жизни, в активной деятельности на руку тем, кто участвует, расширяет границы зла.
Сергей Заварзин понимает, что его пассивность, отстраненность от дел и забот жизни и есть как раз та форма участия, которой до поры до времени удовлетворены те, из чьих рук он кормится. Сергей уезжает подальше от неприятных городских игрищ, не желая в них участвовать: он не умеет активно сопротивляться дельцам от науки. Но и в деревне царствуют свои «зоны зла», новые пришельцы, тотальные преобразователи природы типа Ревякина, живущие минутной выгодой: сорвал нынче куш на чем угодно – на кедровых лесах, пушнине, пчелином меде – а завтра хоть трава не расти. Значит, и в деревне Сергею Заварзину предстоит выбор: бороться со злом или пассивно проходить мимо, потворствуя ему.
Мало надежд и на прочное возвращение Ионы, старшего сына Василия Заварзина, одного из многочисленной армии руководителей «среднего» звена, как нынче говорят о них. Иона – прагматик, расчетливый практик, пристрастившийся к алкоголю, за что и пострадал в наше трезвеющее время. Он, как и брат, тоже расстался с семьей, был переведен с понижением на заведование какой-то конторой Вторчермета. Поистине, перефразируя пословицу, – из князи, да в грязи! Вот и решает он с горя вернуться домой, считая, что уж лучше быть первым на деревне, чем последним в городе. Но и он, думается, со своим комплексом неудачника ничего, кроме вреда, родной Стремянке не принесет. Иона обозлен на жизнь, на женщин, на родителей, кругом ищет виноватых. Могут ли такие деревенские возвращенцы помочь своей малой родине?
Автор романа еще верит, питает надежды на возрождение неудавшихся жизней своих героев, старается и читателю своему внушить оптимизм по отношению к их судьбам. Но, увы, слишком мала реальная основа для подобного оптимизма. Навсегда уходят из жизни старый тип крестьянина, а что будет с новыми поколениями? Какая судьба ожидает деревенскую усадьбу Заварзиных, зависит, судя по роману, не от обозленных или равнодушных детей крестьянина Василия Заварзина, а теперь уже от его внуков, остающихся жить с дедом Василием: среднее поколение и для деревни тоже можно считать почти потерянным.
Круг за кругом расширяется пространство романа, вбирая в себя мир города и деревни. Для более широкого охвата событий С. Алексеев часто выводит своих героев за границы села, отправляя их то на золотые прииски, то на стройку. Экстенсивное освоение материала – работа не столько вглубь, сколько вширь.
История села Стремянки разрастается чуть ли не до истории земли Сибирской.
«Рой» – это роман-притча со сложными символическими ходами, но все его метафоры «посажены» на добротный реальный, этнографически точный бытовой материал. Жизнь пчел сравнивается с жизнью людей, и надо хорошо знать жизнь пчел, как знает ее проживший много лет на пасеке Сергей Алексеев, чтобы найти такие убедительные сравнения. Чуть ли не с научной достоверностью описывает С. Алексеев, почему распадается пчелиный рой, как гибнут дотоле здоровые пчелиные семьи. А когда наступает пора рассказа о семье Заварзиных, сравнение напрашивается само собой, без авторского нажима. Рушится пчелиный рой, рушится семья Заварзиных, доживает последние дни деревня Стремянка.
Символичен и еще один герой романа – слепой медведь, бывший хозяин бывшей тайги. О нем – первые страницы «Роя», о нем же, доживающем последние дни в былых своих владениях, – и эпилог. Тревожна нота финала романа – ощущение обреченности сибирской природы. Гибнет, убегает, исчезает все живое – пчелы, собаки, медведи, леса, река, горы, озеро становятся враждебны человеку, забывшему об извечном своем предназначении – быть рачительным хозяином на земле. Роман «Рой» Сергея Алексеева – это грустная притча о том, что будет, если человек окончательно перестанет им быть, превратится в бездушного оккупанта. И ведь, увы, почти в каждом из нас живет его частица. Когда в выходные дни мы едем в ближайший лес, рвем все подряд – цветы, грибы, ягоды, походя топчем все живое под ногами, разве приходит в голову нам это сравнение?..
Реалистическими приемами письма, вроде бы лишенными всякой условности, создается притча о современном обществе, проходящем сквозь мрак неверия и сомнения и все же выживающем, находящем силы для восстановления потерянных связей с землей. Не всегда удачно проходит этот переход в романе от повествования к метафоре. Иные главы перегружены излишними подробностями, тяготеют к очерковой форме; в иных заметно, наоборот, искусственное сближение бытовых семейных историй с чуть ли не космическими общечеловеческими коллизиями. Но не подобные сбои определяют течение романа. Настроенность на актуальные общечеловеческие проблемы, изображение подлинной действительности в целом отличает произведение молодого прозаика от потока «бытовой прозы», сосредоточенного главным образом на изображении сугубо индивидуального. Впрочем, такова все более заметная тенденция современной прозы.
Социальная проблематика романа «Рой» близка всем нам. И дело здесь не в отрицании прогресса, а в понимании того, что, отвечая за природу, мы тем самым отвечаем за жизнь будущих поколений. И мы переживаем вместе с героями романа горечь утраты, понимая, что это наши общие утраты.
Создается впечатление, что автор призывает нас не поверить тому, что он описывает в романе, а если и поверить, то понять дальнейшую невозможность подобной жизни. Роман призывает читателей проникнуться идеей не завоевателя, а строителя, работника. Хочется, чтобы хлеборобы Стремянки вновь почувствовали себя хозяевами на родной земле. Жаль, если старинный род Заварзиных, пока не вырастут внуки – надежда будущего – в этом новом переустройстве участвовать не сможет…
…Пожалуй, писатель понял и сам дальнейшую невозможность не только былого уклада, но и былой прозы, став последним русским автором деревенской прозы из поколения пятидесятых годов. Далее авторский стиль Алексеева становится как бы вне точных жанров, ибо и чистой фантастикой, чисто исторической прозой не назовешь книги позднего Алексеева, но и от былого реализма и описательности он уходит. Может быть, это и есть путь современной русской литературы? Прекрасный русский язык, великолепно описанные характеры, реалистический и одновременно мистический сюжет. Скажем, «Сокровища Валькирии» – о трех древних священных писаниях. Авеста погибла во времена похода Александра Македонского; вторая книга – Веды – попала в Индию; третья – Веста, спрятана где-то в России, в уральских горах.
Его новые, вроде бы фантастические книги становятся скорее новым сверхреализмом, несут в себе самую сокровенную правду, к которой не случайно тянутся и сегодня простые русские люди. Когда говорят, что нынче перестали читать книги, я подхожу к полкам с книгами Сергея Алексеева и вижу, как жадно народ тянется к его книгам о становлении славянской цивилизации. Его новые герои – это русские воины из всех времен, от древних Ариев до Сергия Радонежского, от Великой Отечественной войны до наших дней.
Он сочетает в себе глубинную таежную кондовость и открытый навстречу будущему романтизм, этакий кондовый романтик Сергей Алексеев.
Он способен увлечь не только простых читателей, но и тонких эстетов, артистов, философов.
Большое спасибо Сергею за то, что он вселяет в читателей надежду и уверенность в будущем. Обращаясь к древнему скифскому нашему прошлому. Он на самом деле рассказывает нам и о нашем будущем. Может быть, его вымысел и несет в себе истинную художественную и историческую правду?
Восемнадцатая глава. Равиль Бухараев
Равиль Раисович Бухараев родился 18 октября 1951 года в Казани. Окончил в 1974 году механико-математический факультет Казанского университета. И хотя уже в университете писал стихи и активно печатался, окончил еще и аспирантуру по теоретической кибернетике МГУ. Но страсть к поэзии победила. Первая книга стихов вышла в Казани на русском языке в 1977 году. Называлась она столь же кибернетически: «Яблоко, привязанное к ветке». Впрочем, таким яблоком судьба распорядилась стать и самому Равилю Бухараеву. Был командирован Союзом писателей в Венгрию, где пробовал писать стихи на венгерском языке. Потом задумал вернуться к татарскому языку, но неудачно. С началом перестройки вместе с женой, русской поэтессой Лидией Григорьевой, переехал в Англию, где работает на радиостанции Би-Би-Си. В Англии примкнул к Ахмадийской мусульманской общине. За роман «Дорога Бог знает куда» выдвигался на Букеровскую премию.
Написал на английском языке книг/ об Исламе в России. Выпустил на английском языке в своих переводах «Антологию татарской поэзии», в России на русском – «Поэзию Золотой Орды». Сын остался в России, трагически погиб, что сильно повлияло на позднюю поэзию Равиля Бухараева. Живет в Лондоне.
Славянский подвой к тюркскому дичку
Мне хотелось поговорить о поэзии Равиля Бухараева его «высоким штилем», тем более, что в нашей русской поэзии конца XX века не так много столь искушенных в лингвистической и стилистической поэтической игре мастеров.
Мне хотелось написать о иногда почти «центонной поэзии» Равиля Бухараева, демонстрирующей отношение ко всему внешнему миру, как к отраженной второй реальности, как к некоему культурному действу, вмещающему в себя массу прямых и косвенных цитат, отсылов к классикам русской и восточной поэзии. У кого ещё из послевоенного поколения поэтов вы найдете такое пышноцветие венков сонетов, кто ещё в наше время преподнесёт вам изысканные терцины, кто столь умело и изысканно соединяет восточную метафоричность и европейскую ироничность, добавляя в палитру русской поэзии свойственные лишь Равилю Бухараеву краски?
Я и статью о поэте хотел назвать «Озарённый гекзаметром…», сославшись на его же стихотворение:
Можно было поговорить и об эстетике его аллегорий, об очевидных параллелях и с поэтами Серебряного века, и с классиками Востока. Но, очевидно, такова моя судьба, как литературного критика, докапываться не до стилистических красот, и не выискивать цитаты и перифразы, как новый литературный материал, а докапываться до смысла его слова, строки, стиха, или того же венка сонетов. Ибо за смыслом слова скрываются судьба поэта, его откровение, его боль и его трагедия. За терцинами и сонетами, за всем изысканным венецианским карнавалом его стихов я вдруг увидел тяжелейшую драму его психологического раздвоения, заброшенность и одиночество среди шумного бала, даже его словарь тропов, описывающих приметы окружающей действительности, выдает сквозь весь его неоклассицизм путь поэта-изгоя, ищущего своего Бога и свою почву.
Я стал, постепенно погружаясь в мир его образов и сравнений, снимать с поэта и его поэзии красивые, но молчащие венецианские маски, и за немотой его живописных ассоциаций и лингвистических поисков я услышал крик страдающего, разрывающегося на части человека, всю жизнь ищущего своё отечество слова и смысл своего существования. Отрешаясь от мимо текущего бытия, он вникал в драгоценный совет своего старшего друга: «Ты пишешь красивые стихи, – заявил он, – но я открою тебе один секрет искусства, который прост, но дорого стоит… Когда пишешь, ясно представляй в воображении того, для кого ты пишешь. И дух, и смысл творчества тогда изменятся, нечувствительно, но – весомо…»
У Равиля Бухараева и дух, и смысл его поэзии изменился и весомо, и чувствительно… Он менялся вместе с державой, его вскормившей и от него отвернувшейся. Как и всё его поколение, он был брошен в омут раздоров и разладов, религиозных и национальных распрей. Он переживал крах империи и как крах своего поэтического существования.
Сначала он, как поэт, уходит в себя, разбивая свой лоб о тупик «махрового индивидуализма», научившись задавать себе вопросы, он рос как поэт, но всё более страдал как личность и как человек. Он, пожалуй, спасал сам себя, укрываясь на своих любимых венецианских карнавалах, примеряя себе самые различные безжизненные маски:
«По площади Сан Марко и возле моста Риальто, по всем муравейным улочкам, внезапным тупичкам, крошечным пятачкам площадей и горбатеньким каменным мостам зимней Венеции блуждали белые безжизненные маски в чёрных, фиолетовых или алых ниспадающих плащах и пелеринах… так я целыми днями скитался, бродил и наблюдал, оставляя работу на ночь, потому что карнавальная Венеция не место для сна… Венецианские палаццо расцветали на солнце, и сине-зелёная шелковистая вода каналов колыхала и покачивала их готические изображения… бродили разноцветные фигуры в машкерадных костюмах, где никакой карнавальный арлекин не помышлял ни о Последних временах, ни о Судном дне… Люди обыкновенно узнают друг друга по маскам, и неузнанным ходит тот, кто носит своё лицо… Я был спокоен. Всё моё было при мне, и бледные мертвенные отсветы развешенных по колоннадам аркад и вживе слоняющиеся по венецианским улочкам маски не смущали меня… Странно, сквозь всю эту нежить мне вспоминалось нечто иное, совсем не из этого мира…»
Может быть, в этом и была его трагедия: всю жизнь додумывать мысль до конца, до упора… Он уже сам не доверял своим сочинениям: «Недоверие к себе часто понуждало меня подозревать, что написанное мною не есть подлинность, но некое несознательное подобие, нечаянная имитация, проистекающая из чрезмерной начитанности…» Допускаю, что поначалу так это и было. Его первая книжка «Яблоко, привязанное к ветке» и была юношеской иллюстрацией ко всей поэзии XX века. Но сколько может жить яблоко, уже кем-то оторванное и затем всего лишь привязанное к ветке? Впрочем, и я сам был в свои юношеские годы таким же как Равиль Бухараев яблоком, привязанным к ветке. Ещё не обретя почву, но уже погрузившись в изысканную книжность посреди букинистических лавок Петербурга. И когда в 1977 году я написал в «Литературной России», в которой тогда работал, первую рецензию на первую тоненькую, вышедшую в Казани книжку Равиля, в ней я тоже восхищался этими книжными прикосновениями молодого поэта к незнаемому ещё и только открываемому миру великой поэзии XX века. С тех пор изменились и он, и я, и вот, спустя почти тридцать лет я пишу уже о подлинном возвышенном, но трагичном мире поэзии своего давнего друга, занесённого ныне судьбой в вечно прохладный и холодноватый Лондон. Зачем кинулся он на поиски своего пути по всему миру от Австралии до Венгрии, от Индии до Германии, от Японии до Англии? Что нашел он в своих скитаниях блудного сына? Зачем понадобилось ему осваивать множество языков и выпускать книги своих стихов, написанных на английском, на венгерском? Чтобы оторваться от России, чтобы уйти от русского языка? На чём споткнулся он вместе с крахом державы? Перестав быть лирическим советским поэтом, он обнаружил свою ничейность и ненужность.
Он был к середине восьмидесятых годов хорошим традиционным русским поэтом с татарской кровью, и кровь эта татарская для русской всечеловеческой литературы не имела особого значения, да мало ли в русской литературе и великих творцов с примесью самых разных кровей от Фонвизина до Пастернака, а уж о татарской крови и говорить нечего, в ком она только не играет. Не чувствует дискомфорта такой же, как Равиль Бухараев, русский татарин и русский поэт Роман Солнцев, считал себя русским прозаиком друг Равиля Альберт Мифтахутдинов. Но его поэтическая душа не пожелала оставаться русско-татарской. В нашей вселенской смуте восьмидесятых-девяностых годов каждый из нас, советских поэтов и писателей, национально самоопределялся заново, рождался заново, и муки рождения нередко были трагическими. И я неожиданно узнал через его поэзию переломного времени совсем другого, в чём-то более чуждого мне по взглядам, в чём-то гораздо более зрелого и мужественного человека и художника. И это, несомненно, его лучшая поэзия.
Уверен, дело не в его нынешнем лондонском проживании, не перестал же быть в Лондоне русским писателем Герцен. Да и верная спутница жизни Бухараева, русская поэтесса Лидия Григорьева не ушла ни от русскости, ни от своей чувственной лирики, ей не потребовалось национальной переориентации. Нет, скорее Лондон не изменил поэта, а понадобился ему для распознавания своей подлинности вдали от своей малой и большой родины. Он и убежал подальше и от России, и от Татарии, чтобы понять самого себя.
В его метаниях немало спорного. Ну, во-первых, и «чучмеков» было немало среди русских князей, во-вторых, и о латыни сейчас мечтает немало татарских соплеменников Равиля Бухараева. Так что в своём одиноком противостоянии поэт бросает вызов сразу во все стороны. Но откуда эта вспыхнувшая в нём страсть к избавлению от отечества русского языка? И к чему она привела?
«До трёх лет я говорил только на татарском, но потом – вся жизнь перевелась на русский: он стал языком учёбы, вопросов и ответов, просьб, желаний и самовыражения в … по возможности искренних стихах. Мысли мои – от самой светлой до самой тёмной и стыдной – также перевелись на русский язык…»
Я помню его русские стихи того юношеского периода семидесятых годов, сначала осваивая и развивая поиски старших шестидесятников и впервые прочитанных Гумилева и Белого, Волошина и Мандельштама. Так возникло «Яблоко, привязанное к ветке». Затем, взрослея, он обратился к позднему Заболоцкому, к Тютчеву и Фету, и его лирика вполне продолжала поиски и открытия поэтов русской «тихой лирики», там обрел Бухараев свою почву, описывая татарскую деревню, о мире дедушкиного дома в русле русских национальных поэтических традиций.
Мне слышны в этих строках интонации русского тонкого лирика Владимира Соколова. Эта напевность русской речи, живописный природный ряд, близость к земле, сознательное освоение русских поэтических традиций, защита слабых и немощных выделяли и самого Бухараева и его стихи в лидеры традиционализма в своем поколении. Он соединил поэтику золотого пушкинского века, уроки, взятые у мастеров «серебряного века» с собственным ощущением и русского языка и огромного славянского пространства.
Усвоив поэтику предшественников, он уже находил своих героев, свой язык, и свою неповторимую интонацию. Это уже не был взгляд в поэтическое прошлое России, шло освоение собственного поэтического пространства.
Но в душе иногда и в советское время вспыхивает огонёк сомнения, подогреваемый интересом к истории своего народа, своих традиций. Уже возникает вопрос: «Кому теперь пишу, / как вздрагивает нервно / подлесок молодой, / багровая ольха и голубая верба / над меркнущей водой?» Дедовская татарская журчащая речь, пугающе чужая и сокровенно родная проникает в его поэтический мир. Он пробует переводить лучших татарских поэтов: Дэрдменда, Габдуллу Тукая, Муссу Джалиля, осваивает забытый ещё в детстве татарский язык.
Он пробует соединить татарскую и русскую речь, русских и арабских классиков: «А Пушкин? Он подтвердил мою догадку о тайне родного языка, о том, почему сокровенно держит и не отпускает татарская речь мою многоязыкую душу… Я выучил татарскую грамматику, а впоследствии и арабский алфавит, уже будучи сравнительно взрослым человеком. Какое, в сущности, имею я право называть родным – татарский язык? У меня оказалось немало времени, чтобы поразмыслить над этим – в молчании, а также в отчаянии, когда – представь себе, всерьез! – я вовсе порывался выбросить русский язык из жизни и попыток творчества…»
Ну что ж, и такие превращения на просторах нашего отечества, особенно в периоды ломки и глобальных разломов нередки. Превратился же после революции 1917 года из русского поэта серебряного века в литовского национального поэта Юргис Балтрушайтис, стал литовским художником изысканный книжный «мирискусник» Добужиский. Да и в наше время, к примеру, стал русский поэт Олег Мишин финским поэтом Армасом Хийри, примерно также как Бухараев избавляясь от своего русского прошлого. Не могу судить, каким Олег Мишин стал финским поэтом, но в том-то и беда, что татарского поэта из Бухараева не вышло. Вот на мой взгляд, первичная причина бегства из своих малой и большой родины. Как говорили его же друзья и поклонники его творчества из татарской среды, татарские его стихи умело написаны и не более. Также, как умело и не более, написаны его английские, венгерские стихи, Бухараев мог бы и далее продолжать свои лингвистические попытки бегства из отечества единственного для него родного творческого языка и дальше. Пробовать писать на хинди, на турецком, на немецком языках, благо способности к языкам у него были заложены изначально, да и работа на Би-Би-Си способствовала его многоязычию. Он мог написать репортаж или очерк чуть ли не на десяти языках, и всё было прекрасно. Даже проза легче поддаётся многоязычию, тому пример и Владимир Набоков, и Иосиф Бродский, но английские стихи и того, и другого похожи на неуклюжие попытки великого немецкого поэта Райнера Мариа Рильке писать стихи на русском языке. Со временем и Набоков, и Бродский оставили свои попытки писать стихи на чужих языках, разве что в шутку. Со временем и Равиль Бухараев понял, что от себя и своего языка никуда не убежишь.
Ещё одним отечеством, уже обретённым за рубежом, стала для него вера, безграничная сокровенная вера, он обрел себя в Ахмадийской мусульманской общине. Вместе с истинами Корана открылась ему и глубокая истина христианства. Именно Ахмадийское откровение, наиболее миролюбивое и открытое для иноверцев течение Ислама, примирило в Бухараеве его татарскую кровь и его русскую речь. Он пишет книги: «Модель Татарстана», «Ислам в России: четыре времени года», «Ностальгия по Откровению», составляет на английском языке «Историческую антологию татарской поэзии» и на русском языке антологию «Поэзии золотой Орды». Он обретает веротерпимость правоверного мусульманина. Его ислам принадлежал уже не только татарам или арабам, он стал открыт для всех народов. «И если даровано мне Всевышним благо широко объясниться по-русски, не могу я и не имею права пренебречь благом».
Подлинность молитвы вполне доступна и русскому языку.
Этот путь к единению и в своей душе, и в своей семье, и в своей вере был извилист и труден, впрочем, трудности уже нескончаемы для него и как поэта, и как вестника своей веры.
Сначала он пришел к бескорыстной любви к своему татарскому народу, ставшей ему тайной опорой и тайной надеждой бытия, к своему татарскому национализму. Но чем мог ответить поэт на любовь, на «неохватную, высокую и звездную тоску татарских песен», на «осенний листопад на Старотатарском кладбище, где хотел бы я лежать, когда назначено будет…»? «Разве собственными русскими стихами?.. Всё могу позволить себе произнести по-русски, всё выразить: любовь к женщине, испуг, страх, гнев, но – не сущность моей молитвы… Здесь – последний край меня самого, того, кем я должен был стать, да не стал и уже не стану». Помню, примерно такие же слова как-то мне в пылу спора говорил в моем родном Петрозаводске и Олег Мишин, о том, кем он должен был стать и не стал из-за русского языка, из-за покинутости и отверженности от родных ингерманландских могил. Очевидно, такие же слова говорили и русскоязычные казахи: Роллан Сейсенбаев и Олжас Сулейменов, киргиз Чингиз Айтматов, очевидно поэтому уехал на годы в Южную Корею разбираться в себе писатель Анатолий Ким, чтобы вернуться уже просто русским писателем корейского происхождения.
Разбитая на осколки держава заставила сотни тысяч людей переживать заново всю свою жизнь. И блестящий советский полковник-артиллерист Масхадов становится чеченским террористом. Также как разлом 1917 года превратил великосветского царского генерала, знатока русской культуры, влюблённого в Петербург и в русских женщин Карла Маннергейма в яркого национально ориентированного финского государственника.
Признается Равиль Бухараев: «Не говорю, что цыгане подменили, – жизнь подменила меня, привив вместо тюркского – славянский подвой к дичку Богоданной души, и цветёт душа и плодоносит иначе…» И по-иному, не по-славянски плодоносить уже никогда не будет, несмотря на все многострадальные и многоязычные попытки. Впрочем, даже и о попытках лучше всего говорится на русском языке:
Но измены не приносят поэту ни услады, ни покоя, ни творческого наслаждения, не отпускает от себя русская взревновавшая баба, и никуда уже от неё поэту не деться…
Впрочем, если не получается измены, есть ещё и другой выход – уйти в полное молчание, в немоту. Вот, пожалуй, наиболее отчаянный вопль его татарской души, зашедшей в тупик, вопль чуть ли не радикального националиста: «И не то страшно, что не напишу стихов по-татарски или не смогу, как приспичит, воды и хлеба попросить, но стало звенящим отчаянием, что, когда взываю ко Всевышнему на единственном, настоящем, подлинном, вместе с бескорыстной любовью дарованном в детстве и полузабытом языке души, – вдруг с неумолимой ясностью понимаю, что я – немой, что мычание страданья – и есть моя истинная РОДНАЯ РЕЧЬ… Моя суть – моё татарское эго…»
Впрочем, я мог бы спросить и у Олега Мишина, и у Олжаса Сулейменова, и у Равиля Бухараева, не снимая их упрёков в излишней имперскости и иных, что же их всё-таки сделало совсем уж русскоязычными, ведь были же их сверстники, такие как Оралхан Бокеев в Казахстане, как татарин Ринат Мухамадиев, как многие финские поэты, жившие в Карелии, которые и без всяких преследований продолжали писать на своём родном языке, очевидно, проявив определённые усилия и настойчивость. Значит, если уж говорить о вине, и об ответственности, то и о своей личной тоже.
Но случилось то, что случилось. Пусть с запозданием, к Равилю Бухараеву пришло его национальное прозрение, которое погрузило его на время в немоту. Перестали писаться стихи и проза. Из немоты поэт нашел поначалу выход в скитаниях по пространству языков, по географическому пространству. Немота татарского поэта привела его к немым венецианским маскам.
Он ушел не только от русской отчизны и из русской поэзии, он ушёл и от скрытого, а то и открытого презрения своих соплеменников, упрекающих его в макуртизме, то есть в потере собственной национальности. Отказавшись от карьеры русского писателя, он был вытолкнут уже своими ретивыми опекунами национальной культуры за пределы татарской литературы. Поэт с обидой пишет: «Если кого-то обзывают манкуртом, то имеют в виду, что национальность он потерял-утратил сам… Упреки отталкивают людей дальше. Совершенно не пытаясь привлечь, позвать их… Ведь быть манкуртом – несчастье и пытка, которые человек не выбирал же сам для себя. Кроме единиц, принципиально занимающих позицию неприятия всего татарского в пользу собственных тщеславных амбиций и собственного честолюбия… остальные „манкурты“ просто не понимают, чего от них хотят… Людям нельзя насильно открывать глаза. Нужно просто показать им свет».
Та доля душевных страданий и терзаний, которая выпала Равилю Бухараеву, та доля мрачного труда, с каким он хотел преодолеть пропасть между татарским сознанием и русским поэтическим мышлением, из немоты красивых масок многоязычной нежити привела его к его исламу. На злобу и недоверие соотечественников, не прощающих ни русскую поэзию, ни русскую жену, ни английскую работу, он отвечает духовной терпимостью и желанием понять другого.
Далее пришла спасительная для него, так необходимая ему Ахмадийская исламская вера, которая оказалась для него выше и татарской культуры, и русского языка, вернее, вбирала в себя всё и стирала все противоречия. И уже он спокойно мог осознать единственность для него поэтического русского языка, сколь бы много ещё языков ни таилось в его голове.
И на этой долгой и длинной привязи, отпуская аж до австралийского Сиднея и индийского Кадиана, уже с русской всечеловечной душевной терпимостью, русская речь отечества щедро включала в свои пределы его исламскую ностальгию по Откровению, его духовные стихи во имя Бога. Щедро включала в сокровищницу русской современной поэзии, и ничего уже с этим не поделаешь. И уже сегодня русский поэт Равиль Бухараев в эту сокровищницу русской поэзии добавляет замечательные переводы поэтов золотой Орды: послания о любви Хорезми, почти сюрреалистического Хисама Кятиба с его поэмой «Царь-череп», газели Сайф-И Сараи. Он мечтает сблизить истинное христианство и истинный ислам, которые разделяют одно и то же трудное нравственное учение о любви к ближнему.
Душа его успокоилась, но стало ли поэту проще жить? Тем более, что его верование в ахмадийские истины добавили ему не только сторонников и ценителей во всех странах мира, но и врагов. Ибо и в родной Казани большинство соплеменников поэта считает ахмадийское мусульманство ересью, и не торопится признавать своего блудного сына. Каждая его книга, каждая выставка, каждое выступление по телевидению, каким бы миролюбием ни отличались, и каким бы изяществом слога ни покоряли, по-прежнему вызывают шум и злословие, что уж говорить о нетерпеливых адептах исламского фундаментализма, с которыми откровенно спорит и в стихах, и в прозе, и в публицистике Равиль Бухараев.
Его новые стихи, пронизанные единым духовным стержнем уже лишены ранних сомнений и метаний, но жизнь добавляет всё новые страдания, которые поэт по-мужски пытается скрыть, но куда девать слёзы отца, потерявшего сына?
Его сын Василий погиб совсем недавно, в год своего тридцатилетия. Он не пожелал уехать с родителями в Англию, и достаточно рано привык жить самостоятельно, лишь изредка навещая родителей. Теперь, после смерти, он сразу стал и выше и старше их. Отцу остаётся молча плакать и вести с ним ночные тихие беседы.
Отцу остаётся верить о встрече с сыном на небе, мечтать о сновидениях и жить за двоих… Тем более, не уйти ему уже с тропы русской поэзии, от могилы своего русского сына. Этот тяжелый путь русского татарского поэта с ахмадийской верой в душе ему уже предстоит идти до самого конца. Другого пути не будет. И никто не будет сбрасывать ни тяжести, ни страдания с этого пути. И уже не отмолчаться. Ни сын, ни Бог не велит.
2004
Девятнадцатая глава. Вячеслав Дёгтев
Дёгтев Вячеслав Иванович родился 10 августа 1959 года на хуторе Красилов в Воронежской области. Среднее образование получал в соседнем селе Истобное. После школы уехал в Туркмению. В 1979 году окончил Вяземский авиацентр (учился летать на Л-29 и МИ-17), получил лётное распределение на Курилы, но уже к тому времени втянулся в литературу. В 1991 году окончил Литературный институт на семинаре прозы Н. Евдокимова. Работал военруком в школе и на атомной электростанции. Вся жизнь его окружена мифами, которые он сам охотно поддерживал, то он будто бы воевал в Афганистане, то летал военным лётчиком. А он всего лишь был ярчайшим рассказчиком. Естественно, он со своими шумными манифестами и прорывами на всероссийскую литературную сцену напугал до смерти всех своих земляков из Воронежа. Его бывший учитель в литературе Иван Евсеенко со временем стал его лютым врагом. Я не виню ни того, ни другого. Дёгтев отказывался жить по законам провинции, в Москве он бы быстро нашел себя. Вячеслав Дёгтев успел поруководить журналом «Подъем», выпустил до 20 книг, нашел поддержку у генерала Лебедя и Юрия Бондарева. Что интересно, писатели воронежские его не любили, а губернаторы и предприниматели охотно издавали в местных издательствах, вызывая всеобщую зависть. В 1995 году выступил с литературным манифестом «Мёртвая жизнь» в «Литературной России», где разгромил литературных геронтократов, занявших все позиции в современном литературном процессе как у демократов, так и у патриотов. В 2002 году благодаря газете «День литературы» попал в шорт-лист «Национального бестселлера», но, увы, победу там одержали рижане Гаррос и Евдокимов. Дёгтева сочли угрюмым мракобесом и православным фундаменталистом, хотя ни тем, ни другим он никогда не был. Лауреат премий имени Андрея Платонова и имени Александра Невского «России верные сыны». Он был летописец жесткой эпохи и лихой конкистадор одновременно. Фантазер и романтик. Его все земляки считали миллионером, он и впрямь не любил считать деньги, но когда он умер и на квартире, и в кошельке было пусто. По сути – он был трагический одиночка и романтик, и впрямь повторивший судьбу Джека Лондона. Хоронили его как-то поспешно и небрежно.
А был он, пожалуй, лучшим на сегодня русским рассказчиком с богатейшим миром вымысла. Умер он 16 апреля 2005 года на 46-м году жизни.
Он умер от того, что по-старомодному называется «сердечным приступом». «Трещина мира», которая, как известно, проходит через сердце поэта, прошла и через сердце самого талантливого «из молодых» на сегодняшний день прозаиков России.
Сам он старался писателем себя не называть (писатели – Толстой, Достоевский…), а свои замечательные книги скромно именовал вещами, избегая глобальных определений типа «произведения», «творчество».
Как-то Дёгтев сказал: «Я понимаю, что любимое дело это – мое безумие, мой горький и одновременно сладкий крест. Я им не тягощусь, но и не горжусь…». И всё-таки крест русского творца, который никогда ничего не просил, который главной добродетелью писателя считал «жертвенность», не мог быть «сладким». Он был неимоверно тяжелым.
Он ушел из жизни, оставив нам 14 книг ярчайшей, яростной самобытной НАЦИОНАЛЬНОЙ РУССКОЙ ПРОЗЫ. За 4 из них: «Десять заповедей», «Падающие звезды», «Еще не вечер», «Оберег» в 2000 году он был удостоен литературной премии им. Александра Невского «России верные сыны».
Его знаковые рассказы такие, как: «Псы войны», «Гладиатор», «Крест», «Ответ», «7.62», стали уже культовыми, вошли в многочисленные сборники и хрестоматии.
Многие зачастую называли его русским «Джеком Лондоном», но для нынешней раздираемой смутами России Дёгтев значил гораздо больше, чем великий «писатель-путешественник» для благополучной во все времена Америки.
Кому-то покажется, что Вячеслав Дёгтев не вписывается в формат этой книги, он как бы из другого поколения, но его звезда и взошла рано, и сгорела рано, аккурат в наше время. Да и общаться он предпочитал с нами, а не со своими сверстниками, рожденными в шестидесятых.
Козлы
С детства я мечтал быть бандитом.Вячеслав Дёгтев
Не вором, пусть даже и в «законе», нежульманом, не карманником-щипачем, не мошенником-кидалой, и даже не медвежатником-взломщиком сейфов, а именно – бандитом (ст.77 УК).
Безжалостным, но благородным гангстером. Эдаким современным Дубровским.
Русским Робин Гудом. Тем более, что дядья, убийцы-душегубы, «друзья народа», тянувшие во времена Берии длинные лесоповальные сроки по расстрельным статьям (102 и 104 УК) такого порассказали из своего бурного, овеянного легендами прошлого, что впечатлений хватает до сих пор, криминал сочинять и выдумывать почти не приходится, стоит покопаться в памяти, вспомнить что-нибудь из их рассказов, – и пожалуйте получать гонорар.
С феней и «благородным русским» матом познакомился гораздо раньше, чем с языком нормальным, а тем паче с литературным. Знал половину статей в Уголовном Кодексе, знал все тюремные масти, а фамилию свою узнал лишь в школе. И поначалу даже возмутился от ее неблагозвучности, подумал, что происки учительницы… Короче, все предпосылки были, чтоб из меня вырос какой-нибудь Кирпич или Утюг, или Центнер (как дразнили в детстве), но судьба, увы, распорядилась иначе. Я не выбирал свой путь, он сам как-то выбрался, и потому среди этой склизкой прослойки, среди этих прокладок с крылышками и без – я суровый гангстер, не прощающий обид чечен, а среди братков бандитов – гнилой интеллигентишка. И очень, очень, поверьте, очень жаль, что не наоборот.
Когда выстукиваю это на машинке, из магнитофона несется презрительный голос певца-поэта. Песня-вызов:
– В труде – умелые руки,
Все говорят, как есть.
Но кому от этого радость?
Кому от этого честь?
А ведь и вправду. Разве способен к полету духа и чистым, возвышенным, немеркантильным помыслам манерный гомик, похожий на умытую и причесанную свинью, обожающий солдатиков, которые то и дело его колотят, – любя, конечно же, любя? Или вертлявый, прилизанный тип, не глядящий в глаза, со слюнявыми губами, вожделенно ждущий банальных резолюций какого-нибудь фердыщенки? Или безобразно-жирный, к которому и подойти-то ближе трех метров невозможно, потому что требуха в той куче тухлого сала – преобладающий орган?.. Разве возможно, чтобы в уродливом, убогом, униженном теле помещалась возвышенная, чистая душа? В человеке все должно быть красиво, все должно быть благородно – и дела, и помыслы, и тело. Но разве может прирожденный трус, шакал по жизни быть героем, великодушным львом, – хотя бы в мечтах, хотя бы в грезах? Везде, в каждом слове, в каждом жесте, в каждом поступке, в каждом мазке кистью будет сквозить его истинная, ничтожная сущность. И разве может явиться миру пророк среди обитателей этого вашего, ребята, серпентария? А ведь каждый из вас претендует именно на это, не меньше…
– Мои слова не слишком добры,
Но и не слишком злы.
Я просто констатирую факт:
Козлы-ы!
Даже у пидоров есть какие-то свои принципы и убеждения. Есть «понятия».
У вас же, как у тех кишечнополостных, которых рука не поднимается, брезгует написать, – лишь система пищеварения.
Вы способны существовать в любой, самой едкой, самой невыносимой среде, обслуживать любую власть, – лишь бы кормили; вы не способны приносить кормильцу ничего, кроме самых извращенных гнусностей; вы всегда прикрываетесь какой-нибудь возвышенной идеей, громкой фразой, которая по здравом размышлении оказывается полной чушью; скромно, но постоянно вы намекаете настойчиво о своей благородной миссии; ненавязчиво, но изо дня в день твердите, что только вы истинные, только вы настоящие, – а все для того, чтоб оправдывать свое проституирование. Прогнутая спина, дежурная приторная улыбка, бегающий перманентно-лояльный взгляд, блудливые слюнявые губы, вялые, тонкие, неразвитые, немужские ручонки, неспособные ни на пожатие, ни на удар, к которым и прикасаться-то противно. Скользкие и мерзкие, как черви, нет, как… как глисты – такие же беззащитные на свету и такие же подлые и безжалостные в привычной среде, в среде полумрака, наполненной ядами ваших наговоров…
Эх, ребята, если б я был братком, многие проблемы с вами решил бы легко и просто. Сейчас уже дорос бы до уровня папы местной (а то и региональной!) мафии. Имел бы, как все порядочные урки, особняк с лифтом, пару-тройку ротвейлеров во дворе, в четырех-пяти местах гражданских жен с семьями, чтоб было где оттягиваться после «работы», три-четыре схрона с ружьем, зеленью и пушками. Уж тогда-то ничего не стоило бы разобраться с одним из вас.
Можно было бы сделать это даже белым днем, прямо на улице, чем больше дерзости и непредсказуемости, тем больше шансов, что все сойдет как нельзя лучше. Вот идет, скажем, этот жук на работу (или с работы), высокий, прямой хлюст, с благообразной сединой, движется, непотопляемый, лояльно поворачивая голову, нюхая воздух, как старый лисовин, демонстративно-лукаво любуясь погодой, Макиавелли областного розлива, погруженный в думы о чем-нибудь с понтом «духовном», наслаждается неброской среднерусской природой, идет аккуратненько, хват с цепким ледяным взглядом бездаря, по ровненькой, как его судьба, дорожке, меркантильно-посредственный хорошист-троечник из вечерней школы, хитромудрый бальзаминов, женившийся на классной руководительнице и до сорока лет проходивший в коротких брючатах с мешками на коленях, сейчас он во французском костюме, фланирует по безлюдной улице этот талейран от литературы, может, даже сочиняет что-нибудь верноподданическое, конформистское, бесталанное до мозга костей, что-нибудь вроде: «Утонула в море сельдь» или «Плыл по речке саквояж»… За ним следуем мы. В салоне нашей машины звучит презрительный голос певца-поэта:
– Чем больше ты скажешь, тем более ты в цене.
В работе вы как в проруби,
В постели вы как на войне.
Козлы!
Козлы-ы!
И вот он, значит, этак фланирует, а его догоняет наш джип с тонированными стеклами. Джип равняется с этой лощеной тварью, стекло опускается. Я – мафиозный «папа», сижу на заднем сидении, развалясь вальяжно, а на переднем сидении один из моих, так сказать, учеников, нет, лучше и надежней, если кто-нибудь из сыновей. Надо же натаскивать молодых волчат… На коленях у него – пушка с глушителем. Для этого весьма хорош старый добрый ТТ, недурен также длинноствольный 9-ти миллиметровый парабеллум («морская» или «артиллерийская» модель); годится и «стечкин», но этот похуже; «макар» не годится вовсе, и заряд слабоват, и ствол коротковат, в упор не попадешь. Спросите любого сколько-нибудь приличного авторитета: какую пушку он предпочитает для дела? Конечно же «токаря», чувак, – какой базар? – будет ответ… Итак, на коленях у сына «токарь» с глушаком, лучшая пушка всех времен и народов, мы приближаемся к «объекту», равняемся с ним, стекло у нас ме-е-едленно опускается, и с самого близкого, верного, убойного расстояния, почти в упор, сынок всаживает в длинную нескладную фигуру чуть ли не всю обойму. Вот тебе и…
Будет!
Будет жить при коммунизме
Наше поколение людей!
Это не я писал. Это он писал, выслуживая, вылизывая, выцеловывая себе местечко в прогнившем чреве того громадного, погибшего от собственной громадности организма, который сейчас растащили и остов которого догнивает, подобно выброшенному прибоем кашалоту; его угробили вы, номенклатурные гении соцреализма, – своей высокооплачиваемой любовью. Растащили своими иудиными поцелуями. «Марш кинескоповцев» не приходилось читать? Прочтите – перл!
Козлы!
Козлы-ы!
Салон наполняется сизым, сладковатым дымом. «Объект» падает шнобелем в дорожную пыль, а мы медленно, как ни в чем не бывало удаляемся. Я хлопаю сынка по угловатому плечу: молоток! И протягиваю ему откупоренную бутылку «Камю»: дерника! Тот растерянно-счастливо улыбается, радуясь моей скупой похвале. После чего везу его на «малину», где всю ночь предаемся дичайшей гульбе. Преемственность поколений. Семейный, так сказать, подряд.
Мечты, мечты… А этот двурогий, с седым бобриком, между тем жив-здоров, сочиняет бодряческие оды-панегирики чиновникам-кормильцам, всем этим коммунальным баронам (ему это близко, первая специальность), королевам приемных, секретаршам-многостаночницам, акулам начальнического имиджа, и в свите новой делегации он опять улетел то ли в Африку, то ли в Америку, что-то там по обмену опытом в сфере индустрии музеестроительства, ведь они, такие, непотопляемые, всплывают при любой стихии, существуют в любой среде, самой едкой, как вышеупомянутые существа, обитатели кишечника, с виду вроде полное ничтожество, причем ежеминутно демонстрирующее это свое главное качество, а вот поди ж ты, попробуй найди на него управу, руками тронуть мерзко, западло, слишком чисты для этого руки, но и стальной вилкой закона не подцепишь. Такие скорей тебя самого подцепят. И вот он расклад: это ничтожество, как какое-нибудь высочество, возят на белой «Волге», а тут трясешься на общественном транспорте, который страсть как нерегулярен – так бы регулы появлялись у ваших любовниц! – часами простаиваешь перед оружейной витриной в пустых мечтаниях, и остается лишь, подобно австралийским аборигенам или каким-нибудь бушменам тупорылым, рисовать на песке контуры своего врага и поражать его копьем, поражать, поражать…
Удар! Еще удар!
– Увязшие в собственной правоте…
Завязанные узлы…
Я тоже такой, только хуже,
И я говорю, что вижу:
Козлы!
Козлы-ы!
Но есть, есть и на вас, ребята, эффективное средство. Это – грубая сила, которую вы, председатели всевозможных возрожденческих комитетов, духовидцы-специалисты по Куликовым, бородинским и прочим «духовным» полям, окоемом и пядям, мандельштамоведы и прочие заслуженные краезнатцы, не дравшиеся никогда, не служившие в армии, в институты поступавшие по разнарядкам райкомов, постукивавшие там, всю жизнь «развивавшие традиции», трущиеся у начальственного сапога, – боитесь панически. Одного такого плешивого, облезшего от усердия деятеля, возрожденца-вырожденца, вечного мальчика с ясным взглядом тимуровца, «дежурного по черноземной ниве», я всего-навсего как-то в шутку подержал за пиджак один на один, так от него запахло дурно. Ты помнишь это, Эдик?
Да, если б я был тем, кем проектировался спервоначалу, я бы непременно разобрался бы и еще кое с кем. Кандидатов хоть отбавляй. Один с маленькой плешивой головкой микроцефала, как у грифа-могильника, был начальником тюремной газеты, и даже награждался чем-то самим, будто бы, Берией (хорошо, значит, помогал управляться с несчастными по темницам), теперь же он – «духовный» (как они любят это слово!) лидер, предводитель всей этой галдящей своры полууродов-полудегенератов; двое бастардов с широкими задами, каку мадъярских лошадей и с бабьими ухватками, оставленные войной, один немецкого стандарта, другой итальянского, как зачаты с проклятьями, так и прожили свои никчемные жизни на чужбине, немилые даже матерям, презираемые женами; двое суетливых графоманов-репортеров, по всем статьям климовские типажи-легионеры, при любой погоде запросто рифмующие Петра с верфью, а Бима с флотом (теперь еще разрешили рифмовать церковь с благодатью, аналоем и прочими атрибутами, – ух, как они пустились осваивать эту пустошь!), без устали возрождающие, конечно же, «духовно», наш черноземный край. Можно пристегнуть кого-нибудь и из мандельштамоведов, всех этих брюнетисто-носатых потомков швондеров, поющих псалмы-плачи о сталинских грубиянствах, при которых их дедам давали недостаточно повышенный паек. Чистил он вашу козлобородую, картавую свору до третьего колена, а надо бы стрелять до седьмого!
Да-с, однако многовато кандидатов получается. Что ж. Тут стоит довериться жребию – судьба, она не слукавит. И никому обидно не будет. Ведь уровень сволочиз… тьфу ты! – интеллигентности у вас у всех примерно одинаков…
Рассказчик от Бога Вячеслав Дёгтев
Вячеслав Дёгтев, так не любивший, когда его фамилию писали через «Е», он и сам был таким же ершистым и индивидуальным, как его «Ё» в русском алфавите.
Вячеслав Дёгтев возвращает нас в мир художественного вымысла, мир, честно говоря, подзабытый в конце XX века. Брошенные на произвол судьбы, в царство так называемой свободы, писатели в эпоху перестройки ринулись или в игровую эстетику постмодернизма, тем самым заведомо обрекая себя на вторичность и беспросветный тупик интеллектуализма, или в новую документалистику, описывая все, что видят вокруг себя. Тем более, что жизнь последнего десятилетия щедра на сюжеты… Но сюжеты прямой жизни тоже обрекают писателя на вторичность. Уже на вторичность документа…
Царство вымысла оказалось подзабыто. А только в этом царстве художник-творец обретает свой неповторимый, подвластный лишь ему и его героям мир. Вымысел же ведет художника к своему читателю. Вымысел рождает и новых героев. Вымысел всегда героичен. Вымысел – это миф о мире. Сколько по-настоящему талантливых мастеров слова (а их всегда не так и много), столько новых мифов. И в центре этих новых мифов о мире всегда яркие личности. Прочитаем внимательно рассказы Вячеслава Дёгтева, они могут быть о чем угодно – о Чечне («Джяляб»), о Древнем Риме или Древней Руси («Гладиатор» или «До седла!»), о воре-рецидивисте («Коцаный»), но всегда эти рассказы о героях. Герои могут быть положительными и отрицательными, негодяями и борцами за справедливость, злыми и добрыми, но они всегда оставляют за собой право на выбор, право на поступок.
Вячеслав Дёгтев возвращает нас к сюжетной литературе, к острой и занимательной фабуле. Он не боится элементов мелодрамы, не боится налета сентиментальности в своих рассказах, ибо таков человек, а его писательская задача – показать человека во всех контрастных характеристиках, каким он может быть в душе своей. Удивительно, но в самых жестких, даже жестоких сюжетах, к примеру, в «Псах войны» или в «Камикадзе», описывая ужасы войны или сломленного врага, писатель не упивается тленом, не смакует подробности смерти. При всем разнообразии сюжетов прозаик Вячеслав Дёгтев был и остается певцом жизни. В наше время тленом, красотой разложения умудряются упиваться писатели даже в описании безобидных любовных или пейзажных сцен. Вот потому и не вписывается Вячеслав Дёгтев в модную литературную тусовку любых мастей – за воспевание жизни как таковой. Воспевать жизнь – это уже идеология победы, это неприемлемо для либеральных реформаторов. С другой стороны, именно эта энергичность дёгтевского сюжета, энергичность слова, энергичность героев, его интерес к приключениям, его воображение и фантазия, его пассионарное лидерство выводят прозу Дёгтева к самому широкому читателю, гарантируют ему успех.
Вячеслав Дёгтев воспитывает своими книгами без воспитания, становится политиком, уходя далеко от публицистики, учит, никого не поучая. Он может противоречить сам себе, так как, ведя, по сути, круговую оборону в обществе, растерявшем нравственные и идейные ориентиры, он вынужден занимать то одну, то другую позицию, но всегда он делает ставку на героя, а значит, и на возможность победы. Ибо быть героем в наше время – надо иметь высшее мужество.
Он и сам подобен своим героям, сам отличается яркой индивидуальностью. Но где в своей жизни он наберет такие сюжеты, которые дарит своим персонажам? При всем его мужестве и решительности, Дёгтеву пришлось бы прожить сотню жизней, дабы испытать все то, что уготовано его героям. Вот он и испытывает все уготованное… только в литературе. «Над вымыслом слезами обольюсь…» И на самом деле, что может быть величественнее и романтичнее, сострадательнее и мужественнее, чем вдохновенный замысел художника. В своей реальной жизни человек не всегда решается на то, на что он решается в своих мифах, мечтах, легендах. Вымысел облагораживает человека, дает человеку надежду на спасение, на исполнение лучшего, на восхождение к вершинам.
Помнится, по истории литературы, таким же был посреди красоты тлена, цветов зла, серебряного века жизнерадостный смельчак Куприн. Вячеслав Дёгтев напомнил мне Александра Ивановича Куприна сразу же по знакомству с ним и образом своим, и повадками, и характером, и что не менее важно – жизнеутверждающей эстетикой письма. Я обнаружил это сходство двух замечательных русских писателей в то время, когда, по-моему, сам Дёгтев об этом еще не догадывался, ибо схожесть была продиктована явно не влиянием одного на другого, а природой самого человека. Конечно же, и сюжеты у них совсем разные, и подход к истории, к социальным проблемам иной, и игра словом у Дёгтева говорит о совсем других его литературных учителях. О том же Хлебникове, о своем воронежском земляке Андрее Платонове… Поразительно, что Дёгтев очень хочет быть литературным, хочет изумить нас книжностью, цитатностью, знанием приемов постмодернизма, но у него ничего не получается, сквозь его литературность вовсю торчат уши жизни, любование жизнью, красота жизни… Разве этим также не отличался Александр Куприн от именитых мастеров серебряного века? Потому и предпочитал Александр Иванович не какую-нибудь элитарную «Бродячую собаку» для встреч с друзьями, а «Яр» с цыганами, где плачут гитары и рвутся человеческие судьбы, или же одесский «Гамбринус» с еврейским скрипачом и матросскими загулами… Оба они в жизни совершали безрассудные поступки. Оба чурались интеллигентщины. Оба родились в рубашках… Может быть, поэтому при вручении Вячеславу Дёгтеву литературной премии имени Александра Невского «России верные сыны» я сказал: «…Дёгтев один из лучших современных рассказчиков. Он играет и словом, и сюжетом. Он не чурается новаций, но при этом он глубоко национален, по-русски национален. Посмотрите на него сами – таким был молодой Куприн, тоже не последний писатель Земли русской…»
Кстати, именно таким, как Дёгтев или Куприн, по складу характера противопоказана любая эмиграция. Они могут ничего не говорить о своем патриотизме, но они им пропитаны, каждая строчка, каждый сюжет изначально окрашены любовью к родине.
Посмотрите, как любовь к жизни делает поэтичными в рассказах Дёгтева самые грязные сюжеты. Он вроде бы не чурается чернухи и военной, и воровской, и вокзально-бомжеской, но кто назовет его прозу чернушкой? Думаю, это происходит потому, что Дёгтев не опускает своего читателя, подобно многим нынешним королям книжного рынка до помоечного уровня, не приземляет сюжет физиологическим видением мира, а раскрашивает его вроде бы простоватыми лубочными фольклорно-сказочными приемами. Вот и получается, что Вячеслав Дёгтев – сказочник от жизни.
Все та же любовь к жизни делает Вячеслава Дёгтева вечным тружеником, чувствую, как он любит трудиться, любит писать. Мне надоели эти бесконечные писательские стенания о мучительном сизифовом труде, о нежелании садиться за письменный стол. Так и хочется всем им крикнуть: не хочешь, не пиши. Не убудет… Дёгтев пишет легко и красиво. С удовольствием. Пишет много и разнообразно. Не всегда попадает в точку. Иногда мажет, иногда буксует. Но никогда не останавливается.
Думаю, сегодня Дёгтев на самом деле – лучший рассказчик России. Недаром Юрий Бондарев пишет: «Он рассказчик от Бога, взявший на себя смелость и ответственность „безоглядно резко“ писать об окружающих нас трагических событиях». Рассказы – невыгодный жанр. Платят мало, в кинематограф с рассказом не прорвешься. Рассказы сегодня пишут не по расчету, а от любви. Рассказы пишут, как правило, молодые писатели. Потом они взрослеют, любовь и к жизни, и к слову улетучивается, почти все переходят на унылую, затяжную, но более менее прибыльную прозу. Лишь отчаянные смельчаки не покидают и в зрелом возрасте пространство рассказа. Один из таких смельчаков – Вячеслав Дёгтев. Его рассказы – это азбука выживания русского человека в нынешней России.
Не собираюсь его идеализировать. Он не так прост, как покажется по одному-двум рассказам. Иногда его проза местами напоминает вой одинокого ожесточившегося волка. Да и он сам своим творческим поведением тоже похож на волка, на борца без правил, привыкшего смотреть в глаза смерти, но и не жалеть других. Есть за что уцепиться нашим моралистам. Но почему же этого одинокого волка так тянет к простым и великим истинам? Почему он тоскует по идеалу, по несостоявшейся любви, от которой осталась одна лишь обрезанная фотография? Потому что ему чисто по-русски мало и виртуозной литературной игры, и динамичных сюжетов, и мужественных, одиноких героев. Он похож на язычника в Древней Руси, готовящегося к принятию христианства, к постижению Христа. И потому его искренние поиски человека среди руин некогда великой державы гораздо более нравственны и целомудренны, чем фарисейские заклинания отвернувшихся от реального мира литературных монахов.
Еще шаг, и он с неизбежностью обретет известность. Это надо даже не ему. Надо читателю, чтобы поверить в самого себя, чтобы вместе с Дегтевым и его героями докапываться до простых истин и по-детски, с природной русскостью надеяться на новую русскую победу.
Вячеслав Дёгтев – пожалуй, самый яркий представитель следующего за «сорокалетними» поколения 80-х годов, о котором мне не раз приходилось писать. Все-таки есть чувство своей эпохи у всех представителей поколения, есть своя родина во времени. И если у Александра Проханова, Владимира Личутина, Анатолия Кима, Тимура Зульфикарова, Анатолия Афанасьева, Владимира Крупина и других видных писателей из «сорокалетних» 80-х родина во времени – это последний советский период, о чем бы они ни писали и сейчас, точкой отсчета остаются восьмидесятые годы, то для Вячеслава Дёгтева и его друзей по поколению: Юрия Полякова, Юрия Козлова, Александра Трапезникова, Александра Сегеня точкой творческого отсчета стала, увы, эпоха хаоса, перестроечная вакханалия. Исчезла стабильность во всем, даже в семье, даже в личных взаимоотношениях. Айсберг раскололся на мелкие льдинки, и каждая плыла в своем направлении. Может быть, из-за этого у писателей нового призыва нет того былого чувства единения, опора лишь на свои собственные силы, попытка выжить в настоящем, позабыв на время о прошлом и будущем?
По творческому складу Вячеслав Дёгтев похож на своих предшественников из поколения «сорокалетних». Ему близки такие же сильные герои, люди действия, он подобно Александру Проханову – стихийный державник во всем. А по художественному вымыслу его рассказы можно сравнить с романами последних лет Анатолия Афанасьева, их, по точному выражению критика Светланы Селивановой, эсхатологическому реализму. Но общей идеологии для своих героев Дёгтев не обрел, его герои тычутся каждый на своем индивидуалистическом поле, озабоченные проблемой выживания. Это, скорее, поколение растерянных людей. И среди них Вячеслав Дёгтев ценен тем, что не намерен сдаваться, не уползает в свою нору литературной игры. Подобно героям «прозы сорокалетних», он в самых невыигрышных условиях не падает духом, а значит – создает фундамент для будущей русской победы.
Двадцатая глава. Николай Дмитриев
Дмитриев Николай Фёдорович родился в семье фронтовика 25 января 1953 года в селе Архангельское Московской области. Окончил в 1973 году Орехово-Зуевский пединститут. Много лет работал учителем русского языка и литературы в Балашихе.
У истоков творчества Николая Дмитриева стояли замечательные поэты Николай Старшинов и Римма Казакова. За первую книгу стихотворений «Я – от мира сего», вышедшую в издательстве «Молодая гвардия» в 1975 году, Николай Дмитриев получил премию издательства за лучшую книгу года. Быстро и стремительно росла его слава среди поэтической молодежи. Он, несомненно, один из лидеров в своем поколении. За свою короткую жизнь выпустил девять поэтических книжек. Последняя, как и первая – вышла незадолго до смерти в начале 2004 года в издательстве «Молодая гвардия», в прославленной поэтической серии «Золотой жираф». Книга называлась «Ночные соловьи».
За свои соловьиные трели Николай Дмитриев стал лауреатом премии Ленинского комсомола 1981 года, спустя двадцать лет получил премию «России верные сыны» 2003 года. Всю жизнь прожил в подмосковной Балашихе. Там и похоронен.
Умер поэт Николай Дмитриев в июне 2005 года. Умер неожиданно. Конечно, рано, преждевременно ушёл он от нас. Очень рано.
Николай не любил пышных эпитетов. Но он был и останется навсегда для нас просто русским поэтом, формально не оригинальным, но сущностно самобытным… Он стремился не выделяться из своего народа, а раствориться в нём. В его стихах остались нам столь ценимые Пушкиным простодушие, сообразность и соразмерность.
О смерти его практически не писали, её не заметили, как не замечают нынче всю национальную русскую литературу. Но, думаю, слава его ждет и в будущем, придет время и его соловьиных трелей.
Элегическое простодушие Коли Дмитриева
Так и уходят мои сверстники из жизни один за другим; Анатолий Афанасьев, Вячеслав Дёгтев, Геннадий Касмынин, Петр Паламарчук, Евгений Лебедев, Николай Дмитриев… Лучшие из лучших, талантливейшие из талантливейших. Коля Дмитриев весь был – озарение нашего поколения. Он всем нам доказал, что можно в любые времена писать свободно и обо всем, что тревожит душу. Доказал в свои двадцать с небольшим лет, выпустив еще в 1975 году первую книгу «Я – от мира сего», а вскоре став и лауреатом третьей по значимости литературной государственной премии России. Без всяких «паровозиков» и прочих литературных ремесленнических приспособлений. Он и был – от мира сего, до кончика своих пальцев, до последней своей строчки. Не менялся ни во времени, ни в славе своей, ни в привязанностях. Став первой юной советской поэтической звездой семидесятых годов ещё в 22 года, он отвернулся от своей звездной славы, будто её и не было, будто премии в то время давали запросто всем талантливым и юным поэтам и писателям. Вот уж кто никогда не походил ни внешне, ни внутренне на некоего писательского лауреата. Да и уважение старших, от Николая Старшинова до Юрия Кузнецова, он завоевал не поведением своим, не литературными доспехами, а единственно – стихами.
Родился зимой 1953 года, на Николу, в Подмосковье, в Рузском районе, закончил школу, институт, работал учителем литературы в Балашихе. И к пятидесяти годам выпустил восемь поэтических книг. С зимним Николой и прожил всю свою жизнь, с ним и умер, слегка пережив свое пятидесятилетие.
Вот и бормотал назло всем недругам и завистникам свои лучшие земные стихи в далеко не самое поэтическое время. Мне кажется, он писал свои лучшие стихи и в двадцать, и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят лет. У него не было срывов и провалов, его лирическая одержимость всегда была органична и проста. Вдали от литературных свар, свой среди своих, поэт из своего народа, он даже не любил похвальбу в свой адрес. Впрочем, о нём много и не писали. Хотя признавали его самые разные поэты. И левые, и правые. Когда-то, еще ему было двадцать два года, в предисловии к первой книжке «Я – от мира сего», вышедшей в издательстве «Молодая гвардия» в серии «Молодые голоса» Римма Казакова писала: «Стихи Дмитриева… напоминают неброский пейзаж средней полосы России. Эти ситцевые, чуть выгоревшие на солнце краски не поражают воображения, но в лицо этих холмов, то заплаканное, то улыбающееся, можно смотреть всю жизнь». Сказано по-женски красиво, но неточно. Поэзия Николая Дмитриева всегда была образна, неожиданна и выразительна. И могла поразить воображение, как поражают воображение изысканные наличники на деревенских окнах, коньки на избах, цветастые платки. Как поражает воображение всего мира русский танец и русская песня. Несомненно, в своих поэтических истоках, Николай Дмитриев фольклорен, но это не стилизованная книжная фольклорность, и даже не клюевская сказовая образность. Это язык той же улицы и того же поселка, где жил и трудился Николай Дмитриев. Он – сколок своего времени, пятидесятых годов XX века. Вот и фольклор его как бы замыкал весь русский национальный фольклор, был последним его живым проявлением в письменной литературе.
Поражает всегда точность поэтической детали: «Чехословацкие клевера», «Рубашку дождик прилепил к спине», «В глину вкрапленный дождь», или уж совсем всех поразившее «Ножиком скобленное крылечко». И всегда тонкая элегичность, пришедшая откуда-то из дворянской поэзии девятнадцатого века, или же из народных русских песен и плачей.
Они все были разные, «в пятидесятых рожденные» поэты, но в начале семидесятых, ещё до начала резкого размежевания на левых и правых, на традиционалистов и метареалистов, на концептуалистов и постмодернистов, первенство Коли Дмитриева было заметно всем его сверстникам. Как писал хорошо его знавший и высоко ценивший, еще один ушедший в мир иной мой талантливый сверстник, знаток русской поэзии Владимир Славецкий: «Конец 70-х начало 80-х, „дмитриевский“ период, характеризуется преобладанием задушевности, трогательности, открытого лиризма, образности, восходящей к „большому“ национальному стилю, сложившемуся в девятнадцатом столетии…»
Владимир Славецкий прав, тихо и неприметно, но Николай Дмитриев вел своих сверстников в русло русского золотого поэтического века, как бы не замечая ни критиков, прошедших мимо него (увы, даже Вадим Кожинов не обратил на него свое внимание), ни литературных начальников, проповедующих большой советский стиль, ни модных поэтов-шестидесятников.
Но не был он и этаким угрюмым деревенщиком, певцом родового угла и развалившейся избы, скорее, наоборот, деревенская разруха, в семидесятые годы уже достигшая своего апогея, и ставшая необратимой, как результат, повлёкшая за собой и разрушение всей нынешней России, наводила на него печаль, и он отворачивался от неё, искал живую жизнь. Скорее, он был в плену русского поэтического мифа, и при обожаемой им конкретности поэтических деталей, в центр любого своего стиха ставил миф и о прошедшем, и о настоящем. Дело другое, что миф этот был печальным и грустным, миф о потерянном русском рае.
Это не о конкретном дурном Коле Дмитриеве речь идет, хотя немало у него стихов и о своей собственной нерадивой судьбе. Поэт не боится говорить о дурости и нерадивости в самом народе, частью которого поэт и является, к концу XX века промотавшему всё свое и национальное и культурное наследие.
Николай Дмитриев жестко и точно говорит и пишет, не размазывая сопли по углам, и не сваливая свои и общие беды на неведомых врагов. Увы, «всё – дураку досталось…» Дело другое, что, как и всякий русский Иван-дурак, рано или поздно и наш нынешний Иван-дурак, находит выход, не только для себя, но и для всего человечества, и в этом тоже уверен поэт, но пророчески понимает, что не скоро этот выход найдется. Может, и вся поэзия Николая Дмитриева – это поиск русского выхода. Поэты у нас на Руси всегда оставались пророками и провидцами, пусть даже и несостоявшимися или промотавшими свое состояние души.
В общем-то, я считаю Николая Дмитриева поэтом уровня своего тезки Николая Рубцова, хотя и совсем другим, непохожим на него ни поэтикой, ни традициями, ни видением мира. Если выделить в его поэтическом характере главное – я бы назвал лирическое простодушие, даже отчаянное простодушие. Это и черта его характера, и главенствующая линия в поэзии – элегическое простодушие.
Мне он из старших своих поэтических братьев скорее напоминает Бориса Примерова, хотя их пути почти не пересекались. Сам же Николай Дмитриев больше любил Николая Рубцова и Юрия Кузнецова, которого чуть ли не боготворил, но к счастью, почти не попадал под его магическое влияние. Есть у него цикл почти кузнецовских стихов. Попробовал, проникся – и отошел подальше, дабы не сгореть в бушующем кузнецовском пламени, где сгорело немало его и моих сверстников.
Лишь недавно написал Николай Дмитриев стихи о своем погибшем поэтическом кумире, и вдруг так неожиданно ушел вослед за ним. Зачем? Не так уж много сейчас осталось на Руси поэтов такого уровня таланта. Впрочем, если говорить о своих старших собратьях, которых Николай высоко ценил, был среди них гораздо более схожий с ним и судьбой, и стихами, и линией поэтического поведения замечательный уральский поэт Алексей Решетов, еще один из славной плеяды «детей 1937 года».
Он знал себе цену, знал, чего он хочет добиться в поэзии, знал, каким путем ему надо идти. Но совсем не отвергал стихи непохожих на него сверстников. Ценил метафоричность Ивана Жданова, духовные стихи Ольги Седаковой и Олеси Николаевой, сказовую небывальщину Николая Глазкова. Из него никак не вылепить примитивного деревенского стихоплета. Да и поэзию он знал лучше иных изощренных новаторов. Просто ему не хотелось очарование жизнью заменять избыточной барочностью, очарование природой – литературными реминисценциями, любовь к людям – любовью к филологии. Он был простым настоящим поэтом. Простодушным виртуозом стиха. Мастером русского лиризма.
Он ничем никогда не выделялся из толпы своих сверстников. Его можно было не заметить где-нибудь на литературных сборищах среди многочисленных графоманов… до тех пор, пока он не начинал читать свои стихи. В своем простодушии он как-то умело обходил и всех наших литературных «комиссаров в пыльных шлемах», никогда не подлаживаясь под их генеральные указания.
Это же был смелый вызов, брошенный в начале семидесятых годов номенклатурным структурам. Определение своего земного, человеческого главного пути на нашей грешной земле. Он был поэтическим оправданием земного поколения, рожденного в пятидесятые. Он и в мистике своей простодушно шел к Православию, минуя новомодные поэтические увлечения.
Зачем он вообще ушел так рано в мир иной? Для меня это остается загадкой. Еще недавно, дня три назад, стояли с ним в фойе писательского дома в Хамовниках, говорили о предложенной мной теме книги о нашем поколении «Эпоха одиночек», взгляды совпадали во многом, он говорил о своей, на его взгляд, неудавшейся судьбе, о природе русского поэтического таланта, о тревожном пути нашего брошенного в пустоту застоя поколения. Он один из немногих в Москве высоко ценил провинциальную русскую поэзию, знал многих своих сверстников из дальних сибирских и северных городков и поселков. Он и себя всю жизнь считал провинциальным поэтом, не стыдился этого звания, верил в особую сокровенную судьбу этого многочисленного сословия. Он отважился написать стихотворение «Провинциальные поэты», подчеркнув их мистическую в истории России роль.
Это гимн всем провинциальным поэтам России на все времена. Он был и будет нужен им всем. И вдруг Коли Дмитриева не стало. Я даже почувствовал какой-то нелепый упрек к нему, почему и зачем ушел, когда мог еще так много сделать. Ушел в самое свое творческое время. Ушел, не исписавшись, недолюбив, не озлобившись на жизнь. Ушел также внезапно, как и взлетел в начале семидесятых. Тридцать лет яркого непрерывного творчества, которое так не хотели видеть ни чиновники, ни завистники, ни чужаки. Впрочем, также внезапно ушли и Толя Афанасьев, Слава Дёгтев, Владимир Славецкий, Петя Паламарчук – друзья, сверстники, явные лидеры нашего поколения. Смерть увела их за собой в XX век. Может быть, национальной русской литературе уже закрыта дорога в третье тысячелетие? Патриархальные представления о литературе дозволены лишь для уходящей натуры? Для исчезающих в безмолвии одиночества?
Может быть, тем самым смерть показывает и место действия моего поколения – конец прошлого столетия. Отказывает «Эпохе одиночек» в освоении третьего тысячелетия?
Это уже из его последних стихов. Никогда не касавшийся пафосных тем, и чуравшийся любой политики, в последние годы своей жизни Николай Дмитриев, как и многие другие крупнейшие мастера русской литературы – Василий Белов, Валентин Распутин, Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, осознанно идет в литературу протеста. Но и в этой литературе, в протестной поэзии у него своя простодушная нота. Он держит ответ перед своей землей и своими родными, которые дали ему жизнь на шестой части планеты под названием Русь.
Увы, не удержало его на земле и темное безвестье о будущем своего народа. Русской национальной литературе в её традиционном облике, уникальному явлению мировой культуры как бы отказано в дальнейшем существовании в самой России. Она подменяется явно деструктивным искусством. Может, потому и уходят раньше времени из жизни именно творцы русской традиции? Когда Николай Дмитриев простодушным чутьем своим предчувствовал крушение и страны, и народа, и унижение культуры, он явно взбунтовался. Его стихи последнего периода – свидетельство народного отчаяния, что бы ни писала прикормленная пресса нынче о благополучии народа. Коля Дмитриев, как мало кто другой из поэтов, знал русскую провинцию, и для него открывались сердца и души таких же, как он простых людей. Так послушайте же мнение простодушных: «Москва похожа на Париж / Времен фашистской оккупации».
Его новый герой уже способен взяться за оружие, дабы спасти страну свою и народ свой от новых разрушителей:
Свои же и схватили героя стихотворения, осудили, отправили на зону, как отправляют сегодня молодых национал-большевиков. Может быть, это и доконало его окончательно: с неба – яд, двери в ад, и само государство отбрасывает их в сторону, как ненужных гениев. Русский народ стал чужим в своём же государстве.
Он начал простодушной лирикой, закончил простодушным бунтом, и отчаявшись, простодушно ушел в мир иной.
Помню его первые лирические стихи, прощание с уходящей деревней. Поиски нового русского мифа. Веру в могущество сокровенного русского слова.
Тут же и любовь, поначалу такая счастливая. Все везение у Коли Дмитриева в начале его судьбы. А потом, как и положено для русского поэта – преграды, преодоления, искушения.
Вначале никакой иронии, никакого апокалиптического ужаса, никакой стиховой публицистики. Одна светлая лирическая одержимость. Одна природная задушевность, так притягивающая читателей. Любимой можно легко отдать и город, и время, и даже слова свои сокровенные.
Потом пришло время потерь, разочарований, разлук. Время той самой эпохи одиночества, когда и друзья перестают понимать, и любимая уходит, не оставляя никакой надежды, и жизнь становится невыносимо плоской.
Незачем ехать в родную деревню, там всё чужое, ушли в мир иной родители, а с ними стал не нужен и отцовский дом. Он не хотел не отпевать, не поминать свою разрушенную сельскую идиллию. Он не хотел примиряться с её уходом, ибо понимал, что несмотря на все наши космические достижения, корни любой нации, любой культуры – в земле. И зачем же люди сами разоряют свои корни? Его вопросы главные – только к себе и своим соплеменникам. Зачем винить чужих, если сами не в силах перенести свое прошлое в будущее?
Поэт становится печальным археологом своих раскопок в прошлое в поисках своих истоков и родников народной души. Печальным археологом не только своего народа, но и своего рода, своей семьи, себя самого. Его элегия в своем простодушии оказывается достаточно жестокой.
Ушли родители, исчезла деревня, разрушилась семья, оставила любимая. Росла лишь усталость и горечь разочарования, вот так простодушно и незаметно на Россию накатывала катастрофичность, зафиксированная поэтическими летописцами конца XX века. Восьмидесятые годы – это годы постоянных потерь, годы загубленной любви, загубленной силы, испитое и избитое время. Кому нужен спившийся и обессиленный человек? Об этом пишут и поэты, и прозаики его поколения, пишут, не находя разгадки неожиданной национальной катастрофы. Об этом, как о самом себе, пишет пронзительно и горько и Николай Дмитриев. Как сохранить себя? Как сохранить Россию? И откуда вдруг эта дьявольская сила на донце у красивой бутылки?
Очнулся добрый молодец, а кругом ни семьи, ни жены, ни детей, ни дома, ни друзей, ни работы. Вот уж печальная русская элегия с отчаянной исповедью перед всем миром. И опять, как в начале пути, отчет перед отцами, героями своей Победы, которая явно уже не суждена детям этой Победы.
Поразительно, что к этому спасительному припаданию к отцовской шинели обращаются в конце XX века, как к чему-то единственно спасительному, самые разные поэты поколения одиночек, рожденные в послевоенные годы. Пишет Юрий Поляков свой «Ответ фронтовику», поет свои песни об отце и старшем брате Александр Бобров, вспоминает о погибших солдатах Леонид Губанов, и даже такой отпетый концептуалист Тимур Кибиров вдруг обращается к сентиментальной теме вечных патриархальных ценностей: «Прижавшись щекою к шинели отца – вот так бы и жить… Прижавшись щекою, наплакаться всласть и встать до конца». Может, потому и празднуют с каждым годом всё торжественнее день Победы, потому что больше праздновать нечего. Лишь отпевать самого себя.
Смерть уже обступает поэта со всех сторон. Спасение лишь в сокровенных строчках, в найденных словах, в кем-то нашептанных стихах: «И в сумерках мне классики ревниво / нашептывают нужные слова». Земной природный поэт, как в спасительную нишу уходит в русскую культуру. Его спасает от полной безнадеги и отчаяния пусть и некормящее, но возвращающее к жизни ремесло. По сути в чем-то вся поэзия конца XX века – это спасение самих поэтов от недовольства собой, от морального дискомфорта, от стремления к самоубийству. Кончают с собой – Борис Примеров, Юлия Друнина, Александр Башлачев, Борис Рыжий (поэты разных поколений), когда уже и писать не о чем, и силы к сопротивлению словом заканчиваются.
Смертная тема в годы разрухи и раздора накрывает и Николая Дмитриева, но он не спешит идти ей навстречу. В его опустошенной, обезлюбленной душе новый прилив энергии даёт сама тема сопротивления. Вдруг просыпается любовь и ярость, волевой напор и звенящее слово. Он описывает и жизнь, и природу, и людей, как будто освещает их багряным огнем слова.
Хорошо знавший и друживший с ним Юрий Поляков написал в предисловии к книге «Ночные соловьи» о последних стихах Дмитриева: «Один из самых пронзительных и запоминающихся образов гибнущей, разламывающейся, как Атлантида, большой России, именовавшейся СССР. Я нашел именно у него в стихотворении про гармониста, собирающего милостыню в подземном переходе»:
…Можно выделить два ключевых для нового, постсоветского Дмитриева словосочетания: «Москва как не своя» и «собирание Руси»… Речь идёт о сохранении средствами поэзии не только русской деревни, но самого русского способа жить, чувствовать, мыслить…
По-моему, сейчас на Руси ещё можно писать стихи для самосохранения народа. Сколь бы малое число читателей ни оставалось. Поэтический способ жизни – это тоже и наша сила, и наша слабость. Я понимаю, что для нынешних рационалистов и прагматиков надобно уничтожить подобный способ жизни, даже саму природную одушевленную поэзию. Это они внедряют, как картошку при Екатерине, непоэтическую поэзию, но, смею заметить, неудачно. Стихи произрастают даже из самого концептуального сора и у Тимура Кибирова, и у Ивана Жданова, и у Бориса Рыжего. Впрочем, последний и сгорел, как русский поэт.
Что же говорить о таких природных задушевных и простодушных поэтах, как Николай Дмитриев. Его жизнь, его поэзия и есть – его собирание Руси. И, как он сам писал: «даже смерть, даже смертные стихи – помогают людям жить.»
Силы у поэта кончились, смерть пришла, но стихи остались. Будем жить с ними.
И мне сказал незримый страж:
Двадцать первая глава. Юрий Козлов
Юрий Вильямович Козлов родился в семье писателя Вильяма Козлова 23 июля 1953 года в городе Великие Луки Псковской области. В 1974 году окончил Московский полиграфический институт. Работал в журнале «Пионер», где и был опубликован в 1974 году его первый рассказ «Качели в Пушкинских горах». Эта детско-писательская закваска и по сей день чувствуется в его прозе. Вскоре попал в армию, где и прослужил 1974-75 годы на самом дальнем Севере, на Чукотке. Активно печатался в газетах и журналах. От «Огонька», тогда еще софроновского, год стажировался в Чехословакии. С 1983 года почти десять лет жил «на вольных хлебах», на литературные гонорары. С 1995 года работает в пресс-службе Государственной Думы России. С 2001 года избран главным редактором журнала «Роман-газета».
Первый роман «Изобретение велосипеда» вышел в 1979 году. Читательская известность пришла с повестью «Геополитический романс». Но Юрий Козлов решил не повторяться и в своей последующей прозе: «Ночная охота», «Колодец пророков», «Одиночество вещей» предпочел уйти от традиционного реализма к художественной мифологизации и времени, и истории, и человеческих судеб.
В самых последних и самых сложных своих романах «Проситель» и «Реформатор» свои интеллектуальные мифологемы старается приблизить к читателю, вводя в сюжет элементы триллера.
Его не раз называли критики русским Кастанедой или же патриотическим Пелевиным. Сравнения вполне уместны, но всё же, как тонкий художник, Юрий Козлов владеет своим индивидуальным творческим ключом.
Лауреат многих литературных премий, среди них и «России верные сыны»(2002).
Воспитал строптивую дочь, Анну Козлову, которая продолжила писательскую династию, а родив ему внуков сначала от сына Проханова, затем от Сергея Шаргунова, соединила одним узлом несколько писательских фамилий.
Впрочем, сам Юрий Козлов к этой писательской одиссеи собственной дочки относится несколько отстраненно.
Государство должно просвещать…Из интервью «Литературной газете»
«Юрий Вильямович, тиражи практически всех литературно-художественных изданий с каждым годом становятся всё меньше. Можно ли как-то остановить этот процесс? Что нужно для этого сделать?
– Если предоставить событиям идти своим чередом, то так называемые „толстые“ журналы, некогда составлявшие честь и славу советской и российской литературы, канут в лету. Во-первых, у большинства читателей попросту нет денег, чтобы на них подписываться. Во-вторых, постепенно отмирает сам институт подписки. В эпоху „издательских проектов“ и „бездефицитного“ книжного рынка подписка на периодику выглядит анахронизмом. Если у литературно-художественных журналов, да и у газет (к примеру, той же „Литературной газеты“) не будет государственной поддержки, то они обречены.
– А зачем государству поддерживать то, что не может выжить в условиях свободного книжного рынка?
– В условиях свободного книжного рынка неспособно выжить всё, что выходит за рамки „издательских проектов“ и не имеет мощной рекламной поддержки. Практически вся современная русская литература, сотни талантливейших писателей задвинуты в состояние „насильственного забвения“. Они влачат жалкое существование и в лучшем случае издают свои произведения символическими тиражами за счёт местных администраций.
– Но что изменится, если их книги начнут выходить большими тиражами и за государственный счёт?
– Государство должно по определению учить и просвещать своих граждан. Оно должно формировать и поддерживать то, что называется „культурной средой обитания“. Литература должна удовлетворять вкусам самых разных социальных групп. Умственное и духовное развитие людей неравномерно. Но каждого из своих граждан государство (если оно думает о будущем) должно побуждать к добродетели, культуре и нравственному развитию. Именно эту цель и выполняла прежде литература. Сейчас писатель вне „издательского проекта“ способен издать разве что мышиный писк, который никто не услышит и на который никто не обратит внимания. Но издательских проектов мало, и все они похожи друг на друга, а потому наш народ сейчас существует вне своего национального языка и вне своей национальной культуры. Я считаю, что первым шагом новой культурной политики, если, конечно, таковая намечается, должна стать прежде всего поддержка государством „толстых“ журналов и самобытных талантливых писателей, оставшихся вне издательских проектов. Но, думаю, пока до этого далеко. Достаточно вспомнить ту чудовищную выставку-биеннале, о которой, кстати, писала „Литературная газета“. За государственный счёт там были представлены „проекты“, в которые нормальному человеку трудно поверить. Иначе как издевательством над национальной культурой и тотальным презрением к реальности это трудно назвать. Но реальность отменить невозможно. Она обязательно возвращается и мстит тем, кто делал вид, что её не существует.
– Но ведь, согласитесь, Юрий Вильямович, ещё не так давно писатели были в первых рядах борцов за свободу творческого самовыражения, мечтали сбросить „оковы“ цензуры…
– Точно так же и люди, якобы выступающие от имени крестьян, кричали, что стоит только покончить с проклятыми колхозами, и свободные хлебопашцы завалят страну сельскохозяйственными продуктами. Почему они сейчас помалкивают? Каждое лето я провожу в деревне в Псковской области. Там повсеместно зарастают не только колхозные и совхозные, но и приусадебные картофельные поля. В деревне, где я живу, не осталось ни одной коровы, ни одной козы, ни одной курицы… Все кормятся дрянным магазинным импортом. Чем-то это напоминает ситуацию на свободном книжном рынке…»
Прорицатель с угрюмой иронией
Юрий Козлов, остановившись, как все русские витязи, на распутье, у камня с традиционными словами: «Направо пойдешь…», «Налево пойдешь…» и «Прямо пойдешь…», решил пойти сразу по трем дорогам. Что получилось в результате – может догадываться только его читатель.
Есть у него и книги прямого пути, к примеру, повесть «Геополитический романс» или роман «Ночная охота», или рассказ «Медные деньги». С рассказа «Медные деньги» началось его расхождение с либеральными литераторами. Вместо ожидаемого либерального журнала рассказ появился в газете «День».
Но это не было случайностью или оплошностью автора. Увлечение мистическими и религиозно-философскими мотивами, включение современной реальности в мифологическую модель мира, прекрасное знание и античности, и современной западной культуры не могли отменить господствующую в сознании и писателя, и человека, и гражданина Юрия Козлова державность и национальную гордость. Его отвернула от перестройки не приверженность каким бы то ни было левым марксистским идеологиям, скорее он был всегда близок к правому политическому консерватизму в традиционном понимании этого слова. Его отвратила пошлость и вульгарность так называемых культурных преобразований в России. Он мог бы сказать подобно Андрею Синявскому, что у него с ельцинским режимом эстетические разногласия. Впрочем, насколько я знаю, все подлинные эстеты в русской культуре оказались рано или поздно в оппозиции к новому либеральному режиму.
Наиболее явно и наглядно взгляды Юрия Козлова были выражены в нашумевшей повести «Геополитический романс», опубликованной в самом «обскурантистском и кондово-православном» журнале «Наш современник». Герой её, капитан Аристархов сопротивляется, как может, развалу армии хотя бы в рамках вверенного ему подразделения. Но тотальное бегство западной группировки войск из Германии, тотальное воровство и разложение высшего командования этой группировкой, пассивность неспособного на активное сопротивление большей части офицерства сделали судьбу капитана бывшей великой армии бывшей великой державы трагической, обрекли его на одиночество.
Юрий Козлов в своём поколении, может быть, первым взялся осмыслить эту трагическую немоту большинства, обманутого громкими и красивыми словами о грядущих преобразованиях. Он стал в той или иной форме певцом гибнущей империи. Но, будучи тонким стилистом и ценителем красоты слова и образа, он научился одевать свои имперские построения в изящную архитектонику, в тонкие кружева стиля, прикрывая грубую и брутальную героику последних солдат империи ссылками на западных кумиров, ироничными высказываниями в свой же собственный адрес. По сути, он опередил и Виктора Пелевина, и Татьяну Толстую в их психоделическом реализме, в их любви к метафизическим сюжетным ловушкам. Но признать его достойное место в современной литературе ведущими либеральными критиками начала перестройки, прибравшими к рукам всю власть в средствах массовой информации, это означало – признать живой и развивающейся перечеркнутую ими национальную модель русской литературы. С другой стороны, его все возрастающая любовь к виртуальным переодеваниям героев, его склонность к собиранию мифологической мозаики нашего бытия отдаляли Юрия Козлова и от стареющих лидеров почвенного направления. Увы, но на свою беду идеологи державности тоже побоялись сделать ставку на блестящего мастера современной прозы, побоялись объявить его новым литературным лидером национального направления.
Уйти от своего менталитета, от своей имперской сущности он не смог, да и не хотел. Отказаться от своей погруженности в поток сознания, от своей так и непонятой роли русского Пруста он тоже не желал. Он выбрал путь одинокого непонятого Дон Кихота. Уходя всё дальше в лес психологической бессюжетности и философской задумчивости.
Есть у него книги левого пути, но с правым содержанием. Есть книги правого пути, но с левым содержанием. Либералы его к себе близко не подпускали, чуя пришельца «с обратной стороны Луны», автора газет «День» и «Завтра».
Постепенно от него отказались и традиционалистские журналы «Москва» и «Наш современник», как до этого они отказались и от Александра Проханова, и от Владимира Личутина. Впрочем, когда какой стоящий писатель выбирал путь, который полегче и попроще? Он и на самом деле любит выстраивать почти концептуалистские коллажи из оттенков нашей реальности и мифологизировать самые обычные затрапезные человеческие судьбы. Ему ничего не стоит взять из подворотни какого-нибудь бомжа и из его брутальной реальности выстроить тончайшую мифологизированную конструкцию, уводящую чуть ли не к библейским пророкам. Но, может быть, эта нынешняя увлеченность игрой в лабиринты и связана с подчеркнутой невостребованностью его прямых художественных и публицистических действий? Свой политический консерватизм и тоску по империи он упрятал в извилистые пути словесных лабиринтов. Заманивая массового читателя вновь придуманными и красиво обернутыми детективными или эротическими ловушками, заманивая избранного читателя изящным скольжением от одних философских и религиозных истин к другим, в итоге он каждый раз, с каждым новым романом приводил их к познанию национального пути России. И кто еще из читателей сумеет выбраться из такого закрытого лабиринта?
Увы, иной раз и критик выбирает себе не самый легкий путь. Хотя бы для разговора о творчестве Юрия Козлова.
Мог же я взяться за статью о нем после выхода ныне давно уже знаменитого «Колодца пророков», в романе налицо и метафизичность, и имперскость, и остросюжетность, и мистическая загадочность, и протестность, и даже социальность. Куда до него и по продуманному сюжету, и по художественному мастерству, и по смысловой многослойности тому же «Коду Да Винчи» Дэна Брауна? Скорее я бы сравнил Юрия Козлова с его старшим современником, близким и по отношению к миру, и по стилистике, и по метафизичности мышления – Александром Прохановым. Да и «Колодец пророков» скорее прочитывается как явная предтеча прохановского «Господина Гексогена». Творческая близость этих писателей была заметна еще с «Геополитического романса».
…Мог я взяться за статью о Козлове, проанализировав его роман «Реформатор», несущий в глубине своей отрицание всего российского вечно разрушительного и бесцельного реформаторства, что левого, что правого, и выводящего в антигерои сам тип реформатора, как таковой, а заодно с анализом романа оглядеть и всю реформируемую подобными героями Россию. Герой «Реформатора», анализируя все последствия реформаторских усилий в России, начинает понимать, что суть их – отвоевать место от Бога, отодвинуть Божественное начало из судеб людей и ничего, кроме разрушения, он принести не может. Реформатор с неизбежностью становится палачом своего времени, своего народа. Отсюда и его ненависть к своему народу. Действие романа перенесено на наше ближайшее будущее. В апрель 2022 года. Реформатор Никита Русаков едет по изгаженной, исковерканной России. Он видит не только все, им содеянное. Видит и свою собственную судьбу. Юрий Козлов блестяще демонстрирует раздвоенность души каждого такого реформатора. Каким-то глубинным сознанием он прочитывает суть проведенных реформ: «Они делают жизнь такой, что в ней остается всё меньше и меньше места для Бога». Реформаторы сами берут на себя функции Творца. И если им, новым творцам, мешает в реформах народ, то грош цена такому народу: «…Народ сволочь! …Его, как вонючая пена кипящую кастрюлю, переполняют низменные инстинкты. В сущности он стремится к самоуничтожению. Народ всегда тотально и во всём неправ! Власть на то и власть, чтобы не дать ему реализовать своё право на неправоту, которое он, подлец, маскирует сначала под стремление к демократии, а после того, как наиграется, – под тоску о твердой руке…»
Думаю, немало подобных разговоров Юрий Козлов, уже не как писатель, а как чиновник Федерального Собрания, слушал в перерывах между заседаниями. Такая вот метафизика прочитывается в конце концов внимательным читателем козловских откровений. Назови его хоть три раза Прустом и четыре раза Кастанедой, но русская привычка докопаться до первопричин бедствий народных делает Юрия Козлова прежде всего во всем его словесном реформаторстве национальным русским писателем.
Но вот стою, как баран перед новыми воротами, перед его только что вышедшей «Закрытой таблицей», и не знаю, в какую сторону повернуть ключ, в какую сторону открывать дверь, какую версию от прочитанного рассказать читателю.
Конечно, мне помогает знание прошлого – и писательской биографии Юрия Козлова, и его предыдущих книг, и прототипов его героев. Как пишет сам Юрий Козлов: «Опыт человечества всегда неизбежно ярче, шире и масштабнее любой, даже самой сильной, но единственной сущности… Неужели закрытая таблица – это … рай, странный, болезненно манящий, порочный рай внутри… ада?»
Собственно так, послушавшись, вроде бы, самого писателя и прочитал «Закрытую таблицу» либеральный критик Лев Данилкин. Что, скорее говорит о мировоззрении и чувственности самого Данилкина, чем о писателе Юрии Козлове и его романах.
Данилкин выуживает своей удочкой из пространства «Закрытой таблицы» Козлова приглянувшуюся ему закрытую таблицу молодого женского тела главной героини Альбины-Беба, «со свойственной 18-летней девушке настойчивостью» познающей весь мир «собственной вагиной». Так и весь роман прочитывается молодым критиком, как повествование о шаловливой дочери самого писателя Анне Козловой, нашумевшей своими эротическими книгами и похождениями. И в придачу уже привычное сожаление либерального критика о том, что ежели бы Юрий Козлов не выбрал в начале девяностых «обратную сторону луны», то есть патриотический литературный лагерь с обскурантистским «Нашим современником», то почивать бы ему сегодня на лаврах, занимать бы нишу Пелевина. Ибо, как замечает Данилкин, обскурантист и мракобес Юрий Козлов «…тоже умеет жонглировать метафизическими тарелками в режиме реального времени, и это увлекательное зрелище. Его философский свиток развертывается с удивительной естественностью будто легкоступый божок танцует над теплотрассой…» Есть в рецензии Данилкина масса верных замечаний (так кто же его упрекнет в непрофессионализме?), но сводить всю «Закрытую таблицу» к похождениям «отца и дочери – помешанных на смерти и сексе…» я бы не стал. Уши гламурной «Афиши» так и торчат из такого пристального прочтения. Как мы помним, опыт человечества, в том числе опыт русской литературы всегда ярче и шире любой, в том числе и гламурной сущности наших дней.
Скорее для меня главная восемнадцатилетняя героиня нового Козловского романа Альбина-Беба – это его писательский авторский щуп в новое поколение, в новое время, его убежденность, что и в этом якобы насквозь испорченном поколении пепси господствуют совсем другие отнюдь не потребительские инстинкты. И заглянув в закрытую таблицу будущего России он видит в этом будущем и место для Иисуса Христа, и место для нового прочтения Иосифа Сталина.
Кстати, размышлениям о Сталине в романе уделено не меньше места, чем размышлениям о женском теле, но каждый критик выбирает в книге то, что ему ближе. Да и подход к товарищу Сталину у Юрия Козлова и его героини не тривиальный: «Товарищ Сталин уже тогда, в сорок девятом, что ли, году провидел грядущее утверждение английского языка в качестве мирового информационного. А потому, мол, и возвысил голос в защиту национальных языков, чтобы каждый маленький народец мог познавать мир и делиться радостью (и, вероятно, горем) от его узнавания на своем собственном язычишке… Мгновенная симпатия к усатому, с рябым лицом, человеку вошла в её сердце легко, ибо пуста была в сердце А-Б политическая, скажем так, ниша. Всё, что легко, то истинно, подумала Альбина-Беба, следовательно, товарищ Сталин достоин любви… Товарища Сталина можно любить уже за то, что он интересовался вопросами языкознания. Альбина-Беба подумала, что товарищ Сталин сам не знает, какой ренессанс ожидает его в России. А может быть, и в остальном, пока еще опутанном англоязычной информационной паутиной мире…»
Конечно, роман «Закрытая таблица» не о товарище Сталине, как и не о триумфе воли, которая движет миром. Но еще меньше доказательств того, что роман написан о познании закрытой таблицы мира собственной вагиной юной героини.
Юрий Козлов давно привлекает многих любопытствующих критиков своими метафизическими ловушками, фейерверком скрытых знаний и философских вопросов, глубинными прорицаниями, к тому же часто впоследствии сбывающимися, и слегка угрюмой иронией. И потому они порой отворачивают глаза от его же козловских ответов на поставленные вопросы, от органично вписывающихся в метафизические размышления резких и неполиткорректных высказываниях о политике и о социальной жизни общества, дабы поместить его в привычный литературный мейнстрим.
И вдруг, на их беду, тонко чувствующий слово, ироничный прорицатель и метафизик погружается в русскую державную кондовость. Что делать с таким небожителем? Как попридержать его от проникновения в «списки голубых фишек русской литературы»?
Даже ирония у Юрия Козлова, которой переполнен роман «Закрытая таблица», какая-то не либеральная, не опустошающе легкая с привкусом морской одесской пены, а угрюмо-тяжелая, сближающая его со стихами его собрата и по перу, и по направленности убеждений его тезки Юрия Кузнецова.
«Закрытая таблица» как бы продолжает его цикл метафизических, религиозно-философских романов, посвященных традиционно русскому исследованию глубин человеческой души. И вновь сам сюжет можно рассказать на одной странице.
Встретились одна молодая девушка, красавица Альбина-Беба и двое юношей на улице Москвы, завязались между ними сложные любовные отношения. Но юноши гибнут в аварии, а самой Альбине, дочери известного хирурга-предпринимателя, торгующего человеческими органами, вставляют сердце, скроенное из двух половинок сердец погибших юношей. Альбина-Беба выживает, потому что несет в себе уже частичку самого Христа. И в её выживании просматривается выживание самой России, допустившей Христа в новое сердце своё.
Её отец на пороге открытия гена бессмертия. Но как будет использован этот ген?
В чьи руки он попадет? Конфликтующий с властями олигарх спрашивает Альбину: «Бог дал этот невозможный шанс – ген вечной жизни – твоему отцу… Потому что у России сейчас нет проекта, чтобы сохраниться в мире. Бог отдал, наверное, последний козырь в своей колоде твоему отцу…» Но как распорядится им отец? Устроит вечную жизнь мелким подлецам, стоящим на вершине российской власти, предоставляя остальному народу право ускоренно вымирать?
Сам сюжет тонет в виртуальных размышлениях самого автора о жизни и смерти, о добре и зле, о вечных «проклятых вопросах», которые так невозможно никогда решить на Руси.
Кажется, все герои разыгрывают некое подобие действия лишь ради возможности дать автору провести читателя по всем лабиринтам русской души.
То ли сюжет скрывается за трагичными размышлениями автора, то ли скрытое глубинное знание прикрывается реалиями нашей повседневности начала третьего тысячелетия. То ли угрюмой ироничностью Юрий Козлов преодолевает свой же скептицизм и неверие в будущее. Но читателям, поверившим версии Льва Данилкина о некоем чуть ли не эротическом романе, придется нелегко при его чтении. Не у каждого из таких любителей клубнички хватит мозгов.
Самому сюжету в романе уделено не более десяти процентов текста. Если выделить постранично все действие романа, мы получим небольшой компактный рассказ на детективно-эротическую тему. Но между реальными движениями героев – страниц на сто идут рассуждения самого автора и его героев – о жизни и смерти, о Боге и его возможном отсутствии, об истории цивилизации и о мировом заговоре, о божественной стихии языка и о потоке сознания, философские эссе, кое-как связанные тонкой сюжетной ниточкой. Автор сам иронизирует над построением своего романа. «Альбина-Беба по-прежнему стояла перед столиком, за которым сидели парни, которых она собиралась угостить мороженным, в то время как в параллельной (языческой, а может, язычной?) жизни она успела просуществовать целую вечность, которая… принципиально не имела завершения». В кружках ребят даже пена с пива не опала, пока читатели вместе с автором путешествовали и по времени, и по мировой мифологии, и по всем социальным проблемам современности.
Я бы назвал «Закрытую таблицу» сюжетом на мировую тему, соперничающим разве что с древнеримскими классиками, но с высот античного Олимпа автор неизменно спускается в горькую русскую действительность. И отнюдь не только о сексе или причинах смерти и скорби рассуждает молодая девушка со своими собеседниками. Как ни парадоксально, при всех своих стремлениях добиться бытового успеха, всё больше у молодых людей возникает и социальных, и политических, и философских вопросов. Для того, чтобы жить, надо понять и то, где ты живешь, как воспринимают тебя и твой народ во всем мире.
«Почему Россия не нравится Западу?.. Они не любят Россию, потому что в ней не работает привычная для них схема накопления благ. Да, Европа богата, но эти богатства – плод трудов предшествующих поколений. Нынешние поколения лишь бессмысленно маразмируют, постепенно растворяются в подступающем злом и голодном океане третьего мира. Это путь в никуда… Россию же они не любят потому, что еще никому в ней на протяжении всей её истории не удавалось безмятежно пользоваться своим богатством… В России всегда придумывали что-то такое, чтобы богатства никогда слишком долго не оставались в одних и тех же руках. Поэтому нас трудно отнести к европейской цивилизации…»
Вот такие размышления, достаточно далекие от проблем тела и проблем пола прежде всего господствуют в романе. И кем считать Юрия Козлова – мыслителем, прорицателем с угрюмой иронией или романистом – достаточно сложный вопрос.
И в ранних своих произведениях, и отдельными главками в своих философских романах Юрий Козлов демонстрирует свое виртуозное владение сюжетом. Вспомним, как круто начинается «Колодец пророков». Загадочное убийство посреди Москвы, так бы продолжать и продолжать. Самый крутой мистический триллер. И вдруг автор уводит нас в совсем иной мир непознаваемости и мифологизации самых казалось бы реальных явлений действительности. Впрочем, и в «Закрытой таблице» мы на самом деле можем найти достаточно крутые эротические сцены, так возбудившие критика Льва Данилкина, что он ничего другого в тексте не заметил.
«„Я тебе не рассказывала, – вывела Ильябоя на экране, – что несколько лет назад у меня был один парень“, – Ильябоя изобразила его обнаженным с (малых размеров) стоячим членом.
А-Б поморщилась, но Ильябоя написала на экране, что прежде чем кому-то дать, обязательно просит его показать.
„Зачем?“ – удивилась А-Б.
„Я должна знать, что именно в меня войдет“, – объяснила Ильябоя.
„И что, случалось, что, увидев, не давала?“– поинтересовалась Альбина-Беба.
„Не буду врать, – ответила Ильябоя, – практически нет, – но всё равно сначала всегда смотрю“.
Парень, которого она сильно любила (на экране возник странный орган, напоминающий одновременно сердце и влагалище), ей изменял…»
Так что при желании Юрий Козлов мог легко писать самые крутые триллеры и эротические романы. Но дело в том, что давно уже он не живет на гонорары (с тех пор, как они стали в России откровенно мизерные), и потому подчиняться законам коммерческого книжного рынка у него нет никакого желания. Западные гонорары его тоже мало интересуют, ибо между русскими писателями и западными издателями стоит такой железный занавес либеральной мафии, что преодолеть его и быть изданным на западе самому талантливому русскому писателю, не вхожему в эту мафию, нет никакой возможности. Зато и не требуется, подобно Владимиру Маканину или Виктору Ерофееву, учитывать все требования западной политкорректности. И потому в своем творчестве нынешнем Юрий Козлов волен уклоняться в любую сторону. Он мог бы живописать любые подробности простого бытия. К примеру: «Красный кленовый лист, как наглая мужская пятерня, опустился ей на колени…» Но в царство мыслей его тянет сейчас даже сильнее, чем в царство образов и метафор. Может быть, это и уводит писателя в излишнюю философскую усложненность, оставляя как редкие красные флажки на лыжной трассе сюжетные повороты между потоками льющегося сознания. Может быть, в качестве красных флажков и использовал на самом деле Юрий Козлов какие-то мотивы из прозы своей дочери. Но, скорее, чтобы показать ей, куда дальше можно идти, выбираясь из завалов бульварной массовой литературы.
Впрочем, по мнению Анны Козловой, в подобной философской прозе отца «… абсолютно утрачена элементарная причинно-следственная связь… Возможно, в этом и есть их особенная ценность (наивысший, свифтовский прием самоиздёвки), но ценность эта не ясна массовому читателю. И повествование неизбежно представляется ему бредом и словоблудием…»
Скорее, это спор не между отцами и детьми, а между приверженцами бульварной литературы и литературы, требующей определенных умственных усилий. В этом смысле роман «Закрытая таблица» не продолжение мизантропической прозы дочери, а опровержение её.
Сюжет писателю нужен для того, чтобы спокойно поразмышлять на тему, какая же «склонная к угрюмому юмору сила управляет человеческими жизнями…»
Роман состоит из множества закрытых таблиц. Закрытая таблица смерти и бессмертия, закрытая таблица жизни, закрытая таблица России, закрытая таблица социального сопротивления, закрытая таблица женского тела… Иные из таблиц там же в романе и раскрываются, об иных можно догадываться, есть и такие, которые разгадке не поддаются. Впрочем, разгадка и не требуется, ибо её не существует в самой природе.
Я бы счел важнейшей проблемой романа, к которой впервые так пристально подошел автор, проблему смерти. И дело не в фантастическом, а скорее условном «гене бессмертия», который был открыт удачливым хирургом, торгующим человеческими органами. Это тоже лишь повод для размышлений автора. И потому с неизменным постоянством, сворачивая с любого сюжета, автор вновь вспоминает: «Всё, что могло убить или пощадить человека, вмещалось в склонную к угрюмому юмору, повелевающую миром силу, а может, как раз и являлось этой силой».
В рамках романа такой повелевающей силой является его творец, сам автор. Это он устраивает аварии «Мерседеса», убивает или щадит своих героев, с угрюмым юмором размещает по местам своих героев.
Но сам роман к жизни вызволили мысли на ту же тему, одолевающие писателя, мысли о катастрофичности современного сознания общества. Этим, наверное, и отличается поток сознания русского писателя. С неизбежностью от философских и религиозных вполне абстрактных вершин он спускается к осознанию окружающего его гибельного общества.
Сначала с легкой отстраненностью: «Таким образом, подумала Альбина-Беба, можно предположить, что сам процесс жизни есть не что иное, как прощание с жизнью… а в любом прощании присутствует элемент романтики…»
Потом переход к социальной конкретике: «Как тосты о служении великой России посреди деятельного уничтожения этой самой России…»
И вновь как выход: «Сталин, неожиданно подумала А-Б, только новый Сталин сможет вытащить за хвост из воды и сжечь эту нечисть … в государственном камине».
Но если у проблем нет решения, как нет выхода и у героев, затерявшихся в и без того затерянном пространстве России, остается один выход – смерть. И тогда окончательно закроется любая, самая закрытая таблица.
И все же осталась в живых героиня, и ей дано жить не просто как некоему частному лицу. Скорее, как символу торжествующей жизни.
Юрий Козлов разгоняет тучи уныния и дает своему читателю надежду. С угрюмой иронией он прорицает подступающее будущее.
Любовь и секс, нищета и бесправие, ностальгия по СССР и страсть к деньгам – всё проносится единым потоком сознания в головах юных героев романа. И вот уже роман подходит к концу, а Альбина-Беба еще и не встала со своей скамеечки. Социальный дух, мистический дух, дух бессмертия, и, конечно же, сексуальный дух витает над её головой.
«Альбине-Бебе показалось, что она только что прожила очередную (какую по счету?) жизнь, но оказалось, что она по-прежнему сидит на скамейке с коляской…» Сюжет не успевает за мыслью. Он застыл от столь мощного потока сознания. И дальше я уже просто перенесу слова автора на представление о самом романе: «…Нравилось новое состояние укрупнения мысли, вольного поиска смысла, очищения от пут бытия. Окружающие люди представали носителями сложных идей, логических головоломок, неожиданных страстей…»
Здесь уже та самая воспетая в коротком сюжете плоть с неизбежностью немотствовала, ибо в романе «Закрытая таблица» на первый план выходило сознание. «Избавившись от наручников плоти, сознание расширялось, вбирало в себя мир, и одновременно растворялось в мире, становясь его мыслящей частицей».
Прорицатель Юрий Козлов с угрюмой иронией оставляет нам надежду на дальнейшую жизнь. Интересно, с чем остается он сам?
Двадцать вторая глава. Олеся Николаева
Олеся Александровна Николаева родилась 6 июня 1955 года в Москве, в семье известного поэта-фронтовика Александра Николаева. Окончила Литературный институт (поэтический семинар Евгения Винокурова). Еще со школьных лет искренне уверовала в Бога. Учась в Литературном институте, познакомилась там со студентом-критиком Володей Вигилянским, вышла замуж, вряд ли предполагая, что со временем из жены скандального либерального критика, автора перестроечного «Огонька», станет матушкой, женой священника из ближайшего окружения Патриарха. С 1981 года ведет церковную жизнь. В 1982 году была на послушании в Пюхтицком женском монастыре в Эстонии. С 1988 года ведет свой поэтический семинар в Литературном институте. Печатается как поэт с 1972 года во всех ведущих литературных изданиях. В конце восьмидесятых годов обратилась к прозе.
Её роман «Мене, текел, фарес» о сложном сочетании монастырской и светской жизни, о чувственности и аскетичности, вызвал большую полемику в литературном и церковном мире. Лауреат многих литературных премий. Живет в Москве.
Апология
Игра и молитва Олеси Николаевой
Афанасий Фет писал про Горация: «Он ужасно криво пишет, а это я только и ценю в поэте и терпеть не могу прямолинейных». Вот и Олеся Николаева никогда не писала прямолинейно. Её поэзия – это сплошное метание между роскошью и аскезой, между игрой и молитвой, между Ольгой Вигилянской в бытовой жизни и Олесей Николаевой в жизни поэтической. Впрочем, она осознанно выбрала свою судьбу.
Напряжение, энергетика её поэзии – это напряжение и энергетика в борьбе со своими искушениями. Олеся Николаева и сама не скрывает этого: «О, какое же это искушение для поэта, когда он непременно хочет понравиться всем, отчебучить что-нибудь этакое, чтобы всех поразить! И чтобы все говорили: о, как он понравился нам своими новинками, этот поэт, как он удивил, как много у него всяких находок, диковинок и всего, всего!»
Помнится, то же самое писал Юрий Кузнецов об ахматовском женском «самолюбовании» в «ста зеркалах». Конечно, Олеся всю жизнь пытается бороться со своим тщеславием, с избыточной эмоциональной чувственностью, с личными переживаниями во имя принадлежности к церкви. Как она пишет: «Церковь, как и искусство, – не автомат добра, а область свободы, этой страшной человеческой свободы. Когда ничтожный (в смысле своих возможностей перед вечностью) человек может сказать Богу – нет, Бог не совершает над ним насилия. Единственное, что может сделать церковь, это отторгнуть от себя человека, который не желает к ней принадлежать». Но и в контексте православного учения Олеся всегда ищет свою свободу выбора. Она искренне боится собственного своеволия, что так хорошо отражено в её романе «Инвалид детства». В её воцерковлении отчетливо видно женское чувственное начало. В ней всегда сильно эстетизированное, театрализованное мировосприятие. Впрочем, и к церкви она пришла скорее не путем познания, а своим практическим служением – на послушании в Пюхтинском женском монастыре, или позже, работая шофером у игуменьи Новодевичьего монастыря.
Но куда же ей деться от мирских чувств, переполняющих её душу, от мирских прелестей, от постоянного спора то ли с ангелом, то ли с бесом своим? Добрую треть своих стихов поэтесса ведет отчаянную борьбу с властным повелителем её чувств, распорядителем её стихов. Земной ли это друг, возлюбленный, учитель, или одинокий демон, нам, читателям знать не дано, да и не нужно.
И этот неведомый герой, неведомый властитель её дум сопровождает Олесю вплоть до небесного Ерусалима. И никак не поладить, не спеться им двоим, ни порвать, ни расстаться. Ужасно еще и то, что речи его полны ересью, поступки полны коварства, в душе царит раскол.
Даже в стихах не уберечься от личных трагических переживаний, не укрыться и в послушании. Ибо чувства переполняют душу поэта. И всё не расскажешь в коротком четверостишье, не отсюда ли эта потайная тяга к сверхдлинным повествовательным стихам, к неклассическим метрам – дольнику, акцентнику? Поток лирического сознания, еретически тревожащий православную душу.
И при этом читатель замечает неиссякаемое самомнение поэтессы, уверенность, что дальнее потомство будет ценить и жадно перепечатывать её дневники. Это еще один нерукотворный памятник, но сохранится ли он? Впрочем, без этого чувства собственной значимости, наверное, и невозможна поэзия. Но как примирить живые трепетные чувства женщины и глубинную, пронизывающую тягу её к полноте религиозного сознания? И опять вспоминается Анна Ахматова, её наполненность земными грешными чувствами и её высокая отрешенность от быта в молитвенных стихах. Вспоминаются и размышления Бориса Эйхенбаума о метаниях поэтессы между будуаром и кельей. При том, что Анна Ахматова и Олеся Николаева мало в чем поэтически схожи. А вот от женской судьбы отказаться невозможно. В своих вольных метаниях, в своей лирике Олеся становится куда более сокровенна и откровенна, чем иные нынешние поэтические вольнодумцы. Но если Анну Ахматову жизнь, не спрашивая её, развернула от богемного состояния «царскосельской веселой грешницы» к положению свидетельницы народных страданий:
То Олеся Николаева стезю свою выбрала сама. И о метаниях своих сама же, без участия критиков или суровых и ревнивых поэтов, в стихах и пишет.
Её поэзия изначально была – блаженное иноязычие. «Чужбина, именуя которую и наделяя её бытием, обретаешь родину». Я помню еще те первые поэтические вечера в начале семидесятых в Доме художника на Кузнецком мосту, в котором вместе с Володей Вигилянским, Алексеем Приймой, Алексеем Парщиковым и другими метареалистами выступала студентка литературного института Олеся Николаева. Помню мир, её окружающий: праздничный, элитный, вполне космополитный. Стихи её мне и тогда нравились, но думал я, прорастёт новая искусная мастерица, кокетливая жеманница, новая насмешница и любимица всех друзей, пишущая свои стихи в ларец избранных.
Я ждал от Олеси Николаевой изысканных стихов о любви. И они появлялись. Я ждал тончайших акварельных зарисовок природы, волшебного богатства красок. И читал с наслаждением пейзажные зарисовки в ярком метафорическом облачении:
И вдруг из элитарных салонов и богемных шумных застолий, из бражничанья и фрондерства на грани фола прелестная во всех своих земных проявлениях, литинститутская королева красоты, Олеся Николаева, погружается сначала в традиционную патриархальную семейную жизнь, рожает одного за другим троих детей, а потом и вовсе обращается к нашему русскому христианству без всяких католических или протестантских примесей, столь свойственных русским интеллигентам. Думаю, переход к христианству и христианской поэзии давался Олеси Николаевой не так уж просто. Это видно и по её стихам.
А ведь добилась же в своих лучших стихах исполнения мечты, стала не просто христианкой, но и христианской поэтессой, с легкой раскованной речью, с добротным русским языком, с пристальным чисто женским вниманием к деталям вещного мира, превращая этот суетной мир в метафизические притчи. Думаю, роман в стихах «Августин» уже останется в православии памятником христианского поэтического мироотношения. Удивительно, но и читается этот богословский роман в стихах, вроде бы старомодный и по форме, и по содержанию, увлекательно, держит читателя в напряжении. Редкая удача, сравнимая, пожалуй, с христианскими стихами Пастернака к «Доктору Живаго». «Августин», может быть, одна из вершин и её, и современной поэзии. Но и в «Августине» поэтесса не скрывает всех искушений, которых то удавалось, то не удавалось избежать. Впрочем, без искушений и напряженного почти детективного действия «Августин» превратился бы в пересказ творений святых отцов церкви Иоанна Златоуста и Исаака Сирина.
Думаю, легче было бы пройти этот путь ко Христу и христианским стихам почвеннику Николаю Рубцову или моей поморской землячке Марии Авакумовой. А Николаю Тряпкину этот путь и проходить не надо было, он рос сызмальства в нём. Но чем труднее путь, тем выше вершины. Мир либеральной интеллигенции, с юных лет окружавший Олесю Николаеву, в России традиционно атеистичен и еретичен, насмешлив и ироничен. Как хранить веру в постоянном общении с Давидом Самойловым, Юрием Левитанским, Андреем Синявским – большими мастерами, но отнюдь не воцерковленными людьми. Там ценятся знания, мастерство, но к любой вере относятся со скепсисом. Впрочем, этот мир подробно описан в романе Олеси Николаевой «Инвалид детства». И не ошибусь, если предположу, что образ Ирины, выцарапывающей из монастыря своего сына Сашу, во многом списан с самой Олеси. Все её переживания и трудности преображения, врастания в религиозное сознание описаны с высшей достоверностью.
«Александр, ты не должен делать этого жеста!.. Ну, поживи ещё вольной жизнью, поколобродь. Давай устроим в доме праздник, зажжем самые лучшие витые свечи, купим шампанское. Позовём остроумных блестящих людей, поедем на пикник, отправимся куда-нибудь на юг – в Коктебель, на Пицунду. Будешь гулять по морскому берегу, бросать по воде камни… Но что за дичь – отправляться куда-то в Тмутаракань. Обретаться среди запахов провинциального общепита… Залезать в выгребную яму оттого, что там якобы никто не мешает думать о жизни и смерти. Довольно сомнительный эксперимент!»
Вот на этот «довольно сомнительный эксперимент» и пошла сама Олеся Николаева, отправляясь в 1982 году «в выгребную яму» на послушание в Пюхтицкий женский монастырь. Так что в романе «Инвалид детства» Олеся Николаева, как хорошая актриса, ведет сразу две партии, и своенравной богемной светской львицы Ирины, и сына её, послушника Александра. Кстати, обе партии ведет блестяще. Спорит сама с собой, снабжая убедительными аргументами обе стороны. Павел Басинский, высоко оценивая её прозу, скорее выделяет динамичный сюжет, сопереживание, живость интонации. Но, видимо, мало знакомый с её поэзией, не видит автобиографических мотивов, психологической дуэли бесов с ангелами в самой душе поэтессы. Впрочем, и я могу лишь предполагать, сравнивая героев романа напрямую с иными её стихами.
Павел Басинский пишет: «Олеся Николаева в силу своей биографии (стала матушкой, работала шофером у священника) варилась и, вероятно, продолжает вариться в этом соку. Но и как художник, и как человек с ясным религиозным сознанием она сохраняет в этой ситуации здравый смысл и ироническое зрение…» Очевидно, всё так и есть, но сохраняется и пропасть в душе у поэта между игрой и молитвой, между роскошью и аскезой, между легким огнем и тонким хладом, между смирением и дерзновением, между странствиями и оседлостью, между материнским долгом и капризами красивой и талантливой женщины, между юродством и эстетством.
Я не знаю, кто у них в семье был ведомым, кто – ведущим. Еще в первые годы перестройки её муж Владимир Вигилянский был радикальным либеральным критиком в коротичевском «Огоньке», прославился разоблачением богатств советских писателей (где нынче эти богатства, да и были ли они, даже в сравнении с западными гонорарными мерками?), и лишь в 1995 году был рукоположен в диаконы. Затем был священником храма Мученицы Татианы при МГУ, а сейчас возглавляет пресс-службу при Патриархии. Таким образом, с 1995 года поэтесса Олеся Николаева стала матушкой. Но я обхожу стороной её реальную бытовую жизнь, да я её и не знаю. Все мои предположения вытекают из искренности её стихов. Поэтому я удивлен признаниям Павла Басинского, что «…к её стихам, признаться, равнодушен, как и, например, к стихам Ольги Седаковой, с которой они совсем не похожи, но так или иначе объединены религиозной поэтической темой… Мне от стихов хочется обнаженного, неприкрытого наива, ломом пробивающего коросту залубеневшей культуры». Чего-чего, а неприкрытого наива у Олеси Николаевой хватает, и предельной обнаженности тоже. Вчитайтесь, как с неприкрытой прямотой Олеся Николаева представляет, что бы случилось с кающейся Магдалиной, когда представляет её сегодня в нашем православном храме:
Кстати, ополчившиеся на неё после достаточно неожиданного выбора жюри национальной премии «Поэт» либеральные критики, такие, как Глеб Морев, Леонид Малкин, и замаливающий свои консервативные грехи Дмитрий Ольшанский, на мой взгляд, с поэзией Олеси Николаевой слабо знакомы, и были раздражены прежде всего её прямолинейной христианской публицистикой, выступлениями в сетевом журнале «Pravaya.Ru» антилиберальной крамолой, высказанной на телеканале «Культура». «Сама Николаева, с её православно-охранительными выступлениями в СМИ, создает забавный контекст для либерального пиара РАО „ЕЭС“…» – пишет недавний черносотенец и охранитель Дмитрий Ольшанский. Успокойтесь, Дмитрий, ведь премия дается за поэзию. Так вы и Достоевского с Лесковым за их реакционерство от литературы отлучите. Нельзя же кидаться из крайности в крайность. Да и журналисты, отмечавшие в роскошном ресторане «Савой» присуждение национальной премии «Поэт» Олесе Николаевой, больше гадали: наградили поэтессу за её стихотворные достижения или жюри решило поощрить в её лице православную народническую публицистику. Вот и мой друг поэт Александр Бобров недоумевает: «В этом году присуждение литературной премии „Поэт“, учрежденной РАО „ЕЭС России“, совпало по времени с публикацией открытого письма митрополиту Кириллу от заместителя председателя политсовета СПС и члена правления РАО ЕЭС Леонида Гозмана. Последний выразил обеспокоенность тем, что Церковь стремится вмешиваться в государственные дела: „Будучи либеральной партией, Союз правых сил выступает за свободу совести и, безусловно поддерживает Церковь как институт гражданского общества. При этом мы решительно против того, чтобы Церковь превращалась в государственную структуру, что, как это ни печально, происходит сейчас“. Самое любопытное, что премия была вручена демонстративно православной писательнице Олеси Николаевой… Случайное совпадение или игры на недоступном нам уровне? Бог весть. Во всяком случае, вручая награду Олесе Николаевой, г-н Гозман таким образом как бы извинился за свои нападки на позицию русского Православия…»
А я бы всё-таки отделил четкие, прямолинейные и ярко публицистические выступления Олеси Николаевой от извивистых линий её и в стилистическом, и в смысловом вариантах энергийной напряженной межполюсной поэзии. Скорее, соглашусь с Андреем Немзером, также как и я, давним ценителем её поэтического дара, который отметил своеобразное сочетание у Олеси юродства и интеллектуализма, холодноватой ясности, застывшей музыкальности и внутренней лихорадочности. И то, и другое вполне органично присутствуют в её стихах. Она вся меж полюсами, впрочем, как и жизнь в России. И потому она на самом деле истинный русский национальный поэт.
Её юродство носит вполне православный характер, но иногда к этой молитвенности добавляется игровой скоморошеский элемент. Её интеллектуализм превращает столь ею любимые бытовые сюжеты в метафизические притчи. Простодушный православный читатель вполне будет доволен её простодушием и складным задушевным христианским рассказом. Интеллектуал оценит и центонность её стихов, отсыл к русской и мировой классике, увлечение достаточно редким ныне акцентным стихом. Но нет в этой межполюсности николаевской поэзии унылого постмодернизма. И в жизни своей, и в поэзии она менялась согласно собственным убеждениям. Она сама долгое время не верила в свою воцерковленность. Читала религиозных философов, ходила в Церковь, но сама себя считала вольной художницей. Даже в литургической поэзии поначалу она увидела лишь новые возможности для развития собственной поэтики. Кстати, так и возникли её ритмически раскачанные вольные стихи, скрепленные, как пуговицами, по определению М. Гаспарова, акцентными рифмами.
Вот поэтесса и борется с бесформенностью и расхристанностью своих живых чувств. С неизбежным женским тщеславием, тем более, что всегда было, чем похвалиться перед окружающим миром. Борется и с затурканностью интеллигентов, с их неизбывной тоской и мечтаниями о чем-то ином. Воцерковленность её, послушание в монастыре – это тоже были крепкие пуговицы на расхристанных и дерзких желаниях, пуговицы прятали природное кокетство подальше от глаз людских.
Ей с детства довелось царить на всех балах, стихи писала с семи лет, да и читала их не школьным подружкам, а самым именитым поэтам. Вот из записей Давида Самойлова за 1974 год: «Олеся читала стихи, доказывающие её дарование, но очень несложившиеся, велеречивые по-ахмадулински. Абстрактные чувствования. Мало шкуры…» Хотя авансом мастер написал предисловие к её подборке в «Дне поэзии» в том же 1974 году: «Олеся Николаева совсем еще молодой поэт – ей восемнадцать лет. Как легко написать такую фразу. И как трудно тому, о ком она сказана, оплачивать позже так запросто приобретенное звание…» Вот и платит Олеся Николаева по всем счетам до сих пор, полновесной поэтической валютой. Признал её по-настоящему и Давид Самойлов, уже всерьез и очень верно на примере её поэзии сравнивая её поколение с шестидесятниками: «Черты нового поколения по сравнению с предыдущим:
1. Те „громкие“ – эти тихие.
2. У тех динамизм жизни – у этих статика.
3. Те выходили дружно, напористо – эти медленно, поодиночке.
4. Тем важны толпа, эстрада, форум – этим свой угол.
5. Те – острая форма, эти – приглушены.
6. У тех тема гражданского поведения, у этих жизнь души.
7. У тех – лидеры, у этих нет.»
Поражает зоркость видения Давида Самойлова, еще в 1975 году он высказал пожалуй все главные слова о нашем поколении одиночек, до сих пор медленно входящих в литературу. Также по первым стихам разглядел он и гений Юрия Кузнецова.
Критики любят перечислять предшественников Олеси Николаевой, оказавших на неё влияние, определивших развитие её поэтики. Тут и Борис Пастернак, и Юрий Левитанский, и Иосиф Бродский. Конечно, на пустом месте никакая поэзия не произрастает. Но, я думаю, предшественники лишь усилили её интерес к прозаизации стиха, к эстетизации бытовых подробностей, к сверхдлинной строке. Поэтесса и сама никогда не любила «обноски ямбов, дактилей и хореев». Любила в стихах размышлять о природе своих стихов. Обращаясь всё к тому же незримому и всемогущему собеседнику, вечному оппоненту и герою её стихов, она пишет:
Я привел столь большую цитату и потому, что мне безумно нравится это стихотворение, и потому, что цитата вновь подтверждает все мои фантазии на тему её творчества. Стихи о стихах – что может быть скучнее и зануднее, этакая постмодернистская заумь. Так ведь здесь и о стихах, и о всей её поэтике акцентного стиха сказано емко и образно, но кроме этого, и прежде этого – о ней самой. Хоть переиначивай заглавие моей статьи – «То кокетка, то кармелитка…» Это не только рифма плещется в крамоле света, это и Олеся Николаева также плещется в крамоле своей межполюсности, своих сокровенных женских чувств. То, чего Олеся не позволяет в своей православной публицистике, щедро изливается в её поэзии. И никакого Эйхенбаума со Ждановым не надо, сама признается читателю во всем. Стоит только внимательно читать, чтобы разглядеть, сколько прихоти и капризов женских скрывается за безалаберной, раскованной строфой. И как смело подошла к её чувственной поэзии риторическая церковная литургическая форма стиха.
В этом смысле, Олеся Николаева – поэт уникальный, соединяющий на ниточку своей женской судьбы и интуиции невозможные, несоединимые мотивы. Становясь своей и для суровых монастырских старцев, и для веселой детворы, и для эстетствующих ценителей прекрасного, и даже для воинов – защитников Отечества.
Всех, кто хочет разобраться в простой для восприятия, живой, почти разговорной, прозаической строфе Олеси Николаевой, и одновременно крайне сложной с нормативной литературоведческой точки зрения отсылаю к, пожалуй, самой блестящей работе по её поэтике, увы, рано скончавшегося талантливого литературоведа Владимира Славецкого. Он пишет о том, что Олеся «…компенсирует якобы отвергаемую поэтическую дисциплину другими средствами. Ведь подавляющее большинство текстов Николаевой – рифмованные, поэт не отказывается от рифмы и в тех случаях, когда строка становится „сверхдлинной“ и где есть риск ослабить единство и тесноту стихового ряда, выразительность вертикальных связей стиха… Вообще поздняя Николаева отдает предпочтение неклассическим метрам – дольнику, тактовику, акцентнику. Причины здесь разнообразные – от общей тенденции нашей поэзии к сходству с естественной речью до фольклорных влияний и воздействия литературных имитаций народного стиха, например опытов в жанре стихов духовных…» Все недавние статьи об Олесе Николаевой, переходя к поэтике, по сути, в той или иной мере повторяют точный анализ Славецкого.
Вот и мне остается лишь повториться, опровергая уже надоевшее настойчивое напоминание о её именитых предшественниках от Пастернака до Бродского. Бросьте искать её учителей в привычных для вас местах.
Во-первых, прежде всего её формотворчество, ритмопоиск связаны с духовной поэзией, с церковной словесностью, с молитвословными стихами, с литургической поэзией. Помнится, и Олег Чухонцев обратил внимание на гимническую и одическую традицию в её творчестве в библейском варианте. И критик Евгений Белжеларский признавал, что «…Стихи Олеси Николаевой – религиозная поэзия, владеющая контекстом. Оригинал, а не копия. Среди её предшественников и создатель философской оды Державин, и Роман Сладкопевец, и, ежели угодно, царь Давид». Мне кажется, Олеся Николаева по-настоящему впервые обогатила светскую поэзию всем богатством форм литургической поэзии. Как говорит сама поэтесса: «Мне давно уже было тесно в традиционных стихотворных размерах. Приходилось что-то придумывать. А литургическая поэзия открывает совершенно новые, совсем нерациональные возможности иной поэтики. Возникает другое измерение мира, слова».
Во-вторых, почему-то забывают, что отец у Олеси был совсем даже неплохой поэт-фронтовик, оказавший на свою дочку колоссальное влияние. Думаю, всё же многое в характере и в судьбе Николаевой от отца. Я немного знал его в юности, помимо знакомства с Олесей, знал как молодой начинающий критик. Александр Николаев – однорукий, крепкий мужчина (руку потерял на войне), но совсем не кичившийся ни своей инвалидностью, ни фронтовыми заслугами. Ценитель русской и мировой классики, контактный в общении. Близость к отцу, кстати, тоже не давала Олесе Николаевой еще в доцерковные времена совсем уж уйти в книжный элитарный мир. Тянула в другую, традиционную поэзию. Может быть, и без воцерковления она бы пришла к постижению в своей поэзии народности, к характерам простых людей, слишком уж силен в ней отцовский замес.
От отца, думаю я, и идет в поэзии Олеси Николаевой понимание поэзии, как духовного подвига, как служения людям. «Поэт на Западе – профессор, филолог. Поэзия – род литературной деятельности. Или – самовыражение. Или – психотерапия. А у нас поэт – пророк. Поэзия – служение, духовный подвиг. Оттого наш слух „чуткий парус напрягает“. Ловит с неба искры Божьи, золотые энергии и швыряет в толпу, прожигает одежду, кожу… Воистину – читаешь стихи – дух захватывает. А пишешь – и чувствуешь, как целый столп энергии извергается из тебя».
Традиционно русское, национальное отношение к поэзии тоже вполне могло оттолкнуть от Олеси Николаевой кое-кого из негодующих по поводу присуждения ей национальной премии «Поэт». Не влезает в их формат. И, может быть, в невидимом споре с Ольгой Седаковой она противопоставляет экуменизму этой поэтессы свое яростное неприятие католицизма и папизма.
А тут еще и несомненные имперские мотивы, хотя бы в том же «Прощании с империей», или же в полемике с поляками. Олеся Николаева смело продолжает то ли пушкинскую линию гневной отповеди «Клеветникам России», то ли куняевскую линию антипольской публицистики книги «Шляхта и мы».
Даже удивился, прочитав эти явно имперские стихи, более подходящие к газете «Завтра», в почтенном и благопристойном «Новом мире». От души поздравляю за смелость наших коллег. И рад за Олесю, стихи которой именно в последнее время приобрели более четкий миродержавный уклон, давно уже свойственный её христианской публицистике. Поэтесса Олеся Николаева подтягивается к христианскому публицисту Олеси Николаевой и в отрицании нынешней моды на нигилизм по отношению к прошлому России, к страшной и величественной народной войне, которую столь самоотверженно прошел её отец. И уже поэтому Николаева никогда не сможет забыть подвиг отцов. Как бы ни иронизировали по этому поводу иные её либеральные коллеги.
Вот так, даже если быт тебя окружает совсем чужой, если душа мечется в терзаниях и сомнениях, остается тот давний народный дух, который бывает неистребим ни в детях, ни во внуках. И разложение его как бы не касается, и нет отчужденности между поэтом-фронтовиком Александром Николаевым и поэтессой Олесей Николаевой. Нет разрыва в душе, нет оторванности от народа своего. Даже молитва, обращенная к небу, обретает иной соборный характер. И уже с этим знанием, с этим поминанием в душе всех предков своих, приходишь к пониманию человека, к оправданию человека и его апологии, всё выше поднимаясь «по ступеням Отечества – к небу». В результате понимаешь и свое писательское место в жизни России:
Июнь 2006. Внуково
Двадцать третья глава. Пётр Паламарчук
Пётр Георгиевич Паламарчук родился 20 декабря 1955 года в Москве, в семье военного моряка, Героя Советского Союза Г. М. Паламарчука. Умер 14 февраля 1998 года в Москве.
Пётр окончил в 1978 году факультет права МГИМО. Проработал одиннадцать лет в Институте государства и права. Защитил в 1982 году кандидатскую диссертацию по истории русской Арктики. В 1988 году вышла его монография «Ядерный экспорт». Успешно готовилась докторская диссертация… Но победила литература, победила некая авантюрность. Ещё в 1982 году в журнале «Литературная учёба» вышла его повесть «Един Державин». Затем ряд произведений опубликовал под псевдонимами за рубежом в эмигрантских и диссидентских изданиях. Ни его эмигрантская книга «Ключ к Гоголю», ни даже его знаменитые «Сорок сороков» об истории всех московских храмов по духу своему диссидентскими не являлись. Да и вышли за рубежом под псевдонимом С. Звонарев его «Сорок сороков» в 1988 году, уже в разгар перестройки. Впрочем, сама Патриархия поначалу издавать их не решилась. Потребовалось вмешательство Александра Солженицына и зарубежного издательства. Буквально спустя полгода уже в самой России вышел паламарчуковский «Александр Солженицын. Путеводитель».
Думаю, псевдонимы и зарубежные публикации были не столько от власти, сколько от своего института. Не решил ещё окончательно, стоит ли ему рвать с государственной наукой, защищать докторскую или нет?
Как только сбросил с себя науку, так и стал свободным. Стал в нашей молодой еще тогда волне литературы восьмидесятых годов защитником Православия и идей Белого движения. Стал активно ездить по всем центрам русской эмиграции, от Парижа и Брюсселя, до Аргентины. Эти его взгляды отражены в романе «Нет. Да.». Свою православную направленность и монархические идеи как мог соединял с идеями русского модернизма и авангарда, как говорили: Набоков и Солженицын в одном лице. Лауреат нескольких литературных премий. Всю литературную жизнь собирал уникальную библиотеку книг русского Зарубежья. Последние годы тяжело болел. Хоронили его в пронзительный морозный день. Его синтез прозы, истории и философии по своему уникален и предваряет книги Дмитрия Галковского. Может быть, всё-таки, памятником ему на долгое время останутся прежде всего не его талантливые творческие эксперименты и веселые литературные анекдоты, а «Сорок сороков», нынче роскошно изданные в самых известных издательствах четыре тома его истории всех московских храмов. А они уже помогут понять и вспомнить творчество самого писателя.
ПредуведомлениеИз книги «Козацкие могилы»
В ночь кончины Гавриила Державина на его столе осталась гореть свеча, озарявшая начало последнего стихотворения – «Река времен…», брошенного лишь начерно на грифельной доске. Восемь сохранившихся доныне строк, великолепных по простоте и выразительности, – одновременно потрясающе ярко воплощают ужас перед скоротечностью человеческого бытия на земле и тленностью оставляемого им наследия… Несомненно, что в последующих, начатых сочинением и так и не родившихся стихах что-то исключительно важное должно было бы противопоставлено беспримерному по отчаянию выводу; и есть некая жаждущая разрешения таинственная загадка в том, что это возражение всё-таки не было произнесено.
Четыре отечественных писателя – Державин, Батюшков, Гоголь и Максимович, – учиться у которых призывает автор, работали в поворотное для Родины время. Тогда кое-кому предстал умопомрачительный соблазн отмести прочь предшествовавшие века русской истории и начать родную словесность с нуля, то есть непосредственно с самих себя. Их дружными усилиями этого не произошло – через поток времени они провидели могучее древо Слова, питаемое его водами, но крепко укорененное в земле и неуничтожимое сменяющимися струями преходящих веяний.
Писатели эти заметно перекликаются между собою, что отнюдь не удивительно. Помимо сочинительства их единит ещё та общность, что каждый так или иначе – в военной или гражданской должности – исполнял государственный труд. Оттого-то они и признавали оба эти поля равно благодатными для приложения своих творческих сил…
За время, протекшее с тех пор, как была создана державинская «река…», доска с его завещательным глаголом распалась надвое, – но между теми тайнами бытия, над которыми бился он, и нравственными исканиями нашей поры нет разрыва: это одна и та же цепь искреннего поиска правды, стремления к истине. Недаром в сердце у каждого, кто внимательно вслушается в это стихотворение, неминуемо возникает желание возразить, найти продолжение, противопоставить нечто всепожирающему жерлу забвения…
Жил певчий дрозд
Вспоминая друга своего – Петра Паламарчука, вспоминаю и замечательный фильм Георгия Данелия «Жил певчий дрозд». Жил легко и беззаботно, вроде бы и незачем, бродяжничал по белу свету, бражничал с кем попало, подружек заводил немеренно, естественно, пел, как дрозду и полагается, но кто на него всерьез обращал внимание? Так, прислушаются с восторгом на минуту, подивятся совершенству природы, и дальше, по своим делам. А дрозд жил, жил, и умер. И зачем он жил? И нужен ли он был? Так и с Петром Паламарчуком, с его жизнью непутёвой, с его трелями во все стороны света, с его и ожидаемой и неожиданной кончиной. Жил, жил, и умер. Зачем жил? И нужен ли он был?
Не случайно Патриарх Московский и всея Руси Алексий II прислал свое поминальное послание по Петру Паламарчуку. Пожалуй, с него я и начну свою статью-поминание-воспоминание о друге, прекрасном русском писателе Петре Георгиевиче Паламарчуке. Патриарх Московский и всея Руси Алексий II выразил 14 февраля 1998 года свое «Соболезнование в связи с кончиной писателя Петра Георгиевича Паламарчука»: «Дорогие братья и сестры! Ушёл из нашей жизни к Жизни Вечной человек, которого знала и любила православная Москва – Петр Паламарчук. Писатель, историк, юрист и, самое главное, православный христианин с глубокой, обретенной в юности и пронесенной через всю жизнь верой в Господа и Святую Его Церковь. За свою жизнь Петру Георгиевичу удалось сделать многое, что останется в благодарной памяти потомков, без преувеличения, на века. Это его книги, и в первую очередь фундаментальный труд „Сорок сороков“ В том, что в Москве в последние десятилетия восстановлены сотни разрушенных в годы лихолетья храмов, есть труд и автора этой книги. Мы будем помнить и самоотверженные усилия Петра Георгиевича по установлению добрых связей между Московской Патриархией и Русской Зарубежной Церковью, его участие в многочисленных богословских и исторических конференциях. Москве, которую так хорошо знал и любил Пётр Паламарчук, будет теперь очень недоставать такого радостного, мудрого и удивительно доброго насельника. Уверен, что все „сорок сороков“ Москвы и многие храмы по всей России и на чужбине сегодня молятся об упокоении души раба Божия Петра. Царствие ему Небесное и вечная память!»
Ибо именно четырехтомник последнего «Сорок сороков», описывающий все до единой существовавшие когда-либо церкви Москвы и Подмосковья, помог восстановить уже сегодня сотни полуразрушенных храмов. Гигантский, величественный труд, коим мог бы заниматься богословский институт на протяжении десяти лет. А создан с ювелирной законченностью всё тем же певчим дроздом. Ходил себе с фотоаппаратом, щелкал всё, что считал нужным, прикрывался книжечкой своей Института государства и права, копался в архивах своего МГИМО, коему досталась библиотека Катковского лицея.
Мне, как и всем нашим общим друзьям, остаётся только согласиться со всеми словами Патриарха. И уже в нескольких журналах и газетах православной направленности вышли статьи, посвященные грядущему пятидесятилетию Паламарчука, и в «Русском доме», у моего друга Саши Крутова, и в «Русском вестнике»… И везде иконописный облагороженный лик потаенного создателя «Сорока сороков». Вот они лежат передо мною – все четыре тома. Гигантский труд, под силу лишь Духовной Академии. Но им в те годы не до того было. И самоотверженная работа Петра Георгиевича Паламарчука им вовсе не нужна была. Отвергали её. Хорошо, в КГБ автора не отправили. Впрочем, за последнее не ручаюсь. Не случайно он вынужден был тайными путями переправлять все четыре тома в Париж, там и издавать уже с благословения Русской Зарубежной Церкви и с помощью Александра Исаевича Солженицына.
А сейчас вроде бы и воссияло солнце подвижника русского Православия Петра Паламарчука, но смотрю я на этот новый его лик, и не верю. Бог с ним, забудем про его гулянки и бражниченства, про его скабрезности и широкую запорожскую сечевую натуру. Но ведь остается вне этой новой иконы и его лик творца, лик истинного русского писателя, с редким даром живописания словом, с его глубинными проникновениями в душу человека, с его состраданием по человеку, каким бы он ни был. Остаются за кадром его любимые писательские лабиринты, перекрестки судеб, извилистые линии героев разных эпох, ведущие в конце концов к единой цели. Остается его шедевр «Краденый Бог», лучшее, что я (сам родом северянин, и по матери – помор) читал о послевоенном русском Севере. Не скрываю, для меня «Краденый Бог» – уже русская классика XX века. Остаются его веселые похождения по четвертому Риму, его «Козацкие могилы», его историческая проза, его «Един Державин», и его высшее достижение – роман со странным названием «Нет. Да.», вышедший сначала с большим трудом в журнале «Москва», а затем перепечатанный в его последней предсмертной книге «Наследник российского престола…»
И всё-таки, оспорю всех своих коллег, да, он был сечевик с православной душой, он оставил поистине бессмертный труд «Сорок сороков», но главным для себя всегда Пётр Паламарчук считал свое литературное творчество, пусть и не до конца состоявшееся. Он был певчий дрозд с редчайшим голосом. Он умер раньше своего срока. Уверен, он не написал своего главного – «Великий неудачник». Кстати, такими же «великими неудачниками» были и многие его сотоварищи по поколению. Тот же Леонид Губанов, тот же Саша Соколов, тот же Николай Дмитриев… Поколение великих неудачников.
Прошло десять лет со дня кончины Петра Паламарчука. Вот уже и встретили мы его пятидесятилетие. Родился Петр Георгиевич 20 декабря 1955 года. Как отмечали, очевидно, в сотнях статей, и без этого не обойтись, родился Петр в элитарной советской семье. И его жизнь могла длиться мягко и плавно со всеми номенклатурными удобствами. Отец – Герой Советского Союза, капитан первого ранга, дед – дважды Герой, прославленный маршал Пётр Кошевой. Дед по матери – малороссийский писатель, писавший под псевдонимом М. Чечель. Правда, позже сам Пётр нашел себе еще одного деда, тоже Кошевого, но уже в эмиграции. Монашествующего епископа Кошевого из русской Зарубежной Церкви, жившего довольно далеко от России и похороненном на святом кладбище Джорданвилльского монастыря, что расположен в штате Нью-Джерси. Нашёл я на этом кладбище и свою родню – из Бондаренок. Огромное русское кладбище. Помню, ловил я рыбу вместе с эмигрантом Николаем Тетеновым рядом с этим кладбищем. Живал там у певицы Анны Марли, прославившейся в годы войны и французского сопротивления. Джорданвилль – это центр американской русской православной жизни, даже у Ростроповича там расположено обширное, вечно запертое поместье. Частенько общался в самом Джорданвилле – этом зарубежном аналоге нашей Троицко-Сергиевской Лавры, с митрополитом Виталием, русским дворянином, замечательным патриотом, в те восьмидесятые годы Первоиерархом Русской Зарубежной Церкви. Говорили мы с ним и о Петре Паламарчуке, до Первоиерарха тоже дошла загадочная история о готовящихся к выходу в Париже четырех томах «Сорока сороков».
Пётр Паламарчук откровенно гордился и советским дедом – маршалом (реально командующим западной группой войск на оккупированных восточных территориях) и антисоветским дедом-епископом (весьма условном и выловленном из богатой родословной Кошевых). В этом его раздвоении дедов Кошевых, очевидно, так судьбою было определено, таилась и раздвоенность его личной судьбы.
С одной стороны, несомненный державник, православный русский националист, вполне пригретый державными властями, печатающий в советских издательствах свои книги почти каждый год, начиная с 1982-го, когда вышла его первая книга «Един Державин», отмеченная сразу же советской литературной премией. Впрочем, премию было давать за что. Блестящая стилизация под восемнадцатый век, любовная тщательность всех документальных данных, и при этом вольный авторский художественный замысел. Такова и вся историческая проза Петра Паламарчука. Несомненная художественная стилизация, даже излишняя узорчатость, кружевная отделка, и мощные точные исторические образы. Не хуже Мережковского. К тому же, несомненно проза державная, и вся ирония скорее в адрес обидчиков России, в адрес исторических неумех и растяп, которых Паламарчук никогда не жалел. Ни в «Современных московских сказаниях», ни в «Хронике смутного времени», ни в «Ивановской горке»…
С другой стороны – не хуже Андрея Синявского – тайный антисоветчик, печатающийся в западных диссидентских изданиях под псевдонимами: Носов, Денисов, Звонарёв и так далее, и первая его публикация в страшеннейшем эмигрантском журнале НТС состоялась за год до советской книги, в 1981 году. Потом публикации за рубежом шли почти непрерывно и в журналах, и в газетах, в «Гранях» и «Вестнике РСХД», в «Нашей стране» и «Посеве», в «Континенте» и «Русской жизни», вплоть до австралийского «Единения». Выходили и книги: «Ключ к Гоголю» в Англии в 1985 году, «Сорок сороков» в Париже в 1988-90-е годы. Догадывались ли об этом наши органы? – не знаю. Уверен, что Пётр Паламарчук не имел никакой связи с этой организацией. Но, может быть, имя деда прикрывало иные «баловства» внука, и гэбэшники тихо наблюдали за «чудачествами» Петра Паламарчука, тем более никаких политических, разнузданно антисоветских книг он за рубежом не выпускал, то мистическое исследование о Гоголе «Ключ к Гоголю», задолго до книги Игоря Золотусского, то свои церковные раскопки, то всё те же «Сорок сороков».
В органы Паламарчука практически не таскали, лишь однажды по делу Леонида Бородина. И то, как уверяет нынче Леонид Бородин, в отличие от куда более опытных, но сломавшихся диссидентов, Паламарчук стойко отвечал «нет», на все вопросы следователя. И возможная дополнительная статья Леониду Бородину, благодаря тихой стойкости Паламарчука не состоялась. Он смотрел на очной ставке своими открытыми хохляцкими глазами на соучастника, уверявшего, что тот лично передал от Бородина книги Паламарчуку (что влекло статью по распространению антисоветской пропаганды), и раз за разом говорил: первый раз в жизни вижу этого человека. Пытать и мучать внука советского маршала, конечно, не стали, и видя его упрямство сечевого атамана, потомка Тараса Бульбы, отстали от него.
Таким он был во всём: безудержный гуляка, бабник, весельчак, балагур, только что закончивший писать «Письмо турецкому султану», но в деле, в дружбе, в творчестве своём – стойкий и мужественный борец. Зачем ему, монархисту и энтээсовцу, лезть в красно-коричневые затеи 1993 года? Но он видел, что эпоха КПСС закончилась, бояться советской власти уже не нужно, грозит новая опасность. Приход чубайсовских либералов – это неизбежная затяжная агония и смерть исторической России. Он всё-таки был и талантливым историком, умел связать причину и следствие. Умел предвидеть. Он люто ненавидел русофобию во всех видах. Вот потому и выступал последовательно на вечерах красно-коричневой газеты «День», и последний свой рассказ принес мне в «День литературы». Мы были для него гораздо ближе, чем те, другие, либеральные. Вот потому, оказавшись в далекой Аргентине в дни августовского путча 1991 года, когда американцы вдруг стали давать всем задержавшимся россиянам мгновенное гражданство и всяческие блага, Пётр Паламарчук решительно отказался от убежища и гражданства. Его ждут в России – сказал он опешившим старикам из НТС. В те же дни в США оказалась и моя жена, преподававшая технику речи американским актерам, и ей тоже незамедлительно предложили искомое американское гражданство, о котором иные люди мечтают десятки лет, даже живя в самой Америке по грин-карте и другим многолетним бумажкам, дающим право на временное проживание. Лариса, как и Пётр Паламарчук, с тем же казацким упрямством (отец её – советский офицер, хирург, кубанский казак), ответила – меня ждут в России. А трусливый Коротич спешно за эти три дня оформил это самое гражданство. Вот они – разные люди, разные характеры. И куда бы ни заносило Петра Паламарчука в его странствиях по белу свету и сборе материала для романов, он всегда знал – его ждут в России. Может быть, поэтому отказался он и от женитьбы на русской парижанке, у которой в центре Парижа жил полгода, но накануне предполагаемой свадьбы укатил в свою родную Москву – вновь балагурить, бражничать, веселиться и писать свои исторические летописи про четвертый Рим.
С одной стороны, как сынок советской элиты, Пётр Паламарчук легко поступил в недоступный для простого люда МГИМО и занимался международной юриспруденцией. Что для меня удивительно, переход в литературу, любую – советскую или антисоветскую, у него явно затянулся, уже активно печатаясь, уже собирая материалы для своих «Сорока сороков», закончив в 1978 году МГИМО, он 11 лет продолжал работать в Институте государства и права Академии Наук, вплоть до 1989 года. Защитил кандидатскую диссертацию об исторических законных правах на Арктику, выпустил книгу «Ядерный экспорт: международно-правовое урегулирование». Готовилась в 1991 году еще одна сугубо научная книга «Евратом: правовые проблемы»… Зачем она была ему нужна? Конечно, в этой другой жизни он вскоре стал бы видным экспертом, аналитиком, заседал бы где-нибудь в МАГАТЕ. Но это была бы абсолютно чужая жизнь, не предназначенная для него. Впрочем, и я сам инженерил восемь лет после Лесотехнической Академии, пока на последних курсах Литературного института не бросил свою инженерию и не перешел работать в «Литературную Россию». Также тянул с геологией почти до смерти талантливый поэт Борис Рыжий, даже Василий Аксенов немало поработал корабельным врачом, прежде чем уйти в открытое литературное плавание. Бросать всё и начинать заново – не так-то просто. Андрей Платонов, Сергей Залыгин, Михаил Кураев… А многие до самого конца и вели такую двойную жизнь, отягощенные будничной работой, по вечерам превращающиеся в певчих дроздов. Не хватало решимости и силы воли. Не хватало таланта. Но, наконец-то, чаша весов русской словесности у Петра Паламарчука к концу восьмидесятых годов перетянула. Избавился от своей юриспруденции. Появилось время для новых великих замыслов. Но как же мало его оставалось?
В чем-то скрытный был человек, наш любимый Петруша. Оказывается, когда я с ним познакомился в 1987 году, и мы быстро сдружились, он всё еще работал в своей ядерно-юридической науке. Как его пропускали за рубеж еще тогда наши советские пограничники? А мы уже ездили по Брюсселям и Парижам, выступали во Франкфурте-на-Майне на юбилейном съезде НТС, вели семинары у нашего любимого слависта Вольфганга Козака.
Вспоминает Пётр Паламарчук в своем романе «Нет. Да.»: «…Они „весело и браво“, следуя козацкой маршевой песне прошествовали по полю окончательного поражения корсиканца, а затем были приглашены в недалекий замок под названием „Натуа“ на съезд русской молодежной дружины под названием „витязи“. Здесь с немногими, впервые нагрянувшими из отечества не нарочито засланными, а природными сородичами, свели знакомство потомки тех именитых родов, какие тем только в сказках и старинных учебниках попадались: Апраксины, Трубецкие, Клейнмихели – имевшие в жилах кровь Николая I – и одновременно фон-дер-Палена. Предок коих убил его отца императора Павла…» Ирина Пален дружила с Ларисой Барановой, Сашу Фоменко возлюбили французские аристократы, меня позже увёз к себе Олег Красовский, редактор журнала «Вече».
В романе соединяются автором судьбы современного героя, несомненно обладающего многими чертами самого писателя, и знаменитого архиепископа Сан-Францисского, первого святого русского Зарубежья Иоанна Максимовича, и мятущаяся, расхристанная душа России, впрочем, это и трагическая судьба любимой автором женщины, нелепо погибшей, изменившей и судьбу автора.
У Петра Паламарчука всё в романе, как и в творчестве, как и в жизни тесно переплетено: несомненный автобиографизм, сказовость, историческая хроникальность, лиричность, погружение в бездну слова, балагурность. Как Велимир Хлебников, он всегда оставался незавершён, ибо нет предела к совершенству.
С другой стороны, уже с начала восьмидесятых годов, с 1981 года, будучи студентом МГИМО, он начинал печататься в самых оголтело антисоветских, и самых страшных для наших органов журналах и газетах: «Вече» у Олега Красовского, «Посев» у своего друга Миши Назарова, «Русское возрождение» и парижская «Русская мысль», где он приятельствовал с Аликом Гинзбургом. Уже в 1985 году (когда Пётр всё еще работал в Институте государства и права) в Лондоне вышла, правда под псевдонимом В. Д. Носов, его мистическая книга «Ключ к Гоголю». Интересно, читал ли её Игорь Золотусский? Думаю, Пётр Паламарчук и есть несостоявшийся, к сожалению, Гоголь XX века. Из породы «великих неудачников». Для меня и сейчас остается загадкой, почему КГБ те издания, с которыми мы в начале восьмидесятых годов связывались – «Часовой», «Вече», «Посев», «Русское возрождение», австралийское «Единение» – считало гораздо более ужасными, и за публикации и сотрудничество с ними давались гораздо более крутые сроки, чем издания либерально-еврейских эмигрантских кругов: «Синтаксис», «Время и мы», «Новое русское слово»? Неужели русскость – всегда была и будет у нас под запретом? Когда я сам познакомился со старыми энтээсовцами, они мне напомнили поколение наших отцов, такие же нравственные, такие же державные, такие же православные. Чего боялись наши чекисты? Того же, что и оборотень Александр Яковлев: русскости, державности, патриотизма.
Может быть, потому что эти издания считались державными и православно-национальными, да и сама НТС была православно-националистической русской организацией, выросшей из «русских мальчиков» и солоневичских «штабс-капитанов», в отличие от других еврейско-либеральных организаций, гораздо более богатых и гостеприимных для своих, а согласно версии того же Юрия Андропова «Русская партия» была страшнее, чем все либералы вместе взятые.
Был период, когда мы с Петром Паламарчуком где-то в конце восьмидесятых годов почти не вылезали из наших заграничных поездок, по кругу объезжая все центры русской эмиграции, выступая в залах при православных храмах и на кафедрах славистики. Случайно встречаясь то в Брюсселе у милейшего Евгения, то в Кёльне на семинаре у Вольфганга Козака, то в Париже у Владимира Максимова. Не скрываю, именно Пётр Паламарчук вовлек меня в эту эмигрантскую колесницу, на которой я носился по всему миру лет десять, обходясь без помощи и Союза писателей России, и газеты «День», где я работал… Да и не меня одного вовлек Пётр Паламарчук в изучение русской эмиграции – Костю Ковалева, Ларису Баранову, Сашу Фоменко, Мишу Попова… И было интересно открывать для себя новый мир, новую забытую Россию. Практически, все центры русской национальной эмиграции, раскинутые по всему миру, мы с Петром проездили, пролетали, обошли пешком.
И все же чаще всего из всей нашей писательской компании Пётр и звонил, и общался эти годы со мной. Сам предлагал какую-то общую поездку, бегал по посольствам, договаривался о проживании в западных столицах.
Сейчас мне кажется (я могу и ошибиться), что Пётр увидел во мне достаточно популярного и влиятельного литературного критика, кем я в то время и являлся. А у него выходили одна за другой книги, он явно становился художественным лидером своего поколения, по крайней мере, почвеннической части его. По манере писания, по обращению со словом Паламарчук был явно близок и Саше Соколову, и Татьяне Толстой, но либеральная критика в то баррикадное время в упор не видела все творения Петра, как бы ярко они не были написаны. Думаю, встретились бы они с Сашей Соколовым, задружили бы на всю жизнь, настолько близки их гоголевские, набоковские истоки, их ворожба и любовь к природе, их звукопись и игра со словом, которое они весело наряжали то в лохмотья, то в звонкие боярские одежды, их сюжетные наплывы, параллельные линии героев. Не сложилось, так и остались в разных лагерях.
Патриотический Паламарчук для наших либеральных журналов «Знамя» и «Новый мир», «Октябрь» и «Дружба народов», и для эмигрантских либеральных изданий типа американского «Нового журнала» или парижского «Синтаксиса» был закрыт. Разве что всеядный и широко смотрящий Владимир Максимов давал ему место в своем «Континенте». Поневоле оставались в эмиграции для Петра Паламарчука всё те же «проклятые» страшные «энтээсовские» издания. А в Москве два-три патриотических журнала с большим трудом уминали в себя, сокращая и вырезая всё яркое, столь необычную лесковско-ремизовскую, сашесоколовскую, замятинско-гоголевскую прозу Петра Паламарчука. И он, стараясь сдружиться, сблизиться со мною, явно надеялся на мою поддержку и помощь, как влиятельного критика. Он знал себе литературную цену, считал себя несомненным лидером своего поколения. И все-таки, более всего, выше «Сорока сороков», выше всех своих исследовательских трудов о Державине, о Гоголе, о Батюшкове, выше своей монархо-национальной публицистики он ценил свою прозу, своего «Краденого Бога», своего «Наследника российского престола…» Мне хочется кричать нынешним поклонникам его собирательства, его православного подвижничества, прежде всего он был художником, он был певчим дроздом, и этот дар ценил в себе превыше всего.
Он хотел при жизни дойти до своих читателей. Книги его, слава богу, издавались, но критики о нём не было.
Я упоминал Петра в своих очерках, обзорах, но, если всерьез, то я перед ним виноват до сих пор. Конечно, я могу оправдаться. Критик, тот же прозаик, он сам подбирает себе прототипы, подбирает своих героев. В те годы я с головой был погружен в прозу «сорокалетних» и до своего поколения, до своих сверстников просто не доходило. Не хватало ни времени, ни сил. Читал и ценил своих друзей и сверстников, но писал о прозе сорокалетних. О деревенской прозе. О тихой лирике. Петр не раз прилюдно огорчался, и также щедро забывал о своих обидах. В конце концов, это он с хохляцкой хитринкой присмотрел себе влиятельного критика, но сам критик (то бишь – я) никогда и ничего ему не обещал. В наших общих поездках мы делали лишь наше общее русское дело. И всё-таки, главные доклады от имени нашей ещё дружной тогда ватаги, ищущей общей основы с русской патриотической эмиграцией, поручали делать мне и на съезде православной молодежи под Брюсселем, и на юбилейном съезде НТС, и на семинаре у Вольфганга Козака, и в других местах. И многими эмигрантами я воспринимался в те годы скорее, как публицист, организатор, общественный деятель патриотического русского движения, никак не литературный критик. И лишь Петина хитринка нет, да и напоминала о себе. Петя видел во мне критика, способного прочитать его красочную сказовую расписную и озорную прозу. Хотя бы на пятидесятилетие Паламарчука попробую реабилитировать себя. Прости, Петя, что с опозданием.
Я почти целиком согласен со статьей о Паламарчуке еще одного его верного друга Владимира Карпеца «Путь блудного сына». Может быть, он и преувеличивает значение романа «Нет. Да.», но о сильнейшем рассказе Паламарчука «Краденый Бог» наши мнения близки. «Когда-то в юности он написал рассказ, который назвал „Краденый Бог“ – о незадачливом студенте, укравшем на севере древнюю икону. Он сбивчив, написан полуритмической прозой, страшен. По-моему, это лучшее, что написал Паламарчук». Согласен с ним. С таким рассказом смело можно входить в классику русского XX века. Это сразу и начало и конец писателя. Его концентрация цели и пути. У него много сильных рассказов, и вообще, как рассказчик, он, на мой взгляд, сильнее, чем романист. Рассказчиков в русском XX веке не так уж много: Казаков, Шукшин, Паламарчук, Дёгтев… Но и среди его сильных рассказов, собранных в двух книгах «Козацкие истории» и «Ивановская горка», а также в посмертном сборнике «Свиток», рассказ «Краденый Бог» выделяется не только сильным сюжетом, психологией героя, но и сверхмощным замыслом о падении и возвышении человека. Всё сопутствовало успеху этого шедевра: и прекрасный северный пейзаж (я рад, что мой родной Север послужил основой этого рассказа, и его теперь можно печатать в любых северных антологиях и учебниках для детей), и напряженный полудетективный сюжет двойного, а то и тройного крадения иконы из полузаброшенной древней церквушки, и психология переживания героя, и даже прощение этого греха уже столичным батюшкой. А перед нами проходит и полный крах человека, и его медленное воскрешение. Шедевр. Может, и нужно обвинять Петра Паламарчука в небрежном отношении к своему дарованию. Он заявил свой уровень изначально. И не всегда, увы, повторял его. Я печатал его рассказы «К-О-Д», «Еврей 50-ти лет в сером костюме», многие его очерки. Читая его рассказы в сборниках «Ивановская горка», «Чисто поле», «Козацкие могилы», он поражал меня стилистическим разнообразием, звукописью, сюжетными парадоксами, живописностью портретов, но равных «Краденому богу» я назову немного: «Чисто поле», «Бардак», «Спокойной ночи в 37 году» и первую повесть «Един Державин». Это была явная русская классика. Потом шло снижение.
Всё-таки его стиль жизни не способствовал рождению шедевров. Да и нужны ли были писателю такого типа бесчисленные дороги. В Петре Паламарчуке явно жило несколько человек сразу. Все его Америки и Азии, Парижи и Брюссели не родили ни одного шедевра. Лишь весёлые хроники балагуpa. Конечно, это был не еврейский одесский юмор, не интеллигентная тонкая, но всё равно пошловатая ирония, а раскатистый смех сечевика-запорожца над Парижем ли, над Аргентиной ли. Он попробовал сосредоточиться в своих последних романах «Нет. Да.» и «Наследник российского престола…» Романы удачные, но идея в них довлеет над высоким художественным замыслом. Монархист и историк побеждают тонкого, пронзительного и трепетного творца. А иногда, особенно в конце жизни, Пётр увлекался современными вариантами – «Письма турецкому султану».
Его целиком не принимали нигде. Несмотря на столь высокое соболезнование Патриарха, в церковных кругах, как Московской Патриархии, так и в Русской Зарубежной Церкви, с которой он был даже более дружен, высоко ценили паламарчуковские «Сорок сороков», его богословские работы, но ничего и слышать не хотят о его озорной и сказовой прозе. Сам Пётр Паламарчук любил говорить, что он хочет писать как Набоков, но на темы Солженицына. На самом деле, он и Солженицына переписал в своем «Путеводителе» по-паламарчуковски, и о Набокове высказывался со свойственной ему излишне красочной паламарчуковско-гоголевской дурью. Как писали о нем очень верно в предисловии к последнему роману «Клоака Максима, она же Четвертый Рим», опубликованному в 12 номере «Юности» за 1997 год: «Паламарчук – сочинитель до крайности парадоксальный: блюстители правоверия любят его благочестивые сказания, но не могут принять побасенки на грани скабрезности, почитатели острословия корят за отменную ортодоксальность».
А он ещё при этом умудрялся выступать на всех наших вечерах газеты «День» и «Завтра», стоя рядом с Лимоновым и Анпиловым. Весело балагуря на всех наших зюгановско-прохановских вечеринках. Этого монархиста и националиста, как писателя высоко ценили и Проханов, и Зюганов. Таково было довольно путанное время девяностых годов. Мир был разделен лишь на два направления: демократов и патриотов. Лимонов и Распутин, Паламарчук и Бондарев, Галковский и Феликс Чуев, Куняев и Максимов, Зиновьев и Бородин, Шафаревич и Проскурин – были по одну линию баррикад. Так вместе и выживали. Точно такое же дикое смешение было в лагере демократов, где оказались как бы вместе сугубый соцреалист Григорий Бакланов и крайний авангардист Всеволод Некрасов, веселый стилист Андрей Синявский и вечный литературный лакей Анатолий Ананьев. Литература, может быть, и выжила в девяностые годы благодаря такому баррикадному принципу «наши» и «не наши». Как в пещерное время. Но сегодня пора уже отделять и различные направления и уровень таланта внутри наших же патриотов. Не путать Юрия Мамлеева с Иваном Шевцовым, к примеру.
Впрочем, Пётр Паламарчук и сегодня, в период литературной пестроты и многообразия стилей, направлений, был бы, я уверен, среди творцов «нового реализма», утверждая основную стилевую линию тысячелетней русской литературы. Вот уж кто в пустые игры постмодернизма играть не стал ни при каких обстоятельствах. Он был человек стиля. Он был человек русского языка. Он был человек идеи. Он был человек смысла. Любая игра, любое стилевое кружение у него имело свой смысл. Вот почему и на баррикадах в дни октября 1993 года он был на нашей стороне, отвергая резко и беспощадно всех любителей писем президенту «Раздавите гадину». Впрочем, он хорошо помнил и то, какую гадину еще первоначально, два века назад, собирались раздавить всё те же вольнодумцы и вольтерьянцы. Церковь, христианство, соборность. И он своей творческой интуицией большого художника понимал, что советское время кончилось, что под красными знамёнами в 1991 и 1993 годах (таковы парадоксы времени) защищались все те же Церковь, православие, русскость и соборность.
Поневоле литературные патриоты всех мастей собирались в начале перестройки в газете «День», где я их и печатал на литературной половине. Вот и возникали такие парадоксы, что рассказ «К-О-Д» Пётр Паламарчук одновременно напечатал в газете «День» за 23 сентября 1993 года, перед самым октябрьским расстрелом, и в журнале НТС «Грани» во Франкфурте-на-Майне всё в том же 1993 году.
Петр Георгиевич Паламарчук – удивительное литературное явление, как черт с гоголевской ярмарки, как всемогущий славянский божок, да простят меня за эти выражения все православные ортодоксы. Но, близко зная Петю лет двадцать, не могу я в нём видеть лишь тихого подпольного собирателя летописи и фотохроники разрушенных церквей. Это – несомненный его подвиг, на который вначале смотрели косо в московской Патриархии, куда он отнес свой труд в первоначальном варианте еще в советское время (хорошо еще в КГБ не отдали), который оценили и быстро напечатали в ИМКА-пресс у Никиты Струве (говорят, при этом самому автору не заплатили ни франка). Сейчас четырехтомник «Сорок сороков» лежит во всех больших магазинах по стоимости 1000 рублей за том, и щедрый, но быстро спускающий все свои небольшие деньги Пётр, глядя на нас нынче с небес, наверняка иногда подсчитывает по-хохляцки с прищуром, сколько бы это он мог бы сегодня получить за все издания и переиздания. Думаю, получил сполна, на Небе. Думаю, простили и все его грехи, загулы и ерничества, всю матерщинку и все раздольные гуляния его широкой запорожской сечевой души.
Помню, собрались мы как-то с Петром в Париже в роскошной квартире у его подружки, и решили поговорить всерьез за жизнь, решили с «величием творческого замысла» поменять жизнь. Да и болезни уже начали нас догонять. Я что-то и всерьез переиначил, у Петра такого не получилось, нигде не осел, ни приутих.
Правда, подошло время его лучшим художественным книгам. А потом и скоротечным болезням. Что было бы, если бы он пошёл моим путем? Да и хватило ли сил? В конце концов виски и джина с лихвой хватает и в Париже, а где были бы его герои? Судить не берусь.
Он легко отказывался и от возможности западных изданий, и от всяческих Букеров и Антибукеров, если для этого, оказывается, было нужно всего лишь… похерить свой патриотизм, прикинуться «демократом». И тут веселый и покладистый гуляка становился крепким, как скала… Мы знали, откуда эта твердость, эта порядочность. Он – из рода Кошевых!
С Петром всегда было просто, я твердо знал, что могу рассчитывать на его поддержку. И когда выступали на «круглом столе» писателей в Кельне, который вел известный немецкий славист Вольфганг Козак, и где были такие зубры «демократии», как Булат Окуджава и Борис Хазанов, и когда говорили о судьбах России на юбилейном съезде НТС во Франкфурте-на-Майне, на русских вечерах в Париже и Брюсселе…
Петр и своими державными книгами – «Москва или Третий Рим», «Наследник Российского престола…», «Козацкие могилы», «Един Державин» – и своими державно-монархическими взглядами чрезвычайно понравился русской эмиграции первой и второй волн, он был как бы наш посол в ее стане. Он же и вытянул лет двадцать назад нашу молодую команду из Москвы в Бельгию на съезд русской православной молодежи, там и образовался наш кружок: Лариса Баранова, Саша Фоменко, Миша Назаров, Пётр Паламарчук, там мы сдружились с русскими патриотами со всего мира – Николаем Рутченко, Олегом Красовским, Глебом Раром, Евгением Вагиным, Тамарой Бем…
Уверен, столь же легендарной со временем станет и его лучшая проза, ранние рассказы и повести: «Козацкие могилы», «Краденый Бог», «Ночь рождения» и последние романы «Нет. Да.» и «Наследник российского престола». Не забудутся и его бойкие байки. Его дурашливые хроники. Но как любил говорить сам Паламарчук: в каждой шутке есть доля шутки, остальное – истина.
Не случайно Патриарх Всея Руси Алексий II прислал свое поминальное послание по Петру Паламарчуку. Ибо именно четырехтомник последнего «Сорок сороков», описывающий все до единой существовавшие когда-либо церкви Москвы, помог восстановить сотни полуразрушенных храмов.
А сколько великолепных повестей, рассказов и сказаний успел написать он за свои сорок два года!.. Приходилось порой удивляться: когда он, собственно, пишет? Непременный участник писательских вечеров и вечеринок, компанейский человек, веселый бражник, который знал всех и которого знали все. Деликатный и дружелюбный, при всей своей открытости и всемерности, «всечеловечности», как сказал бы Достоевский, Пётр Паламарчук никогда не отступал от своих жизненных, гражданских принципов, что в наше время бывает нечасто. Он был патриотом Великой России, и потому для него не существовало вопроса: с кем быть?
Книжник, эрудит, путешественник, патриот, державник, тонкий прозаик, друг, весельчак и острослов – Паламарчук был одним из несомненных лидеров своего поколения. Казалось, природа дала ему все: крепость тела и духа, богатырскую силу, неиссякаемые энергию, талант и трудолюбие – и вдруг всего этого враз не стало. И Петра Паламарчука больше нет среди нас… Но еще долго будут жить его книги и исследования, гулять в писательской среде его шутки и розыгрыши, долго будут рассказывать друзья о его приключениях. Он из тех, кому суждено жить в легендах, – он и при жизни был уже легендарной личностью.
Вечная память тебе, мой дружище Пётр Паламарчук!
Двадцать четвертая глава. Юрий Поляков
Юрий Михайлович Поляков родился 12 ноября 1954 года в Москве в рабочей семье, всё детство прошло в общежитии маргаринового завода, где ютились его родители, переехавшие из рязанской деревни в годы индустриализации. В 1976 году окончил филфак Московского областного пединститута имени Крупской. Первые годы работал сельским учителем. Служил в армии в 1 976 —77 годах. После армии работал инструктором Бауманского райкома ВЛКСМ. С 1981 по 1986 год редактировал газету «Московский литератор». Все этапы его жизни ярко и красочно, с максимально возможной для советского времени остротой описаны в прославивших его повестях. Армия – в «Сто дней до приказа»(1987). Работа в комсомоле – в «ЧП районного масштаба»(1985). Работа в школе – в повести «Работа над ошибками»(1989). Даже работа в московской писательской организации в конце концов способствовала написанию самой его яркой сатирической повести «Козлёнок в молоке» (1996), которая и ныне часто переиздается и мгновенно исчезает с прилавков. Но начинал свою литературную деятельность Юрий Поляков со стихов и литературоведения. В 1980 году с предисловием Владимира Соколова вышла книга стихов «Время прибытия». В 1981 году защитил кандидатскую диссертацию по фронтовой поэзии.
Еще с советских времен стал популярнейшим культовым писателем, «последним советским писателем», как его назвал Сергей Михалков, в отличие от других заметных советских писателей свою популярность сохранил и в перестроечное время. При этом, ведет себя всегда достаточно независимо, сохраняя связи и в либеральной, и в патриотической среде, вызывая раздражительные отклики и с той, и с другой стороны. Его недолюбливает и серьезная критика, недолюбливают многие коллеги из писательского мира, завидуют успеху, славе, но его любит простой читатель.
С 2001 года назначен главным редактором «Литературной газеты». Лауреат многих премий. С 2004 года член Совета по культуре при президенте России В. Путине. Почти по всем его повестям сняты кинофильмы. Главным своим произведением считает роман «Замыслил я побег» о перестроечной судьбе русского интеллигента (1999). Женат. Живет в Москве.
Ответ фронтовику
Я с детства традиционалист
Владимир Бондаренко. Все знают писателя Юрия Полякова, но никто не знает, как он пишет свои нашумевшие повести и романы?
Юрий Поляков. У меня ничего не получалось с первого раза. Ни «Сто дней до приказа», ни аспирантура, ни фильмы, ни пьесы. «Козленка в молоке» мы второй год не можем показать по центральным каналам: клевета на демократию. А говорят, что у Полякова всё получается. Я лбом ткнулся. Разбежался. Ещё раз ткнулся. И так до победы.
Пишу я также трудно. Может быть, есть гениальные писатели, которые сразу пишут набело, я к ним не отношусь. У меня меньше десяти редакций текста не бывает. Я всё-таки поэт, а поэты пишут прозу словами. Это прозаики пишут абзацами. Поэты чувствуют семантическую радугу слов, о чем писал Соссюр. Они чувствуют отношения между словами в предложении. Читаешь и чувствуешь, тут у меня резонансик в предложении, слово надо заменить. Конечно, так писать тяжело, зато потом эти вещи переиздаются десятки раз.
В.Б. Тебе никогда не хотелось написать исторический роман?
Ю.П. Хотелось. Я несколько раз даже начинал собирать материал. Если Бог даст времени и здоровья я, конечно, напишу историческое произведение.
В.Б. В России нет традиции литературы «Трех мушкетеров». Если и есть, она идет где-то по касательной, Загоскин, Лажечников, Пикуль… Россия традиционно, при всем величии русской литературы, к традиции «Трех мушкетеров» относилась чуть свысока, считала ересью. У тебя достаточно редкий дар в русской литературе. Новые поляковские «Три мушкетера» будут всем интересны.
Ю.П. Мне всегда хотелось написать историческую вещь, и всегда хотелось написать сказку. Хорошую сказку для уровня средней школы.
В.Б. Пожалуй, после «Трех толстяков» Олеши таких сказок тоже не писалось. Разве что Юрий Коваль.
Ю.П. Современную русскую сказку. С одной стороны, уходя в русский фольклор, с другой стороны, с современным сюжетом. Я же испорчен филологией. Прежде чем начинать что-то писать, я читаю уйму всяких исследований. Я знаю одного писателя, который пишет исторические романы. Он никогда не читает своих предшественников. «А зачем, это мне помешало бы?» Я так не могу. Я перечитываю все, написанное на данную тему. Поэтому я понимаю, что для меня исторический роман, это по меньшей мере несколько лет. Год-два я только буду читать все исторические версии. Когда я перестану быть редактором «Литературной газеты», тогда, может быть, и напишу.
В.Б. А какая историческая эпоха в России тебе наиболее интересна?
Ю.П. Меня очень интересует ранне-славянская история. Бусово время, 6–7 век нашей эры. Когда мы только начинали выделяться из славянского единства. Когда Шварценеггер играет своего Конана, это же киммериец. Вдруг американский писатель заинтересовался Киммерией. А это наши предки. Это ушло в фэнтези. Но ведь это может стать нашей героической историей, как у Иванова в «Руси изначальной». У меня дома достаточно большой подбор литературы по этому периоду.
В.Б. Ты читал фоменковскую версию истории?
Ю.П. Я думаю, что как глобальная альтернативная модель истории, это бред. Но то, что в истории могут быть какие-то периоды, где действительно восторжествовали в силу некорректного прочтения источников, ложные версии, я в этом убежден.
В.Б. Это полезно, как заноза, чтобы прочищали залежи непроверенных или политически ангажированных версий.
Ю.П. Когда я писал книжку о фронтовом поэте Георгии Суворове, я нашел массу исторических несуразиц и недостоверностей. Вряд ли здесь были идеологические промахи. У каждого историка свое видение военных событий. Хотя это наше время, могли бы быть и поточнее. А если прошла тысяча лет? Ошибка плюс-минус сто лет неизбежна. Поэтому попытка уточнить хронологию сама по себе полезна. Но создавать новую хронологию в стиле фэнтези не надо.
В.Б. Что ты пишешь сейчас?
Ю.П. Я заканчиваю роман «Грибной царь». Это большой роман. Это завершение моей трилогии: «Замыслил я побег», «Возвращение блудного мужа» и «Грибной царь». Русская семья на сломе эпох. По семье жестко прошел разлом эпохи. Нарушение нравственных табу. Это как бы семейная сага. Но если в центре первой части судьба человека, которого время надломило, здесь, в «Грибном царе», тоже история семьи, но глазами человека, который это время оседлал. Стал хозяином этого времени. Она гораздо более трагичная, более жестокая, чем история героя романа «Замыслил я побег». Нравственная расплата за торжество на руинах державы, на руинах нравственности. Это бизнес на крови. Поэтому, думаю, роман вызовет негодование в кругах новых русских. К тому же он и печатается в «Нашем современнике». Не знаю, как они вынесут мои эротические страницы? Но буду настаивать. Моя эротика совсем иная, нежели эротика постмодернистов. Я учился эротике у Бунина, у Сомова, это всё в рамках литературы. Думаю, к лету они начнут печатать. Мне ещё надо два-три раза пройтись по тексту. Как электрик прозванивает электросеть на предмет разрыва, так и мне надо прозвонить весь роман.
В.Б. Великая литература запада кончилась. Нет ни Бёлля, ни Фолкнера. Сплошная патология или депрессняк, суициды и инцесты. Будто нет ни нормальной жизни, ни великих событий. Если где и пишут, то в Латинской Америке. Но, при этом современная русская литература не допускается, ни левая, ни правая, что бы здесь ни врал Виктор Ерофеев о своих успехах. Хотя для меня тот же Владимир Личутин ничуть не ниже Фаулза или Зюскинда ни по языку, ни по плотности текста, ни по глубине характеров. И те же «Скитальцы» смело поспорят с «Парфюмером». Да и Проханов, конечно, ярче Бегбедера. Но их не хотят знать на западе. И тебя не хотят знать. Ни на западе, ни в нашей литературной элите. В писательской элите ты как бы изгой, и в правой, и в левой. Кто и за что тебя ненавидит?
Ю.П. Ненавидят меня, конечно, прежде всего те люди, которые ненавидят Россию. В моем лице они видят русского традиционалиста, государственника, который противостоит попыткам разрушения русской государственности. Те, кого я в своей статье назвал «геростраты». Реакция на эту статью у «геростратов» была очень болезненная. Когда зло называется точным именем, их это бесит.
Есть, конечно, и коллеги, которые ко мне относятся плохо. Но это уже идет от раздражения, нищеты, злобы, зависти. Подозревают меня в какой-то двойной или тройной игре. Но это всё наши обычные писательские междусобойчики. Настоящая ненависть идет от «геростратов».
В.Б. Если бы ты был американцем, за кого бы ты голосовал, за Буша или за Керри?
Ю.П. Думаю, что за Буша. Не за его внешнюю политику. А за его защиту моральных ценностей. Я смолоду был традиционалистом, таким и останусь. На Украине я бы голосовал за Януковича. И не понимаю местных коммунистов, отказавших ему в поддержке. Если будет президентом Ющенко, для Украины это будет национальная катастрофа. И что будут там делать русские люди, которые там живут?
В.Б. А что будут делать миллионы украинцев, работающие в России, если введут визовый режим. А Украина устремится в НАТО?
Ю.П. Начнется кратковременный галицийский кошмар. Дивизия «Галичина» промарширует по всей Украине. Когда похожая на смазливую ведьмочку Юлия Тимошенко говорит, чтобы все оппоненты пришли с веревками на шее, о чем это свидетельствует? Мне давно уже жаль всех тех русских, которые остались в странах, где начались мощные этнические чистки. Как человеку, для которого родной русский язык и родная – русская культура, переходить на язык культуры, которая на порядок ниже? Это, если бы англичанин приехал в африканскую страну и перешел бы на местный язык.
В.Б. Украина – региональная страна, лишенная имперского мышления, и на беду себе они захватили огромные русскоязычные территории, которые не смогут переварить. Которые наоборот задавят их самих. Я бы на месте украинских патриотов сам бы отдал поскорее русским и Крым и иные чисто русские территории для того, чтобы сформировалось чисто украинское государство с украинским менталитетом. Они же не будучи имперским народом чисто по-имперски, воспользовавшись слабостью ельцинской России, прихватили себе от жадности всё, что плохо лежало. И сегодня большая часть Украины говорит на русском языке, мыслит по-русски. Эти присоединенные русские колонии рано или поздно раздавят саму метрополию.
Ю.П. Я не против украинской культуры, не против украинского языка. Горячо за. Но дорогие друзья, если вы в силу трагического геополитического недоразумения получили в свои государственные границы исконно русские территории, заселенные людьми русской культуры, извольте делать федеративное государство. У вас будет западная республика, которой и не нужно никакой русификации. Но должна быть и юго-восточная русскоязычная республика. С какой стати русские люди, вовлеченные в игру исторического зигзага, должны становиться украинцами? Бывали случаи, когда ассимилировал более культурный, более пассионарный, более имперский народ иные малые народы с малой культурой и малой энергией. Но вы сначала станьте таким народом. А потом уже пытайтесь ассимилировать. Насильная украинизация более чудовищна, чем русификация. По крайней мере русская культура была выше украинской.
В.Б. Твое отношение к Владимиру Путину? Сумеет он перевернуть ход развития России?
Ю.П. Думаю, сумеет. Не буду много говорить о самом Путине, важнее – о его плане восстановления России. Не надо забывать какое гиблое наследие он получил из рук Ельцина. Фактически Путин получил ярлык на улус американской империи. Это же Ельцин довел Россию до положения улуса американской империи. Слово патриот с экранов телевидения никогда не звучало. Разве что в крайне отрицательном смысле. Прошло 5 лет, мы видим как меняется политика, обнаглевшие олигархи, захватившие недра, и решившие таким же путем скупить парламент, поставлены на место. Всё-таки появилась своя внешняя политика. Появилась государственная державная идеология, саботируемая телевидением. Не надо очень торопить события. От торопливости мы и получили вместо перестройки катастройку.
В.Б. Пишешь ли ты по-прежнему стихи?
Ю.П. Пишу стихи за своих героев, которые входят в романы. А их там много. Пишу стихи на случай. И все. Те обломки поэта, которые остались во мне на дне души, реализуются через прозу.
В.Б. Рисуешь ли сейчас?
Ю.П. Только на полях страниц, чертей всяких, героев иногда, чтобы уточнить образ. Коллекционирую альбомы живописи и русской, и мировой.
В.Б. Каков твой образ жизни?
Ю.П. Самый традиционный. Живем мы в Переделкино, в доме, который я выстроил на пепелище. Женат я один раз, скоро будем отмечать 30 лет. У меня дочь, она вышла замуж. Дочь живет со мной. Родила уже внука Егора. Сейчас она ждет судя по всему внучку. Еще у нас кошка и собака. Ричбек. Чисто писательская собака, деликатная, воспитанная, очень красивая. Не вмешивается, не отвлекает от мыслей.
В.Б. Получается, что ты кроме литературы, кроме газеты, тянешь ещё и по-патриархальному весь семейный воз.
Ю.П. Я начал свою жизнь в общежитии и вступаю в зрелость в таком семейном общежитии.
В.Б. Удачи тебе во всех твоих ипостасях, и государственном, и литературном, и газетном, и семейном.
Надо каждому заниматься своим делом
Владимир Бондаренко. Интересно, мог бы ты не стать писателем? Уйти в науку или в производство? Стать военным?
Юрий Поляков. А я, может быть, и прошел все профессии поначалу, чтобы понять, моё место только в литературе. Я вырос в обычной московской рабочей семье. У нас считают, если человек из Москвы, то он из интеллигенции, из профессорской семьи или из писательской. Совершенно забывая о том, что была и есть огромная рабочая Москва, из которой попасть в литературу не легче, чем из вологодской глубинки.
В.Б. В чем-то и труднее…
Ю.П. Может быть, и труднее. Существуют землячества в Москве, определенное романтическое ожидание яркого писателя из глубинки. А от москвича ничего не ждут. Вроде бы в Москве таланты не рождаются, в Москву таланты привозятся. Мои стартовые условия были достаточно сложными. Это и хорошо. Чем больше социальных слоев писатель прошел на пути в литературу, тем объемнее и многофактурнее его социальное зрение.
В.Б. По крайней мере, не надо высасывать сюжеты из пальца и придумывать картонных героев. Как у многих: школа, Литинститут, первая книжка, и резкий спад. Не о чём писать.
Ю.П. Конечно. Пройдя школу жизни, ты знаешь психологию героев. У меня с детства была тяга к литературе. Кого-то Бог награждает музыкальным слухом. Кого-то даром изобретательства. Меня Бог наградил чутким ухом на слово. И мои учителя по литературе, особенно Ирина Анатольевна, почувствовали мою наклонность к литературе и привечали её. Уже в школе я писал и стихи, и юмористические сценки. Но я видел, как трудно жили родители, и у меня было здоровое желание социального роста и материальной твёрдости в жизни. Тем более, я рано женился, надо было содержать семью. Звёздной болезни у меня никогда не было. Чувства собственной гениальности, или ощущения, что тебе все обязаны, твоя, мол, задача творить, писать нечто нетленное, а поить, кормить и одевать тебя обязаны все остальные, общество, государство, у меня никогда не возникало. Я служил в армии в Германии, в самоходной артиллерии, окончил педагогический институт, работал учителем, защитил диссертацию, работал в райкоме комсомола. Был готов ко всему. Кстати, недавно побывал в Германии на месте моей военной службы. Мы стояли у Западного Берлина. Наш 45-й артиллерийский полк противостоял натовской артиллерийской бригаде. У меня даже было стихотворение:
И вот обнаружил в месте расположения нашего полка музей советской оккупации. Оказалось, я был оккупантом. Я-то думал, что я солдат-освободитель, и моя армия спасла весь мир от фашизма, оказалось – нет. Так меняется время.
Возвращаясь к литературе, повторюсь, что у меня не было ощущения избранничества. Я понимал, что буду связан с филологией: защитил диплом по поэзии Брюсова, защитил диссертацию по фронтовой поэзии. Собирался, если у меня не получится со своим творчеством, заниматься филологией, преподавать в высшей школе.
В.Б. Кстати, я тоже до того был с детства влюблен в литературу, что готов был, если бы у меня ничего не получилось со своим творчеством, идти работать в книжный магазин продавцом, в библиотеку, лишь бы жить литературой. Люди, преданные литературе служили и служат ей в любом качестве. И это никогда не исчезнет. Сегодня они могут быть и издателями, и меценатами. Главное – в мире литературы.
Ю.П. Расскажу еще один эпизод, связанный с психологией творчества. Я занимался с детства изобразительным искусством. В нашем советском детстве мог реализоваться любой. Существовали в любом самом заводском районе всевозможные студии живописи, танца, музыки. И вот в такую студию я ходил. Потом поступил на курсы по подготовке в Архитектурный институт. В литературе это не так видно. Не сразу видно. А в студии я понял – самое страшное, что человек может сделать, это заниматься не своим делом. Заниматься творчеством, не имея для этого никакого таланта. Ты себе портишь жизнь, характер, всё на свете. И другим портишь. Мы сидели на кафедре рисунка, перед каждым мольберт. И мы рисовали гипсовую маску Аполлона. У нас абсолютно одинаковые листы бумаги, абсолютно одинаковые карандаши, ластик. Рядом со мной сидит мальчик. Такой же десятиклассник, как и я. Я к тому времени уже прочитал толстый том истории искусства, отличаю фовистов от импрессионистов, Моне от Мане. Он этого ничего не знал. Может, видел Репина с Васнецовым. И у него на ватмане получался гипс, а у меня чугун. Я следил за ним, повторял всё за ним. Результат тот же самый. Вешают другую гипсовую маску. У него опять гипс, у меня чугун. Я ушёл оттуда. Я понял, что мне здесь не дано. В литературе, к сожалению, мольберты рядом не стоят. Гораздо большую роль играет самомнение, уверенность в себе, мысль о том, что тебя недооценивают, что ты пишешь для будущего.
Я себе дал слово. Если увижу, что в литературе у меня точно также будет получаться чугун, точно также уйду. И честно готовил себе запасное филологическое поле. Много в филологии мне помогли Анна Александровна Журавлева и профессор Минокин. Замечательные люди, русские люди в полной широте этого слова. Они тоже были влюблены в литературу. Тот вариант просвещенных патриотов, который всегда так необходим России. То, что годы спустя я пытаюсь добиться в «Литературной газете».
Я уже в институте писал стихи и в 1974 году в «Московском комсомольце» была опубликована моя подборка. Спустя несколько месяцев в «Комсомольской правде». Я вспоминаю уже покойного Александра Аронова, который очень много делал в «Московском комсомольце» для молодых поэтов. Он вывел через газету целое поколение. Когда у него в пятьдесят лет, наконец-то, вышла первая книжка, была опубликована на неё лишь одна рецензия – моя. Остальные забыли. Все остальные птенцы гнезда Ароновского решили, что переросли своего учителя.
В.Б. Что же ты так удачно стартовав, неожиданно свернул на прозу?
Ю.П. В поэзии у меня судьба складывалась благополучно. По своему внутреннему содержанию я традиционалист. Многие поэты приспосабливали себя под традиционализм, мечтая о каких-то экспериментах. Потом они все хлынули в постмодернизм. Естественно, приспосабливаясь под реализм, они его всячески ругали. Я понимаю их обиды. В душе они были модернистами, а приходилось как-то прикрываться. Это примерно также, как скрывать свою сексуальную ориентацию в то время. Тот вынужден был заводить жену, семью. И всё мечтать о другом. И вдруг ему говорят: теперь ты можешь и с мужчиной. И он вопит: а что же я все эти годы изображал из себя гетеросексуала? Такая же обида и у наших модернистов. Но у меня не было подстраивания под господствующую установку. Я был традиционалистом сам по себе. И буду им при всех установках и модах. Это мой внутренний склад и ума и характера.
Во-вторых, я был человеком искренним. Я был воспитан советской властью. Я в неё верил. Мне советская власть ничего плохого не сделала. Мне нечего было скрывать. Служил в армии, писал стихи об армии. Что чувствует человек, который попал в армию. Причем далеко от страны.
Я писал эти строчки совершенно искренне. Когда я принес после службы в армии эти стихи в редакцию, выяснилось, что таких искренних стихов у них нет. Или такая воениздатовская поэзия, или отстраненно-скептическая. А в моих стихах заметили и патриотизм, и искренность. Всё пошло в печать, у меня вышли книжки, обо мне стали писать…
В.Б. Думаю, сказалась и твоя энергетика, то, что Гумилев назвал пассионарностью. Этого тоже от тебя не отнимешь. И мало кому дана такая энергия. Немало талантливых писателей, увы, лишены необходимой энергии таланта.
Ю.П. Я был лидером с детства. В любой компании: и в школе, и в институте, и в армии. И будучи советским человеком я свою активность, как сейчас говорят, канализировал в то направление, которое не противоречило существующему порядку. И потому вдруг многие удивились, когда я написал повесть «Сто дней до приказа». А она была написана также искренне и без всяких стремлений что-то разрушить. Более того, и сейчас считаю, если бы после моих повестей «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа», если бы после прозы так называемых «сорокалетних», если бы после всего искреннего наката критического реализма власти прислушались бы к нам ещё задолго до перестройки и приняли бы меры, никакой перестройки и не было бы. Как нет её и в Китае.
Все удивились, как секретарь комсомольской организации может писать такую прозу. Но ведь, те, кто считал себя оппозиционером, у них в столах после перестройки ничего не оказалось. Они так не любили советскую власть, что даже писать об этом не хотели. Или боялись. Я всё писал одинаково искренне. И искренне пронес свои крамольные повести по советским журналам.
Да. Я писал стихи, они у меня выходили, но я чувствовал, что в моих стихах есть свойственная прозе структурированность. Обжегшись на гипсе и чугуне в рисунке, я понял, что в моих стихах нет той блоковской вьюги, той блоковской непредсказуемости, которая и образует поэзию. Я понял, что в моих стихах вместо гипса чугун. Я умею смотреть на свои тексты со стороны.
В.Б. Редкое в литературе качество…
Ю.П. И я сам отказался от поэзии. Взял и написал в 80-м году первую повесть «Сто дней до приказа». По своим честным армейским переживаниям. Когда я понёс повесть по журналам, на меня смотрели, как на идиота. Та же нынешняя либералка Наталья Иванова кричала, что это провокация, что я хочу подорвать журнал «Знамя», что нормальный человек не может принести такую повесть в советский журнал. Она имела в виду, что повесть надо сразу на запад отправить. Но мне-то это не приходило в голову. Даже потом, когда про мои повести уже прознали и предлагали опубликовать на западе, я отказался. И больше всего боялся, что их кто-то передаст тайком. В таком случае я бы становился на тропу войны с советской властью. А я этого не хотел.
В.Б. Уверен, что не один раз такими публикациями на западе без разрешения делали нормальных писателей диссидентами. Вышлет кто-нибудь из редакции текст на запад, и пошел текст гулять по «Граням» и «Континентам». А писатель и не догадывается, что его делают врагом советской власти. Тоже идеологическая работа. Ведь наше с тобой поколение детей Победы уже не участвовало в идеологических боях наших отцов и дедов. И по сути, мало в чем было ущемлено. Да и уровень жизни в СССР был тогда не ниже итальянского. И я думаю, противников из нашего поколения делали искусственно совместно КГБ и спецслужбы запада, то публикацией в «Гранях» смогистов, а затем репрессиями в их адрес. Хотя какой из Леонида Губанова был диссидент? То историей с «Метрополем». И я помню, как усиленно старался Женя Попов вернуться в советскую литературу, восстановиться в Союзе советских писателей. Мы писали свои резкие повести и статьи, отнюдь не думая что-то свергать.
Ю.П. Я и сейчас уверен абсолютно, наша позиция была правильной. Мы писали свои произведения, исходя из того, что нашу жизнь можно было улучшить эволюционно, открыто показывая недостатки. Если говорить об идеологии нашей литературы – это был классический критический реализм. Это позже я пошел в сторону гротеска, гротескного реализма. Конечно моей личной идеологией было желание улучшить к лучшему нашу жизнь. То, что меня устраивало в советской власти, было гораздо больше того, что меня не устраивало. В какой бы системе я, парень из заводского общежития, получил высшее образование, защитил диссертацию, объехал всю страну по командировкам ЦК комсомола? В какой бы стране я получил премию Ленинского комсомола за критику комсомола? За критику ельцинской эпохи мне кроме тумаков ничего не доставалось. «России верные сыны» – это премия оппозиционная. А единственной моей государственной наградой является премия Ленинского комсомола. Правда сейчас мне вручили премию московского правительства, но это уже постельцинское время.
В.Б. К тому же московская премия вообще ведет себя достаточно независимо и не подчинялась всем либеральным веяниям. Уровень её художественной объективности всегда высок.
Ю.П. Надо отдать должное Сергею Есину, который курирует литературную составляющую этой премии.
В.Б. Тебе исполнилось 50 лет. Самые первые предварительные итоги. И что же было главное в твоей жизни? Какие главные события повлияли на неё?
Ю.П. Это первая моя книга поэтическая. Это, конечно, выход в журнале «Юность» повести «ЧП районного масштаба» в 1985 году, когда я проснулся знаменитым. Третье событие – 1991 год, который помог мне самоидентифицироваться, до 1991 года, живя в стране стабильной и благополучной, несмотря на мелкие разногласия каждого из нас. В частности, писателей. Меня за мои повести вызывали в ЦК, в Главпур, в КГБ. Но на меня не смотрели как на врага. Со мной разговаривали как с ответственным человеком, которому напоминали, что слова писателя России имеют особенность влиять на жизнь. И многие опасения этих людей были абсолютно справедливыми. Когда я смеялся над генералом, который говорил мне: вы понимаете, что повесть могут использовать враги нашей страны, я не верил ему. Но так и произошло. Мои повести были активно использованы для разрушения страны. Вспоминая эти разговоры, я понимаю, среди людей, управлявших страной, было очень много умных и рассудительных. Беда в том, что не они стали реформировать страну. А стал реформировать её генерал Волкогонов, который и был главный враг моей повести. Он запретил её публикацию в журнале «Пограничник».
В.Б. Если бы вдруг тебе сказали, твои повести никогда не будут опубликованы, зато страна твоя не будет разрушена. Какое бы решение ты выбрал? Наступил бы на горло собственной песне? Или тяга к творчеству выше чувства спасения своей страны? Проза писателя в те советские годы на самом деле могла реально раскачать общественную лодку.
Ю. П. Мы были реальной признаваемой государством оппозицией. Но были оппозицией конструктивной. И как-то к нам прислушивались государственные мужи. Но по поводу твоего вопроса, наступил бы я на горло собственной песне? Я нынешний говорю: да, наступил бы. Предпочел бы интересы государства. Ради покоя страны и поступательного развития я бы убрал в стол свои повести. Но будем честными, тогда, в молодости, я был другой, хотел печататься, и к тому же не верил, что советская держава может рухнуть. В это мало кто верил даже из наших лютых врагов. Я думал, что даже самое жестко правдивое слово идет только на пользу.
В.Б. В это не верил даже Солженицын, который писал свое «Письмо вождям» с рекомендациями по улучшению советского строя.
Ю.П. Только сейчас, составляя пятитомник и перечитывая повести, я понял, что написал. Даже не допуская мысли о глубине измены в высших эшелонах советской власти, на самом деле я эту измену в своих повестях и описал на уровне райкомов и горкомов. Страну сдали эти мои карьеристы из «ЧП районного масштаба» и «Апофегея». Сдали за счет в банке, за рукопожатие с Тетчер. Почему сегодня вновь популярна эта повесть, кроме меня эмбрионального состояния предательства эшелонов власти в прозе никто не описал. Никто не знал этой жизни. Эмбрионы предательства развивались не в вологодской деревне, и не в пивной останкинской, и даже не в научной лаборатории, где наряду с кухонной фрондой продолжали конструировать новые ракеты, подводные лодки и заводы. Эмбрионы предательства развивались в партийном и государственном аппарате, где мне и довелось какое-то время работать.
В.Б. Как возникла идея именно пятитомника? К пятидесятилетию – пять томов. Магическая цифра пять. Или случайно так сошлось? Есть некая красота жеста.
Ю.П. В принципе это получилось стихийно. Мы хотели шесть томов. Если бы я успел дописать роман «Грибной царь», был бы шеститомник. Как всегда у меня получилось так, как надо.
В.Б. Кто был у тебя в литературе кумиром? У кого ты учился? Под чьи влиянием находился? Или обошёлся без учителей?
Ю.П. У меня поэтический учитель был. Это Владимир Соколов. Он мне писал предисловие к первой книжке. Его врачующий классический стих мне был близок, я ориентировался на него. У него-то блоковская вьюга несомненно была. Он вообще один из крупнейших поэтов нашего XX века. В прозе у меня не было мэтров. Я прозу осваивал сам. Без литинститутов и семинаров. Я всегда много читал. В мировой литературе меня всегда грел западно-европейский реализм. Из отечественных писателей я ценю Ивана Бунина, Михаила Булгакова, Гоголь, конечно. Кстати, Ильф и Петров. Напрасно сейчас их стараются записать в либеральную массовую культуру. Это гораздо более сложное явление. И плюс яркие таланты. Из моих современников старших, конечно, мне близок Юрий Трифонов. Валентин Катаев, тоже незаслуженно сейчас отодвинутый на край литературы. Весь наш постмодернизм вышел практически из Катаева.
В.Б. Я думаю, Валентина Катаева либералы не могут простить за повесть «Уже написан Вертер». Был с потрохами в рядах либеральной литературы, вскормил всю исповедальную прозу, и вдруг такая сокрушительная антилиберальная русопятская проза. Да и «Алмазный мой венец» нарушал какие-то табу. Вот и потеснили его на край. А в почвенном направлении к нему никогда симпатий не питали. Вот и оказался свой среди чужих, чужой среди своих. Кстати, подобная ситуация, на мой взгляд, близка и тебе. Ты не чувствуешь себя в положении «свой среди чужих, чужой среди своих»? Или сейчас ситуация заметно проясняется, если Валентин Распутин пишет восторженные слова к твоему юбилею.
Ю.П. Это было почти с самого начала. Одних раздражала моя комсомольская деятельность. Других раздражало то, что при своем комсомольском секретарстве я пишу какие-то запрещенные повести. Иных раздражает до сих пор моя советскость. Когда грянул 1991 год, я напечатал в пилотном номере «Дня» статью «О праве на одиночество», которую ты назвал по газетному лучше «Из клетки в клетку». Зачем мы выскочив из большой клетки разбежались по маленьким. Нежелание входить в какие-то команды было у меня с самого начала. Всё кончилось тем, чем должно было закончиться. Я вышел из всех союзов и возглавил «литературную газету», где всех талантливых писателей пытаюсь собрать вместе. Меня сильно обидели в Союзе писателей России, но это никак не сказывается на моей позиции как главного редактора. Я стараюсь свои личные обиды на редакторскую деятельность не переносить.
В.Б. Любого талантливого писателя, увы, в любые времена многие ненавидят и обижают. Причина – зависть бездарности. Даже талантливый враг к своему оппоненту обращается с должным уважением. Бездари и хамят бездарно. Грубо и вульгарно.
Ю.П. С таким хамством постоянно встречаюсь на страницах «Московского литератора», которым когда-то сам и руководил. Даже не знаю, чем я им так не угодил. Густопсовую брань печатают. Даже странно, что это возможно в нашем литературном мире.
В.Б. Я всегда отделяю позицию своего идейного, политического оппонента, даже злую, даже непримиримую, от позиции завистливых интриганов, недовольных всего лишь тем, что я (или в своё время Вадим Кожинов) их не замечаю.
Ю.П. Это по-человечески понятно. Я представляю писателя, у которого давно не выходили книги, которого нигде не печатают, кроме какого-нибудь малотиражного издания. И вот он заходит в книжный магазин, видит, что стоят на полках только в этом году вышедшие восемь отдельных книг и два разных пятитомника. Включает телевизор и видит экранизацию моего романа «Замыслил я побег», едет по Садовому кольцу и видит на афише театра Сатиры, что скоро премьера моей новой пьесы. У него в груди начинает набухать ненависть к этому Полякову. Я оправдываюсь перед своими сотоварищами.
Я ничье место не занял. Я буду рад, если у тебя выйдет книга, как «Козленок в молоке», вышедшая уже 23-м изданием. Буду рад, если твои пьесы поставит столичный театр. Я буду стараться напечатать всё, что интересно, в своей газете.
В.Б. Говорят, у Полякова хорошие организационные способности. И это так на самом деле.
Ю.П. Но, Володя, скажем я благодаря способностям издал книгу или пробил пьесу. Но дальше-то покупать книгу или смотреть спектакль никаких организационных способностей не хватит. Рынок по-настоящему жесток. Он и Маканина и Крупина оценивает не с точки зрения их идеологических взглядов, а с точки зрения покупаемости книг. Я не могу заставлять коммерческих издателей непрерывно переиздавать мои книги. Извини, дорогой товарищ, но значит, в профессии мне удалось больше, чем тебе.
В.Б. За последние лет десять вне массовой культуры есть два писательских феномена, это поляковский и прохановский. Без всякой идеологической либеральной подачи, без мощной денежной раскрутки, будучи в оппозиции к режиму, неожиданно для всех достаточно разные и по стилистике и по сюжету писатели оказались востребуемы широким читателем. Вы разные, но ваш прорыв схож.
Ю.П. Знаешь, что общего у Александра Андреевича и у меня при всех наших различиях? Очень точно Басинский подметил у нас в газете синтез социальной остроты и модернизма.
Я более традиционен. Мои новаторства не выходят за планку модификации реализма. Конечно, Проханов – это сложная модернистская форма. Кентавр социального реализма и модернизма. Но что общего? И он и я, минуя критику, вышли на читателя. Наши тексты интересны читателю не потому что их ему уже разжевала сотня критиков и распропагандировали платные газетные обозреватели. Читатель открывает книгу, и пока не дочитает, не успокоится. В этом и заключается призвание прозаика. Я не могу читать самые умные романы, если на третьей странице я засыпаю.
В. Б. Вы с Прохановым не случайно со своей энергетикой не вмещаетесь в одно литературное поле. Вырываетесь и вширь и ввысь, являетесь главными редакторами известных в России еженедельников. Я бы объединил вас ещё одним словом, позаимствовав его из словаря концептуалистов, но придав ему совсем другой смысл – вы пишете актуальную литературу. Актуальную и по своему языку, по сюжетам из современной жизни, и по направленности движения общества. Актуальными писателями я бы назвал тебя, Проханова, Лимонова, Дёгтева, Шаргунова, ещё нескольких и правых, и левых литераторов. Трагедия современной литературы всех направлений в том, что она боится прикоснуться к действительности, боится пророчествовать, предвидеть, отвергать и приветствовать. Литература боится современных героев и современной жизни. Наше время трагично для народа, но для писателя – это пиршество сюжетов и тем. Жизнь и смерть в самом тесном переплетении.
Ю.П. Я вспоминаю советского Маканина, который с любовью описывал медленно текущую советскую жизнь, самое большое событие – это пришел новый начальник в лабораторию НИИ. И вот сейчас наша жизнь в разрушенной и не пришедшей в себя стране. С толпой проходимцев с миллионами в кармане, с войнами и горячими точками. Уходить от этой жизни в какие-то придуманные миры, в беспомощную ностальгию, в мир унылых героев – это поражение литературы.
В.Б. Писатель испугался живой жизни. Отвернулся от неё. Потому от писателя и отшатнулся читатель. Я не верю, что интерес к чтению пропал из-за безденежья, в советское время тоже жили не богато. Нынешняя так называемая серьезная литература на 90 процентов депрессивная литература. Депрессивные герои, депрессивные сюжеты, депрессивные настроения. Кто будет её читать? Нормальный читатель интуитивно отторгает от себя эту депрессию. Скорее он обратится к детективу и массовой литературе, которая жизнерадостна, описывает современную жизнь, и не стесняется яркого героя.
Ю.П. Может быть, на меня многие обидятся, но я тебе хочу сказать, что советская власть создала такой писательский заповедник. Сверхценностное отношение к литературе у нас, считай, с пушкинских времен. Не было ещё телевидения, компьютера, массовых средств развлечения. Была очень мощная идеологическая прослойка в обществе, да и наши лидеры того времени часто были литераторами. И Ленин, и Сталин, в какой-то мере, Брежнев и Андропове – ценили и боялись литературы. В силу этого и был создан уютный писательский заповедник. Жить в нем было хорошо. В него попасть желающих всегда было очень много. Наряду с одаренными людьми там оказалось достаточно много людей, которые свободно могли бы заниматься и другим. Что они и сделали в годы перестройки, как тот же Михаил Шатров, который ушел в строительный бизнес. Когда этот заповедник обрушили, многие благополучные писатели, не знающие никакого другого дела и ничего в жизни не умеющие, они оказались в пустоте и нищете. Бороться с кошмаром, настигнувшим их, они могли разве что своей литературой. Они лечили себя своей литературой они занялись психоанализом. Выдавливают все свои комплексы на страницы книг. Я их понимаю и уважаю. Но эти книги пишутся для них самих и ещё для нескольких людей, занятых тем же самым. А читателю нужна беллетристика в хорошем смысле этого слова. Не в акунинско-дашковском, а в тургеневско-чеховском смысле. Писатель самовыражается, но в адекватных и необходимых читателю формах. Чехов тоже самовыражался, но его читала вся Россия.
В.Б. Кто твой читатель?
Ю.П. Издательство «Росмэн», которое сейчас издает меня, провело исследование на эту тему. Мой читатель – это технический и гуманитарный интеллигент, где-то от 30 до 60 лет. Процентов 60 – женщины. Есть сравнительно небольшая категория молодёжи от 20 до 30 лет. По сути, это всё ещё советский интеллигент. Тех людей, которые действительно пишут книги для чтения, а не для самоизлечения, их немного. Я принадлежу к их числу. Степень художественности книги для чтения может быть разная. И Боборыкин был для чтения, и Достоевский был для чтения. Арцыбашев был для чтения и Куприн был для чтения. Кто есть кто из нас будет ясно через 50 лет.
В.Б. Юрий Кузнецов как-то написал: «В поколении я друга не нашел». Я недавно писал статью о твоем поколении, о нашем поколении. В отличие от предшествующего поколения, условно названного мною ещё 25 лет назад поколением сорокалетних, и успешно осуществившегося в русской литературе, от Иосифа Бродского до Юрия Кузнецова в поэзии, от Александра Проханова до Валентина Распутина в прозе. Наше поколение не сумело выделить своих лидеров, не смогло громко заявить о себе своими художественными открытиями. Пожалуй, кроме тебя, Михаила Попова, Юрия Козлова и назвать некого. Некая пустыня. Ты в полном одиночестве. Есть у тебя друзья в своем поколении? Свое литературное братство?
Ю.П. Несколько попыток организовать наше литературное поколение у меня было. Сплотку, как говорит Солженицын. Идея сплотки исходила даже не от меня. А от товарищей по поколению. Но итог был плачевен. И товарищи мои оказались крайне ненадёжными во всех смыслах, от литературного до человеческого. В сложных ситуациях профессиональная зависть возобладала над интересами поколения. Это для меня был печальный опыт. И с тех пор я в поколенческие сплотки не играю. Выяснилось, что я нужен был для решения каких-то важных финансовых вопросов. А когда дело доходит до серьезного коллективного поступка, они тебя подставляют.
Единственный, пожалуй, человек в моем поколении, с которым мне всегда интересно и приятно по человечески, он мне близок и по своему мироощущению. Это Юрий Козлов.
Еще из критиков Юрий Архипов, великолепный германист, страстный полемист, шахматист и просто хороший человек.
В.Б. А есть же все-таки, круг творческих друзей? Счастлив ли ты в дружбе?
Ю.П. У меня есть коллеги, к которым я испытываю уважение. Есть соратники по борьбе. Приятели есть. Но друзей у меня в литературном мире нет. Мои друзья совсем из другого мира. Это друзья детства, друзья юности.
В.Б. Есть у тебя твое любимое произведение? Книга, которая тебе особенно дорога?
Ю.П. Мне дороже всего повесть «Апофегей». Там я стал тем, чем я стал. Всё-таки, ранние повести – это чистый критический реализм, там я разгребатель грязи и разрушитель мифов. Не больше. Тем Поляковым, которого все оценили, автором гротескного реализма я стал в «Апофегее». Не случайно это слово вошло в словари. Как-то Владимир Соколов сказал мне за чашкой чая: «Юра, писатель обретает стиль не тогда, когда он начинает понимать, как он должен писать, а когда он понимает, как он не должен писать.»
В «Апофегее» я понял, как я не должен писать. А у читателей моих есть две любимых книги: это «Козленок в молоке» и «Парижская любовь Кости Гуманкова». На всех читательских конференциях про «Парижскую любовь…» обязательно вспомнят.
В.Б. Ты считаешь себя счастливым человеком?
Ю.П. Думаю, да. Я не совершил эту ошибку, занимаясь чугуном вместо гипса. Я выбрал ту профессию, для которой мне Бог дал какие-то способности. Я ведь и политикой занимался, и наукой занимался, два раза руководил газетой. Я понял, что все это для меня не главное. Могу быть главным редактором, но понимая, что прежде всего я писатель.
В.Б. А что ты любишь перечитывать из книг других авторов?
Ю.П. Очень люблю Михаила Булгакова. Пьесы его, «Зойкину квартиру», «Мастер и Маргарита»…
В.Б. Я-то считаю, по-настоящему повлиял на тебя именно Булгаков и в прозе, и в драматургии…
Ю.П. Безусловно. Люблю перечитывать «Записки Пикквикского клуба». А вот Зощенко для меня далек. Иной юмор. Валентина Катаева люблю перечитывать. Из современников раза два или три перечитывал «Альтиста Данилова» Владимира Орлова, о котором сейчас абсолютно зря забыли. Больше всего ценю в писателях перечитываемость. И сам к этому стремлюсь. Если тебя перечитывают, значит, это уже прочно.
В.Б. Зачем ты пошел в «Литературную газету»? Не хватало чувства масштабности?
Ю.П. Меня возмущало в былой либеральной «Литературной газете» воинствующее, хамское перевирание реальной культурно-эстетической иерархии. Когда полное ничтожество и проходимцы выдавались за крупных писателей, когда литераторы, давно впавшие в нечитаемое занудство, типа Маканина и Битова, объявлялись гениями, а действительно талантливые и серьезные писатели отодвигались на периферию и признавались никчемными. Когда мне предложили, и все стали уговаривать: иди, иди, я думаю, вот буду там уродоваться, а вы будете печататься. Все радостно закричали: конечно. Ты же активный, ты же это можешь. Сначала меня это разозлило. Значит Володя Личутин будет писать романы, а я буду уродоваться. Но потом я поразмыслил, но ведь друзья мои правы. Мне действительно это по силам. Могу не только по энергетике, но и по опыту. И я решил сделать газету, где вы все будете рядом, и читатель сможет по-настоящему убедиться кто чего стоит. Если ты проходимец, ты будешь в этой газете проходимцем. Если ты сильный писатель, независимо от твоих политических пристрастий, от коммунистических до либеральных, это тоже все увидят.
И мне это удается. Хотя сначала подняли вой, Наталья Иванова кричала: как я буду на одной странице с Бондаренко? А так и будешь. Или не будешь. Мало ли кто кому не нравится. И меня будет Наталья Иванова, размахивавшая руками в советское время в страхе, что я принес ей провокационную повесть, учить свободе слова и демократии…
В.Б. Ты мог бы назвать десять лучших русских прозаиков XX века?
Ю.П. Это, конечно, будет мое видение. Если Чехова мы относим к XX веку, то первым идет Чехов. Затем Куприн, Бунин, Шмелев, Булгаков, Шолохов, Леонов, Катаев, конечно Горький и Распутин… Конечно, многие не вошли.
В.Б. Еще бы. Нет ни Набокова, ни Солженицына, ни Платонова, ни Казакова, ни Пришвина, ни Ремизова… Вот мы скептически относились и к советской литературе, и к XX веку в целом. В принципе, XX век в русской литературе ничем не ниже века девятнадцатого. Такой же золотой.
Ю.П. Конечно. В десятку никак не помещаются самые достойные. Ты совершил жестокое ограничение. Надо говорить о двадцатке или о тридцатке самых достойных. Назови мне любую западную литературу, где столь плотно с талантами. Это же все создатели своего языка, своего стиля. В этом контексте и нам тяжело работать. Просто лишь тем, кто с себя начинает и собой заканчивает. Но и уровень у них ещё тот.
В.Б. А зачем обществу нужен писатель? Я уверен, если восстановить литературные передачи по телевидению, вновь будет интерес к литературе у всего общества, вновь возникнет интерес к книжным новинкам.
Ю.П. Согласен с тобой. Не будем говорить об эстетической функции литературы, о развитии языка. Это аксиома. Любой хороший писатель создает эстетическую норму и развивает родной язык.
В России писатель ещё и традиционно указывает путь обществу. Литературное творчество – это постоянное моделирование выбора исторического пути на Руси. Почему серьезного писателя погнали с телевидения? Страну активно загоняли в «зигзаг истории», говоря словами Льва Гумилева. Мы всё равно из этого зигзага выйдем и вернемся на свой путь. Но сколько мы потеряем исторического времени? Писатель мешает больному обществу. У любого талантливого писателя есть социальное предвидение. Почему ещё так старательно оттесняют литературную молодежь от нашей стержневой литературы, от наших серьезных писателей? Чтобы они ушли в развлекаловку и не обрели дар социального пророчества. Это делается специально. Даже на канале «Культура» нет писателей кроме такого, как Ерофеев. Сейчас культ социально безответственного писателя. Но даже его боятся. Мы его раскрутим, а в нем совесть проснется.
В.Б. Литература – это всегда и идеология.
Ю.П. Конечно. Нельзя развлекаться литературой. Это все равно, что в операционной лихие ребята захотят поиграть в хирурга. Пациент на столе, скальпель в руках, а дальше что?
В.Б. Почему ты вдруг увлекся драматургией? Разве мало прозы? Театр мог освоить тебя и как прозаика. Тебе самому захотелось писать пьесы?
Ю.П. Меня всё время уговаривал писать пьесы Владимир Меньшов. «Поверьте мне, у вас такой диалог, что должны получаться пьесы» – говорил он мне. Это первый момент. А второй момент, как с газетой. Когда я видел в театре или же чернуху, где обязательно кого-нибудь насилуют на помойке, или какую-нибудь экспериментальную хренотень, которую пишут современные драматурги в стране, пережившей невиданную катастрофу, социальную, нравственную, историческую, и наш бедный образованный, воспитанный на Чехове зритель вынужден этот бред смотреть, я перед собой поставил задачу: написать такую пьесу, чтобы она была интересна массовому зрителю, и в то же время была бы и социальна и нравственна. Сейчас уже пьесы идут в разных городах страны, и в Москве, и в Ставрополе ставят, и даже в Кишиневе. По просьбе руководителя театра Сатиры я написал пьесу «Хомо эректус». Назначенный состав актеров переругался между собой на политической почве. Одни говорили, это то, что нам надо. Другие говорили, мы в этой пьесе играть не будем. Это клевета на демократию и либерализм. Они спокойно играли матерщину, всякий разврат на сцене, и вдруг моей пьесы испугались. Спрашиваю одного, отказавшегося играть «совесть русской интеллигенции», он говорит: у постмодернистов всё как бы понарошку, а у вас все по-настоящему.
Сейчас ставит Житинкин с другим составом актеров, и уже висит афиша о премьере. После трех лет борьбы за спектакль.
В.Б. Есть время для чтения? Что ты сейчас читаешь?
Ю.П. Слежу и за нашей и за западной литературой. Но, извини, западная современная литература абсолютно не задевает. Мне неинтересно то, о чём они пишут. Прочитал того же Зюскинда, да, любопытно, но не более того. Буковского попытался читать, неинтересно.
Счастье несчастного человека
Всё могло так и быть. А вернее, обычно всё так и бывает. Заказывает бизнесмен своего конкурента, а по необходимости и свою бывшую жену (к несчастью, в это время в квартире находится и их дочка), и милиция находит три трупа. Так как делом занимался высокий профессионал, следов нет, и тем более подозревать удачливого бизнесмена в убийстве своей дочки никто не будет. Пусть молча страдает сам, если нынешний бизнесмен способен на страдания.
«И тогда он вдруг понял то, что прежде совершенно выпадало из его сознания: в квартире, когда пришли люди Алипасова, была и Алёнка. Она же звонила, что заедет! И дочь стала свидетелем. Таким свидетелем, которых живыми не оставляют никогда! И она тоже теперь лежит там…
А Светка щекочет стебельком ползающего на карачках шофёра!.. Вот и всё! И больше ничего!..»
Вот так бы и закончить роман Юрия Полякова «Грибной царь». Впрочем, и в романе «Замыслил я побег» последнюю точку можно было поставить, когда руки висевшего на высоте многоэтажного дома героя разжались бы, и тело шлёпнулось об асфальт. Тоже была бы правда…
Но это был бы другой писатель, не Юрий Поляков. Он и злодеев своих не убивает в традициях старого доброго романа, и героев своих бережет. У него уж точно, и Чапай доплыл бы до другого берега Урала. Да и заголовок «Грибной царь» тогда бы не годился. Грибному царю не нашлось бы работы.
Жёсткий сатирик, блестящий наблюдатель жизни, мастер лепки характеров, но – уходящий от трагичности жизни или в открытый финал, или в добрую сказку про Грибного царя, или в фарсовую концовку.
Наверное, за эту доброту и сентиментальность, скрываемую за едкой сатирой, его и любит читатель. Какую бы жёсткую правду наших дней, узнаваемую в деталях и во всех подробностях, ни сообщал Юрий Поляков, о чём бы ни писал, какие бы запретные темы ни открывал впервые автор, что в советское, что в постсоветское время, мы всегда найдём в его книгах путь к свету, надежда на лучшее остаётся с читателем. Сравните «Сто дней до приказа» со «Стройбатом» Каледина, сравните «ЧП районного масштаба» с «Иванькиадой» Войновича, там полная безнадёга, определяемая сплошными подонками и мерзавцами, здесь у любого героя есть шанс на спасение. Юрий Поляков, ироничный и насмешливый, протестующий и разгребающий всю нынешнюю грязь жизни, по-прежнему верит в человека. Значит, можно выжить и сегодня?!
Хотя всё уже в романе «Грибной царь» с психологической достоверностью, с бытовыми приметами, с ужасающей откровенностью описано, и выхода героям ждать не откуда: «Ну, конечно, конечно, конечно – весь этот кошмар устроил Алипанов! Только он, и больше никто! Он с самого начала выжидал, кто победит в борьбе за „Фили“, а потом подстроил эту слежку и убедил Свирельникова в том, что Весёлкин с Тоней его заказали и от них надо избавиться. Как умело он подвёл к этому! Зачем? Господи, да ради денег! Ведь он даже гонорар за работу не оговорил! Взял для отвода глаз смешной аванс. И теперь Свирельников будет платить ему всю жизнь. Всю жизнь! Считай, у хитрого мента теперь самый большой, самый контрольный-расконтрольный пакет акций „Сантехуюта“! А что осталось у него? Мёртвая Алёнка, мёртвая Тоня и живая Светка с неизвестно чьим головастиком в брюхе!..»
Это уже второй классический финал романа, когда разгадка всего детективного сюжета раскрывается в последнем абзаце. Тем более, скорее всего, судя по тексту романа, и по логике развития реалистических характеров (когда, минуя волю автора, герои и героини женятся, разводятся, бросаются под поезд, стреляются или стреляют сами), так оно и было. И я волен в своём читательском воображении остановиться на этих трагических страницах романа «Грибной царь». Но, зная хорошо и характер, и направленность таланта Юрия Полякова, понимал, что автор найдет другой, более добрый финал.
Михаил Свирельников, крутой бизнесмен, втянутый в бесчисленные разборки со своими бывшими друзьями, уезжает подальше от кровавого финала в грибные леса со своей юной возлюбленной, сокурсницей дочки, уже забеременевшей не совсем ясно от кого, но возложившей всю трогательную ответственность за будущего детёныша на денежного дядечку. Давший добро на массовое убийство, по сути заказавший киллерам свою же собственную семью, Свирельников в терзаниях и мучениях уходит в лесные дебри, там находит Грибного царя, исполняющего по старинным деревенским поверьям все желания. Происходит доброе чудо, звонит давно уже молчащий мобильник, опекающий его бывший мент, нынешний то ли охранник, то ли киллер Алипанов объясняет, что за героем следил из ревности юный шалопай, бывший дружок и его дочки, и его Светки, которому люди Алипанова накостыляли, но никого убивать не стали, не было повода. Не маньяки же работают, а добротные профессионалы, зачем им без повода убивать людей? А рухнувший на четвереньки Михаил Свирельников всё полз и полз к своему самому настоящему Грибному царю.
«Высоко в небе метались, совершая удивительные зигзаги, птицы, похожие отсюда, с земли, на крошечных мошек. Он долго с завистью следил за их горним полетом, пока не сообразил, что на самом деле это и есть какие-то мухи, крутящиеся всего в метре от его лица. А сообразив, из последних сил улыбнулся такому вот – философическому обману зрения. Потом Михаил Дмитриевич с трудом повернул голову и, благодарно посмотрев на своего спасителя, нежно погладил его холодную и влажную, словно кожа морского животного, шляпку: „Спасибо!“… '
От этого лёгкого прикосновения Грибной царь дрогнул, накренился и распался, превратившись в отвратительную кучу слизи, кишащую большими жёлтыми червями…»
А каким ещё в жизни может оказаться огромный переросший перезрелый гриб?
И был ли это мифический Грибной царь, если всё и так закончилось благополучно? Придётся, конечно, нашему бизнесмену еще повоевать со своей бывшей женой, может, и отдать ей с её новым сожителем, бывшим армейским дружком всё того же Свирельникова половину своей фирмы, но опять же всё рано или поздно дочке достанется. Чего жалеть?
Юрий Поляков, о чём бы он ни писал: о водолазах или журналистах, бизнесменах или бомжах, депутатах или уголовниках, с неизбежностью выходит на проблемы выживания современного мужчины, вживания советского человека в новое дикое рыночное общество. Не случайно его назвал Сергей Михалков «последним советским писателем». Так и есть. Добавлю только, что это еще и чисто мужской писатель, которого очень любят читать женщины, ибо из его романов и повестей они узнают правду о своих мужьях.
От прошлого не уйти, да и не хочет никуда уходить от своего прошлого и прошлого своих сверстников Юрий Поляков. Кто сегодня лучше него разберётся в судьбах этого поколения, рождённого в пятидесятые послевоенные годы. Когда-то самого счастливого и безмятежного, благополучного поколения, ныне приходящего к власти в стране? Они все сегодня несчастны, ибо все закончили одну жизнь, и начали жить по другому, все как бы стали живыми покойниками, были советскими завлабами, докторами наук, инженерами, врачами, учителями, преуспевающими писателями, уличными торговцами, и вдруг их первая жизнь умерла, все погрузились на дно вместе с новой Атлантидой – Советским Союзом, многие и не выплыли, но кто выплыл и достиг берега, что ему было делать в этом невиданном и незнакомом мире?
Бандит из нашумевшего фильма «Бумер» отвечает на упрёки в свой адрес: «Не мы такие, жизнь такая». Пусть у Юрия Полякова не встретишь подобных отморозков, стреляющих налево и направо до тех пор, пока самих не перестреляют. Но суть остаётся прежней: не мы такие, жизнь такая. И если ты в нынешнее время выжил, значит, где-то уже совершил подлость, промолчал, отошел в сторону, кого-то потеснил, мимо кого-то равнодушно прошел мимо. При всей своей доброте Юрий Поляков предъявляет вполне справедливые обвинения и себе, и своим сверстникам, и всему обществу, тихо выживающему в столь безобразное время. Все мы виноваты, безвинных нет.
Я был на премьере новой его пьесы «Хомо эректус» в театре Сатиры, поставленной талантливым режиссером Андреем Житинкиным, одним из лидеров современного театра. Житинкин удивлён молчанием прессы, хотя на спектакли с трудом можно достать билеты, и на более тихие его премьеры приходило куда больше театральной критики, все газеты старались отреагировать. А такой успешный и творчески, и коммерчески спектакль как по чьему-то приказу обходят молчанием. Видно по-прежнему «нам нужны такие Гоголи, чтобы нас не трогали…»
Сатирический взгляд на общество новых русских, на проказы новой буржуазии. По-моему, такой современной и злободневной премьеры в театре Сатиры не было со времен Николая Эрдмана. Галерея современных сатирических героев, продажный депутат, продажный журналист, студентка-проститутка, отсутствующий наркоман, и вновь преуспевающий бизнесмен Кошельков со своей женой Машей.
Юрий Поляков, мастер сюжета, запросто переделывающий своих героев из носителей зла в носителей добра и наоборот, мастер социального гротеска и в этой пьесе, как в романе «Грибной царь», показал все слои нашего общества, и в центр пьесы поставил всё того же одинокого мужчину, сколачивающего своё счастье на несчастьи не только других людей, но и на несчастье самого себя. Автор всегда всевластен над своими героями. И он старается не доводить их до трагедии, посмеиваясь над всеми, с добродушной улыбкой, но даёт моменты счастья каждому из несчастных героев.
Юрий Поляков, будучи реалистом и социальным психологом, не верит в счастье нынешнего неустроенного разлагающегося общества. Но отводит личную трагедию от каждого из своих героев. Этот в каком-то смысле драматургический вариант романа «Грибной царь» лишний раз свидетельствует о некровожадности писательского дарования автора. Всё видит, всё знает, всё понимает, и каждому оставляет надежду на спасение.
Лёгкое перо, занимательное чтение, круто раскрученный сюжет, романы превращений с тонким плутовским авантюрным уклоном, соединение серьезности замысла с живым разговорным языком – это всё с неизбежностью делает Юрия Полякова автором бестселлеров и увлекательных пьес. Его книги с неизбежностью занимают первые строчки в рейтинге раскупаемости, что в советское время, что в нынешний период. Его пьесы обречены на аншлаговые спектакли.
Его любят сравнивать с Сергеем Довлатовым, схожий ироничный подход ко всему, насмешка над всеми своими героями. Но у Довлатова нет такой социальной сатиры, нет протестности. И нет такого добродушия. Больше цинизма и издёвки. Даже над собой. Я скорее бы сравнил Юрия Полякова с Михаилом Зощенко, который и смеялся и любил своих героев одновременно, и давал нам социальный срез общества. Как наши тридцатые годы мы узнаем более точно не по политическим плакатам и публицистическим романам Эренбурга или Катаева, а по зощенковским живым героям, взятым из повседневности, так и эпоху перестройки, уверен, будут изучать по поляковским книгам, и будет понятно, почему всё же выжила Россия, в чем-то и изменив своим моральным принципам, в чем-то и проиграв, в чем-то и предав свои же интересы. Не самая лучшая из России – скажу я вам, но иного времени у нас нет, и иной России у нас нет. Можно ностальгировать по советскому времени, можно мечтательно вспоминать об эпохе Александра III или Петра Великого, но жить нам приходится сегодня в окружении таких, как Михаил Свирельников, глава «Сантехуюта», и его друзей и недругов. Наверное, от читателей книги в немалой степени зависит и то, найдут ли такие герои своих Грибных царей, или же киллеры исправно будут и дальше уменьшать население России.
Насколько я знаю, после романа «Замыслил я побег» и повести «Возвращение блудного мужа» Юрий Поляков хотел было написать то ли рассказ, то ли повесть совсем на другую тему. О том, как встретились два бывших офицера из нашей разрушенной армии, решили организовать общий бизнес, и что у них из этого вышло. Триллер наподобие пронинского лучшего романа «Брызги шампанского», где компания друзей, занявшись бизнесом, со временем перестреляла друг друга. Но увлечённый совсем другой тематикой, скорее исследованием семьи в современном обществе, чем гангстеризацией самого общества, Юрий Поляков очень быстро ушёл с детективной тропы в привычный для себя семейный роман, в изучение характера выживающего посреди нынешнего развала современного мужчины, в психологию своего героя, его отношения с окружающим миром, вернулся на круги своя, тем самым и завершив по времени свою трилогию о разваливающейся семье в разваливающемся обществе. Увы, он жалеет людей в своих романах и пьесах, облагораживая даже совсем отрицательных героев, но он редко жалеет семью. Тут он не врач, а сама боль. По его мнению, в обществе с разрушенными устоями не может быть крепкой семьи. Даже сильный герой неспособен удержать её от распада. И детективный сюжет уходит в романе на второй план. Может быть, поэтому и ожидаемая кровь не пролилась. Не за что оказалось убивать. Какие деньги могут принести счастье одинокому и никому не нужному мужчине? Получил от своей юной подружки Светки в подарок предсвадебный половую заразу, называемую хламидиоз, и что его ждёт дальше? Расчётливая тёща с непонятно чьим ребенком? Лёгкие измены новой юной жены и угрюмое одиночество? Может быть, для общества этот диагноз даже пострашнее сюжета о нанятых киллерах?
Как пишет Юрий Поляков: «Когда написал „Замыслил я побег“, был убежден, что тему мужской судьбы на сломе эпох я для себя закрыл. Я сам этот слом переживал тяжело, в том числе в материальном смысле – как и многие писатели, я обнаружил, что книги перестали кормить. Отсюда и попытка разобраться – что же произошло с людьми, с семьей, во время этой малокровной революции. Потом начинаю писать „Возвращение блудного мужа“ и с удивлением обнаруживаю, что опять вылезаю на ту же тему, что повесть примыкает к „Замыслил я побег“. Я их связал какими-то второстепенными героями, и решил – вот уж точно всё… „Грибной царь“ был абсолютно о другом… о двух друзьях, которые вместе служили офицерами, потом вместе пошли в бизнес, и как всё кончилось кошмаром… Я увидел, что вылезаю на ту же тему. И понял – почему. Роман „Замыслил я побег“ – о человеке, которого время раздавило, он ему проиграл полностью. Но ведь были же и совершенно другие судьбы. „Грибной царь“ – история человека, который сумел это время победить, смог реализоваться. А дальше возникает вопрос – какой ценой, чем он расплатился за успех… Тот роман был – что произошло с человеком, которого переехало время, а этот роман – чем же расплачивается советский человек, которому удалось стать постсоветским…»
Расплата ужасная. Если Юрий Поляков прав, и подобные кошмары преследуют по жизни всех нынешних хозяев жизни, то из них со временем улетучивается почти всё человеческое.
Отменилось одно убийство, но с неизбежностью со временем последует другое, третье. С неизбежностью придется ломать судьбы людей, даже самых близких тебе. «Не мы такие, жизнь такая».
Пожалуй, кроме Александра Проханова с его остро политическими романами, никто так дотошно не исследует в художественной форме переход человека из одного состояния в другое, из советского в рыночное. Юрий Поляков, в отличие от Проханова, более традиционен и по форме и по содержанию, и потому больше интересуется не состоянием общества, а состоянием человека, конкретно – мужчины в этом обществе. Выживет ли, сломается ли, запьет ли, погибнет, выживет, какой ценой?
Мужчина на переломе – возраста, времени, пространства, моральных ценностей, материального достатка. Всё взято в самый неясный период, как Григорий Мелехов в финале «Тихого Дона», бредущий незнамо куда.
С той страстью, с которой юный Юрий Поляков живописал недостатки советского режима в повестях «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», теперь он живописует все «прелести» нынешнего режима. Но нет того юного задора в его героях, которые готовы были смело устранять все недостатки советского времени. Усталые герои перестройки уныло и цинично устраиваются, кто как может в нынешнюю действительность.
Александр Проханов в своей прозе описывает изначальных противников перестройки, показывает трагедию советских государственников, героев баррикад 1993 года. Юрий Поляков берет, как правило, героями книг бывших борцов с ненавистной им советской властью, героев баррикад 1991 года и с сатирическим блеском демонстрирует их катастрофу. За что боролись, над чем смеялись?
По сути, «Грибной царь» – это не только семейная, не только мужская, но и социальная драма всех героев перестройки. «Размышляя о жизни, Михаил Дмитриевич как-то пришел к выводу, что социализм от капитализма отличается только количеством дефицита. При социализме дефицита до хрена: икра, автомобили, книги, квартиры, водка, обувь… При капитализме только один – деньги. Зато их отсутствие превращает в дефицит абсолютно всё, поэтому социализм всё-таки гуманнее…» Откровения усталого бывшего перестройщика.
Вот почему Юрия Полякова и любят читать все те, кто когда-то в конце восьмидесятых аплодировал Горбачеву, кто в августе 1991 года радовался победе демократии и справедливости. И кто честно признаёт сегодня свой обман и своё поражение. От опустившихся бомжей из бывших инженеров и конструкторов до изношенных капитанов малого и среднего бизнеса, давно уже готовых обменять все свои малые и средние купоны на стабильную жизнь советского времени.
Вот почему о нём не любят писать ни левые, ни правые критики. Левые не прощают ему и ранних разоблачительных повестей о надоевших всем недостатках времён застоя, и нынешнего якшания с властью, членства в президентских советах. Хотя почему-то другим подобное членство проходит бесследно для репутации. Правые не прощают разоблачений олигархического режима, прямой насмешки над собой, не прощают разочарования в идеалах первых перестроечных лет, не прощают даже признания в собственной виновности автора. Наши либеральные интеллигенты никогда ни в чём не виноваты. Всегда ответственность за собственные провалы охотно сваливают на других. И больше всего на народ, который их не понял.
Юрий Поляков, сам вышедший из рядовых слоев этого народа, рабоче-крестьянских кровей, никогда не признаёт вину народа. Народ живёт и переносит все идиотства и властей, и интеллигенции, и чиновничества. Народ скорее всего смотрит на нашу жизнь глазами, близкими автору, с насмешкой и иронией, с недоверием и усталостью, даже с отчаянием, но без злобы и кромешной ненависти. Как в финале романа народ, отказавшись от пулемётов, находит своего грибного царя. И если жива Россия, значит, не такой уж и сказочный Грибной царь. Даёт ещё русскому мужику надежду на будущую жизнь!? И как нам в нашем большом общественном несчастье необходимы эти моменты личного счастья?!
Такие внимательные и наблюдательные писатели, к тому же по-настоящему любимые народом, как Юрий Поляков, являются в каком-то смысле сейсмографами состояния нашего общества. Это редчайший дар. «Юрий Поляков как зеркало нашего общества». Он в своих настроениях и романных построениях не опережает народ и не тянется в хвосте, а постоянно, уверен, не всегда осознанно, скорее писательской интуицией, чем разумом, определяет господствующие настроения в обществе. И так было с его первых повестей, так продолжается до сих пор. Вот когда он пустит в своих романах большую кровь, доведет дело до кровавого конца, значит, и общество наше дозрело до большой крови, до народного восстания, бунта, волнений, баррикад, кровавой мести и тому подобное.
Одинокий беглец на длинную дистанцию
Юрий Поляков, несомненно, один из самых популярных в народе писателей перестроечного периода. Впрочем, он и сам себя какое-то время осознавал «буревестником перестройки». Вышедшие в журнале «Юность» в 1985-87 годах повести «ЧП районного масштаба» и «Сто дней до приказа» сделали его знаменитым на всю страну. Самое важное, что эти повести шли не вослед времени, а опережая его, не столько описывали происходящее, сколько формировали его. Сегодня анализировать повести, не учитывая прямого их воздействия на миллионы всклокоченных людей эпохи ранней перестройки, поверивших в разумные перемены, просто невозможно. Говорить о ранних повестях Юрия Полякова надо примерно также, как говорят о знаковых спектаклях раннего «Современника» или Таганки, с учетом ауры их воздействия на умы свидетелей брежневского застоя. Уже этими повестями совсем молодой автор точно вошел в историю русской литературы, даже если бы больше им не было ничего написано. И никакие издевки эстетствующих критиков не вычеркнут повести из этой самой истории русской литературы. Впрочем, на Руси традиционна знаковость во времени тех или иных литературных произведений без особого учета их художественности. Достаточно вспомнить «Что делать?» Николая Чернышевского или «Как закалялась сталь» Николая Островского. Литература прямого действия. Последователи и завистливые эпигоны могут сколь угодно улучшать стилистику, углублять психологию героев. Но им в этой истории литературы ничего не светит, важно первое слово правды, как бы коряво иной раз оно не было произнесено. Важен впервые зафиксированный образ героя. И потому куда более усложненный и оснащенный современным литературным инструментарием «Стройбат» Сергея Каледина, продолжающий вроде бы тематику «Ста дней до приказа», уже не прозвучал. Обществом услышан не был. Да и забылся вскоре. Как и сам автор.
Юрию Полякову забытие не угрожало. Впрочем, он и сам не позволил бы себя забыть. Не тот характер. В литературу вместе с перестройкой пришел открытый, напористый, целеустремленный писатель. Одна беда, лишенный в то время, как и все его поколение, своей идеологии, национальной концепции развития. Былые идеологи превратили в надоевшие штампы идеи социализма. Ничего нового не возникало. Отсюда и произрастал «эскапизм» самого автора и его героев, отсюда и спасительная ирония. Отсюда и раннее одиночество Юрия Полякова. Как он сам сказал недавно в беседе со мной в газете «День литературы»: «У меня так получилось, что я всегда был сам по себе. Когда печатался в „Юности“ я все время чувствовал чужесть тех людей, которые группировались вокруг журнала. У них были иные взгляды на жизнь. Помню, уже в начале перестройки на каком-то сборище в „Юности“ такую вакханалию устроили по поводу событий в Вильнюсе. Они все это говорили, а я сидел и думал: „Боже мой, я-то думаю совершенно по-другому. К сожалению, недолгий период сближения с руководством Союза писателей на Комсомольском проспекте тоже закончился пониманием, что я для них чужой. Я все-таки, противник крайностей… Это мое одиночество чувствовали всегда и те и другие. И в ПЕН-клубе меня никогда своим не считали, смотрели как на врага, и на Комсомольском проспекте видели чужака… Для одних я был недостаточно космополитичен, для других недостаточно патриотичен. Видимо, это моя судьба, которую мыкать мне до конца дней своих. Писатель, идущий своей дорогой, обречен на одиночество. Я свое одиночество осознал уже давно…“»
Он одинок не только среди правых и левых. Он одинок среди эстетствующих авангардистов и среди народничающих традиционалистов. Он соединил увлекательность, занимательность и легкость восприятия массовой культуры и классическую литературную традицию, следование собственному стилю, трагичность, глубинный психологизм серьезной литературы, в результате не стал своим среди беллетристов, и высокомерно отстраняем интеллектуалами… К сожалению, и в поколении своем он тоже не нашел близких по духу, по задачам, по мировосприятию товарищей. Он был один с самого начала. Если бы их тогда, юных и талантливых, в середине восьмидесятых собралось хотя бы с пяток вместе – Юрий Поляков, Михаил Попов, Вячеслав Дёгтев, Юрий Козлов, Вячеслав Артемов, Александр Сегень… может быть, общей энергией они бы и изменили литературное пространство. Уверен, для того и нужны в юности литературные объединения и группы, не только для собственного быстрого роста, но и для своевременного перераспределения литературного пространства, для изложения собственной художественной картины мира… Нет, каждый из молодых в те годы выбирался в одиночку. Каждый из них не попадал, да и не стремился попасть в литературные стаи. Да и куда, в какую стаю было попадать тому же Юрию Полякову? И «Сто дней до приказа», и «ЧП районного масштаба», и «Работа над ошибками» мгновенно были отнесены прессой к так называемой «разоблачительной литературе». Сам молодой писатель без своего согласия зачислен в крутые ниспровергатели и очернители… Опытные политтехнологи во главе с секретарем ЦК КПСС по идеологии Александром Яковлевым, уже задумавшим свой переворот, умело использовали весь задор, веселую иронию, сродненность со своими героями молодого автора как еще один губительный заряд по державе. На чувства самого Юрия Полякова политтехнологам было глубоко наплевать, его, как кумира молодых, выставили даже на первый план, в передовой окоп. Дабы увести за собой целое поколение таких же инженеров, мэнээсов, студентов, тогда еще читающих «Юность» молодых работяг. В своем последнем, и на мой взгляд, на сегодняшний день лучшем романе «Замыслил я побег…» Юрий Поляков по сути и описывает свои злоключения в перестройку. Я бы его сравнил сразу с двумя героями романа. Многое в характере и отношении к событиям Юрия Полякова напоминает главного героя Олега Башмакова, но никуда не уйти ему и от рыцаря Джедая. Если одному своему герою Юрий Поляков щедро дарит собственную иронию и одиночество, то другому доверяет свой романтизм. Амбивалентность самого Юрия Полякова, как бы демонстрирующая угрюмым критикам восьмидесятых жизненное воплощение реального героя из прозы сорокалетних, на самом деле скорее вырастает не из литературы, освоенной им в детстве (читать он предпочитал романтиков и фронтовых лириков), а из смутного времени восьмидесятых годов. Последние советские романтики, в школе верившие в приближающийся коммунизм, мало знакомые с уходящим в прошлое (и как оказалось, в будущее) холодом и голодом, споткнулись о бытовую неустроенность и все возрастающую ложь геронтократии, не желающей уходить добровольно от власти. Романтическая лодка разбилась об быт, наткнувшись на айсберг лжи, пошла ко дну.
Герой первых повестей Юрия Полякова – это не разрушитель, не угрюмый ненавистник всего советского, и даже не нигилист, ни в коем случае не борец с режимом. Он любит свою страну, любит свою власть, но постепенно теряет к ней доверие. Поколение Поляковых могло оказаться спасительным поколением хунвейбинов, очищающих государство от циничных партократов, но не оказалось у нас в России своего Дэн Сяопина. Сплошные Волкогоновы и Яковлевы…
Может быть, блистательный успех первых повестей, умело раскрученный идеологами развала страны и сделал бы из Юрия Полякова еще одного Приставкина или Пьецуха. Если бы не собственное скорое отрезвление. Это и было первое серьезное испытание Юрия Полякова: не дать увлечь себя паутиной новой лжи, отказаться от обслуживания разрушительного ельцинского режима. Всего три года разделяют 1987-й, время публикации в журнале «Юность» повести «Сто дней до приказа» у Полякова и моих «Очерков литературных нравов» в журнале «Москва», когда Юру стремительно объявили «буревестником перестройки», а меня «врагом перестройки номер один», и 1990-й, время возникновения газеты «День», где в первом же номере встретились и моя и Юрина статьи. Совпадающие по главным пунктам. Может быть, это разочарование в навязываемой стране колониальной демократии способствовало рождению по-настоящему серьезного русского писателя? Осталась у книг Юрия Полякова былая легкость чтения. Осталась спасительная ирония, осталась сентиментальность, но пришла трезвость мысли. Пришло осознание государственности, пришло литературное мастерство, пришла сложность реальных характеров, пришла трагедийность.
Юрий Поляков как бы по второму кругу входил в литературу со своим «Демгородком», с «Козленком в молоке». Теперь ему в литературе сам черт не страшен. Еще до «Кыси» Толстой и до кабаковских литературных антиутопий, до постмодернистских изобретательств Пелевина, легко и изящно он творит ультраавангардный «Демгородок», используя умело весь запас постмодернистских приемов, и быть бы ему вновь обласканным демпрессой, если бы он затолкал в придуманную им лагерную зону старых коммуняк или же ретивых поклонников «Памяти». Но Юра почему-то умудрился в августе 1993 года, в журнале «Смена», в самые напряженно-кровавые дни в повести «Демгородок» с изящным бесстрашием выдуманным переворотом смести с власти легко угадываемого Ельцина и всех его сатрапов, более того по велению своего ума и сердца упрятал их в строго охраняемую зону. Все свое ехидство развернул в сторону столпов демократии. Естественно, сразу же появились и разоблачители. Ниспровергатели таланта Юрия Полякова. Его попробовали списать за ненадобностью. Спешно перечеркивали все его творчество. Но читатель оказался умнее демократических ниспровергателей. На их глазах писатель заматерел, стал намного богаче его изобретательный язык, с сюжетом вообще Юрий Поляков делал все, что хотел, и все получалось. Хотите детектив – найдете у него такой, что злодея не разгадает до конца никакой знаток Шерлока Холмса. Хотите постмодернизм – вот вам каскад приемов, весь сюжет переворачивается вокруг самого себя, все становится игрой, весь мир разыгрывается как колода карт. Но сквозь литературную игру читатель доискивается до трагедии, в шуточках прячется драматизм сегодняшнего человека.
Любовная драма, сентиментальный роман, социальная сатира, антиутопия – все помещается на пространстве небольшой по объему повести «Демгородок». В самое нечитаемое время, когда люди были готовы к гражданской войне, когда противостояние президента и парламента, а по сути двух половин народа достигло опасного предела, все жадно накинулись на августовский номер «Смены». Повесть «Демгородок» ксерокопировали, передавали друзьям, зачитывали до дыр, боясь скорого запрета…
Каково было действующим государственным чиновникам, каково было обслуживающей их придворной культурной элите читать про себя талантливо написанные «гадости» и разоблачения в канун октябрьских событий? А ведь все персонажи легко угадывались, это еще более подчеркивает тогдашнее бесстрашие автора. Роман Арбитман в исступленно-радикально-либеральной тогда «Литературной газете» устроил писателю маленький погром: «Итак, поражение ненавистной „дерьмократии“ на Руси, которое так долго обещали народу большевики, состоялось. Пусть на бумаге, но состоялось… Юрий Поляков на бумаге отыгрался за все обиды, общественные и личные… Как выяснилось, писателю благоприятствовала атмосфера полуправды, в которой можно было показать себя на правах „разрешенного“ обличителя… Пока существовали „белые пятна“ и закрытые области, легко и приятно было делать полшага вперед и открывать Америку. Когда игра в догонялки кончилась и читателя требовалось привлекать чем-то иным, кроме оперативности „отклика“, Юрий Поляков был бессилен… Оказался без работы…»
Сегодня, когда Юрий Поляков, «бессильный и безработный», стал главным редактором этой самой «Литературки», тотально провалившейся именно из-за своего иступленно-радикального либерализма, читать эти лживые строчки критика даже смешно. Что ни слово, то явная ложь. И написана, и опубликована эта ложь в форме доноса не случайно сразу же после октябрьского расстрела Дома Советов, когда еще шли аресты противников ельцинского режима.
Мол, берите тепленьким этого паршивца Полякова, осмелившегося издеваться над дерьмокрадами… Не случайно после статьи Арбитмана имя Юрия Полякова на долгие годы было вычеркнуто из списка авторов этой газеты. О какой торопливой оперативности «отклика» в ранней прозе писателя писал Арбитман, если первые повести Полякова пролежали запрещенными в столе одна восемь лет, другая четыре года? И почему же писатель оказался в 1993 году бессилен, если опубликовал как раз самый «оперативный отклик» еще в преддверии октябрьских событий? И в чем же заключалась полуправда его прозы?
Думаю, в том заключалась полуправда, по мнению тогдашней «Литературной газеты», что написана была проза Юрия Полякова, как ранняя, так и поздняя без ненависти к людям, и даже без ненависти к власти. В «Ста днях до приказа» – без ненависти к армии. В «ЧП районного масштаба» – без ненависти к комсомолу. В «Работе над ошибками» – без ненависти к школе. Да, с иронией, даже кое-где с ехидцем, но без ненависти. Без лютой злобы в сердце. А Роману Арбитману, также как и другим его радикально-либеральным коллегам по разрушению культуры, от писателей требовалась и требуется ненависть ко всем устоям и традициям, ненависть к человеку вообще. К его святыням и идеалам… И потому Юрий Поляков даже ранними своими повестями очень быстро оказался для демократов недостаточно разоблачителен. Хотя он даже падших героев-демократов в том же остросатирическом «Демгородке» не бьет наотмашь. Не по причине осторожности или недостаточной идеологичности. Когда надо он не хуже Нины Андреевой не позволяет себе не поступаться принципами. Это уже характер писателя, чисто поляковская особенность. Он и в иронии, и в сатире, и в публицистике своей, и в самом убийственном ехидстве мягок и сентиментален. Может быть, поэтому его недолюбливают нынешние критики. Не хватает жестокости и ненависти в писаниях. Он смеется добрым смехом. Сентиментальная ирония, сентиментальная трагедия и прекрасное знание языка улицы. Он не выдумывает слова, а внимательно слышит и видит. Реализм у него сидит где-то в печенке, и потому Полякову не страшен никакой постмодернизм, все может использовать не во вред реальному характеру, реальной жизни. Когда сейчас упорно ищут новый реализм мне становится смешно, его давным давно открыл Юрий Поляков, легко и весело, без излишних потуг, соединяя классическую традицию реальности жизни и постмодернистский камуфляж.
И еще есть у него интуитивное предвидение будущих событий. Наш литературный Нострадамус. Юрий Поляков как бы видит свое время, и даже трогает его наощупь. А потом проверяет его на перспективу. Не получилось стать предсказателем в октябре 1993 года, не совпал избавитель отечества адмирал Рык с образом реального генерала Руцкого, ничего, можно и подождать. Хорошая литература пишется не на день, и не на год. Главное, писателю было ясно, что на смену проворовавшимся демократам вскоре придет новый жесткий порядок, а адмирал его будет наводить, летчик или же чекист – не так важно. Он ведь и избавителя отечества в своей повести тоже по головке не гладит, запаса иронии и на него с избытком хватает.
Читая Юрия Полякова я часто думаю, и все-таки, почему его так любят читатели: за веселую иронию, когда можешь при чтении и живот от смеха надорвать, или же все-таки… за любовь, которая почти исчезла из талантливой литературы, сохранившись лишь на страницах дамских романов?.. А у Юрия Полякова она прямо-таки неизбывна, неиссякаема. От народных корней что ли этот любовный оптимизм? Был бы он выходцем из выморочной и высушенной интеллигенции, подобно Виктору Ерофееву, то всю романтику любви давно бы уже разложил как надо по сексуальным составляющим. Это герой Юрия Полякова мог бы сказать по нашему телевидению: «А у нас в России секса нет». Ту, реальную телевизионную женщину, не обнаружившую секса в России, обсмеяли тысячи раз не заметив ее тогдашней правоты. В России тогда еще царила любовь: разная любовь, и возвышенная, и срамная любовь, и порочная любовь. А вот секса не было. Так и в прозе Юрия Полякова я бы сказал: этого нынешнего секса нет, а вот любви самой разной, и благородной и срамной навалом. Читатель, соскучившийся по любви, и раскупает все книжки Полякова на любые темы. Ибо всегда у Полякова сюжет многоэшелонированный. Детектив сменяет социальная сатира. Семейная сага дополняется производственным романом. Романтика дополняется трагедией. Но всегда есть отчетливая любовная линия… В каком-то смысле вся его проза: о мужчине и женщине, и о том, как непросто найти и удержать друг друга. Это мужская проза о любви. Часто с трагическим финалом. В моей любимой повести «Демгородок» после всех споров о дерьмокрадах и бунтовщиках, после погружения в социальную антиутопию, после едкой сатиры и веселых анекдотов остается для верных читателей еще грустная лирическая линия. Он и она, русский офицер и богатая студентка из Кембриджа. А после литературного переодевания – ассенизатор, вывозящий дерьмо из домов дерьмокрадов и бедная поселенка под номером 55-Б, не имеющая никаких шансов когда-нибудь выехать из строго охраняемого Демгородка. Еще после переодевания: жених, готовящий побег, и беременная невеста, согласная на побег с любимым. Еще постмодернистский виток: и это уже агент спецслужбы адмирала Рыка и интриганка, скрывающая тайну счета, где хранятся неисчислимые деньги. И наконец, в финале повести: гибнущая на руках Михаила его любимая Лена. После всех неимоверных приключений и разоблачений Мишка стоит пригорюнившись в своей деревне неподалеку от разрастающегося демгородковского кладбища, затем пробирается к небольшому серому камню с надписью: № 55-Б. «Стоит, сколько можно, а потом сломя голову бежит…» И весь остаток жизни проводит у этого камня. Как в старину: любовь до гроба. Сюжет русской сказки.
Юрий Поляков сознательно не выпадает из традиций русского классического романа. Ему с его легким пером куда легче было бы порвать со всеми традициями, без натужности и фальшивости тех же кабаковых или татьян толстых. Но мы уже запомнили, что Юрий не из родовитой интеллигенции, а из простого народа. Родители – рабочие. Родом из Рязанских деревень. Нынешний парадокс. Но именно люди из простонародья сегодня сохраняют истинное эстетство. Вкус к красоте традиций. К гармонии классики. Юрий – эстет. Тонкий ценитель изящной словесности именно в русском преломлении. Выросший в рабочей среде. А затем в армейской и комсомольской. С такой анкетой он легко мог бы влезть на последний железнодорожный состав секретарской официальной прозы. И поехать по накатанным рельсам соцреализма, а позже легко соскочить, подобно Алексиным и Ананьевым, и перейти в ряды разоблачителей «скотского времени». Подобно дочке Вадима Кожевникова и сотням других литературных прилипал. Думаю, помешал талант и любовь к прекрасному. По-настоящему традиции ценит тот, кто ценит и понимает красоту. И тогда время Тургенева или Гоголя незаметно и незатейливо переливается во время Юрия Полякова. И восстанавливается литературная цепь времен. А через литературу сохраняется и душа народа. Вот потому и считаю, как бы ни осуждали меня скептики, Юрия Полякова народным писателем. Он не выше народа, и не ниже его. Каков народ нынче, такова и его литература. А пишет Юрий Поляков при этом, как Бог на душу положит. Не разбирая героев на левых и правых. Как чувствуется, как дышится, так и пишет. Стихийно связанный с народом, он чувствует и стихию народной жизни. Потому можно считать последний его роман «Замыслил я побег…» стихией народной жизни девяностых годов, энциклопедией характеров времен перестройки. И одновременно – семейной русской сагой, тоже традиционной для русской литературы. Через жизнь семьи смотрим мы на события в романах Льва Толстого, Николая Лескова, Михаила Шолохова. Жизнь семьи в прозе Трифонова и Бондарева. И вот жизнь семьи в романе Юрия Полякова. Полуразрушенная семья в полуразрушенном обществе. Спасение в иронии, в наплевательстве, в пофигизме. Даже хищник Аварцев воспринимается как что-то новое. Может быть, или сами хищники пообломаются, или в сопротивлении с ними вырастет новый тип героя. А наш герой Олег Трудович даже спорить с новым хищником не в состоянии. Единственный способ сопротивления: на самом деле выпасть с балкона тринадцатого этажа вниз. С балкона на землю, под защиту давно упокоившего фронтовика-инвалида Витеньки с его инвалидной коляской. Сам писатель признает: «Вот мой герой – Олег Трудович Башмаков. Это фактически Григорий Мелехов, но родившийся уже после колоссальных потерь генофонда – Первой мировой войны, 20-30-х годов, Великой Отечественной. То есть такой ослабленный, непассионарный Мелехов, также оказавшийся в революционной ситуации и тоже между двумя женщинами; и сам он ни от чего вроде не зависит, но при этом зависит от самого времени. Этакий „Тихий Дон“ эпохи перестройки. Люблю крупные замыслы и смелые сравнения. Даже хоть частично осуществленные крупные замыслы движут всю нашу литературу. Не можешь дерзать, не пиши… По крайней мере анализ поколения в романе налицо. Другого такого романа о перестройке на сегодня нет».
Кстати, после прочтения романа «Замыслил я побег…» обратил внимание на сильные финалы в прозе Полякова. Он концовкой может изменить весь сюжет. Может рывком из сентиментальной иронии вывести героя к трагедии. И всегда финалы непредсказуемы. Неожиданны. Даже в такой еще не многоходовой повести, как «Парижская любовь Кости Гуманкова», завершающей, по моему разумению, период раннего Полякова, вряд ли кто догадается, не дочитав повесть до конца, о судьбе знаковой дубленки, а значит, и о судьбе всей так и неначавшейся любви главного героя. Финал как всегда ужесточает события романа. Превращает семейный адюльтер в человеческую драму. Писатель оставляет своего героя в романе «Замыслил я побег…» висеть в воздухе, удерживаясь за спасительный край деревянного балконного ящика. Но сколько он еще сможет провисеть, минуту, две? И как его вытащат даже вместе, две по-своему любимые им и любящие его, женщины? Скорее всего улетит на землю у них на глазах. Впрочем, в любом случае он раздавлен самим временем, как и все его поколение, не нашедшее в себе героизма.
Его Башмаков на самом деле – обессилевший советский человек, самой жизнью превращенный в эскейпера. Государство, состоящее из таких людей, не умеющих принимать решения, проживающих жизнь впустую, неизбежно развалится. Но, если уж сравнивать с «Тихим Доном», то вслед за опустошенным и усталым Мелеховым шли Мишки Кошевые, кто идет вместо Олега Башмакова? Если одни Обломовы привели к Октябрьской революции, то амбивалентные беглецы Башмаковы привели к хаосу перестройки. Писатель любит своего эскейпера. Ибо и сам чем-то близок ему. Добрый, порядочный человек, а что бежит от жизни, от любой ответственности, значит с детства вложена была в него программа иждивенчества. Нерешенчества. Усталое время с детства закладывало усталость в своих героев. Но и субпассионарии, говоря гумилевским языком, не спасут положения. Вместо стройной программы выхода из тупика борцы с усталостью тоже не знают, что делать. И мечутся, как доблестный рыцарь Джедай, с баррикад августовских 1991 года на баррикады октябрьские 1993 года. Не Поляковым первым замечено, добрая половина лидеров перекочевала с августовских баррикад на октябрьские, включая самих Хасбулатова и Руцкого. Рыцари Джедай, готовые и умереть за идею, и позвать других на подвиг, не знают лишь, за какую идею умирать, и на какой подвиг звать. Вот и остается экзистенциальный подвиг любви. Остается выход спасения в семье. Может быть, тем еще близок мне самому роман Юрия Полякова «Замыслил я побег…», что он уже на ином витке времени завершает исследование последнего кризисного этапа красной цивилизации, который впервые был зафиксирован поколением детей 1937 года и художественно осмыслен прозой и драматургией сорокалетних. Мне, когда-то в конце семидесятых-начале восьмидесятых впервые обратившему внимание на этот феномен амбивалентного безыдеального героя, и когда-то не менее жестко раскритикованному и левой и правой официозной критикой, интересно было наблюдать в прозе Юрия Полякова чем заканчивается эволюция такого героя, как капитулирует без борьбы целое поколение, лишенное какой бы то ни было идеологии. Писатели, как пророки, рисовали мрачную картину будущего, но ни общество, ни власть имущие не желали слушать. Им нужна была лишь ложь во спасение. Юрий Поляков и сам признает свою преемственность от былой прозы сорокалетних, от впервые предсказавших разочарованных во всем и убегающих граждан писателей предвоенных лет рождения: «Или Зилов из „Утиной охоты“ Вампилова – классический эскейпер, правда, тогда он назывался „амбивалентным героем“. И когда возвышалась, казалось, непоколебимая махина советского общества, на ее фоне такой человек вызывал чувство очень доброе, его хрупкость, неумение разобраться в себе и в мире вызывали сочувствие. А когда все оказалось из картона, стало заваливаться, выяснилось, что эти люди не просто несчастные, но и очень опасные: ни общество, ни их близкие не могут на них опереться. В результате пострадали все – и очень немногие выиграли…» Получается, что Юрий Поляков своим романом поставил точку на уходящем времени. Обломовы нынче уходят со сцены. Что будет дальше? Весьма-то Юрий Поляков еще не стар и полон сил. Он подключил свою энергию к уходящему поколению, став, по словам Сергея Владимировича Михалкова, последним советским писателем, но способен теперь уже догнать и новое поколение, подключиться к новой идее. Он и здесь оказался в положении одиночки, в положении между поколениями. Завершил прозу сорокалетних и вернулся в будущее. Думаю, на этом завершается еще один творческий этап в жизни писателя. Но его энергетика была изначально рассчитана на длинную дистанцию. Совершив один круг по стометровке, и совершив его по-спринтерски, установив пару рекордов по читаемости «Ста дней…» и «ЧП районного масштаба», он как ни в чем не бывало вышел на другой круг: «Демгородок», «Козленок в молоке» и «Замыслил я побег…», кто-то сюда отнесет и «Небо падших». Впечатление такое, что сил у нашего стайера лишь прибывает. Уверен – это первое десятилетие третьего тысячелетия – десятилетие Юрия Полякова. Может быть, он и сумеет по-настоящему восстановить доверие читателя к современной литературе?
Одиночество Юрия Полякова в современной литературе было чуть ли не запрограммировано изначально. Именно предельная искренность и простодушная ирония, сделавшие его крупным писателем, одновременно определили его обособленность из круга сверстников, ведущих литературные игры. Он не стал вести игр. И потому выиграл. Он победил даже на заведомо проигрышном внутрилитературном поле. Сколько писателей подступалось к изображению своей среды, и резко сдавали свои творческие позиции. Вроде бы все предельно знакомо, ясна психология характеров, видна заманчивая крутизна интриг, в итоге похвалят изображенные тобой положительно живые персонажи, набьют морду или подадут в суд обиженные прототипы, а в самой литературе будто ничего и не произошло. Одна зыбь. «Козленок в молоке», достоверно показывающий реальные детали писательского быта. На самом деле легко взлетает над этим бытом. Это самый мифологизированный роман Полякова. Пожалуй даже более, чем «Демгородок». Миф о новом времени, построенный на вкусном, сочном, живописном, раблезианском фоне доживания советских писателей и советского союза писателей. Кому-то из завсегдатаев ЦДЛ интересен и сам фон. Кто-то вычисляет живых персонажей, но не было бы мифа, от «Козленка…» отвернулись бы на второй день после прочтения. Как всегда Юрий Поляков искусно готовит многослойный пирог, который поедается охотно и всеми без исключения. Сатира на громоздкий творческий союз – пожалуйста, но с грустью признавая, что союз этот ох как был полезен всем без исключения литераторам. И больше уже такого вольготного пребывания писателям во исполнение их творческой миссии никто и никогда не предоставит. Любовная история – мы уже говорили, что без этого Поляков невозможен. Веселая пародия на тексты постмодернистов с использованием приемов самих постмодернистов – сколько хотите. Пусть приговы плачут от такого пиршества концептуальных акций, такого карнавала масок. И все же как гоголевский Нос на Невском проспекте, так и поляковский полуграмотный Витек на вручении едва ли не Нобелевской премии по литературе за папку чистых, девственно-белых листков бумаги станет новым знаком русского гротеска. Может быть, написав этот роман сам писатель и произвел себя в мастера гротескного реализма. И в ранних повестях, и в антиельцинской сатире «Апофегей», и в ностальгически-печальном эмическом «Замыслил я побег…», и даже в антиутопическом детективе «Демгородок» ключом к их раскрытию этот звучный термин не будет. А вот к «Козленку в молоке» подходит. Пусть умный автор порадуется умению самоанализа, чего напрочь лишены многие из прекраснейших мастеров прозы и поэзии. Кстати, его ум и филологические познания отпугивают кое-кого из неуверенных в себе критиков. Напишешь о романе что-нибудь не то, а умный автор потом над тобой посмеется. Пусть уж сам и пишет о своей прозе…
Ну да мне с Юрой не тягаться, по старинке как-нибудь и доберусь до главного по моему разумению, а он пусть сам себе другие разъяснения подыскивает, ежели мои не глянутся…
«Козленок в молоке» предваряет пелевинскую «Генерацию П». Но без ее заумности и наркотических сновидений. На наших глазах творится миф о гениальном писателе. Для мифа не нужен писатель, сознательно берется абсолютно безнадежный для литературы Витек, который даже в слове «мама» делает три ошибки, и с помощью пиара создается реальное чудо, которое уже невозможно разоблачить, ниспровергнуть. Чистые листы – так было задумано, чем хуже квадрата Малевича. Пустота вместо текста. А где вы еще найдете такую гениальную пустоту? Тут никакой Чапаев впридачу не нужен. Думаю, рано или поздно такой же миф о пустоте мог бы сотворить и какой-нибудь Слава Курицын, но, увы, его миф был бы скучен, как и его радикальный роман. Он был бы лишен смеха, смеховой стихии. Где так вольготно чувствует себя Юрий Поляков. Не случайно «Козленок…» сравнивали с «Театральным романом» Михаила Булгакова. Схожа их манера письма, которую невозможно позаимствовать, спародировать. Пиши о серьезном и грустном, а по сути, о самом трагическом, но так, чтобы люди смеялись и читали, думали и смеялись, осмысливали и вновь смеялись, тогда и тебя причислят к этому славному литературному ряду.
Гротеск становится реалистическим тогда, когда вся наша жизнь становится гротеском. Гротескный реализм может существовать только в такие сокрушительные и одновременно ничтожные времена, как наши. Парадокс в том, что в мире виртуальной реальности такие «гении пустоты» возникают чуть ли не каждый день. Не знаю, заключают ли под них пари, как заключили в ЦДЛ пари под творимую гениальность Витька, но за большие деньги имиджмейкеры готовы раскрутить любое имя. Не случайно на спектакле в театре имени Рубена Симонова Витек уже решает баллотироваться в президенты. Что делать, если всю нашу страну хотят заставить жить с чистого пустого листа, заверяя нас, что все прошлое ничтожно и позорно? И до каких пор мы все будем такими Витьками?
Я уверен, что современная русская литература по-прежнему существует на мировом уровне. Для того, чтобы понять это, достаточно следить за новинками западного книжного рынка. Там тоже не каждый день «Парфюмеры» и «Хазарские словари» издаются. В ряду этих «Парфюмеров» и «Волхвов» логично стоят книги Юрия Полякова. Того же уровня. Он прекрасно слышит свое время и слышит человека во времени. Он прекрасно существует в классических жанрах, но готов осваивать и новые. Думаю, ему больше, чем кому другому это по плечу. Даже возможную неудачу он прикроет изящным смехом читателя. А без смеха книги Юрия Полякова читать невозможно. Серьезные мысли о нем приходят только по завершению чтения. Сначала получаешь читательское удовольствие от самого текста, от души смеешься и вслух и внутренним смехом, потом уже входишь в атмосферу его мира и с головой погружаешься в проблемы героев. Сопереживаешь и страдаешь. К концу выходишь на трагедию. И понимаешь, что кто-то нынче смеется над всеми нами. Возникают грустные мысли о веселых героях. Можно сказать, что Юрий Поляков стал баловнем судьбы. Но если так и было поначалу, благодаря таланту, напору, и простодушному бесстрашию, то под скептическим взглядом критиков вскоре он уже сам тянул груз своего писательского лидерства. Но делает Юрий пока еще это с удовольствием.
Есть силы, есть порох в пороховницах, тяни его и дальше.
Между зайцем и волком
Мне всегда был загадочен одновременно коммерческий, политический и общественный успех при всех властях незаурядного русского писателя Юрия Полякова. Поражала независимость его суждений при достаточно высоком официальном статусе.
Прирожденный лидер – скажете вы. Согласен, но таких-то власти и не любят, предпочитая опираться на сереньких мышек. Этим не объяснить редкое сочетание остро-критических, сатирических произведений, от которых должны беситься все чиновники и лизоблюды, всегда взвешенных точных аналитических статей, неизменное, может даже подсознательное тяготение к патриотической оппозиции и при этом уважительное отношение любых властных структур.
Догадка пришла сейчас, в дни его пятидесятилетнего юбилея.
Все официальные средства информации поздравляют его именно 12 ноября. Да и в паспорте черным по белому написано – 12 ноября 1954 года. А на самом-то деле родился Юра 13 ноября, как раз на чертову дюжину. Родители, простые советские труженики из рабочей среды, как и положено по тем временам считали себя атеистами, но всякой нечисти по старинке побаивались и в приметы верили. Никак не хотели они своего ребеночка записывать на чертову дюжину. Боялись его несчастной судьбы в будущем. И уговорили в загсе записать сыночка на 12 ноября, дав этим ему хорошую защиту на всю жизнь.
12 ноября – это своеобразный оскароуайльдовский портрет Дориана Грея. Всегда добропорядочный, всегда лояльный, всегда политкорректный.
Под знаком 12 ноября идет у Юрия Михайловича Полякова вся его благополучная номенклатурная жизнь.
Под знаком 12 ноября он становится в советские времена комсоргом всей писательской организации.
Под знаком 12 ноября его делают редактором газеты «Московский литератор» и предлагают пойти работать в ЦК комсомола.
Под знаком 12 ноября он после разгрома СССР становится на какое-то время одним из прорабов перестройки, входит в новые постсоветские официальные круги.
Под знаком 12 ноября уже в путинское время его назначают главным редактором вконец провалившейся радикально-либеральной «Литературной газеты».
И, наконец, под знаком 12 ноября он становится членом президентского совета по литературе.
Но все эти годы какой-то чертенок тащит его с этих официальных кресел в темную подворотню, где жизнь идет по законам 13 ноября.
Тут-то начинается другая, настоящая, подлинная жизнь писателя Юрия Кузнецова.
Тут-то комсомольский партийный работник пишет разгромную правдивую повесть о развале комсомола.
Тут-то любимец Министерства обороны, летописец фронтовой поэзии пишет свои нашумевшие «Сто дней до приказа».
Тут-то прораб перестройки, уважаемый всеми либерал Поляков пишет буквально на другой день после расстрела Дома Советов в октябре 1991 года статью «Оппозиция умерла. Да здравствует оппозиция!», а вскоре публикует совершенно антилиберальную повесть «Демгородок», которую можно считать призывам к свержению ельцинского режима.
Тут-то литературный функционер пишет издевательскую блестящую сатиру на писательские нравы «Козленок в молоке», после которой писательская масса дружно отвернулась от автора. Последствия успеха «Козленка в молоке» он ощутил на съезде писателей России.
Тут-то приближенный к демократическим властям писатель свободно печатается в газете «День» и «Завтра», в своих полемиках и сатирах становясь наравне с бунтарями Прохановым и Лимоновым…
Это будто добрейший Андрей Донатович Синявский в одной жизни преподает в театральном вузе, работает в академическом институте, печатается в толстых литературных журналах. А в другой жизни разудалый Абрашка Терц творит совсем уж непотребные ни для советской власти, ни для добропорядочных граждан сатирические повести и «Прогулки с Пушкиным». Но в Синявском сидел русский подпольный человек Достоевского.
У нашего юбиляра никакого подпольного человека нет, рожденные в два разных дня писатели носят одно и то же имя – Юрий Михайлович Поляков.
И всё-таки есть в его жизни эти две не скрещивающиеся линии. Одна линия – 12 ноября в официальный, защитный от всех напастей по желанию родителей день рождения, эта благополучная линия не нарушается при любой власти, и без каких-то провалов ведет Юрия Полякова вверх и вверх по официальной лестнице.
Это, условно, линия зайца, добропорядочного, не лукавого, не подличающего, но законопослушного и исполнительного. Её-то и отметят 12 ноября на первом юбилейном вечере дюжина помощников Лужкова, дюжина помощников Путина и другие официальные лица. Я принимать участие в этом первом юбилее отказался. Да не очень и звали.
Вторая линия – подлинный день рождения 13 ноября 1954 года, эта линия и сделала Юрия Полякова настоящим писателем, блестящим сатириком, жестким публицистом, независимым русским мыслителем. Это линия волка, легко перепрыгивающего через все красные флажки. Я давно знаю, как бы ни нашептывали поляковские недруги и завистники, эта линия у него главная, с этой линии он не сойдет. При столкновении 13 ноября с 12 ноября всегда победит линия непредсказуемого вольного творчества. Вот за эту линию жизни я и подниму свой бокал 13 ноября в Доме Литераторов.
Говорят, высокий британский чиновник Свифт тоже поражал своих подчиненных и начальников своими вольнодумными ироническими книгами.
Говорят, и вице-губернатор Салтыков-Щедрин приводил в недоумение, а то и в ярость чиновных коллег своими резкими сатирическими произведениями.
В этом сочетании двух дней и кроется разгадка читательского успеха Юрия Полякова. Пишет-то свободные, разящие, ироничные книги автор, рожденный в чертову дюжину, но прикрывает его, находит пути распространения и пропаганды книг и пьес всегда благополучный, всегда энергичный именинник дня двенадцатого.
О нём не любят писать ни левые, ни правые критики, но книжки-то его точно почитывают. А это главное.
Да и в своей официальной жизни Юрий Поляков всегда опирается на ту линию, которая идет от его подлинности. Вот почему и «Литературная газета» так резко изменилась, обрела вольное русское дыхание. Валентин Распутин даже назвал это подвигом.
Я-то думаю, что настоящий день рождения всегда, ещё со школьных времен, заполнял всё содержимое тех должностей и обязанностей, которые торжественно вручались высоким начальством писателю по двенадцатым числам. Но заяц щедро делился с волком, а волк водил зайца по своим тайным лесным тропам. Волк с зайцем давно уже подружились, и вместе расчищают русский лес.
Двадцать пятая глава. Михаил Попов
Михаил Михайлович Попов родился в Харькове 25 февраля 1957 года. Окончил сельскохозяйственный техникум. Служил в Прибалтике в армии. Окончил в 1985 году Литературный институт. Первая его повесть «Баловень судьбы» вышла в журнале «Литературная учёба» в 1983 году. Работал в журналах «Литературная учёба», «Советская литература», «Московский вестник». В 1987 году вышла книга стихов «Знак», в 1988 году роман «Пир». Как и у многих писателей его поколения (у Юрия Полякова, Вячеслава Дёгтева, Юрия Козлова), у Михаила Попова сочетается игровая, постмодернистская манера письма с традиционным русским серьезным отношением к слову. Крайне разнообразен как прозаик. Может быть, это игровое разнообразие и отличает прежде всего его от тоже талантливого и близкого ему по возрасту, но не тематике, архангелогородского писателя Михаила Константиновича Попова. Впрочем, есть еще и третий их сверстник, тоже талантливый писатель, сочетающий народный сказ с игровой иронией и простодушной грубоватостью – Евгений Попов… К счастью, все трое – разные. Не спутаешь даже по первым строкам.
Михаил Михайлович Попов пишет исторические романы, детективы, фантастику, лирическую прозу: «Пир», «Нежный убийца», «Калигула», «Клетка для отмороженного», «Сны сутенера», «Барбаросса». Мастер сюжетной интриги, утонченный стилист. Лауреат литературных премий имени Шукшина, Бунина, Платонова и др. Живет в Москве.
Русский народный хор
Такова жизнь, даже египетская
Со временем самым эрудированным и утонченным отечественным читателям надоест даже самая превосходная западная литература, захочется переключиться на своё родное. Вот тогда читатель и убедится, что наряду с привычными ему сербом Павичем, немцем Зюскиндом, британцем Бэнксом или модным аргентинцем Андерхази существуют и в русской современной литературе имена такого же уровня. А то и повыше. К примеру, Анатолий Ким с «Белкой», Владимир Личутин с «Расколом», Саша Соколов с «Между собакой и волком», Пётр Краснов с «Высокими жаворонками», Юрий Козлов с «Колодцем пророков», Юрий Буйда с «Кенигсбергом», Михаил Попов с «Обречённым царевичем». Этот ряд легко можно продолжить. И оказывается, что даже роман о Древнем Египте, написанный нашим соотечественником ближе русскому сердцу и стилем своим, и выбором сюжета, и своими героями, нежели такой же исторический роман западного автора. Впрочем, уже не первый раз на примерах Древнего Египта наши писатели втолковывают читателям наши собственные проблемы. То же самое делают английские, французские или немецкие писатели. Все всегда пишут о себе.
В какую бы далёкую и, казалось бы, чуждую ему историю ни погружался писатель, он всегда черпает живые примеры из собственного опыта, из собственной культуры, из истории своего народа. Конечно, можно сравнивать исторический роман «Обреченный царевич» Михаила Попова с «Волхвом» Фаулза или же с «Анатомом» Андерхази, надеюсь, этим и займутся западные слависты, когда, наконец-то, наткнутся на прозу Михаила Попова. Но мне в его египетских лабиринтах, в хитросплетениях интриг жрецов и фараонов, в противостояниях больших и малых народов отчётливо видна наша русская история, наша русская судьба. И потому обреченный царевич в самом конце романа, посвященного древнеегипетской истории, становится очевидным Иваном-царевичем из русской сказки, который сумел допрыгнуть до окошка с любимой царевной и взять её под венец. А тут и всей сказке конец, а кто читал её и понял, тот – молодец. Вот так по-русски и заканчивается дальний чужеземный роман Михаила Попова «Обречённый царевич». «И вот достиг он владений правителя Нахарины. И вот не было у правителя Нахарины иных детей, кроме дочери. И выстроил для неё дом, и окно возвышалось над землей на семьдесят локтей. И повелел владыка Нахарины созвать всех правителей сирийской земли, и сказал им: кто допрыгнет до окна моей дочери, тому станет она женою». Так становится наш русский Иван-царевич, призванный быть обречённым царевичем, к тому же и прозываемый в романе совсем по-чужеземному, по-египетски Мериптахом, правителем земли сирийской, ибо кому же, как не ему суждено во всех русских сказках добираться до заветного окошка: «Очень скоро он уже смотрел в глаза дочери владетеля Нахарины, и они понравились друг другу. И тогда дочь правителя обняла юношу и поклялась именем бога: „Как вечен бог Ра-Горахти, так, если отнимут у меня этого юношу, не буду есть, не буду пить, умру тотчас же“…»
Впрочем, не только русскую сказку напоминает недавно вышедший в издательстве «Молодая гвардия» роман москвича Михаила Попова, и не только параллели с иноземными «Парфюмерами» и «Анатомами» напрашиваются, но и всю нынешнюю горемычную Россию, знакомую каждому отечественную историю хочется вспомнить. Разве нашествие первых, может быть, в истории претендентов на мировое господство – гиксосов на ослабевший Египет не похоже на нашествие на Русь Золотой Орды? Разве не похож в чём-то верховный жрец из Фив Аменемхет на русского собирателя земель и накопителя сил Ивана Калиту, разве не похож мужественный и отчаянный воитель Верхнего Египта Яхмос на нашего Михаила Тверского, обреченно сражающегося с ордынскими ворогами? А с другой стороны, наши древнерусские походы Олега и других князей к стенам Константинополя, к той самой Византии, тоже претендующей на мировое влияние, так хорошо сравнимы с обреченным рывком древнеегипетского полководца Яхмоса на столицу завоевателей, столицу царства гиксосов, расположенную в дельте Нила, город Аварис. «Яхмос стоял на набережной, заваленной обломками его кораблей, трупами его солдат. Но сердце генерала было удовлетворено. Да, он заплатил огромную цену. Теперь, по большому счёту, нет у него ни флота, ни армии, но зато есть нечто более важное – победа. Даже пусть не полная победа, всего день победы, но и этого достаточно. Это будет день поворотный, с него начнется новое время Черной Земли. В этом Яхмос не сомневался…»
Не так ли и после нашего Поля Куликова ещё сто лет продолжались набеги ордынцев на Русь, сжигалась Москва, вновь платилась дань, но уверенность в возможной победе над вековыми врагами уже росла в русском народе. Стало ясно, что врага можно побеждать. Родилось поколение победителей.
И таких параллелей с нашей давней и нынешней историей в романе полно. Всё-таки, кажется мне, не случайно Михаил Попов выбрал из мировой истории эпизод борьбы раздробленного, расколотого Египта со своими властителями-чужаками. А уж создать напряженный таинственный закрученный сюжет писатель может не хуже Дэна Брауна с его запутанным «Кодом Да Винчи». Михаил Попов – давний мастер сюжетной интриги, что доказал читателю своими предыдущими романами и повестями детективного, фантастического или исторического направления: «Пир», «Нежный убийца», «Калигула», «Сны сутенера», «Проклятие» и другими. Но чем больше и дальше ты погружаешься в темные воды Нила, в подземные лабиринты дворцов и погребальных пирамид, в мистику Древнего мира, чем ближе тебе становятся прекрасно выписанные образы священнослужителей и полководцев, наложниц и тайных убийц, тем очевиднее ты ощущаешь сходство с знакомым тебе миром вечных страстей, вечных пороков, вечных характеров.
Но в отличие от современных западных версий человеческого бытия, всегда обособленных от жизни мира и от жизни народа, зацикленных на экзистенциальную одинокую судьбу изначально трагического и несчастного человека, версия жизни египетского обреченного царевича в романе Михаила Попова становится по глубинной русской привычке, которую не удаётся преодолеть даже нашим изощренным постмодернистам, скорее приманкой для читателя. Ты бродишь вместе с автором не только по лабиринтам египетских храмов, но и по лабиринтам человеческого духа, по лабиринтам загадочной судьбы народной. Ты жадно следишь за судьбой несчастного царевича, которого похищают то ли друзья, то ли враги, погружают в сумеречное полумертвое состояние, везут то из Мемфиса в Фивы, то из Фив в Аварис. А рядом рубят головы пленным, плетут измену предатели, поедают ослабевших крокодилы. Вот и герою романа Мериптаху напророчено погибнуть или в пасти крокодила, или от собаки. И ты всё время ждёшь его гибели. К тому же крокодилы, как и положено в мистических романах, порой говорят человеческим языком. Автор заманивает читателя древнеегипетским мистическим триллером, неожиданными превращениями героев, фантастическими приключениями. Автор делает тебя своим верным читателем, которого уже не оттащишь от книги. А потом уже ставит вечные русские вопросы и нагромождает вечные русские проблемы. Достоевский и Жюль Берн в одном флаконе. Это, на мой взгляд, и есть мейнстрим современной русской литературы. Лихо преодолевается дистанция от серьезной психологической литературы к жанрам, полюбившимся массовому читателю.
Кому невдомек, могут и с увлечением прочитать роман «Обречённый царевич», как самое увлекательное чтиво на историческую тему с добавлением мистических спецэффектов и крокодиловых страшилок. У кого хватает знаний и ума, подумают над загадками мировой истории и повторяемостью судеб народов. Кто-то может задуматься и над ролью гиксосов и подобных им коварных народов, вечно претендующих на мировое господство, вечно озабоченных отнюдь не бескорыстным влиянием на все окружающие страны. Кто-то увидит вечные человеческие проблемы бытия, жизни и смерти, любви и ненависти, жестокости и сострадания. Уровень прочтения допускается любой, удобный для читателя. В конце концов, роман можно и перечитать, осваивая его слоями. Вот, к примеру, история, как степной воинственный народ стал преданно служить гиксосам: «Доблестные воины племени шаззу наткнулись в пустыне на двух изнывающих от жажды путников. Жители сухой степи великодушны по природе, они не убили этих людей, а, наоборот, напоили и накормили… Несмотря на то, что по утверждениям прорицателей шаззу, встреча с такими людьми сулила народу гибель, молодой любопытный вождь велел их оставить в живых и даже дал им место среди своего народа. Уже через очень небольшое время кочевники стали замечать, что жизнь их племени стала меняться. Семьи простых воинов быстро беднели, в то время как чужаки становились все богаче и богаче… Обратились к жрецам, но те сказали, что всё законно. Пожаловались кочевники и вождю, но увидели, что он полностью в плену ласковых слов…» Недовольные готовы были убить чужаков, но вдруг один из них исчез, а второй половину богатств раздал всему племени, а вторую половину отдал вождю, который сразу вознесся над всеми воинами. Чужак стал визирем у воинственного племени, и степняки с охотой помогали гиксосам с помощью своей конницы покорять другие народы.
Таких историй в освоении мирового пространства того времени в книге рассказано десятки. И реально лет триста управляли гиксосы Древним Египтом, как Золотая Орда управляла Русью. Лишь окрепнув и избавившись от собственных неурядиц и междусобойных войн сумели египтяне скинуть власть неведомых пришельцев из Передней Азии и уничтожили почти все следы их правления. Даже столицу гиксосов археологи до сих пор не могут обнаружить. Это самое белое пятно в истории Древнего Египта, но тем оно привлекательнее для писателя. Дается простор собственной фантазии.
Михаил Попов для своего увлекательного сюжета взял историю о последнем периоде владычества гиксосов над Египтом. Историю, сравнимую с нашим Полем Куликовым. А дальше уже начинается, как я понимаю, почти полная авторская фантазия. Это непреложный закон исторической романистики. Если будешь цепляться за все мелкие факты получится популярно изложенная хроника. А никак не художественный роман. Из истории взяты имена фараонов и жрецов, названия древних городов, сам факт нашествия гиксосов, период их владычества и дальнейшее их исчезновение. Как и почему египтяне освободились от чужаков, следуя исторической логике додумывает сам Михаил Попов.
К младшему брату, правителю Мемфиса Бакенсети приезжает из Фив его старший брат, верховный жрец Амона-Ра Аменемхет. Приезжает, чтобы забрать или похитить племянника, мальчика Мериптаха, и в дальнейшем посадить его на трон фараона, дабы он возглавил окрепнувший и объединенный Египет и избавил его от власти гиксосов. Но правитель Бакенсети верно служит гиксосам и предан их царю Апопу, он обещал владетелю Авариса отослать сына на воспитание в столицу гиксосов. В конце концов за Мериптахом приезжает сам Апоп, убивает Бакенсети, собирается вывезти мальчика с собой. Только где мальчик? И был ли он? И не съели ли его крокодилы, которые уже приходили за ним? И что за таинственный саркофаг плывёт на кораблях жреца в верховья Нила, в царство Верхнего Египта? И куда исчез учитель мальчика, однорукий Ти, превращающийся сначала в великого нубийского колдуна Хеку, затем в его ученика, завладевшего всеми таинственными снадобьями колдуна, но отнюдь не его магической силой, и уже в конце романа в торговца благовониями Сетмоса? Зачем в Мемфис приехал «царский брат», страшный убийца и исполнитель самых важных поручений Апопа безжалостный Мегила, убирающий со своего пути всех мешающих ему людей?
По ходу действия маски героев романа меняются. Мегила оказывается истинным отцом обреченного царевича, жертвующим ради него и властью, и жизнью своей. Мать обнаруживается вообще в самом конце, в образе воительницы женщин Бесоры, возглавившей бунт против жестокосердных мужчин и погибнувшей от рук воинов Апопа. Гибнут почти все герои романа. Так и положено в эпоху гражданских и освободительных войн. Уцелеть мало кому суждено. Забивают камнями Мегилу, взрывают в собственной гробнице жреца Аменемхета, отрывают голову Сетмосу-Хеке, пронзают мечом Бакенсети… Кого-то травят. Кого-то пронзают копьём.
Суждено уцелеть лишь предводителю гиксосов Апопу, египетскому полководцу, начавшему освободительный поход, и вскоре ставшему фараоном Яхмосом и, казалось бы изначально обречённому, царевичу Мериптаху.
Михаил Попов придумывает свой вариант мирового господства, представляя гиксосов и их правителей, как первых в мире материалистов, атеистических прагматиков, додумавшихся и детей своих воспитывать в особых домах, с рождения отлученных от родителей. Этакая антиутопия, вроде замятинского «Мы» или оруэлловского «1984», но обращенная в прошлое: «Закон позволяет добиться того, чтобы все дети Авариса были равны между собой и перед царством. Всех их одинаково кормят, обо всех одинаково заботятся, всех одинаково учат. Постепенно выясняют их склонности и особенности… Аварис всегда добивается своей цели, потому что всегда применяет для достижения её тех людей, которые больше всего для этого подходят. И „царскими братьями“, и царями становятся лучшие из лучших, отобранные, вызревшие… Предназначенные…»
Таким предназначенным, оказывается, и был наш маленький герой Мериптах, и вполне мог бы стать в будущем царем всего тогдашнего мирового пространства, заменить Апопа, тем более, кроме ума обладая и мистическими способностями, но Мериптах предпочёл пусть и более традиционный, пусть и погрязший во вражде и продажности, ограниченный своей верой в божества и знамения египетский народ. Может, в силу своей прозорливости он и понимает, что даже отсталый народ, укорененный в своих традициях и религии, имеющий крепкие корни, имеет больше шансов выжить, чем такой искусственный космополитический народ, как гиксосы, какие бы передовые методы управления они ни использовали. Любой дождь размоет их песочные башни, любой ураган унесёт создания, лишенные крепких корней.
Гиксосы собрали у себя всех мудрецов из покоренных ими стран, всех талантливых ремесленников и художников, музыкантов и сказителей, но те продолжали лепить своих местных божков, верить в свои обычаи и нравы и не стремились перемешиваться. Гиксосы неплохо знали историю, видели, как «над примитивной, окаменевшей древностью Ура и Лагаша возносится живая, цветущая ветвь Ашшура… Мощь старых египетских династий, создавших непревзойденное в духе и камне, и измельчание, суету последующих правителей…» Они хотели первыми создать универсальный глобализированный, вечно изменяющийся и лишенный всяких традиций и привычек Царь Апоп горделиво показывал своему юному другу Мериптаху весь этот новый мир, достойный сравниться с любой великой древностью. Разоблачал ему все секреты жреческой касты, демонстрировал коллекции древностей: «Запечатленная мудрость двадцати веков и сорока царств. Знаешь, что самое удивительное? Везде и всегда происходит одно и то же. Царства рассыпаются на мелкие части и потом снова слипаются в громадные страны… династии втаптывает в пыль какой-нибудь хитрый самозванец или бунтовщик, но лишь затем, чтобы основать свою династию…»
И лишь подвижные, меняющиеся, нединастические гиксосы задумали править миром вечно: «Ядро каждого народа упруго, и душа любого правящего дома тёмный лабиринт. Надобно предвидеть, в каких пропорциях применить наступательную силу. В каких лукавое завлекание, что в сопротивляющемся духе преодолеть силою разумения, что явлением чуда… более ста сорока лет осматривали, оценивали, окружали мировое стадо, разбивали его на отары. Теперь ты понимаешь, что правильное объяснение имени гиксосы – это не „царские пастухи“, но „пастухи царств“?..»
Может быть, не исторический роман перед нами, а явная современная антиутопия, модный ныне роман из «другой истории»? И гиксосы – это всего лишь намёк на нынешних претендентов на мировое господство? В какой-то мере так и есть. Впрочем, любое изучение истории – это и взгляд в будущее мира. Но всё-таки, гиксосы были, и они владели Египтом, и исчезли подобно тому, как исчезали все остальные претенденты на мировое господство, как бы ни были оснащены они знанием методов управления и человеком, и обществом. Есть что-то сильнее их. Конечно же, в романе сказалось и всё знание Михаилом Поповым древней истории мира, и анализ всех попыток мировых господств, вплоть до нынешней американской. Сказалась и своя явно традиционалистская (несмотря на современную стилистику, влияние постмодернизма), почвенническая позиция. Тем и интересны такие писатели, как латиноамериканцы Гарсиа Маркес, Борхес, Льоса, или же наши нынешние Юрий Козлов, Михаил Шишкин, Михаил Попов, что используя все авангардные методы письма, они не теряют глубинных почвенных позиций, не отказываются от своих национальных русских корней. Все они, как обреченный царевич Мериптах, внимательно выслушав адептов подвижного прагматического рационального глобалистского развития мира, изучив все демонстрируемые научные чудеса (что и помогло царевичу взлететь до заветного окошка с царевной), используя всё новое богатство знаний и тайного и явного мира, возвращаются к «своим».
На том и стоит всегда русская литература. И стоять будет. Такова жизнь. Даже египетская.
Двадцать шестая глава. Елена Сойни
Елена Григорьевна Сойни – поэтесса, драматург, литературовед, кандидат филологических наук, сотрудник Карельского филиала АН. Родилась в Петрозаводске 13 апреля 1953 года. Окончила с отличием петрозаводский Университет, затем аспирантуру в Институте языка и литературы АН СССР. Признана «человеком года» в Карелии в 2002 году.
Стихи стала писать и печатать еще в школьном возрасте. Училась в поэтической студии Валентина Устинова. Участник 8 Совещания молодых писателей СССР. Печаталась в журналах: «Юность», «Москва», «Наш современник», «Север», в «Литературной газете», «Литературной России», в «Дне литературы», в «Правде» и в «Завтра». Член Союза писателей России.
Автор сборников стихов:
«Белые птицы». Петрозаводск. – Изд. «Карелия». 1986 г.
«Не забудь меня, солнце». Москва. – Изд. «Палея». 1993 г.
«И найдется ветвь…» Петрозаводск. – Изд. Кар. науч. центр РАН. 1997 г.
«Над растаявшим льдом» Москва. – Изд. «Молодая гвардия». 2003 г., а также двух книг о Николае Рерихе:
«Николай Рерих и Север». Петрозаводск. – Изд., «Карелия». 1987 г.
«Северный лик Николая Рериха». Самара. – Изд. «Агни». 2001 г.
В 2005 году в Хельсинки вышла книга Елены Сойни о русском искусстве на финском языке в издательстве «AJATUS».
Пьесы Елены Сойни шли в театрах Петрозаводска, Читы, Мурманска и других городов.
Ангел
* * *
* * *
* * *
Разговор с Еленой Сойни о поэзии
Владимир Бондаренко. Как ты внутренне определяешь свою поэзию, соотносишь её с трагической, с лирической, с метафорической, или еще какой-либо? Есть ли у тебя, Елена, отношение к своим стихам? Или: пишутся, как пишутся, пусть разбираются критики?
Елена Сойни. У меня своё отношение к поэзии есть. Я заметила, что мне с большей охотой пишется о трагических событиях в своей ли жизни, или жизни страны. Я осознаю, что поэт обязан пропускать через себя все то, что его волнует. Но тем не менее, я стараюсь передать читателям, людям, которые тебе верят, через всю горечь своих жизненных драм все-таки и немного света, немного надежды, немного добра. Когда человеку очень тяжело в жизни, может быть и не имеет смысла браться за перо. Подожди немного, пусть туман рассосется, не уводи своего читателя в полную безнадежность. Ведь поэт, когда пишет свои стихи, может повлиять не только на свою судьбу, но и на судьбу многих читателей. Поэт не должен быть эгоистом. Он должен отвечать и за своего читателя. В этом я согласна со своей мудрой старшей подругой Татьяной Елушковой, у которой я училась в семинаре, и которая часто давала мне и в своих письмах, и в телефонных звонках очень дельные советы. Я боюсь таких пророчеств, которые могут принести что-то недоброе людям. Лучше в этом смысле не рисковать, и не давать себя заносить по ту сторону добра. Хотя это часто бывает для поэта и притягательно.
В.Б. То есть, поэт, часто становится опасным человеком для окружающих особенно в трагические времена, в минуты отчаяния. Вспомним, сколько молодых людей повесилось вслед за Сергеем Есениным. Эпидемия самоубийств. Недаром наши великие утописты уверяли, что поэтов надо держать в тюрьме?
Е.С. В тюрьме поэтов держать незачем. Там нечего делать ни Иосифу Бродскому, ни Эдуарду Лимонову. Но поэт всегда ответственен перед собой и перед Богом за то, что он пишет. Иногда хочется воскликнуть, лучше бы я не писала тех или иных стихотворений. Они же сбываются… Ведь у меня самой, несмотря на то, что я говорю, много горьких строк. Может это я себя саму предостерегаю? Поразительно, что в эти самые чёрные, трагические, безвыходные моменты очень легко пишется. Совершенно иное состояние нужно для стихов светлых, возвышенных.
В.Б. Судя по мировой поэзии светлых моментов в жизни поэтов бывает немного. Но был же таким светлым поэт Пушкин? Может быть, за это редчайшее состояние мы все его и любим. Елена, ты пишешь стихи как бы вырываясь за пределы своего быта, своей повседневности? Или же время диктует каждому поэту свои законы? И заставляет каждого поэта жить в пространстве именно своего времени, не удаляясь в совсем уж горние выси? Как наше перестроечное время влияет на тебя, на мелодику стиха, на его звучание, на ритмы?
Е.С. Конечно, я свое время чувствую. Но я знаю, что поэт в силах и не подчиниться своему времени. Мир, создаваемый поэтом, не похож на наше текущее время. Замечать текучесть – это удел стихотворцев, сколь популярны бы они ни были. Поэт может жить собственным миром и не пересекаться с миром суеты. Но и в этот свой большой мир все равно хоть по-своему, но залетает текущее время, хоть у Бориса Пастернака, несмотря на его «какое милые у нас тысячелетье на дворе?» хоть у такого горнего внесуетного олимпийского поэта, как Юрий Кузнецов. Все мы, на разных орбитах, но вращаемся вокруг именно своего времени. Я чувствую свое время. Но не тороплюсь писать по горячим следам того или иного события. Впрочем, любой поэт непоследователен, и на что-то, задевающее его, он откликается сразу же, немедленно. Так было и у великих поэтов, так происходит и у нас, грешных… Словом, связь со временем есть у любого поэта, но не совсем прямая и не совсем обязательная. Поэт все пропускает через свое сердце, но не на все откликается. Есть моменты, о которых поэт молчит. Иногда поэт как бы предвидит события, своим словом призывает к его осуществлению, сам, может быть, того не желая. И я говорю не только о гражданских, политических событиях, но и о событиях лирических, чувственных.
В.Б. Какой поэт нужен современному читателю? Если нужен вообще?
Е.С. Поэт всегда нужен. Прежде всего поэт искренний. Всё-таки в поэзии читатель ищет отклики на свои собственные чувства. Когда нам плохо, нам требуется надежда, утешение. Я думаю, в поэзии можно найти абсолютно всё.
В.Б. Сегодня поэзию перестали читать и покупать. Еще недавно на наших глазах поэзию читали миллионы. Поэты выступали на стадионах. Вечера поэзии по телевидению были не менее популярны, чем сегодня «Свобода слова» на НТВ. Ведь всё это было на самом деле. У молодых начинающих поэтов выходили первые сборники стихов тиражом под триста тысяч экземпляров, а меньше ста тысяч вообще не печатали, не выгодно типографиям. Сборники стихов известных поэтов издавались миллионными тиражами, да еще люди в очереди за ними стояли. Сегодня тираж сборника – максимум две-три тысячи экземпляров. И это я говорю о ведущих поэтах России. Почему такое произошло? И кто виноват? Общество в целом? Читатель? Или поэт?
Е.С. Во-первых, я абсолютно не согласна с тем, что поэзию перестали читать. Я часто провожу в Карелии свои вечера поэзии, всегда полные залы, и все просят книг с автографами. Так было и раньше. Так, уверена, будет и впредь.
В.Б. Ты говоришь о так называемых ценителях поэзии. Сколько приходит в твой зал: двести-триста человек. Таких ценителей поэзии всегда в любые времена наберется и в Петрозаводске, и в Москве, и даже в древнем Олонце. Но само общество стало равнодушно к поэзии. Это опаснейший политический синдром. Атрофия духа и воли, нежелание мечтать и надеяться. Равнодушие к красоте ведет всегда к распаду государства. Только эстеты в состоянии созидать государство. Настоящий эстет не может быть либералом. Он – государственник, ибо во всем ценит совершенство, гармонию. Недаром мне гениальный математик Игорь Шафаревич говорил, что поэзия сродни математике. Люди отвернулись от гармонии и общество распадается. А может быть, первыми сами поэты отвернулись от гармонии, отвернулись от читателя, стали служить лишь самим себе?
Е.С. Я все-таки, Володя, состоялась тогда, больше вопросы политики, когда тиражи книг уже стали падать. Думаю, отход от поэзии связан с гражданским состоянием общества. Люди устали от XX века. Устали от всего, даже от надежды на гармонию и красоту. Они зарылись в свои раковины и стали большими индивидуалистами, чем самые прожженные западники. Они так выживают. Но я вижу, что молодое поколение тянется к стихам, таких, как погибший на Урале молодой поэт Борис Рыжий, сегодня сотни по России. Уверена, грядет новый бум стихов. Только каких – не знаю. Может, бунтарских, как пишут лимоновцы, Алина Витухновская, может романтических, может православных, как пишет Шорохов… Скоро увидим. Это факт – сегодня пробуют писать стихи почти все молодые. Думаю, что и государство должно больше уделять внимание поэзии. Даже не ради нас, поэтов, и не ради читателей, а ради хоть какого-то развития государства. Все-таки, не хлебом единым жив человек…
В.Б. Дай-то Бог. У меня такое ощущение, что напиши сегодня Пушкин «Евгений Онегин», или Блок «Двенадцать», их могут и не услышать. Может быть, нечто подобное уже и написано, но в массовое сознание всплывет через полсотни лет. Меня, Елена, эти оазисы поэзии вокруг поэтических клубов, редакций журналов и газет не так уж и радуют. Этакое камерное состояние общества. Во всех смыслах этого слова. Каждый в своей камере. Музыканты в своей, поэты и их ценители в своей, политики в своей. И никакой связи между камерами. В каждой камере порядок, а в целом в обществе и государстве хаос. Вот в этой обстановке всеобщего кризиса духовности существует ли кризис в поэзии, или же сама поэзия живет по внутренним законам, и даже радуется возникшему хаосу?
Е.С. Думаю, все зависит и от нас самих. Хотим мы сказать, что есть кризис в поэзии – скажем. И докажем. Скажем, само существование никому не нужной и столь модной в либеральных кругах «филологической поэзии» является признаком кризиса. Ведь такая поэзия не нужна никакому читателю, ни молодому, ни старому. А хотим опровергнуть это утверждение, тоже найдем доказательства. Возьмите с полки хотя бы недавно изданную «Антологию русской поэзии», толково составленную двумя прекрасными поэтами Владимиром Костровым и Геннадием Красниковым, и вы прочтете там десятки великолепных стихов самого последнего времени. Конец XX века стал одним из высочайших пиков русской поэзии, сравнимый вполне с его началом. Тут и Татьяна Глушкова, и Юнна Мориц, и Юрий Кузнецов, и Тимур Зульфикаров, и Геннадий Русаков, и Олеся Николаева. Какой же это кризис? Обидно, что эти стихи сегодня не находят широкого читателя. Их надо навязывать читателю по радио, по телевидению, вместо всей этой дурной и пошлой попсы. Я уверена, слушать попсу по радио надоело абсолютно всем, даже самым молодым. Возродите на всех радиоканалах час хорошей поэзии, и эти стихи будут слушать миллионы.
В.Б. А кто из современников ближе тебе самой, как поэту?
Е.С. Я искренне люблю очень многих и разных поэтов. Ушли недавно от нас Николай Тряпкин и Татьяна Глушкова, столь мною любимые. Они достигали таких высот в своих поздних стихах, что и в поэзии Серебряного века не найдешь много равных им. Из своих сверстниц очень ценю Татьяну Реброву, Ольгу Журавлеву, Светлану Сырневу, всегда поражает недооцененный Михаил Шелехов, слежу за творчеством Николая Шипилова, Ивана Жданова, Игоря Тюленева. Вот даже из самых недавних открытий – прочитала и трагически погибшего Бориса Рыжего из Екатеринбурга, и Всеволода Емелина из Москвы.
В.Б. Для многих ценителей поэзии эталонной стала поэзия Серебряного века – Николай Гумилев, Максимилиан Волошин, Михаил Кузмин, Марина Цветаева и другие. Ты согласна с этим эталоном, или у тебя есть иные поэтические ориентиры в XX веке?
Е.С. Конечно же, Серебряный век – это прекрасная эпоха в русской поэзии, я сама, как филолог, много писала о поэтах Серебряного века: о Блоке, Белом, Рерихе, Елене Гуро. Это тема моих исследований. Но сердце мое принадлежит поэтам Великой Отечественной войны. Это по-настоящему были строки с кровью пополам. Тогда, наверное, достигалось полное слияние читателя с поэтом. Подобной поэзии больше у нас в России не было. И у других тоже. Может быть, можно сравнить с поэзией скальдов, певцов, которые пели на кораблях воинам, призывая их к подвигам, но гибнущих вместе с ними. Мы не только победили в борьбе с фашизмом, но и создали великую военную поэзию, которой нет равной в мировой цивилизации. Это просто другой порядок, чем Серебряный век, другое измерение времени. Вслушайтесь в строки Семена Гудзенко:
Это и великая поэма Александра Твардовского, и «Его зарыли в шар земной» Сергея Орлова, и песни Алексея Фатьянова, Николая Букина, и лучшие стихи Константина Симонова, Бориса Слуцкого, Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, Юлии Друниной, Давида Самойлова, Михаила Дудина, тоже одного из моих учителей, Федора Сухова, Николая Старшинова, Александра Межирова… У иных лишь строчку и выделю, зато такую, равной которой нет в мировой поэзии. Она вся хороша – целиком. Её и воспринимать надо так – целиком.
В.Б. Должен согласиться с тобой, хотя пока еще нигде не встречал таких высоких отзывов о военной поэзии целиком, как о явлении мировой культуры. Но вернемся в наши дни. Сегодня вы – поэты, читаете ли друг друга, встречаетесь на общих поэтических вечерах? Читаете ли восторженно стихи друг другу, хвастаясь, как рождением ребенка? Это же была хорошая давняя литературная традиция: собираться вместе и читать друг другу новые стихи.
Е.С. Не могу сказать о всех. Лично я с большим интересом всегда отношусь к творчеству своих собратьев по перу. У нас в Карелии нет своего ЦДЛ, нет былых литературных объединений, где мы раньше читали свои стихи. Но выходят книги, пусть и маленькими тиражами, устраиваются презентации. И мы приходим поддержать коллегу, послушать его новые стихи. Всем хочется подышать воздухом поэзии. В Петрозаводске, где я живу, такие вечера проходят не реже чем раз в месяц. Так что представление друг о друге у нас есть. Прекрасно сейчас у нас работает Александр Васильев, всегда жду интересных стихов от Владимира Судакова, любопытен Александр Веденеев. Это все мои сверстники, выходцы из знаменитой когда-то студии Валентина Устинова, но есть и молодые ребята – Олег Мошников, Елена Пейтеляйнен…
В.Б. У вас нет в Карелии ожесточенных групповых баталий, которые так часты в Москве? Дружно живете?
Е.С. Все-таки на Севере легче сосуществовать. И даже необходимо сосуществовать. Здесь и так холодно, надо согревать друг друга, чтобы не вымерзнуть. Конечно, есть личные взаимоотношения, но таких баррикадных боев, как в Москве, не наблюдается. Надо греть душу друг друга, иначе просто не выжить, и духовно, и физически. Мы на свои вечера приглашаем друг друга, независимо от того, в каком творческом союзе состоит тот или иной поэт.
В.Б. Как у вас решается проблема: художник и власть? Замечает ли вас вообще власть? Сотрудничаете ли вы в культурной политике республики? В свое время влияние таких мастеров слова, как Дмитрий Гусаров или Дмитрий Балашов распространялось на все общество. Помню, даже стихи Юрия Линника становились фактом общественной жизни. Виктор Пулькин, Иван Костин выступали по важнейшим вопросам в прессе, и к ним прислушивались… Власти хоть и требовали подчинения общим установкам режима, но в то же время побаивались независимого мнения того же Якко Ругоева, или партизанствующего на всю Россию в своем журнале «Север» Дмитрия Гусарова. Сейчас похоже в Карелии писателей и поэтов просто не замечают? Очевидно, слабовата культура политической элиты республики.
Е.С. Я должна согласиться, писателей в Карелии не замечают. Яркое тому подтверждение: когда был юбилей Пушкина, выступали все чиновники на этом юбилее, … кроме поэтов. Поэты со своими стихами оказались не нужны. Может быть, чувствуя невнимание, поэты и сами отстраняются от политики, от всяческих выборов. Их нет в общественной жизни республики. Следовательно нет и влияния поэтов на общество. Царят лишь бизнес и политика.
В.Б. Должен ли поэт быть бунтарем? Как Гарсиа Лорка? Как Рембо? Как молодой Маяковский? Или же как сегодняшний Эдуард Лимонов, томящийся более двух лет в тюрьме? Ведь он стал опасен именно своим поэтическим поведением. Любого политика давно бы приручили и усмирили. А что делать с поэтом? В тюрьму его?
Е.С. Я согласна с тобой, что поэт всегда бунтарь. Но бунты бывают разные. Бунты в области слова, рифмы, ритма. Бунты в преломлении значимых характеров эпохи. Бунты в осмыслении литературы. И, конечно же, бунты общественные, политические. Велемир Хлебников устраивал свой словотворческий бунт. Николай Клюев – свой мистический. Но, конечно, когда есть баррикады, как в 1993 году, поэту никуда от них не уйти. Тогда и мы, карельские поэты, оказались на баррикадах, но по разную сторону. Но я не люблю бунт рациональный, фальшивый. Увы, поэт – всегда одиночка, и право на бунт он должен решать только сам, наедине с совестью. Можно ведь делать и рекламу на бунте. Свой поэтический пиар, как нынче говорят.
В.Б. Давай поговорим о женской поэзии. Раньше считалось, что её как бы и нет. Все вместе, как в общей бане. Сейчас все-таки пришли к мнению, что при всех равных правах, женская литература, женская поэзия обладает иными свойствами. Никогда не будет полного слияния женской и мужской поэзии, разный подход к слову, к мысли, к мистике.
Кстати, говоря о тебе и твоих стихах, должен согласиться с Львом Аннинским, у тебя очень женская поэзия, иногда твои стихи похожи на средневековый бабий плач. Страдания женщины любящей, страдания женщины брошенной, одинокой, страдания матери у больного ребенка, страдания по убитому или сидящему в лагере мужу – сколько великих женских тем… Но ведь и плакальщицы на Руси – тоже явление высокого искусства. Надо ли поэтессе стремиться быть поэтом, истреблять в своей поэзии женское чувственное начало?
Е.С. Я бы только отделила взгляд в поэзии женщины-автора и её лирической героини. Я иногда хочу ощущать себя в такой экстремальной женской ситуации, которую в самой жизни не испытывала. Как Владимир Высоцкий писал от имени зэков, никогда в тюрьме не побывав. И не ради выигрышной темы. Просто хочется творчески влезть в эту шкуру самого забитого униженного женского существа. Я часто пишу, ставя себя на место других. «Над вымыслом слезами обольюсь». Очень правильно это. Обольюсь слезами. Сама поверю в написанное. Я же поэтесса, в конце концов. Очень многое горькое, описанное в моих стихах со мною не происходило. Но могло произойти. Я бы чувствовала именно так, как описала. Я поставила себя на место другой, но поверила в это, и страдания-то мои искренние. Мне много писали писем из тюрем после опубликованных подборок. Сочувствовали. Сопереживали. Значит, я и им, обездоленным, чем-то помогла. Если есть женщины, то есть и женская поэзия. Иного не может быть. Другое дело, что нельзя замыкаться только в лиризме, в чувственности. Когда пошли трагические годы перестройки, 1991, 1993, я бунтовала вместе с «Завтра». Ходила на митинги. Подписывала воззвания. Осторожные коллеги меня ругали, называли Маяковским в юбке. Поразительно, когда еще в советское время у меня выходила первая книга стихов, упрекали, что мало стихов о родине, все о любви, да о любви, видели излишнюю чувственность, а после октября 1993 года издатели возмущались, зачем тебе, красивой женщине, эти политические темы, эти расстрелы и танковые залпы, лучше пиши о таинствах любви… А разве не было любви в оплакивании жертв октября 1993 года? Это же шекспировские страсти, наяву перед нами проходили судьбы Макбета и Лира, Гамлета и Яго. В разное время я писала разные стихи. Все зависело от того, что тебя вдохновило. Я рада, что я женщина, и что я могу писать о своих чувствах… О чувствах к своим любимым, которые рядом, и которые ушли навсегда. Думаю такие стихи очень нужны таким же как я миллионам женщин, потерявшим своих любимых. Нельзя ожесточаться, надо жить дальше. Любить своих детей, любить мир, тонко чувствовать его. Может я своими женскими стихами помогаю выжить слабым? Так что я не боюсь упреков в выделении женской поэзии. Пусть мужчины решают свои проблемы. За нас они всё равно ни думать, ни чувствовать не будут. Но кстати, сама я люблю ярко выраженную мужскую поэзию. Вольность, резкий жест, категоричность – я восхищаюсь ими, но понимаю, что сама так написать не смогу и не хочу. Не смогу писать так, как Михаил Шелехов или ранний Валентин Устинов, или тот же блестящий поэт, безупречный автор сборника «Русское» Эдуард Лимонов. Впрочем, жили же вместе Николай Гумилев и Анна Ахматова. Один – рыцарь и герой, вторая – бесконечно женственная и чувственная. И Анна Андреевна обожала его рыцарские стихи. Так и я обожаю своих мужественных собратьев по перу.
В.Б. Есть у тебя конкретные учителя в поэзии? Кто помог сделать первый шаг? У кого ты училась?
Е.С. Я с детства была просто влюблена в Александра Сергеевича Пушкина. И, может быть, с излишней гордостью я в те годы и объявляла себя лишь ученицей Пушкина. Мне говорили: ты подрастешь, узнаешь других поэтов, обретешь других реальных учителей. Вот и выросла, и по-прежнему славлю Пушкина. Я даже ревную его к тем, кто его тоже любит. Особенно к тем, кто выставляет эти чувства напоказ, смакует ими. Из реальных жизненных наставников, тех, кто поддержал в самом начале, протянул руку, дал мне поверить в собственные силы, помог с первыми публикациями – назову немногих. Мне повезло. Когда была еще совсем юной, первым, кто серьезно отнесся к моему творчеству был ленинградский замечательный поэт Вадим Шефнер. Он руководил семинаром молодых поэтов и тогда же сказал при всех: «Эта девочка будет писать». С этой фразы и началась моя поэтическая биография. Потом пошли подборки в газетах. Выступления по радио, и вдруг Валентин Устинов сам просит подборку стихов в журнал «Север». А «Север» в те времена для нас был никак не ниже «Нового мира». Это уже был знак качества, я выросла в своих собственных глазах. Мне стали завидовать иные сверстники. И к этому тоже надо было привыкнуть. А потом были всесоюзные совещания молодых писателей, совещания Северо-запада, где я прошла хорошую и суровую школу на семинарах. Очень жестокие разборки, действительно не прощались никакие погрешности. Топили нас как котят. Но позже мы оценили тот семинарский опыт. Я благодарна и школе Николая Старшинова, и Ларисе Васильевой, Татьяне Глушковой, которая поддержала меня в самую нелегкую пору. Человек южный по происхождению, она пыталась внушить мне, чтобы я была более безоглядной, предельно откровенной, не скрывала своих чувств…
В.Б. Значит, твоя чувственность в поздних стихах, твоя женская трагичность в каком-то смысле идут и от твоей судьбы, но и от мудрых советов Татьяны Глушковой?
Е.С. Возможно и так. Теперь я стараюсь не скрывать своих эмоций в поэзии. Может быть, я переступила порог северной сдержанности. Я приношу сейчас что-то из стихов в тот же «Север», они пугливо отворачиваются: ну нет, Леночка, этого мы печатать не будем…
В.Б. Но зато тебя заметили и Лев Аннинский, и Геннадий Красников, и другие столичные критики разных направлений. Перестали видеть в тебе некую северную напуганную провинциалочку, ориентально-окрашенную поэзию. Ты откровенно обнажаешь женские раны. Ты пишешь о трагичной неустроенности женщины. Ты становишься плакальщицей одиноких замызганных, затертых жизнью и бытом, брошенных и проклятых сытыми самцами. Ты не озлобляешься на мужчин? Ты не становишься феминисткой?
Е.С. Да, я из поколения одиноких женщин, и увы, нас очень много и в мире, и в сегодняшней России. Я пою о них, я оплакиваю их, я нахожу для них надежду. Я хочу, чтобы они чувствовали меня своей, своим голосом в русской горькой поэзии. Я проклинаю нынешнее пьянство, я обвожу взглядом кладбища сорокалетних-пятидесятилетних мужчин, ушедших до срока на тот свет без всяких войн и эпидемий. Впрочем, их лишенная смысла и работы почти растительная жизнь и есть сама по себе эпидемия. Страшная эпидемия. Но я не феминистка, я не озлобляюсь на них, я по-прежнему их жалею – всех этих бомжей, пьяниц, через которых приходится перешагивать в подъездах. Я их тоже оплакиваю. Я готова признать себя слабой, забыть даже о равенстве прав, но где же тот сильный мужчина, который возьмет мои права, но и будет защищать и оберегать меня? Я готова признать и лидерство мужской литературы, но почему все больше сильных женщин и в прозе и в поэзии, куда деваются сильные мужчины? В Европе, а особенно в Скандинавии женщины давно уже возглавляют все литературные рейтинги популярности. Но и мы к этому идем.
В.Б. Как ты думаешь, женщина сегодня в России сильнее, чем мужчина? И почему женщина перестала рожать? Что происходит с женщиной на Руси?
Е.С. Если мужчина бежит от армии как от чего-то страшного, девять из десяти юношей рвут свои повестки. Если они не хотят нести за нас ответственность, не хотят защищать нас, то и девушки также бегут от исполнения своего долга. Если в обществе нет настоящих мужчин, то от кого нам рожать? От козлов? Не хотим… Мужчины перестали быть мужчинами, наверное, и женщины также не желают выполнять свою женскую обязанность. Для кого? Мы – женщины все-таки слабые существа, сначала дайте нам почувствовать вашу силу, вашу уверенность в жизни. Потом и мы вам нарожаем столько, сколько сможем. Мужчина бежит от армии, мужчина бросает женщину, мужчина не желает ни жить, ни работать, в этих условиях женщина ни в чем не уверена, и она отказывается рожать. Дело не в нищете, не в благоустроенности, дело в длительном отсутствии мужественности в самом мужчине. Я пишу о закрытых детских садах. Женщина не видит, кто бы мог её поддержать, и она не хочет иметь в этом разоренном хаотичном криминальном мире своих будущих детей. Она не рожает, потому что боится за их будущую жестокую судьбу. Абортарии – это тоже памятники нашей перестройке. Такой вопрос сегодня возникает перед каждой женщиной. Рожающие женщины – это герои наших дней. Вот кого надо воспевать, а не банкиров и чиновников. К тому же и пресса наша тоже делает все, чтобы женщины не рожали. Пресса, особенно столичная – это нечто давно уже сатанинское. Взорвите все телестанции и Россия быстрее успокоится. Наведет у себя порядок. Начнет рожать детей. А мужчины опомнятся и будут работать.
Женщина в России давно уже живет своей отдельной особой жизнью, и она сама решает все жизненно важные вопросы. Посмотрите, кто налаживает малый бизнес, кто ездит челноками, кто до сих пор работает на производстве? Вот о них я пишу и буду писать. От их имени. Ибо и я такая же. Наша задача – вернуть гармонию в общество. А значит – вернуть и силу слова. Без слова человек ничего о себе сказать не сможет.
Там, где валяются мужчины
Когда чаша терпения переполнилась, на бумагу пролилось следующее:
Душа, из недр которой исторгся этот крик, вроде бы не склонна ни к иронии, ни к гротеску, ни даже к чрезмерной открытости; о любовных муках здесь говорится глухо и намеками: любовь не удалась… любовь ушла… любви не будет… был любимый – отняли… И уж на краю терпения: «Где мамы – мадонны, там папы – подонки…»
От конкретного «подонка» не так просто перейти к общей оценке ситуации: к тому, что «в мире черным-черно», – это ж через сколько реальных пьяных тел надо переступить – ни в один тёмный подъезд не войдешь – валяются. А упёрта душа в эти груды, потому что так же бездыханно и невменяемо лежит Родина… нет, горше, страшнее: «всё то, что Родиной звалось». Всё это рассыпалось, расшатано врагами, всё вокруг чужое, Русью не пахнет, дочь – финка, хотя и плачет по-русски, родня разбросана от Сингапура до Парижа; денег нет, доли нет… ну, а раз так, тогда и детей не надо.
«Не надо на Руси детей! Не надо!»
Край отчаяния.
«За грех какой её Господь оставил?» – спрошено про родную землю, и это, конечно, главный вопрос, сокрытый за любовными терзаниями. Ибо пока бесстыжие «актеры», с которых «сняты маски», состязаются в том, кто больше солжет «с экрана» и «больше выльет грязи на народ», – сам народ, в составе которого несомненно числит себя данная поэтическая душа, тоже ведь пытается разобраться в своей судьбе.
«В своей судьбе запутался народ»…
Интересно. Так, может, вовсе и не в том причина, что мужики врут с экрана или валяются по подъездам… Впрочем, через этих мы переступили, а от тех в гневе отвергнулись, – а грех-то заложен в самом истоке этих горьких rendez-vous?
Позвольте. Он, дурак, не побежит, ладно. Но ведь и она, умная, смирилась с тем, что её должны купить! Что её берут «на рынок, на экспорт для жёлтых и черных»! И она на это «шоу», на этот «пир» – согласна!
Или ждет: «Но, может, найдется тот», кто «вернет мне – дом, Родину, солнце»…
Говорят, по русской традиции женщина и должна стоять вот так, молча, и ждать своей участи кротко и пригорюнившись.
Некрасов, правда, описывал и другие варианты.
Ну, тогда не удивляйся и жди, как «судьба выберет за тебя твои дни», как мужики выпадут из седел в вытрезвители, и как Родина рассыплется в прах.
Бабье сердце – последний наш бастион, и если уж там капитуляция, то конец света близок.
Да что-то не верится.
Костерит она в подъезде за милую душу, но – стихами. А на финише этого семиэтажного марафона (я имею ввиду, конечно, лестницу) выдыхает следующие строки:
Свидетельствует Елена Сойни. Сборник стихов «И найдется ветвь». Петрозаводск.
Двадцать седьмая глава. Игорь Тальков
Тальков Игорь Владимирович родился 4 ноября 1956 года в деревне Грецовка Тульской области, убит при загадочных обстоятельствах 6 октября 1991 года в Ленинграде. Мать и отец встретились в лагере, там же родился и его старший брат Владимир. После освобождения переехали на окраину Щёкино в деревню Грецовка. Домик, где и родился Игорек стоит до сих пор. В 1966–1971 годах учился в Щёкино в музыкальной школе по классу баяна. В 1970 году закончил музыкальную школу. Стихи начал писать с детства. И несмотря на все родительские лишения, на их лагерные годы, в юности Тальков был настроен по-коммунистически, свято верил в ленинский идеал. Даже писал в стиле Маяковского:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Тогда же, в 1973 году, появилась первая политическая песня Игоря Талькова «Ночь над Чили». Он был душой с Альенде и его товарищами. Готов был ехать им помогать.
Болезненный процесс смены идеалов происходил уже после службы в армии.
Поступал в театральное училище, но не попал и был отправлен служить в 1977 году под Москву в Нахабино. В армии создал свой музыкальный ансамбль.
После демобилизации учился сначала в Московском пединституте, затем в Ленинградском институте культуры. Заодно работал с самыми разными музыкальными ансамблями. В 1982 году И. Кобзон пригласил Талькова во второй тур Всесоюзного конкурса молодых исполнителей в Сочи, но его «срезали», так он познавал жестокие условия шоу-бизнеса. Работал в Ленинграде с Людмилой Сенчиной, с Давидом Тухмановым. В 1987 году популярность принесла песня «Чистые пруды». С началом перестройки от лирических песен перешёл к жесткой песенной публицистике. Написал песни «Родина моя», «Россия», «Господа-демократы» и так далее, развивая национально-православное направление в песенной поэзии… В кино сыграл роль князя Серебряного. Погиб уже в годы развивающейся сверхпопулярности…
Все его лучшие песни – о поруганной, но великой России.
Родина моя
Воскрешение поверженного в бою
Игорь Тальков и в жизни, и после смерти терпит сокрушительное поражение в боях со смертельными врагами, и вновь воскрешает, дабы дать пусть и утопическую надежду всем русским на будущую победу. Может быть, своей энергией воскрешения он больше заражал переполненные залы, чем конкретными, не всегда понятыми до конца текстами. Я смотрю на Игоря Талькова не как на поэта, хотя среди сотен его текстов есть и немало поэтических жемчужин, а как на один из немногих реальных символов попытки возрождения национальной России.
Всё могло быть в начале перестройки, я не забываю даже о встрече Бориса Ельцина с лидерами «Памяти», значит, просчитывался и такой вариант национальных перемен. Но, как обычно в России и бывает, нам досталась опять самая крутая и трагическая история. Направо пойдёшь… налево пойдёшь… а прямо пойдешь – жизнь потеряешь, и русские богатыри по установившейся, или данной свыше традиции всегда идут прямо.
Остается только конструировать новую счастливую утопию и верить в её реальность. Как истово верил Игорь Тальков.
Игорь Тальков – это случайно взлетевшее чудо в отечественной эстраде. Таких не должно было быть там изначально, в мире Розенбаумов и Лещенко, в крайнем случае Гребенщикова и Сергея Шнурова, не могло быть таких ярких и открыто социальных русских песен протеста. Русскость пугала всех менеджеров шоу-бизнеса. Но она же, энергетически заряженная до немыслимых пределов, притягивала к себе уже сотни тысяч подростков.
Его трагический конец был предопределён всеми законами жанра. Не случайно же, больше таких национально ориентированных певцов и не возникало. Брали-то к себе на подмогу, как молодую поросль Иосиф Кобзон и Алла Пугачёва наивного мальчика, только что отслужившего в армии, и настроенного на лирический элегический лад, брали на широкую эстраду автора «Чистых прудов» или в крайнем случае «Примерного мальчика».
Даже Молчанов, когда выпускал Игоря Талькова на телеэкран со своей «Россией» просчитывал чисто антисоветский вариант. Его и мощно подзарядили на борьбу с советским прошлым. На идеализацию царских развалин. Он должен был делать то, что благополучно делает Олег Газманов со своими «Господами офицерами». Как всегда, остался неучтённым человеческий фактор. Рождённый в самом низовом народе, да ещё с прошедшими тюрьмы и лагеря, со старшим братом, рожденным в тюрьме, не мог Игорь Тальков искренне стать певцом царской великосветскости. Кость не та, кровь не та, не Никита это Михалков и всё тут. И потому сквозь наивную царскую утопию Игоря Талькова благополучно прорывается русский национальный протест.
Всё-таки, я уверен, в любом ностальгическом «белогвардейском» тексте песен Игоря Талькова первичен не восторг перед драгунскими мундирами и великосветскими дамами, а национальный русский протест против угнетения народа. Вместе с антиленинской начинкой идеологи перестройки, выпустившие Игоря Талькова на экран телевидения и на широкую эстраду, не зная того, выпустили и имперскую национальную русскую энергию.
А уж кого будет проклинать этот проснувшийся русский народ многим понятно и без лишних разъяснений. Да, и большевикам достанется, и прогнившему брежневскому строю, но ряд «новоявленных иуд» быстро дополнится совсем иными преобразователями и грабителями России.
Белогвардейский флёр в песенной поэзии Игоря Талькова всегда дополняется или даже подавляется народной энергией протеста. Игорь Тальков – это как бы скинхед с имперскими эполетами. Эполеты и снять можно, а вот прощать разрушителям империи ничего нельзя. И как интуитивно он угадывал, посылая свои проклятья Ельцину и Горбачеву в те еще романтические 1985-91 годы, когда многие именитые патриоты еще питали всяческие надежды, и как Владимир Крупин, защищали наших правителей от народного гнева. Впрочем, Крупин и сегодня предлагает всему русскому народу затянуть пояса покрепче, дабы новому президенту и его своре ещё одну шикарную свадьбу в Петергофе устроить, или конный разъезд у Кремля организовать. Уверен, был бы жив Игорь Тальков его интуиция не подвела бы. Его пугачёвщина в нем сидела сильнее, чем воображаемая царская Россия.
Сама природная ментальность Игоря Талькова была такова, что била по всему, мешающему русскому народу жить. Мешали партократы – бить по ним, мешают демократы – бить по ним, и нынешним путинским псевдогосударственникам досталось бы сполна. Впрочем, в преддверии будущего у Талькова и в их адрес уже немало было написано.
Слушатели песен Талькова могут обратить внимание на казалось бы немыслимое сочетание самой низкой народной лексики, взятой из жизни, и красивой сказки про народного Ивана-Царевича или же расстрелянного генерала, который будто бы думал о счастии народном. Сказка нужна была Талькову как противопоставление всей рушащейся жизни, без легенды о русском Рае мужик не поднимется против пусть даже самых вредных властей.
Вот и сегодня стихла реальная оппозиция, ибо нет никакого намёка на новую легенду о русском Рае. Кто придумает, за тем и пойдет народ. Вполне бы годилась и легенда о расстрелянном генерале, если бы она предвещала реальное возрождение народа и державы.
Где же нынче высокая доблесть полков? И где былая имперская исполинская мощь? И как же мы умудрились вновь отдать себя на растерзание вандалам? Или сотня наших богатейших россиян на фоне нищей России и последних отбираемых у стариков льгот – это не растерзание?
Пусть русский Рай у Игоря Талькова немного музеен и обращен в прошлое, он служит основанием для протеста в настоящем.
И более талантливого и яркого исполнителя песен социального русского протеста в России не было. Что-то заставило его пойти по такому опасному пути.
Вспомним его начало. Пусть и с превеликим трудом, но он пробивается на отечественную эстраду сначала как исполнитель, аранжировщик, затем уже и автор собственных лирических песен. И хороши же они были. И очень ко времени.
Даже в любовной лирике он пытался соединить порывы личности с познанием божественного. Его эволюция от комсомольского юноши, влюблённого в Ленина и его идеи, готового уехать на борьбу в Чили или еще куда-нибудь, где требуются борцы за справедливость, к человеку сомневающемуся, углубленному в себя, пытающемуся понять себя как неповторимую личность – это первый этап его творчества. Он сам вспоминает с умиленьем мечты своего детства в песне «Страна детства»:
Но проходит безоблачная пора жизни и подростку уже хочется себя проявить, чем-то удивить, доказать свою самобытность. Начинается борьба за право на свое существование. Пора «Примерного мальчика» и «Спасательного круга».
На этом периоде и хотели бы его остановить и опытные расчетливые шоумены, и даже многие его поклонники. Вечная проблема отцов и детей, вечный бунт против положенных правил, и всё в рамках перестроечной политики. Не случайно Листьев так уговаривал Талькова на концерте «Взгляда» исполнить лишь «Примерного мальчика». Вот куда надо было перестраиваться всей молодёжи, куда и сегодня затягивают её искусители из наркотического шоу-бизнеса.
Вот и прекрасно, шпарьте ребятки самый буйный рок, балуйтесь травкой, это и есть ваша самостоятельная жизнь. А мы уж займёмся всем остальным. От нефти до земли. Даже финал песни соответствовал позиции «взглядовцев».
Вот и иди каждый своей неповторимой дорогой, плутай себе в зарослях хочешь Кастанеды, хочешь Фрейда, а хочешь и простого Иосифа Кобзона.
Главное, чтобы это неповторимое «я» не стремилось перерасти в народное «мы». Он верил августу 1991 года, верил победившим демократам, но быстро увидел, что народ-то оставлен по-прежнему в стороне, что идёт разграбление всего государства. За три часа до смерти его спросила журналистка:
– Игорь, конкретно, Вы на чьей стороне?
Он ответил:
– Я на стороне народа.
Его спрашивают:
– Почему вы на сцене такой злой?
– Не могу без боли петь о поруганной России, об издевательстве над народом. Эти песни причиняют мне страдание, которое некоторыми зрителями, может быть, и воспринимается как злость.
Милый мальчик, который спел «Чистые пруды», а затем и «Примерного мальчика» вдруг уходит в политическую сатиру. Становится остросоциальным поэтом, ассоциирующим себя с «обманутым поколением». Золотой век России противопоставляется сегодняшнему разграблению, ряженым демократам. В стихах проявляется трагическая гротескность. Игорь Тальков, становясь песенным Робин Гудом, защитником народа, не обожествляет и народ. Он требует от него немедленных действий.
Он становится не просто песенным певцом, но и драматургом, режиссером своих композиций. Не удивился бы, если бы он позже пришёл и в политику.
Не дали, как не дали и Сергею Глазьеву организовать русский национальный блок в Думе.
Русский Тальков начался для миллионов телезрителей с исполнения песни «Россия». Далее последовали «Родина моя», «Бывший подъесаул» – о командарме Миронове, «Господа-демократы», «Кремлевская стена» и другие.
В своих концертах, чтобы не отшатнуть былых почитателей, обычно Игорь Тальков первое отделение посвящал политической сатире и остросоциальным песням, а второе отделение было лирическим. И ради «Летнего дождя» приходилось лирическим девицам и их кавалерам вслушиваться и в песни протеста, вспоминать про свою русскость. Хотя и «Летний дождь» никак не назовешь лирической однодневкой, трагедия любви – это тоже одна из жизненных тем Игоря Талькова.
Думаю, легенда русского Рая у Талькова со временем претерпела бы изменения, не было в ней корней природных у поэта, не было памяти о потерянных имениях и сотнях крепостных. Скорее она перешла бы в легенду о русской природе и в православную легенду. Собственно, к тому уже и шло. И, конечно же, влияние этого сверхпопулярного певца, влияние национально-православное на умы сверстников росло бы и дальше. Его надо было остановить. Думаю. Это чувствовал и сам поэт. Я разговаривал с ним по телефону незадолго до смерти, уже когда стала отчетливо видна его патриотическая направленность, я задумал сделать с ним беседу в газету «День». Меня порадовало, что Игорь Тальков не отказался от беседы, не испугался репутации «Дня», но перенес её после возвращения с гастролей. Тем более тогда же вышла беседа с ним в «Литературной России», дружеской нам газете, возглавляемой Эриком Сафоновым. Он уже плавно и неуклонно вписывался в наши ряды, в круг нашего так называемого «белого патриотизма». Ценил деревенскую прозу и поэзию Николая Рубцова и Станислава Куняева… Особо выделял Василия Шукшина. Впрочем, это бы и стало темой нашей беседы, но … из гастролей он уже не вернулся. Он предчувствовал свою возможную гибель и относился к этому с трагическим спокойствием. Как будет нужно Богу…
Это одно из последних стихотворений поэта, возможное будущее его направление в лирике. Впрочем, и во всём его белом мифе царила прежде всего национальная Россия, вера в национальное возрождение русского народа.