Последние поэты империи

Бондаренко Владимир Григорьевич

 

ВЛАДИМИР БОНДАРЕНКО

Последние поэты империи

Очерки лирических судеб

Библиотека мемуаров

Москва Молодая гвардия 2005

 

Поэзия конца империи

Насколько автобиографична эта книга? Для критика все его статьи — попытка составления своей духовной био­графии, о чем и о ком бы он ни писал. Тем более что я сам, воссоздавая творческий портрет своего героя, всегда щедро использую его биографию — нельзя до конца понять писа­теля, его творчество, не зная его судьбу.

Скажем, для меня было важно, разбираясь в путаной судьбе Глеба Горбовского, знать о его детских скитаниях и бродяжничестве, важно было знать о детдомовстве Нико­лая Рубцова, о большой трагедии несостоявшейся любви у Иосифа Бродского...

Размышляя о моих имперских героях, я часто сравнивал их творческое и житейское поведение со своим, через себя хотел понять и других, ибо человек часто стоит в жизни перед схожими поворотами и при всей своей уни­кальности никогда не выходит ни из мира своей эпохи, ни из своей среды, ни из своего национального и граж­данского менталитета, потому и понятен, и близок людям своими стихами и поэмами, своими метаниями и траге­диями.

Автобиографичность этой книги еще и в том, что боль­шинство из своих незаурядных героев я хорошо знал и знаю и впечатлениями от наших встреч открыто делюсь со своими читателями. Десятилетиями я самым тесным обра­зом общался с Юрием Кузнецовым и Татьяной Глушковой, Николаем Тряпкиным и Станиславом Куняевым, Эдуардом Лимоновым и Глебом Горбовским. Я был знаком с Иосифом Бродским и Леонидом Губановым, Борисом Примеровым и Анатолием Передреевым, Борисом Рыжим и Игорем Тальковым, знаю Юнну Мориц, Олега Чухонцева и Ольгу Фокину. Многие из них определяли какие-то важные вехи в моей жизни. И потому очерки о них — это и очерки обо мне самом.

И самое важное: я сам себя ощущаю свидетелем конца великой империи, крушения советской цивилизации, и в этом плане я и мои герои — участники одного и того же ве­ликого действа, кто бы из них к какому литературному ла­герю ни принадлежал. Эпоха у нас была одна. И это в са­мом деле была великая эпоха...

Думаю, уже смело можно говорить о великой поэзии конца великой империи. Смело можно сравнивать поэти­ческое начало XX века и его поэтический финал. Ни под­бором имен, ни трагизмом, ни разнообразием стилисти­ческих манер и мировоззренческих направлений — ничем конец XX века не уступает его знаменитому началу. Там были Александр Блок и Сергей Есенин, здесь, в заверше­нии столетия, — Юрий Кузнецов и Николай Рубцов. Там — Анна Ахматова и Марина Цветаева, здесь — Татья­на Глушкова и Белла Ахмадулина. Там — Борис Пастер­нак и Осип Мандельштам, здесь — Иосиф Бродский и Юнна Мориц... Эти ряды сопоставлений можно продол­жать и продолжать. Николай Клюев и Николай Тряпкин, Велимир Хлебников и Леонид Губанов, Николай Гумилёв и Владимир Соколов... Дети 1937 года, дети войны стали, пожалуй, последним великим поколением русской по­эзии. А потом — разрыв, который продолжается уже лет тридцать, когда прорываются лишь одиночки, как, на­пример, Леонид Губанов или Борис Рыжий, так и не став­шие поколением. Впрочем, то же и в прозе: вслед за «по­колением сорокалетних», за «московской школой» семи­десятых — восьмидесятых годов уже более двадцати лет — зияющая пустота. Ни на левом, ни на правом фланге не возникло ничего серьезного, равного Владимиру Маканину или Александру Проханову, Владимиру Личутину или Анатолию Киму, Валентину Распутину или Андрею Битову....

Уверен, кто-то добавит в поэтическом ряду Юрия Кублановского, кто-то — Светлану Сырневу. Я не отрицаю, есть отдельные имена, но нет нового прорыва, нового по­этического состояния. Постимперский поэтический кри­зис явно затянулся.

Когда я пишу о последнем поэтическом поколении со­ветского имперского периода, я беру в основном поколе­ние 1934—1941 годов, идущее вослед за «шестидесятника­ми», а то и параллельно с ними, но резко отказавшееся от их эстрадных принципов, от их неоленинской концепции оттепельного мира. Эти поэты тоже совершенно разные. Мне скажут: что может быть общего у «ленинградского кружка», формировавшегося вокруг Иосифа Бродского и Евгения Рейна, и московских поэтов, отнесенных к «тихой лирике», — Станислава Куняева, Анатолия Передреева, Владимира Соколова? Отвечу: одна империя, один ее гру­стный финал, одна принадлежность к классической рус­ской культуре. Но к последнему имперскому поколению, к свидетелям и соучастникам ее последних шагов я с неиз­бежностью добавляю и Николая Тряпкина, и Юлию Дру­нину — поэтов, казалось бы, совсем другого времени, и тем не менее ставших поэтическими знаками роковых де­вяностых годов. Добавляю я и рано погибшего, совсем мо­лодого Бориса Рыжего. Его судьба осталась вместе с судьбой старших собратьев. Отказавшись от филологических, лингвистических поисков своих сверстников и друзей, он ринулся в поэзию чисто по-русски и сгорел, как яркая ба­бочка...

Независимо от возраста, места проживания и нацио­нальности все эти поэты последнего рубежа империи по-русски жили, по-русски сжигали себя дотла в поэтическом огне, по-русски предъявляли максималистские требования и к себе, и к эпохе, и к поэзии.

Геннадий Русаков писал:

Прощай, империя. Я выучусь стареть,

Мне хватит кривизны московского ампира.

Но как же я любил твоих оркестров медь!

Как называл тебя: «Моя шестая мира...»

(«II. Последней прелестью прекрасная страна...», 2000)

Про ту же самую империю рассуждает и Иосиф Брод­ский, мол: «...Если выпало в империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря...» Впрочем, и без импер­ской семантики в поэзии почти всех ведущих поэтов этого поколения разбросаны щедро ее приметы, даже в перечне городов, легко, по-свойски упоминаемых как место дейст­вия, мы находим и Ригу, и Сухуми, и Ташкент, и Кокте­бель... Где-то в подкорке до сих пор продолжает жить та имперская вселенная.

Когда Белла Ахмадулина писала «В Махинджаури близ Батуми / Она стояла на песке...», вряд ли поэтесса относи­ла это стихотворение к циклу зарубежных стихов.

А разве не имперская вселенная заставляла поэтов тянуть­ся к величию замыслов? Это величие поэтического замысла проявляется и у Николая Рубцова, и у Юрия Кузнецова, и у многих других в равной мере. Такой видится имперская Русь конца XX века русскому дервишу Тимуру Зульфикарову:

Странник Иисус Христос ушел с Запада...

Не бродит Он по дорогам и градам Европы сытой...

Только по нынешней разоренной, обделенной

Руси нынче бродит Он.

Тут в дальней деревне забытой, уже

безымянной можно Живого встретить Его

на сладчайшей дороге-тропке глухой уже святой...

Тут Он еще не покинул землю...

Тут еще живая творится жизнь Его

и странствия Его и Гефсиманский сад и Голгофа

Его, и Крест Его.

На Западе Он ушел с земли и потому там

ждут Второго Пришествия Его.

А на Руси еще бродит Он Живой.

Если хочешь встретить Живого земного

путника Христа — иди на Русь...

(«Русский Иисус Христос», 1990)

Впрочем, о России и ее великой и трагической судьбе размышляют практически все поэты. И размышления эти с неизбежностью уводят к легендам и мифам рухнувшей на наших глазах советской цивилизации.

Мифические видения поэтов будто возвращают нас в героический период нашей истории, в наши сказания и ле­генды, откуда и берет начало русская поэзия.

Взбегу на холм

и упаду

в траву,

И древностью повеет вдруг из дола!

И вдруг картины грозного раздора

Я в этот миг увижу наяву.

Пустынный свет на звездных берегах

И вереницы птиц твоих, Россия,

Затмит на миг

В крови и в жемчугах

Тупой башмак скуластого Батыя...

Россия, Русь — куда я ни взгляну...

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы...

(Н. Рубцов. «Видения на холме» [1], 1962)

Это поэтическое поколение на наших глазах само ста­новится поэтическим мифом. И хотя живы еще, слава Бо­гу, многие из его заметных лидеров, те же Глеб Горбовский, Станислав Куняев, те же Белла Ахмадулина, Ольга Фоки­на, но, на мой взгляд, со смертью Юрия Кузнецова в фев­рале 2004 года поэтический XX век в России закончился.

Через дом прошла разрыв-дорога,

Купол неба треснул до земли.

На распутье я не вижу Бога.

Славу или пыль метет вдали?

Что хочу от сущего пространства?

Что стою среди его теснин?

Все равно на свете не остаться.

Я пришел и ухожу — один...

(Ю. Кузнецов. «Распутье», 1977)

Тут и мистика, и одухотворенность, и тревога — то, что сопутствует поэзии трагических титанов, каким, несомненно, был Юрий Кузнецов. Будучи имперскими поэта­ми, они с неизбежностью принадлежали мировой культуре, даже если мировая культура до сих пор не догадывается об этом. Как писал тот же Кузнецов: «И чужие священные камни \ Кроме нас не оценит никто...». Французская по­эзия Верлена, Бодлера и Рембо пленила не только Леонида Губанова, но и Николая Рубцова, и Глеба Горбовского... Приметы тоски по мировой культуре легко отыскиваются в строках любого из ведущих поэтов поколения.

Однако при этом безграничная, бескорыстная любовь и тяга к своей стране, к русскому народу, к русской державе. Тоска по России. Здесь уместно вспомнить и «Народ» Ио­сифа Бродского, и кимрские стихи Беллы Ахмадулиной, и посвящения Павловскому Посаду Олега Чухонцева. Много самого сокровенного о России написали поэты, условно причисленные к «тихой лирике». Трудно даже кого-то из них выделить. Владимир Соколов, Анатолий Передреев, Алексей Прасолов, Николай Рубцов...

Но интуитивно поэты предчувствовали скорую трагедию своей Империи. Лирическая тревога чувствуется во многих известных стихотворениях второй половины XX века:

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы...

(Н. Рубцов. «Видения на холме», 1962)

Естественно, мой выбор имен в этом сборнике ограни­чен и объемом, и художественным пристрастием, и, не скрываю, личными знакомствами. Большинство из этих поэтов я хорошо знал и знаю, у кого-то учился, с кем-то ча­стенько спорил, но лучшие их стихи оседали уже навсегда в моей памяти. Как мне забыть, к примеру, стихи Татьяны Глушковой, когда она мне первому их читала перед публи­кацией в газете «День» в октябре 1993 года:

Все так же своды безмятежно-сини.

Сентябрь. Креста Господня торжество.

Но был весь мир провинцией России,

теперь она — провинция его...

(«Воздвиженье», 1993)

Татьяна Глушкова в те трагические дни и месяцы 1993 года написала, пожалуй, лучший свой поэтический цикл «Всю смерть поправ...», став уже навсегда поэтическим свидетелем кровавого расстрела Дома Советов. И это было ее прощание с Империей:

Когда не стало Родины моей,

в ворота ада я тогда стучала:

возьми меня!.. А только бы восстала

страна моя из немощи своей.

(«Час Беловежья», 1992)

Может быть, Бог и услышал?!

Трагическим ощущением конца великой державы пол­ны последние стихи Николая Тряпкина и Бориса Примерова, Юлии Друниной и Владимира Соколова. Русская культура будет навсегда благодарна этому поэтическому поколению. Они сохранили в своей поэзии не только па­мять об исчезнувшей державе, но и волшебство русского языка, сокровенную глубину русской речи, которую не подменить никакими стихотворными формулами постмо­дернистов:

Я все еще живу, храня

звучанье чистой русской речи,

и на прощанье у меня

назначены с грядущим встречи...

(И. Шкляревский. «Я все еще живу, храня...»)

Настоящая поэзия — это всегда продолжение жизни родного языка, это форма существования и развития язы­ка. В те периоды истории, когда нет сильной националь­ной поэзии, язык народа начинает мельчать, тому при­мер — нынешнее время. Думаю, когда Россия дождется своего Светлого дня — воскресения из руин, первыми это заметят и отразят поэты. И прежде всего это скажется на языке, который вновь расширит сферы своего влияния.

Поэты и отметят существование нового мира, новой жиз­ни. Очевидно, эти новые поэты и станут новым поколе­нием.

В такие переломные моменты истории поколение оп­ределяется не возрастными рамками. Скажем, состав уча­стников этого сборника явно не вмещается в возрастное измерение поэтического поколения. От Николая Тряпкина до Бориса Рыжего — ничего себе поколение! Но с точки зрения истории именно это поколение в таком виде отра­зило кризис, а затем и смерть одной из величайших циви­лизаций — советской цивилизации. О трагедии рухнувшей страны говорят и строки Тряпкина:

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать,

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьет стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа...

(«Не жалею, друзья...», 1993)

Но эту же трагедию передают последние стихи Юнны Мориц и Татьяны Глушковой (неожиданно сблизились в восприятии, а вернее, в своем неприятии жестокого време­ни две киевлянки, две поэтических соперницы), об этом же пишет в своем стихотворении «Баня Белова» Анатолий Передреев. И разве не об этом печальные строчки Владимира Соколова:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

(«Я устал от двадцатого века...», 1988)

И, казалось бы, поэт совсем другого поколения, фрон­товик Юлия Друнина в конце своей жизни становится участницей еще одной войны за Россию... и гибнет со сло­вами:

Ухожу, нету сил.

Лишь издали

(Все ж крещеная!)

Помолюсь

За таких вот, как вы, —

За избранных

Удержать над обрывом Русь.

Но боюсь, что и вы бессильны.

Потому выбираю смерть.

Как летит под откос Россия,

Не могу, не хочу смотреть!

(«Судный час...», 1991)

По сути, ее трагическую гибель позорно замолчали, так же как и гибель Бориса Примерова, Вячеслава Кон­дратьева. Это все — последние солдаты империи. Пре­красные лирики, мятежники духа, мечтатели русского Рая. Интересно, что ни шестидесятники, до сих пор обильно печатающиеся, ни постмодернисты девяностых ничего не написали в защиту и оправдание либеральных разрушителей Родины. Если в реальной жизни России па­триоты и защитники отечества были отброшены на обо­чину, то в русской литературе, а особенно в поэзии, конец XX века, конец имперского периода по-настоящему за­фиксирован, достойно описан имперскими поэтами, ко­торые и ушли один за другим вослед за своей потонувшей Атлантидой. А те, что живы, и сегодня продолжают свою высокую битву за Россию. Из песенной России я выбрал Владимира Высоцкого и Игоря Талькова. Не будем срав­нивать их поэтические тексты, обратим внимание на то, как Игорь Тальков, по сути, продолжил трагическую гражданственную лирику Владимира Высоцкого, пре­дельно заострив ее, насытив русской национальной тема­тикой.

На мой взгляд, настоящее потрясение перенесла от по­тери своей былой родины такая, казалось бы, чисто лири­ческая и сентиментальная поэтесса, как Новелла Матвее­ва. И пусть от нее отвернулись былые друзья-либералы, она не могла не сказать о их подлости, не могла промол­чать...

...Какое странное море! —

Ни белое, ни голубое...

Такое впечатленье,

Что Севастополь сдан без боя.

Неужто лиходеи

От праведной кары закляты?

Такое впечатленье,

Что крепости — подлостью взяты!

(«Какое странное море...», 2004)

Именно они, последние имперские поэты, оставили будущему как завещание свою высокую культуру русского слова, высокую значимость поэтического слова. Поэзия для них — это судьба, и не только их личная судьба, но и судьба России.

2004

* * *

 

НИКОЛАЙ ТРЯПКИН

 В ербная песня

За великий Советский Союз!

За святейшеее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Осени голосистой скворешней.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, —

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты наш красный Союз

До Креста своего аналоя.

1994

#image001.jpg

Отверженный поэт

Николай Иванович Тряпкин родился 19 декабря 1918 года в деревне Саблино Тверской губернии, в семье крестьянина-столяра, ушел из жизни 21 февраля 1999 года в Москве.

В 1930 году семья будущего поэта перебралась в подмос­ковное село Лотошино. Там Николай Иванович окончил школу в 1939 году и поступил в Московский историко-архивный ин­ститут. Начавшаяся война резко сменила ход жизни. На фронт его не взяли, и в числе эвакуированных он оказался в деревне под Сольвычегодском, где впервые обратился к поэзии. Тряпкин признавал, что русский Север сделал его поэтом. С тех пор в его поэзии господствует крестьянский космос со своей мистикой и укладом. И переезд в Москву лишь укрепля­ет ее. Осенью 1943 года Тряпкин возвращается домой к родителям. В 1945 году показывает свои стихи Павлу Антоколь­скому, который не только одобрил его поэтические опыты, но и содействовал их публикации в журнале «Октябрь» (1946). Почти до конца жизни поэт продолжает жить в Подмоско­вье, лишь незадолго до смерти получает московскую квартиру.

В целом его поэтическая философия «общего дела», проис­текающая из нравственных исканий русского народа, была далека от господствующей лирики. Его поэзию очень ценили пи­сатели круга «Нашего современника» — Юрий Кузнецов, Ста­нислав Куняев и другие. Тряпкин, может быть, оказался послед­ним поэтом русской глубинки, русского лада, хотя не был чисто крестьянским поэтом. Он был вольным хранителем русского слова. Не боялся он затронуть и трагические темы раскулачи­вания, коллективизации, тяжелой жизни крестьянства.

В последний период своего творчества резко выступал против перестройки и разрушения России. Вошел в редколлегию газеты «День», был ее постоянным автором и в каком-то смысле поэтическим символом.

Признанный классик XX века.

 * * *

Николай Тряпкин всегда был отверженным поэтом. Это его стезя, его крестная ноша, которую и нес он безро­потно до конца дней своих. В каком-то смысле он культи­вировал свою отверженность от литературной элиты и не тянулся особо к избранным, ибо понимал: там, в их миру, он будет лишен и поэтической, и мистической свободы. С юности своей, сначала тверской, потом подмосковной, а позже и северной, он впитывал в себя знание о своем наро­де, о пророческой надвременной Руси. Его вела судьба. Она дала ему подпитку народной жизнью, дала чувство народ­ной культуры. Даже от войны всеобщей он был отвержен, не взяли по здоровью, послали в эвакуацию на север. За тайным знанием. Именно там, на русском Севере, он стал поэтом. Побывал и пахарем, и пастухом, потом выбился в книжные люди, и северяне искренне гордились своим поэтом. Сам Николай Иванович признавал мистическую зна­чимость северных лет в своей поэтической судьбе. «В этой маленькой северной деревнюшке и началась моя творчес­кая биография... Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди. Я сразу почувствовал себя в чем-то таком, что особенно мне близко и дорого. У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, «нутряным» зрени­ем. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда слива­ется с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голу­бая пристань — такая величавая и так издалека видная! И повсюду — великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня за­вораживали. Ничего подобного со мной никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Крестник русского Севера, сольвычегодских и устюжских деревень, старинных погостов, старооб­рядческих преданий и сказов, позже, на страницах нашей газеты «Завтра», он признавался:

Когда-то там, в лесах Устюги,

Я неприкаянно кружил.

Скрипела ель, стелились вьюги

У староверческих могил.

И на каком-нибудь починке

Я находил себе ночлег

И припадал к молочной кринке,

Не протерев зальдевших век.

И в смутном свете повечерий

Я погружался в древний быт,

В медвежий сумрак, в дым поверий,

В какой-то сон, в какой-то мыт.

И постигал я те столетья

И в том запечном уголке,

И в хламе старого веретья,

И в самодельном черпаке...

…………………………….

И в смутном свете повечерий

Я закрываюсь в тайный скит.

И несказанный дым поверий

В моих преданиях сквозит.

И на каком-нибудь починке

Я источу последний пыл

И слягу в старой веретинке

У староверческих могил.

(«Когда-то там, в лесах Устюги...», 1995)

Его пророческое потаенное слово шло откуда-то из глу­бины глубин мистической Руси, возрождая утраченные истоки, первоосновы народного слова. Он был нашим рус­ским дервишем, понятным всем своими прибаутками, час­тушками, плясовыми и в то же время непонятным почти никому в своих магических эзотерических прозрениях. Он не погружался в фольклор, не изучал его, он сам был по­сланцем древнего смысла слова. И потому легко нарушал законы, сочиненные фольклористами. Его чистейший русский язык частенько был «неправильным» языком. В этом он схож, пожалуй, только еще с одним таким же кудесни­ком русского слова Владимиром Личутиным. Что им до «правильности» времен, до сочетаемости тех или иных былинных героев, если они сами были родом из тех же вре­мен. И из того же племени героев.

За фольклором, за фольклором!

За гитарным перебором!

За гармошкой, за рожком!

То в телеге, то пешком...

И с каким же интересом

Шел я полем, шел я лесом!

И не знал я до сих пор,

Что я — сам себе фольклор.

(«За фольклором, за фольклором...», 1995)

Пожалуй, первым эту его посланность нам из глубин своего же народа подметил близкий ему мистическим по­гружением в слово Юрий Кузнецов: «Толпа безлика, у наро­да есть лик. Этот народный лик проступает в творчестве Ни­колая Тряпкина... А сам поэт обладает магической силой, одним росчерком пера он способен удерживать все времена: "Свищут над нами столетья и годы, — / Разве промчались они?" Николай Тряпкин близок к фольклору и этнографи­ческой среде, но близок как летящая птица. Он не вязнет, а парит. Оттого в его стихах всегда возникает ощущение лику­ющего полета... Поэт владеет своим материалом таинствен­но, не прилагая видимых усилий, как Емеля из сказки, у ко­торого и печь сама ходит, и топор сам рубит. Но это уже не быт, а национальная стихия...» И далее Юрий Кузнецов го­ворит верные, но по сути своей трагические для нас всех слова: «В линии Кольцов – Есенин, поэтов народного лада, Тряпкин — последний русский поэт. Трудно и даже невозможно в будущем ожидать появления поэта подобной на­родной стихии...» Думаю, и в прозе после Владимира Личутина вряд ли появится еще хоть один такой же таинствен­ный владелец глубинных смыслов русского слова.

Поразительно, что и тому и другому память слова дала все та же северная архангелогородская земля. Но вскоре после войны Николай Тряпкин уехал с севера, вернулся в родное Подмосковье. Стал печататься в московских журналах. Талант его признавали. Его мистической глубины даже побаивались. Виделось в его поэзии что-то колдовское, завораживающее.

Я уходил в леса такие,

Каких не сыщешь наяву,

И слушал вздохи колдовские,

И рвал нездешнюю траву.

И зарывался в мох косматый,

В духмяный морок, в дымный сон,

И был ни сватом и ни братом -

Жилец Бог весть каких времен.

И сосны дремные скрипели

И бормотали как волхвы.

Но где, когда, в каком пределе —

Вся память вон из головы.

(«Я уходил в леса такие...», 1956)

Потому и казался он многим чужим, потому и сторони­лись его, как некоего аномального явления. Он выглядел явно странным, явно отверженным в грозовые сталинские годы, когда спокойно писал и о Христе, и о крестной ноше, о Зимогорах и о возрожденных Назаретах, тем самым опро­вергая все нынешние байки о запретности христианских тем и стародавних преданий.

И летят над путями походными

Солнцебоги с твоих рукавиц.

И проносятся песни свободные

Над провалами черных темниц.

(«И летят над путями походными...», 1944)

Не поверишь, что написано это в 1944 году и публико­валось во всех его сборниках. Понятно, когда он совсем молодым из своих устюжских северных глубин писал охот­но и по велению души о победных боях, о распарившемся льде Волги, ибо «солнце, как шлем Сталинграда, над вели­кой рекою встает», но странно и загадочно, что тогда же, будучи юнцом, одновременно с воспеванием реальных побед над фашистами он писал о старом погосте, который способен вдохновить бойцов на смертную борьбу:

Порос морошкой мховой плис надгробий,

Но смутный голос дедовских предтеч

Остался в недрах правнуковой крови.

(«Старый погост», 1945)

И когда пришел «с огнем незваный незнакомец», русским воинам «в этих камни заглушивших мхах / вдруг ста­ла всем до боли близкой давность. / И каждый вспомнил: здесь родимых прах...»

Тогда уже в сороковые годы безусый хлипенький поэт боролся своими стихами не за власть Советов и даже не за родимый, оставленный где-то в Подмосковье под немцами дом, а за древний национальный прамир Святой Руси. Он, как и Николай Клюев, мог назвать себя «посвященным от народа», но в отличие от своего великого предшественника Николай Тряпкин не запирается в свой подземный рай, как в некое гетто прошлого, скорее наоборот, вытягивает про­шлое на свет, на волю, в будущее, озвучивает мистику, уди­вительным образом соединяя далекий от советских новин стародавний мир предков с прорывом в будущее, в русский безбрежный космос, становясь близким Велимиру Хлеб­никову, Андрею Платонову, ранним футуристам:

И над миром проходят всесветные громы,

И, внезапно издав ураганные гамы,

Улетают с земли эти странные храмы,

Эти грозные стрелы из дыма и звука,

Что спускаются кем-то с какого-то лука

И вонзаются прямо в колпак мирозданья...

И рождаются в сердце иные сказанья...

(«Где-то есть космодромы...», 1966)

Можно, конечно, вылавливать стилистических блох в ранней поэзии Тряпкина, но меня поражает другая мысль — что такие мистические стихи писались в военные и первые послевоенные годы.

Здесь прадед Святогор в скрижалях не стареет,

Зато и сам Христос не спорит с новизной.

И на лепных печах, ровесницах Кащея,

Колхозный календарь читает Домовой.

(«Пижма», 1947)

Понятно, что такие стихи не поместит в свою антоло­гию типичной советской поэзии «Уткоречь» Дмитрий Галковский1[2]. Не вмещаются по всем параметрам тряпкинские стихи в его «квазиэпос разрушенной эпохи», это не поэзия Долматовского или даже Симонова. Это какой-то другой параллельный поток русской поэзии, который, не прерываясь ни на миг, жил еще в те суровые и победные, трагичные и величавые сороковые и пятидесятые годы. Русский народ и тогда умудрялся жить по своим внутрен­ним законам, согласно собственному ладу:

Под низкой божницей мерцаньем кимарит

Моргасик с луной пополам.

Старик повторяет в напев поминальник,

Догадки плывут по бровям.

……………………………………

И шикает старый: припомнишь ли скоро,

Какого ты роду, чьих прав, —

С безвестием троп, с бормотанием бора

Давно свои думы смешав?

(Там же)

Это диковинное стихотворение, написанное еще в со­роковые и тоже публиковавшееся во всех тряпкинских советских изданиях, противоречит не только так называемо­му поэтическому мейнстриму сталинских индустриальных лет, но и утверждаемой сегодня норме вольности сороко­вых — пятидесятых годов. А ведь было тогда еще немало та­ких колдунов по Руси — и Михаил Пришвин, и Борис Шергин, и Александр Прокофьев, и Николай Заболоцкий, из северных, сибирских, уральских углов перла еще на ли­тературную комиссарскую рать кондовая лучезарная «мра­кобесная» Русь. Более того, и советскость-то они переде­лывали по-своему, и ракетами позже научились управлять по-свойски, и в космос даже первыми в мире полетели. Но отторжение этого русского параллельного потока от офи­циальной жизни и страны, и ее культуры шло планомерно, наступательно, в этом Дмитрий Галковский прав. Русский рай, имевший совсем иные координаты времени и прост­ранства, иную мораль и этику, чем у цивилизационного по­ступательного космополитического движения, не мог прийтись по душе ни политическим, ни литературным вла­стям европоцентричного мира. Номенклатурная Россия отторгала Николая Тряпкина от своего официоза, его глубинный русизм пугал чиновных комиссаров больше, чем диссидентские потуги шестидесятников.

Не бездарна та планета,

Не погиб еще тот край,

Если сделался поэтом

Даже Тряпкин Николай.

Даже Тряпкин Николай

Ходит прямо к Богу в рай.

И Господь ему за это

Отпускает каравай.

Отпускает каравай

И кричит: «Стихи давай!

А врагов твоих несчастных

Я упрячу в гроб-сарай.

……………………………..

Ты же, Тряпкин Николай,

Заходи почаще в рай.

Только песенки плохие

Ты смотри не издавай.

А не сделаешь такого,

Я скажу, мол: «Ах ты, вошь!»

И к Сергею Михалкову

В домработники пойдешь».

(«Стихи о Николае Тряпкине», 1973)

И это касалось не только одного Николая Тряпкина. В те же шестидесятые — семидесятые годы советской интел­лигенцией успешно формировалась иерархия литератур­ных ценностей XX века. В первый ряд выдвигалась ныне уже незыблемая обойма: Борис Пастернак, Марина Цвета­ева, Осип Мандельштам, Анна Ахматова. Спору нет, все сильные поэты. Но даже Владимир Маяковский какой-то подспудной национальной энергией не вписывался в этот ряд. Его отодвигали куда-то вбок. Тем более явно на обочи­не оказывались Велимир Хлебников, Николай Клюев, Па­вел Васильев, Николай Заболоцкий. А за ними и все тай­ные проводники по параллельной мистической Руси. Лишь Сергей Есенин каким-то чудом через свою напевную лирику пробрался в сердце каждого русского, и уже невоз­можно было его оттуда вышибить. В Александре Твардов­ском и официальная, и неофициальная элиты видели лишь влиятельного редактора «Нового мира» и никак не хотели видеть крупнейшего национального поэта. То же самое повторилось и с молодыми современниками Николая Тряп­кина. Так же формировался незыблемый ряд от Беллы Ах­мадулиной до Иосифа Бродского, опять же, безусловно, та­лантливые поэты. Их имена ныне известны каждому школьнику. И совсем в безвестности остались сегодня поэты корневой национальной традиции — Анатолий Передреев, Владимир Цыбин, Борис Примеров, Татьяна Глушкова. Мало кому знакома ныне и поэзия Станислава Куняева, знают его имя лишь как редактора «Нашего со­временника», осознанно не замечается даже такая глыба, как Юрий Кузнецов. Лишь Николай Рубцов своими про­стыми лирическими строчками, подобно Сергею Есенину, еще в семидесятые годы проник в сердца русских людей и воссиял на поэтическом небе звездой первой величины...

Борьба с посвященными от народа поэтами, с пророка­ми мистической сокровенной Руси шла тайно и явно по всему фронту, как с номенклатурно-советской, так и с ли­берально-диссидентской стороны.

Но даже в этом сознательном замалчивании творцов русских мифов поражает тотальная отверженность поэта Николая Тряпкина. Особенно в последний период его жиз­ни. Его книг не было на прилавках уже более десяти лет. Его обходили с премиями и наградами. До сих пор, спустя годы после смерти, ему не установлен памятник на могиле. Поэт переживал свою семейную драму и не получал помощи ни­откуда. Последние годы жизни он вообще жил почти как бомж. Уйдя почти по-толстовски из своего дома, почувство­вав отторжение новой родни, он с все тем же неукрощенным кержацким духом подолгу скитался по чужим домам.

И ни отцов тебе, ни отчего завета,

Ни дедовских могил, ни чести, ни стыда.

Ирония судьбы! В дом русского поэта

С приплясом ворвалась хитровская страда.

(«Горе старого Л upa », 1995)

Все знали об этом и молчали, никто не пожелал помочь найти выход из этого тупика. Да, вроде бы нам, газетам «День литературы» и «Завтра», стыдиться нечего, именно мы помогали все последние годы Николаю Ивановичу фи­нансово, именно Александр Проханов, соединенный с Тряпкиным все теми же невидимыми узами сакральной Ру­си, безудержным русским космизмом, верою в будущий русский рай, вставал по ночному звонку Николая Ивановича и ехал к нему домой разбираться с нараставшей се­мейной драмой. Но кто мог дать ему свой спокойный угол?

Ни голицынского Пострелкина,

Ни малеевского слепня.

Даже Белкина-Переделкина

Не оставили для меня.

Все мильонами да трильонами

Стали денежку исчислять.

А с моими-то гуслезвонами

И знакомства не стали знать.

Укатили все дрожки младости.

Поиссяк мой последний грош.

А теперь вот — ни сил, ни радости,

Только сердца глухой скулеж.

А теперь вот, с последней станции,

Я прошусь у иных жучков —

Не в Америку, не во Францию,

А в закутку для старичков.

(«Ни голицынского Пострелкина...», 1995)

Какой из союзов писателей мог бы ему на старости лет обеспечить творческую дачу в Переделкино или во Внуково, или хотя бы оплачивать на льготных условиях комнату в До­ме творчества, как это делается для Михаила Рощина, тем самым решив затянувшееся идеологическое противостоя­ние, перерезавшее, как в двадцатые годы, в годы перестрой­ки не только тряпкинскую семью, но и сотни тысяч других семей? С болью вырывается у поэта: «Называешь меня фа­шистом, / А сам живешь в моем доме... / Взял бы я тебя за пейсики — / Да и палкою по спине...». Много раз приходил он к нам в редакцию газеты, подолгу сиживая в отделе ли­тературы, считая нашу газету своим родным углом, пока еще у него были силы. А силы-то были на исходе. Его род­ной — и державный, и национальный, и домашний — мир рушился, загоняя уникальнейшего русского поэта в тупик, откуда нет выхода. Этот тупик в 1999 году разрешился глу­бочайшим инсультом и закончился смертью поэта.

Не жалею, друзья, что пора умирать,

А жалею, друзья, что не в силах карать,

Что в дому у меня столько разных свиней,

А в руках у меня ни дубья, ни камней.

Дорогая Отчизна! Бесценная мать!

Не боюсь умереть. Мне пора умирать.

Только пусть не убьет стариковская ржа,

А дозволь умереть от свинца и ножа.

(«Не жалею, друзья, что пора умирать...», 1993)

Его отчаянные, призывающие к бунту и восстанию сти­хи последних лет не хотели печатать нигде. Только в «Дне литературы» и «Завтра» отводили мы целые полосы ярост­ным поэтическим откровениям Николая Тряпкина. Только на наших вечерах выпевал он свои гневные проклятья в ад­рес разрушителей его родины и его дома.

И все наши рыла — оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

Грохочут литавры, гремит барабан,

У Троицкой лавры — жидовский шалман,

Давайте споем.

Огромные гниды жиреют в земле,

И серут хасиды в московском Кремле,

Давайте споем.

И все наши рыла — оскаленный рот,

И пляшет горилла у наших ворот,

Давайте споем.

(«Давайте споем», 1993)

Нас упрекали за публикации таких рассерженных сти­хов. Говорили, даже кричали во весь голос, что поэт испи­сался, что он становится опасен для окружающих. И в то же время тряпкинская энергетика новых гражданственных стихов, его политическая сатира и пророческие сновиде­ния были опорой для почти миллиона наших читателей в те раскаленные дни девяностых годов. Из далекой Америки в ответ на его проклятья ельцинскому режиму, на проклятья рушителям его дома и его родины опубликовал в либеральной печати Александр Межиров свою поэму «Поземка», свой последний прямой разговор с бывшим приятелем:

Извини, что беспокою,

Не подумай, что корю.

Просто, Коля, я с тобою

Напоследок говорю...

(«Поземка», 1995)

И о чем же говорит напоследок с русским поэтом, ищущим лишь закутка для стариков в этом злобном мире, дру­гой поэт, сбежавший из родного отечества после пренеприятнейшей истории со сбитым им на дороге актером Театра на Таганке и оставленным умирать в кустах без всякой по­мощи? О том, как сумели избавить его от всех судебных не­приятностей и срочно переправили в Америку на постоян­ное место жительства? О том, как его же знаменитый по­этический лозунг «Коммунисты, вперед!» стали восприни­мать в годы перестройки в качестве призыва к эмиграции в Израиль и США? Нет, Александр Межиров упрекает уже весь русский народ, победивший фашизм, в том, что в рус­ское сознание вошла отрава побежденного им фашизма:

Побежденный победил, —

Кончилось и началось, —

И в конце концов пришлось,

Довелось проститься, Коля,

Тряпкин, истинный поэт,

Потому что получилось

То, чему названья нет.

Получилось — виноваты

Иудеи-супостаты,

На которых нет креста,

В том, что взорван храм Христа, —

Превратили рай в харчевню,

Трезвый край и в пьянь и в рвань,

Раскрестьянили деревню,

Расказачили Кубань.

И в подвале на Урале

Государь со всей семьей,

Получилось — мной расстрелян,

Получилось — только мной.

(Там же)

Александр Межиров как бы все обвинения, всю ярост­ную гражданскую полемику первых лет перестройки предъявляет Николаю Тряпкину, сожалея, что этот «поэт по воле Божьей» впал в «старческую ярость», и даже при­знавая, что «ты Заступницей храним/ В небе своего напева, / Звуков райских Серафим. / Твой напев туда возьму я, / Чтобы на земле Святой, / И горюя, и ликуя, /Слышать, Коля, голос твой...»

Если честно, то в поэме Межирова мне слышны и соб­ственное его покаяние, и тоска его по России, и даже ка­кая-то тяга к бывшим русским друзьям:

Таня мной была любима.

Разлюбить ее не смог,

А еще любил Вадима

Воспаленный говорок...

(Там же)

Сейчас и Таня Глушкова, и Вадим Кожинов, и Николай Тряпкин уже перешли по другую сторону Бытия. Алек­сандр Межиров неожиданно прислал в «День литературы» свой голос в защиту томящегося в Лефортово Эдуарда Лимонова. Утихли и страсти первых лет крушения нашей дер­жавы. Сейчас можно уже сказать, что напрасно Александр Межиров увидел в гражданской и домашней драме Нико­лая Тряпкина лишь одну антисемитскую страсть. Далеко не ко всем евреям обращены гневные строчки Тряпкина, и да­леко не только к евреям, впавшим в грех разрушения. А и к таким же русским, таким же грузинам, таким же татарам... К высокомерию Америки, к тотальному непониманию России многими западными политиками. Со своей кресть­янской народной логикой стремится поэт отъединить зло от святости, любовь от ненависти, ища изначальную пра­родину у всех народов. Как и у всякого природного русско­го человека, близкого и к земле, и к фольклорным началам, у Тряпкина нет вражды ни к каким народам и странам, и его зло всегда конкретно. С наивностью пророка он умуд­ряется на страницах той же самой газеты «День» и обругать конкретный «жидовский шалман» у Троице-Сергиевой ла­вры, и написать скорбное послание своему другу Марку Соболю:

Дружище Марк! Не упрекай меня,

Что я стучусь в твое уединенье.

Давай-ка вновь присядем у огня,

Что мы когда-то звали вдохновеньем.

Скорблю, старик, что наш XX век

Столь оказался и сварлив и смраден.

Задели гной — и вот уж сам генсек

Прополз по миру — гадина из гадин.

………………………………………….

И вот бушуют вирусы вражды,

И вот снуют все яблоки раздора,

А мы друг другу целимся в зады

Иль прямо в грудь палим из-под забора...

Для нас ли дым взаимной чепухи?

Поверь-ка слову друга и поэта:

Я заложил бы все свои стихи

За первый стих из Нового Завета...

(«Послание Марку Соболю», 1993)

Так получилось, что и «Послание Марку Соболю», и «Стихи о Павле Антокольском» стали невольным ответом Николая Тряпкина своему бывшему приятелю, обосновав­шемуся подальше и от личных, и от державных бед в благо­получной Америке.

Все летим да бежим.

А в итоге — вселенская горечь.

Одинокий мой скит! Одинокое сердце мое!..

Дорогой мой старик!

Несравненный мой Павел Григорич!

Разреши мне взгрустнуть.

И поплакать во имя твое.

(«Стихи о Павле Антокольском», 1994)

Впрочем, не учитывает из своего американского далека Александр Межиров и некий семейно-домашний оттенок мнимого тряпкинского антисемитизма. Горечь семейного разлада переносится и на горечь межнациональных страс­тей. Так уж получилось, что стихи девяностых лет Николая Тряпкина полны и горечи, и печали, и беды, и прощаний. В них не так уютно, как бывало в иные годы и десятилетия.

Развалилась моя вселенная,

Разомкнулась моя орбита.

И теперь она — не вселенная,

А пельменная Джона Смита.

И не звездною путь-дорожкою

Пролетает моя потешка,

А под чьей-то голодной ложкою

Заблудившаяся пельмешка.

(«Развалилась моя вселенная...», 1994)

Неожиданно для самого себя Николай Тряпкин в силу своего заикания, да и в силу творческого дара, осознанно культивировавший в стихах певучесть, праздничность, ис­торичность, воскресность, природность, не считающий се­бя никогда солдатом или бунтарем, именно в девяностые годы переродился в иного поэта. Из лирической отвержен­ности он перешел в наступательную бойцовскую отверженность. Иные его друзья этого не принимают и не по­нимают, они готовы вообще перечеркнуть у Николая Тряп­кина все стихи девяностых годов. Им всегда был ближе другой Тряпкин. Этакий «древний охотник с колчаном за­плечным», домашний колдун, привораживающий своими травами и заговорами, деревенский юродивый с глазами ребенка, открывающий красоту мира, красоту мифа, кра­соту лиры. И в самом деле, всем памятно программное стихотворение поэта «Как людей убивают?», все ценители рус­ской поэзии XX века помнят эти строки:

Как людей убивают?

Как людей убивают?

Никогда я не видел, как людей убивают,

Не крутился я в бандах, и на войны не брали,

И в застенки меня палачи не бросали,

И пред смертью не звал я молодого Орленка,

И на землю гляжу я глазами ребенка.

Только травы мне шепчут да колосья кивают,

……………………………………………

Точно сами собой все друзья умирают…

А в полях мне все слышится звон жаворонка,

И гляжу я на землю глазами ребенка...

О страна моих предков! Земля дорогая!

Это что же? За что же мне милость такая?

………………………………………….

И цветы отвечают кивками участья...

Это что же —

И есть настоящее счастье?

(«Как людей убивают...», 1965)

Готовый манифест русского народного пацифизма. Му­дрое молчание и смирение перед тайной вечности. Отрица­ние чуждого официозного пафоса. Нежелание народа ни воевать, ни бунтовать. Уйти и раствориться в природе, жить тайной природной жизнью...

Именно поэты, посвященные от народа, певцы народ­ного рая и лада, поэты параллельного национального пото­ка не бряцали в двадцатом веке в стихах своих ни оружием, ни проклятьями. Даже животных, своих братьев меньших, поэты русской традиции предпочитали «никогда не бить по голове». Осознанно не лезли в политику, предпочитали ли­рическую, эстетическую оппозицию любому официозному режиму. В России народ столетиями жил отдельно от влас­ти, от дворянской или комиссарской элиты, и лишь в годы трагедий, будь то война с французами 1812 года или с нем­цами 1941-1945 годов, происходило национальное едине­ние. Вот и народная литература, появившаяся в письмен­ном виде во всем своем величии лишь в XX веке, шла своим параллельным путем, не вмешиваясь в дела власти, подни­мая свои народные проблемы, воспевая природу, добро и любовь. И лирика не случайно была — тихая. Царило хрис­тианское смирение, оправдывая предназначение Святой Руси. В стихах Николая Рубцова, Анатолия Передреева, Владимира Соколова, Бориса Примерова, Николая Тряпки­на и других нельзя было встретить имен Ленина и Сталина, гимна революции, проклятий американскому империализ­му, приветствий Анджеле Дэвис или Фиделю Кастро. Это все абсолютно из другого мира, из мира придворной поэзии, воспевающей Ленинское Лонжюмо и Братскую ГЭС, ку­бинскую революцию и строительство БАМа. Параллельная русская литература, одним из поэтических лидеров которой несомненно был Николай Тряпкин, всегда существовала осознанно аполитично. Имперскость и та была выражена не напрямую, а в самом слове, в языке, в масштабности взгля­да на мир, во вселенской природности, в лирическом кос­мизме. Даже проявления гражданских чувств порой поэты русские стыдились. Только сказовость. Лирическая широта души и всечеловечность.

Ты же дуй и колдуй, ветер северный,

По Руси по великой, по северной

Поплывем Лукоморьями пьяными

Да гульнем островами Буянами.

(«Сказ», 1947)

Для того, чтобы быть таким смиренным поэтом, надо было обладать и в сталинские, и в брежневские годы и сме­лостью, и дерзостью, и мужеством. Так не боялся писать Николай Тряпкин еще в 1947 году. В самое суровое сталин­ское время. В этом тоже был вызов национальной парал­лельной литературы. Потому и не пускали представителей ее в президиумы и в придворные салоны, там гуляла другая литературная элита. Ни Николая Клюева в двадцатые годы, ни Андрея Платонова в сороковые годы, ни Николая Тряпкина в семидесятые годы в этих салонах не видывали. Не то чтобы они были врагами государства, нет, роль государства они понимали и ценили, но себя считали скорее заступни­ками народными перед любым государством.

И вот воспеваемая придворно-прогрессивной элитой великая советская держава в одночасье рухнула. Мгновен­но все лауреаты и орденоносцы не просто затихли, а в боль­шинстве своем стали лютыми антисоветчиками и жертва­ми советского режима. Одному из них недовыпустили со­брание сочинений, другому долго тянули с Ленинской пре­мией, третьему дали не ту дачу в Переделкино. Бедные жертвы советского режима. От Михаила Шатрова до Олега Ефремова...

И в тот момент, когда бывшая лауреатская литература отвернулась от погибающей советской державы, ее певца­ми и защитниками неожиданно стали недолюбливаемые властями, отверженные и гонимые, ютящиеся на обочине официального литературного процесса русские нацио­нальные писатели. Уж они-то никогда не лакействовали перед властями. Им бы первыми и добивать эти скурвив­шиеся номенклатурные власти... А они ринулись на барри­кады, гордо обрели красно-коричневость...

Помню, как в число делегатов на один из последних съездов советских писателей не включили Николая Тряпкина, не тот оказался уровень значимости у талантливей­шего национального поэта. Если назвать сейчас тех, кого предпочли Тряпкину, можно от смеха упасть со стула, ни­кто таких писателей и тогда-то не знал. В знак протеста Юрий Кузнецов, попавший в тот делегатский список, отка­зался от участия в съезде в пользу Николая Тряпкина. В ре­зультате на съезд не попали ни тот, ни другой... И вот этот гонимый властями Николай Тряпкин, так же как аполитичнейшая Татьяна Глушкова, так же как тонкий лирик Бо­рис Примеров, в трагичнейшие для страны девяностые годы становятся ярчайшими певцами погибающего советского строя. Или ненависть к буржуазности у русского на­рода и ее певцов перевесила неприятие номенклатурного чиновничества, или это был природный национал-боль­шевизм, или прорывалось извечное чувство противоречия, несогласия с официальной установкой, или питала их сти­хи все та же извечная русская жалость к павшим, к повер­женным, или просто защищали русскую государствен­ность, уже слившуюся с советской властью, но «красно-коричневыми» в литературе стали в основном поэты и писатели, далекие от официозной советской литературы. Когда-то, на заре красной эры, Николай Клюев писал:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах.

Как будто истоки разрух

Он ищет в Поморских Ответах.

(«Ленин», 1918; 1923)

Спустя семьдесят с лишним лет, уже при закате совет­ской Атлантиды, Николай Тряпкин продолжает бунтар­ское дело своего любимого предшественника:

За великий Советский Союз!

За святейшее братство людское!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси наше счастье земное.

О Господь! Наклонись надо мной.

Задичали мы в прорве кромешной.

Окропи Ты нас вербной водой.

Осени голосистой скворешней.

Не держи Ты всевышнего зла

За срамные мои вавилоны, —

Что срывал я Твои купола,

Что кромсал я святые иконы!

Огради! Упаси! Защити!

Подними из кровавых узилищ!

Что за гной в моей старой кости,

Что за смрад от бесовских блудилищ!

О Господь! Всеблагой Иисус!

Воскреси мое счастье земное.

Подними Ты мой красный Союз

До Креста Своего аналоя.

(«Вербная песня», 1994)

Нет, выкидывать из поэзии Николая Тряпкина мощ­ные, трагичнейшие красные стихи 1994 года, написанные уже после полнейшего крушения некогда могучей держа­вы, уже после октябрьского расстрела 1993-го, у меня лично не поднимется рука, даже только из любви к его та­ланту.

Знаю, что кое-кто из именитых патриотов монархичес­кого толка постарается не допустить красный цикл, десят­ки блестящих поэтических шедевров, в его будущие книги, тем более и родственники препятствовать этому урезанию не будут. Но писались-то с болью в сердце эти строки не именитыми патриотами и не осторожными родственника­ми, писал их истинный русский национальный поэт Нико­лай Тряпкин. И что-то глубинное выдернуло его из сказов и мистических преданий, из пацифизма и любовного пан­теизма, бросив в кровавую барррикадную красно-коричне­вую схватку. И это была его высшая отверженность. В те го­ды он был частью нашего «Дня», был нашим сотрудником в народе. Был нашим баррикадным поэтом. И он гордился таким званием. Гордился совместной борьбой. Он писал в «Послании другу», посвященном Александру Проханову:

Не спят в руках веревки и ремень,

А ноги жмут на доски громовые.

Гудит в набат твой бесподобный «День»,

И я твержу: «Жива еще Россия!»

(«Послание другу», 1993)

И я смею только гордиться тем, что все его последнее десятилетие жизни и творчества постоянно встречался с ним и дома, и в редакции газеты, и на наших вечерах, и в его бродяжничестве у знакомых, и после его тяжелейшего инсульта, когда он вернулся уже смиренный к себе до­мой — умирать. Я был с женой и поэтами Валерой Исае­вым и Славой Ложко из Крыма у него в день восьмидеся­тилетия. Больше никого из писателей не пустили, да и мы попали только потому, что привезли из газеты к юбилею поэта солидную сумму денег. Он лежал в кровати чистень­кий и смиренный, добродушный и домашний, но душа его оставалась все такой же бунтарски отверженной: «Права человека, права человека. / Гнуснейшая песня двадцатого века».

Я познакомился с Николаем Ивановичем Тряпкиным еще в студенческие годы, в знаменитом в литературной среде тех лет общежитии Литературного института. По­мню, я был там с компанией левых авангардных поэтов и критиков. Пили, гуляли и вдруг услышали где-то в сосед­ней комнате завораживающее пение каких-то неведомых нам и непривычных для нашего уха стихов. Заглянули. Там жил мой однокурсник, талантливый поэт Игорь Крохин из Мценска, ныне покойный. И у него сидел на кро­вати и напевно читал свои стихи про возвращение Стень­ки Разина и «Летела гагара», про забытые песни старины и стихи о Гришке Отрепьеве, о пролетариях всех стран и, конечно же, знаменитые «Увы, брат, Черчилль Уинстон» тоже слегка хмельной Николай Тряпкин. Надо сказать, что и Юра Минералов, и Адам Адашинский, и другие ле­вые поэты из нашей компании оценили и качество сти­хов, и мастерство их исполнения. К себе в комнату мы так до утра и не вернулись. Это была хмельная ночь вольной хмельной поэзии Николая Тряпкина. Меня еще тогда по­разило иное, чисто народное, а может, староверческое со­страдательное отношение к Гришке Отрепьеву. И была в нем какая-то гордость за Отрепьева: мол, вот, наш, из са­мых низов народа, а в цари выбился, прямо как в русской сказке.

Для меня ты, брат, совсем не книга,

И тебя я вспомнил неспроста,

Рыжий плут, заносчивый расстрига

И в царях — святая простота.

Мыс тобой — одна посконь-рубаха.

Расскажи вот так, без дураков:

Сколько весит шапка Мономаха

И во сколько сечен ты кнутов?..

(«Стихи о Гришке Отрепьеве», 1966)

Такое отношение, кстати, и к другому Григорию — Рас­путину. Заметьте, как Николай Тряпкин выражает мимохо­дом и свое народное отношение к царской челяди:

А тебя вот псивые бояре

Изрубили прямо на куски.

(Там же)

Это народное, совсем иное, чем официальное, царских ли, советских ли времен отношение ко многим событиям и ко многим историческим личностям прорывалось и в фолькло­ре, в лубке, в представлениях скоморохов. У Тряпкина оно выражалось тоже не как его личное, а как нечто природное, нечто выкрикнутое из народного сердца. Может быть, поэто­му в шестидесятые — семидесятые годы его самые озорные и разбойные стихи не подвергались официальному осуждению, как, скажем, стихи о Курбском Олега Чухонцева. Ибо в тех — чухонских — виделось нечто личностное, индивидуально-протестное. А в тряпкинских слишком сильны и очевид­ны были народные верования, избяной язык. Их чужеродность чиновному миру обходили молча, как бы не замечая.

Только так можно было в самые застойные годы голо­сом юродивого распевать строчки о Савелии Пижемском, что «затянет псалом о местах пересыльных, / О решетках пяти лагерей...». В стихотворении о Савелии Пижемском сошлось все: и самолеты, летящие в таежные прели, и «ус­тав» староверческий, очень грозный, сотворенный самим Аввакумом, и сам мощный диковатый старик, зарубивший староверку жену за измену, перенесший гнев свой и на ста­роверов, и на депутатов, и на весь народ. Тем и сильна по­эзия Тряпкина, что в ней отражается все, что есть в наро­де, — и смирение, и богохульство, и святость, и дикость, и терпение, и бунтарство.

Эй вы, у-ло-чки,

Переу-лоч-ки!

Что у господа Христа

В Карау-лоч-ке?

У него графин мадеры

И закуска из лося.

Заходите, староверы,

Приложи-те-ся.

(«Савелий Пижемский», 1966)

Все наползает друг на друга, кровь и почва, ксенофобия и всечеловечность, гульба до беспредела и жалость без края...

В песни Николая Тряпкина погружаешься с головой, как в саму Россию. И не находишь никакой одномерности. Никакого определения. Кто он — православный поэт или языческий? Старовер или атеист? А то и огнепоклонник? Даже в форме путаешься, традиционалист ли он или тай­ный новатор, открывающий новые пути?

Подземные духи! Откройте мне дверь

У мраков своих.

Клянусь, я умею быть вещим, как зверь,

И чутким, как стих!

Какие там смотрят глаза по углам

Из вечных темнот?

Откройте мне свой заповедный Пергам,

Любезный народ!

(«Заклятье», 1966)

Конечно же, такая поэзия была обречена на отвержен­ность и со стороны власть имущих, и со стороны либераль­ного диссидентства, и даже со стороны официального на­родничества. Ибо и туда, в канонические православные и патриотические уставы, не укладывалась его вольная по­эзия. Это поэзия русского народа, еще не обретшего рели­гиозную или идеологическую общность, поэзия, которую и сам народ не всегда осмеливался принимать за свою. Пото­му и не рвался долго Николай Иванович Тряпкин в столи­цы, оставаясь подальше от идеологических битв. Его келья была — в отверженности.

Меня били-колотили

В три ножа, в четыре гири,

А я скрылся как в могиле...

Где? Ответствую на спрос:

В той избушке-лесовушке,

На неведомой опушке,

У задворенки-старушки,

А всем прочим — дулю в нос.

……………………………..

Меня били-колотили

И в столице и в Тагиле.

А теперь меня забыли.

Что за прелесть! Как в раю!

Тропы гончие заглохли,

Раны старые засохли,

Долбуны мои подохли,

А я песенки пою...

(«Меня били-колотили...», 1966)

Вот так и пел свои песенки и в студенческих общежи­тиях, и на писательских собраниях, и на поэтических фе­стивалях отверженный поэт Николай Тряпкин. Как я жа­лею, что не записал на магнитофон его, можно сказать, последний сольный концерт, который он мне будто по­дарил на мое пятидесятилетие в уютной компании дру­зей. Уже разошлись с вечера и банкета все официальные и полуофициальные лица. Утомились музыканты. Собра­лись за одним большим столом Стас Куняев, Александр Проханов, Владимир Личутин, Александр Бобров. И вдруг не выступавший на самом вечере Николай Ивано­вич разошелся, зажегся каким-то внутренним огнем и часа два, не меньше, пел нам свои лучшие стихи, а потом еще в такт стихам стал и приплясывать. Его пение сти­хов — это тоже искусство, ворожба, заклятье... Об этом искусстве очень хорошо сказал Проханов: «Он пел свои стихи, будто баллады. Водил дланью перед ликом, как бы отсылая стихи вдаль, и они, подобно птицам, срывались с его румяных губ, уносились в пространство. Была московская комната, теснота, духота, а казалось, Тряпкин сидит на травяном холме, на ветреном высоком кургане, бренчит в гусли, и молодая степь волнуется от его кликов и рокотов.

Всегда удивлялся, восхищался, порой ужасался: что это за ключ, древний, гремучий, неиссякаемый, бьет в Тряпки­не, как из-под камня, из-под ледникового гранита, из-под древней дубовой колоды, ослепительный, чистейший, вол­шебный. К этому ключу на водопой приходят утомленные витязи, запаленные пахари, прохожие богомольцы, и лес­ное зверье, и таинственные косматые чудища с забытыми именами. Этот ключ не Тряпкина, а богов, поэт же только поставлен у источника стражем и хранителем...Тряпкин, как дудка, сквозь которую дует Русь... Век бы ему петь то удалые-плясовые, то разбойные, то плачи-причеты, то ве­личальные. Но вдруг жизнь прожита. И беда в России. Ро­дина, разоренная, оскверненная, без заступника, без царя и вождя, терпит страшный позор. И старый поэт берется за древнее свое ремесло, скликает на рать разбежавшееся воинство, будит хмельного князя, корит, гремит, устрашает, молит, тонко и голосисто взывает. На бой, на последнюю схватку за Отечество...».

Когда он пел, исчезало заикание. Он весь преображал­ся, будто подключался к невидимому живительному источ­нику, и уже пела красота столетий, лицо будто оживлялось красками, одежды становились древними, то меч, то посох, то скипетр виделись в его руках. Певец во стане русских во­инов.

Итак, начинаем. Время.

Да здравствует светоч дня!

Я ноги обую в стремя.

И ты, герой — на коня.

…………………….

Гремят по стране витии,

Высокий поднявши груз.

О Русь! Купина! Россия!

Великий Советский Союз!

Держава на полном сборе.

Хвалынцы и тверяки.

И песни мои в дозоре,

Готовые, как штыки.

(«Песнь о великом походе», 1993)

Его никак нельзя назвать крестьянским поэтом, хотя множество стихов вроде бы посвящено сельской теме. Крестьянство — это его точка опоры, так же, как фермерство у Фолкнера или Роберта Фроста, как у многих ведущих по­этов западного мира — от Одена до лауреата Нобелевской премии, выходца из островов Вест-Индии Дерека Уолкотта — поэзия соотносится с праосновами своего народа, своей земли.

«Предшественники — это не только поэтические пред­ки, но также часть истории собственной расы», — прямо говорил Уолкотт. В этом смысле Николай Тряпкин куда ближе своей поэзией к ведущим поэтам мировой цивили­зации, не забывающим о своих корнях, чем наши проза­падные беспочвенные поэты-шестидесятники. Его крестьянство — это та точка опоры, на которой он воздвиг свою поэтическую вселенную. В его крестьянских стихах нет сиюминутности. А часто нет и социальности, они идут от изначальной основы человечества в целом и нашего народа в частности.

Друзья мои! Да что со мной?

Гремят моря, сверкают дымы,

Гуляет космос над избой,

В душе поют легенды Рима.

(«Рождение», 1958)

Или же столь простое и вместе с тем емкое своей фило­софией понимание поэзии как первичного дела человека:

Я вышел оттуда, где знают простейшие вещи,

Где любят стамеску, топор, и лопату, и клещи,

Где плесы не плещут без весел, мостков и причалов,

Я вышел оттуда, где все можно сделать сначала.

……………………………………

Готовь же свой парус туда — к запредельным причалам,

Чтоб выйти, коль надо, опять с топором и кресалом!

(«Я вышел оттуда...», 1962)

Эта великая простота изначальности дана была ему вместе с его фамилией. Уверен, что фамилия и определила его поэтику. Таким поэтам не требуется псевдоним. На мой взгляд, поэтическая трусость и переменчивость Евтушенко началась уже тогда, когда, испугавшись «непоэтической» фамилии Гангнус, он взял себе более благозвучный псевдоним. Только по-настоящему большой и природный национальный талант делает поэтичным все вокруг. И появляют­ся такие простые и великие русские фамилии: Пушкин, Шишкин, Тряпкин...

Поразительно, как его «дремучая давность» соединяет­ся с фантазиями будущего, с открытостью миру и космосу, а Русь изначальная прорастает империей и глобальными проектами.

Черная, заполярная

Где-то в ночной дали,

Светится Русь радарная

Невидаль ты ушастая! Гаечный нетопырь!

Громко тебя приятствую

Или твержу псалтырь.

Пусть ты не сила крестная

И не исчадье зла.

Целая поднебесная

В лапы твои легла.

Русь ты моя глобальная!..

(«Черная, заполярная...», 1978)

Вот таким глобальным человеком, таким глобальным поэтом и был при всей своей отверженности Николай Ива­нович Тряпкин, родившийся 19 декабря 1918 года в твер­ской деревне Саблино в семье крестьянина-столяра и за­кончивший свои дни в Москве зимой 1999 года. Всю жизнь живший в параллельной русской культуре, он и остался в ней вместе со своим народом. «Нет, я не вышел из народа. / О чернокостная порода! / Из твоего крутого рода / Я нику­да не выходил...»

1999

* * *

 

ВЛАДИМИР СОКОЛОВ

· * * *

Черные ветки России

В белом, как небо, снегу.

Эти тропинки глухие

Я позабыть не смогу.

С веток в лесу безымянном

Падает маленький снег.

Там, в отдаленье туманном,

Тихо прошел человек.

Между сугробами дровни

Прошелестели едва.

Белая ель, как часовня,

Ждет своего рождества.

Белые ветки России

В синем, как небо, снегу.

Эти проселки седые

Я позабыть не смогу...

Острое выставив ушко,

Белка, мала и бела,

Как часовая кукушка,

Выглянула из дупла.

1969

Лирический жест Владимира Соколова

Владимир Николаевич Соколов родился 18 апреля 1928 го­да в городе Лихославле Калининской (нынче Тверской) облас­ти, ушел из жизни 24 января 1997 года в Москве.

Родился в семье инженера-строителя. Семья часто пере­езжала со стройки на стройку, и поэтому к большим строй­кам, при всем своем лиризме, был неравнодушен до конца жиз­ни. Первое стихотворение написал в дни разгрома немцев под Москвой в 1941 году.

В 1947году поступил в Литературный институт; закон­чил в 1952-м. В июне 1948 года его стихотворение «Памяти товарища» было опубликовано в «Комсомольской правде». В 1953 году вышел первый сборник стихотворений «Утро в пу­ти». В 1955 году вступил в члены Союза писателей СССР.

Критики ценили его как тонкого лирика, но неизменно тре­бовали больше публицистичности и гражданственности, что порой поэта раздражало. Поэтические сборники выходили ре­гулярно: «Трава под снегом» (1958), «На солнечной стороне» (1961), «Смена дней» (1965), «Разные годы» (1966), «Избранная лирика» (1967). Однако популярность пришла в конце шестиде­сятых, вместе с взлетом так называемой «тихой лирики». О сборнике стихотворений «Снег в сентябре» (1968) уже много писали критики Ал. Михайлов, В. Кожинов, О. Михайлов. По­эт создал немало и поэм, но они не имели той популярности, какую имели его лирические стихи. Он сближается с такими поэтами-единомышленниками, как С. Куняев, А. Передреев, Н. Рубцов и другие, став негласным лидером «тихой лирики».

В годы перестройки отошел от своих прежних друзей. На какое-то время увлекся политикой, примкнул к радикально-демократическому направлению, но со временем почувство­вал всю фальшь и ложь крикливых демагогических заявлений дорвавшихся до власти и разворовывающих его родную Россию демократов, написал свое знаменитое стихотворение «Я ус­тал от двадцатого века...».

Один из лучших русских советских лириков.

 * * *

Поэту Владимиру Соколову отчаянно повезло. Во-пер­вых, он сразу же, еще в юности, угадал про себя все: и то, что он станет писателем, и не просто писателем, а поэтом, и не просто поэтом, а лирическим поэтом. Позже он вспоминал: «Недавно я перечитал свои тетради с первыми стихами и по­разился тому, что там уже было почти все, о чем я буду писать в дальнейшем. И московские улицы, и переулки, и первые и последние дни войны, и эвакуация, и острое чувство роди­ны, и Ленинград осенью 1944-го, и снега, и дожди, и мечты, и любовь, и природа, и увлечение другими краями — тогда Эстонией... И многое еще. И все это на одной волне лириз­ма, без разделения «это для себя», «это для всех», — все для души. То есть все так, как пошло у меня в дальнейшем.

Странным, может быть, образом, но я с детства был уверен в том, что я писатель, а с отрочества, что я поэт...».

Его лирические стихи 1948 года могли быть написаны и в 1968-м, и в 1988-м — он сразу указал свое главное направ­ление в поэзии и не сворачивал с него, несмотря на доволь­но чувствительные нападки:

Как я хочу, чтоб строчки эти

Забыли, что они слова,

А стали: небо, крыши, ветер,

Сырых бульваров дерева!

Чтоб из распахнутой страницы,

Как из открытого окна,

Раздался свет, запели птицы,

Дохнула жизни глубина.

(«Как я хочу, чтоб строчки эти...», 1948)

Здесь определен и его знаменитый волевой лирический жест, отличающий его лирику от лирики поэтических дру­зей: «Как я хочу, чтоб строчки эти...». Он уравнивает по­эзию с природой, со всеми красками жизни, он ценит оттенки, всевозможные впечатления от увиденного. Он — лирик в чистом виде. Он же — импрессионист в своих сти­хах, передает мельчайшие оттенки увиденного. Может бесконечно живописать словом московские дворики, и каж­дый раз это будет иной дворик, увиденный под иным углом зрения, при ином освещении. Он по-настоящему наслаж­дается красками своей родины. Безраздельно предан роди­не и любит ее, но с маленькой буквы, без патетики и пафо­са, без всякой излишней гражданственности чувств, за что ему вечно трепали нервы директивные критики. По сути, критики шестидесятых — семидесятых годов были правы, подчеркивая его любовь к сиреневым туманам и фетовскому покою, к некоей романсовости и элегичности. Жаль только, что далее эти воинственные критики, типа Аллы Марченко, перечеркивали саму возможность подобной по­эзии, противопоставляя ей гражданственность и наступательность. И тем самым превращали свои рецензии в доно­сы властям: «К этой особенности эстетической позиции В. Соколова мне представляется необходимым присмотреться внимательнее, поскольку она, на мой взгляд, имеет прямое отношение к литературно-общественной позиции поэта — признанного мэтра направления в нашей поэзии, которое с легкой руки Лавлинского стали называть «тихой лирикой»...».

А у Владимира Соколова, как ни у кого другого, гражданственность была неотделима от тончайших лирических чувств, запрятана в переживаниях и ощущениях, в слиянности с природой и миром.

Что-нибудь о России?

Стройках и молотьбе?..

Все у меня о России,

Даже когда о себе...

(«Что-нибудь о России...», 1978)

Во-вторых, повезло ему и в том, что он никогда не был на острие атаки, оставаясь вне зоны шумных литературных скандалов. Потому ему и удалось определиться в своей среднерусской тишине, потому его и не сломали, подобно многим другим, тем же его друзьям-шестидесятникам. По­тому он и писал в своей тиши стихи о снежной королевне, взбудоражившие все студенчество:

Хоть глазами памяти

Вновь тебя увижу.

Хоть во сне, непрошенно,

Подойду поближе.

………………………

С первой парты девочка,

Как тебя забуду?!

Что бы ты ни делала —

Становилось чудом.

(«Первый снег», 1950)

Не случайно же он записал в тетради еще в 1949 году: «Поэзия одного человека гибнет для всех. Но ведь этот ве­чер, весь в огнях, голосах, деревьях — всем! Всем! Всем!». Это был его внутренний отпор литературной критике, в тот год обрушившейся на «ненужную лирику».

Спустя время Владимир Соколов напишет в предисло­вии к одной из своих книг стихотворений: «Атака на лири­ку вызвала во мне какое-то оцепенение. И такие состояния приходилось преодолевать. Павел Антокольский написал году в семидесятом обо мне: на него (на меня) мало обра­щали внимания, а он рос как вольное и крепкое дерево, вцепившись корнями в родную почву... Хочу договорить недоговоренное Антокольским: не обращали внимания — и хорошо, не мешали. Человек был очень молод. Могли и сбить с панталыку. Впрочем, сбить с панталыку молодой человек может себя и сам. Знаю одно: необходимо так об­ращаться со словом, чтобы оно легко и плотно облекло мысль и чувство. Цель поэзии — поэзия. А не поэтика».

Все сказано. Остается лишь рассказать подробнее о его собственной установке в творчестве и пояснить при­мерами.

Цель поэзии — поэзия. Почти пушкинские слова, но, конечно, звучали они в советское время вызывающе. Если не думать о том, что же такое поэзия. А это и состояние ду­ши ее читателей, и осознание красоты жизни, и радость творческого состояния, кстати, и радость дела, радость от родины и родных мест, и мужественный гражданский по­ступок, и даже гражданский подвиг...

Хотел бы я долгие годы

На родине милой прожить,

Любить ее светлые воды

И темные воды любить.

И степи, и всходы посева,

И лес, и наплывы в крови

Ее соловьиного гнева,

Ее журавлиной любви...

(«Хотел бы я долгие годы...», 1963)

Не осознавая красоту окружающего мира, невозможно заниматься никаким созидательным делом. Любое дело требует любви и самоотдачи, а значит — несет в себе поэзию жизни. В стихах Владимира Соколова всегда присутствует естественный музыкальный ритм. Его поэзия обладает ред­кой музыкальностью. Но мелодика скорее романсовая, не­жели фольклорная. Да и он сам вырос из поэзии девятнад­цатого века и начала двадцатого. Осколок золотого века русской литературы. Он улавливает ритмы жизни и переда­ет ее краски. В его поэтическое слово всегда надо вслушиваться, дабы насладиться красотой и свежестью слога.

Спасибо, музыка, за то,

Что ты меня не оставляешь,

Что ты лица не закрываешь,

Себя не прячешь ни за что.

Спасибо, музыка, за то,

Что ты единственное чудо,

Что ты душа, а не причуда,

Что для кого-то ты ничто...

(«Спасибо, музыка, за то...», 1960)

Пожалуй, из всего круга поэтов, принадлежащих к ус­ловно называемой «тихой лирике», Владимир Соколов единственный — всеми своими лучшими стихами — пол­ностью входит в это понятие. Все-таки и Николай Рубцов, и даже Анатолий Передреев часто нарушали каноны «ти­хой лирики», выходили за ее пределы. Что уж говорить о Станиславе Куняеве или Глебе Горбовском, которых связы­вала с этим кругом поэтов скорее личная дружба и общ­ность взглядов, отношение к традициям русской культуры, но никак не тихое лиричное состояние, которое они из се­бя скорее вымучивали, будучи по природе таланта совсем иными поэтами.

Для Владимира Соколова «тихая лирика» была почти всем — пристанищем, убежищем, крепостью, отношением к жизни. Он мог расставаться с друзьями, но и на другом литературном берегу, в другом идейном лагере он оставал­ся в лучших своих стихах все тем же утонченным и безыс­кусным «тихим лириком». Он не поэтизирует жизнь, он ищет в ней поэзию. Но одного перечисления ее примет Соколову бывает недостаточно, и каждый раз он сам своим «лирическим жестом» вторгается в свою же великолепно выстроенную лирическую картину:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

(«Хотел бы я долгие годы...»)

Вот, к примеру, начинается живописание словом, про­исходит рождение нового лирического полотна: «Черные ветки России / В белом, как небо, снегу». Можно такое красочное перечисление продолжать, упиваться светом, запахами, прохладой, цветовой природной гаммой, нахо­дить меткие детали, образы, сравнения, и это будет у поэта, но позже:

Между сугробами дровни

Прошелестели едва.

Белая ель, как часовня,

Ждет своего рождества.

(«Белые ветки России», 1968)

А прежде следует авторский лирический жест: «Эти тропинки глухие / Я позабыть не смогу». Нет, поэт не мо­жет и не хочет быть безучастным, быть только тонким со­зерцателем. Лирический жест всегда определяет, а иногда и меняет картину нарисованного им мира.

По закону «тихой лирики», чтобы понять поэта, в него надо вслушиваться. Меня всегда удивляла его дружба с Ев­гением Евтушенко. И даже не по разности их характеров, не из-за противоположности мировоззрений. Я удивлялся, как тонкие барабанные перепонки «тихого лирика» Соко­лова выдерживают децибеллы евтушенковского громкого рычания. Какой-то контрастный душ! Евгений Евтушенко видел в Соколове явно не того поэта, каким тот был, а не­кий необходимый ему образ. Ему надо было приблизить к себе талантливого поэта, редкого мастера лирического сло­ва, обладающего тем даром проникновенности в душу че­ловека, которого именитому эстрадному поэту явно не хватало. Евтушенко пишет в предисловии к двухтомнику Вла­димира Соколова «Избранные произведения» (1981): «О Рождественском и обо мне иногда говорили как о поэтах, якобы впервые выразивших поколение, чье детство про­шло во время Великой Отечественной. Но это не так. За не­сколько лет до того, как мы только приступили к теме вой­ны с точки зрения не воевавших, но мечтавших воевать мальчишек, Соколов уже писал:

Но в коридоре, становясь под знамя,

Мы верим ложной гибели сполна

И не догадываемся, что с нами

Играет настоящая война.

(«Начало», 1953. - В. Б.)

Соколов вывел нас к этой теме, и не только к этой. Его знаменитое тогда в студенческих аудиториях стихотворе­ние о снежной королевне явилось для многих своеобраз­ной тропинкой в лирику. Жаль только, что после эту тро­пинку некоторые замусорили...».

Очевидно, Евтушенко имеет в виду Рубцова, Передреева и других русских национальных поэтов, «замусоривших» русскую лирику. Но выдал себя Евгений Александрович — ему самому чужда эта лирическая тропинка, которую заму­сорить на самом деле невозможно, по крайней мере, гораз­до труднее, чем замусорить крикливую эстраду, где возмож­но паясничание на любую политическую тему. Он и у Вла­димира Соколова подбирает именно такие прямые идеоло­гические выплески: «В год, особенно сложный для нас, не окрепших духом, Соколов написал:

В золотое время суток

Золотого слова жду,

Потому что не до шуток

В пятьдесят шестом году...

(«Мы с товарищем», 1956. — В. Б.)

Соколов знает, что поэзия — дело не шуточное, потому что не до шуток ни в пятьдесят шестом году, ни в восемьде­сят первом, ни в каком другом...»

Так, вырывая цитаты из стихотворений и статей, обры­вая строфы, легко можно представить Владимира Соколо­ва лихим фрондером, бунтарем-антисталинистом времен 1956 года и XX съезда партии. И это будет правда отдельно­го факта и одновременно большая ложь времени. Да, Вла­димир Соколов как поэт начинался стихами о военном дет­стве. Евтушенко прав, Соколов как бы «открыл» эту тему. Первое его опубликованное и даже нашумевшее стихотво­рение было опубликовано в 1948 году в «Комсомольской правде» и посвящено было «Памяти товарища».

Ни на минуту друга не забыв,

Я жил, ни слова о тебе не зная.

Прошла война. Коль все ж придет другая,

Нам без тебя являться на призыв.

Но как ты жив! Не памятью, не тенью,

А так, что кажется: ты здесь вот, рядом, сам,

Погибший на московском направленье,

Быть может, самый юный партизан.

Таких стихов у юного поэта Соколова наберется доста­точно много. В 1947 году он поступил в Литературный институт, и большинство его сокурсников были недавними фронтовиками. «Поэтому мысль, что делал я тогда (в вой­ну. — В. Б.), ставшая постоянной, — позже вспоминал поэт, — привела меня к стихотворению "Памяти товари­ща", которое оказалось моим поэтическим паспортом и первым моим стихотворением».

Из стихотворений о военном детстве был составлен в 1953 году его первый сборник «Утро в пути». Стихи искрен­ние, пафосные, полные героики. Но далеко не равны они его же лирике тех лет. Если представить, что и в дальней­шем он вместе с Евтушенко, Рождественским и другими шумными и громкими поэтами-шестидесятниками стал бы продолжать свои пионерско-комсомольские и политически-фрондерские темы, переключаясь от строчек о XX съез­де КПСС на стихи о великих стройках и знатных кранов­щицах, понимаешь, какого чудного лирического поэта мы могли бы потерять (кстати, политическими фрондерами в нашей литературе всегда оказывались писатели, близкие к агитпропу; кто не писал «Лонжюмо» и «Братскую ГЭС», тот позже не паясничал и не высовывал фиги из карманов). Я не против самой темы войны и военного детства или комсомольских строек и пламенных революционеров, но у каждого поэта своя стезя, свой талант. И очень грустно, когда поэт или прозаик начинает жить не своей, а чужой жизнью, впрочем, об этом замечательно сказал сам Влади­мир Соколов:

Это страшно — всю жизнь ускользать,

Убегать, уходить от ответа.

Быть единственным — а написать

Совершенно другого поэта.

(«Упаси меня от серебра...», 1973)

Такое вполне могло случиться. При желании любой опытный критик может и сегодня изобразить из Владими­ра Соколова даже не фрондера времен оттепели, а громобойного комсомольского поэта, безудержного певца Ок­тябрьской революции. Цитат в распоряжении такого кри­тика будет сколько угодно:

До свиданья, родные!

Здравствуй, ветер путей!

Мать-Отчизна, Россия,

Принимай сыновей.

Наши руки рабочие,

Нашей мысли полет,

Поезд дымом нас потчует

И о том же поет.

(«Дорога», 1953)

Газетная риторика на какое-то время явно увлекла мо­лодого поэта, ему хотелось быть со всеми в едином строю. Быть в авангарде молодежи. Он сам немало ездил по ком­сомольским стройкам. Был в том же Братске, на Алтае, в Каховке, на Куйбышевской гидроэлектростанции. Впро­чем, там же бывали в те же годы и Станислав Куняев, и Анатолий Передреев, и Евгений Евтушенко, и Роберт Рож­дественский, и Владимир Фирсов. Мчались наперегонки.

Там люди — нет смелей, надежней,

Там экскаватора стрела

Флажок бригады молодежной

Над всею стройкой подняла.

(«Жигули», 1953)

Я не собираюсь упрекать поэта в увлеченности инду­стриальной, гражданственной и революционной тема­тикой. Он сам рос в семье инженера-строителя и атмосферу строек знал по своему детству и юности. Советскость свою он бережно хранил до самой перестройки, время от времени удивляя всех стихами о Патрисе Лумумбе или же о днях Октябрьской революции. И свой первый том «Избранных произведений», вышедший в 1981 году, уже не мальчик, не юноша, а пятидесятилет­ний зрелый, состоявшийся поэт начинает осознанно «...стихами моей первой книги «Утро в пути», стихами военного детства, стихами о комсомоле. Всем тем, что написал в Куйбышевгидрострое. У меня к этим стихам ревнивое чувство: в них — открыто выраженная граж­данская позиция».

А провод рвался. Скручивался дико.

Нам в кровь вошло, наверно, в эти дни,

Что все дела от мала до велика

Прекрасны, коль для родины они.

Тогда мы породнились с комсомолом,

Как с другом друг. Попробуй, раздели!

...Под утро, выполнив заданье, в школу

Со взрослыми рабочими мы шли...

(«Из стихов о комсомоле», 1953)

Искренне переживает поэт, когда его по возрасту сни­мают с комсомольского учета. Он и дальше хотел бы участ­вовать в комсомольских мероприятиях, оставаться членом комитета. Он до удивления советский поэт:

Душа довольно трепетное дело.

В райкоме нашем я с учета снят.

А вот душа ничуть не омертвела

И все вперед летит, а не назад.

(«Разговор с секретарем», 1958)

Поэту уже далеко за тридцать, написано немало из его лучших лирических стихотворений, но комсомольская ду­ша по-прежнему взывает к неким революционным деяни­ям. И появляется «Песнь о Лумумбе» с газетными ритори­ческими строчками «о равенстве, о братстве, / о дружестве племен /... когда его скрутили / в предательском кольце, / все это возомнили / убить в его лице...». Уже зрелый автор лирических шедевров вдруг восторгается творцами Ок­тябрьской революции:

«За Ленина!» По этажам,

По навощенному паркету!

Россия вся в минуту эту

Присутствовала грозно там ...

Так власть народная вступила

В права. И видела страна,

Как временность на нет сходила

И наступали Времена.

(«Октябрь», 1957)

Может быть, это и была евтушенковщина в его поэзии? Именно этими стихами очаровывался его более знамени­тый друг. В своем предисловии к двухтомнику Соколова, на мой взгляд, излишне «замусоренному» подобной граждан­ской публицистикой, Евтушенко пишет: «...все это для Со­колова те узлы сюжета истории, которые он пытается раз­вязать... Я видел, как Семен Исаакович Кирсанов вздрог­нул, услышав стих Соколова "Когда я после смерти вышел в город...". Виртуоз стиха, фокусник формы склонялся пе­ред этой обнаженной трагической метафорой».

Я с уважением подмечаю в таких стихах яркость иных метафор и рифм, но склоняюсь все-таки лишь перед соколовской «тихой лирикой». Здесь я буду даже упрямее и ор­тодоксальнее Вадима Кожинова, который в книге «Статьи о современной литературе», по сути, признает евтушенковские заверения и соглашается считать Владимира Соколова «предтечей и наставником представителей и "тихой" и "громкой" поэзии сразу... Когда "тихая лирика" пережива­ет свой высший расцвет, В. Соколов создает своего рода цикл стихотворений... в которых явно нет ни "тихости", ни "прозрачности", ни "обычности". Никакой правоверный "тихий лирик" не признает эти стихи "своими". Короче го­воря, поэт шире той или иной поэтической тенденции. "Громкая" и "тихая" поэзия — это, в конце концов, два лите­ратурных течения. Пусть и недостаточно оформленных...».

Конечно, любой поэт шире поэтической тенденции. И у Николая Рубцова есть вполне эстрадные стихи типа «Я весь в мазуте, весь в тавоте», и он, как говорят, увлекался одно время стихами Иосифа Бродского. Можно и у горлопана-главаря Маяковского найти сокровенную интимную лирику. И все-таки не будем сотворять из Владимира Соко­лова комсомольского поэта или же певца индустриальных строек на основе его отдельных публицистических стихов и политических заявлений. Евтушенковский двухтомник Соколова никогда не будет так востребован ни читателями, ни взыскательными критиками самых разных направле­ний, как строго отобранный томик соколовской лирики. Все остальное, может быть, и близко его политическим взглядам и характеру, но чуждо его сокровенной поэзии. Не получается у него остальное, что бы ни писали и Вадим Кожинов, и Евгений Евтушенко о равномасштабности его «тихой» и «громкой» лирики. Лишен он таланта поэта-бун­таря. Погружаясь в свою «тихую лирику», Владимир Соко­лов как бы очищался сам и очищал свою поэзию от всего наносного и сиюминутного. И чем тише он звучал, тем глубже и сокровеннее становились его строки. После Афа­насия Фета, по-моему, он второй поэт такого редкого и оп­ределенного дара. Не случайна же его постоянная любовь к поэзии Фета. Может быть, только фетовская сокровенная тишь и могла позволить в советское время опубликовать такие вызывающе смелые и пророческие стихи, посвящен­ные памяти Афанасия Фета:

Ничего от той жизни,

Что бессмертной была,

Не осталось в отчизне,

Все сгорело дотла.

…………………….

Все в снегу, точно в пепле,

Толпы зимних пальто.

Как исчезли мы в пекле,

И не видел никто.

(«Памяти Афанасия Фета», 1968)

Не менее вызывающими для литературных обывателей оказались и другие его столь же искренние строки, связан­ные с именем Фета, объясняющие и жизненные, и поэти­ческие установки самого Владимира Соколова:

Вдали от всех парнасов,

От мелочных сует

Со мной опять Некрасов

И Афанасий Фет.

……………………

Они со мной ночуют

В моем селе глухом.

Они меня врачуют

Классическим стихом.

(«Вдали от всех парнасов...», 1960)

Критики любят задаваться вопросом: почему у Соколо­ва рядом с Афанасием Фетом его постоянный антагонист, поэт яркой гражданственности Николай Некрасов? Во-первых, потому, что Владимир Соколов, как читатель уже заметил, сам никогда не забывал о гражданской позиции, может быть, даже искренне стремился одновременно и к «громкой» и «тихой» лирике и тянулся не только к Некра­сову, но даже к Владимиру Маяковскому. Эти порывы в гражданственность сопровождали Владимира Соколова на протяжении всей его творческой жизни, будили опреде­ленный комплекс неполноценности «тихого лирика», за­ставляли оправдываться и в стихах, и в интервью.

Я шел, самим собой тесним,

Стремясь себя в проулки вытеснить.

Поскольку был ничем иным,

Как клеветою на действительность.

Все выдержал, любовь любя.

Но — хоть скажи в свой час шагреневый:

«Я выкорчевывал тебя,

Исчадье ада — куст сиреневый».

(«Да, вот такие же, как ты...», 1979)

Во-вторых, поэзия Некрасова сегодня, спустя сто с лиш­ним лет, воспринимается несколько по-иному, чем его совре­менниками, — не отдаляясь, а приближаясь к поэзии Фета. Мы уже способны воспринимать Николая Некрасова не только как защитника народного, но и как ярчайшего лирика.

В-третьих, не забудем, что «Они меня врачуют / Клас­сическим стихом». Любая классика близка читателю своей гармонией, патина времени оставляет лишь вечное, а мел­кие страсти незаметны простому глазу. С классической по­эзией душа отдыхает.

И, в-четвертых, все-таки Соколову Некрасов созвучен как защитник справедливости своей жизненной позицией, а Фет созвучен его пониманию поэзии. Поразительно, что при этом, чисто стилистически, поэтикой своей Владимир Соколов далек от Фета. В его собственной поэзии несо­мненно господствует прежде всего влияние Блока и в рит­мике, и в построении строки, далее по влиянию на его по­этику следует Борис Пастернак. Но темы для своих стихов Владимир Соколов брал совсем не блоковские и тем более не пастернаковские. «Тихая лирика» у него — собственная. Если кому-то покажется, что привязкой к «тихой лирике» я сужаю дарование поэта, свожу его к одной определенной группе, я не буду упорствовать, предлагаю желающим за­менить этот термин на какой-нибудь другой, семантически близкий. В самом обозначении «тихая лирика» заключена, на мой взгляд, целая поэтическая вселенная. Ведь кому-то и привязка к «лирике» покажется тенденциозной и ущем­ляющей права поэта. Так уж вышло, что под «тихой лири­кой» стали подразумевать строго определенную группу по­этов с определенной поэтической и даже идеологической направленностью. А вы попробуйте взглянуть на этот тер­мин вне групповых пристрастий, и увидите, как соответст­вует он поэзии Владимира Соколова. Впрочем, свои стихи поэт всегда писал в удалении и от друзей, и от учителей.

...родина, это ты,

С маленькой нежной буквы,

Там, где лишь три версты

До паутин и клюквы.

Ты бриллиант росы,

Вправленный в венчик тесный,

Темная тень грозы

Над желтизной окрестной.

(«...родина, это ты...», 1985)

Вот она — самая настоящая тихая лирика без кавычек и групповых пристрастий.

Звучат, гоня химеры

Пустого баловства,

Прозрачные размеры.

Обычные слова.

(«Вдали от всех парнасов...»)

Разве приверженность к прозрачности смысла, к про­стоте слов, к идентичности слов и самой жизни обозначает какую-то групповую идеологическую узость? Тогда уж вся классическая русская литература является некой тенденци­озной группой, с которой надо бороться. Что и делают в на­ше время.

Еще раз хотел бы подчеркнуть, что отрицая равновеликость лирики Владимира Соколова и его гражданственных стихов, я не посягаю на эту самую гражданственность в русской поэзии, не призываю к аполитичности и филоло­гической замкнутости отечественной литературы. Но когда я читаю, как защищали Владимира Соколова от нападок воинственных прогрессивных оппонентов Станислав Куняев и Вадим Кожинов, заверяя читателя в высокой граж­данской позиции поэта, понимаю, что они спасали от цен­зуры и гонений его книги, его репутацию, его право на пуб­ликации в то советское время, понимаю политическую подоплеку этой защиты. К примеру, Вадим Кожинов пи­шет: «Нельзя не порадоваться тому, что... Владимир Соко­лов написал стихи «Новоарбатская баллада», выразившие подлинно гражданственное понимание сути дела:

Ташкентской пылью,

Вполне реальной,

Арбат накрыло

Мемориальный.

……………………….

Ведь вот, послушай,

Какое дело:

Волной воздушной

И стих задело...

...Именно такими должны быть размышление и тревога гражданина...»

Я сам как-то не вижу прямой связи между ташкентским землетрясением, которое в 1966 году потрясло всю страну, и арбатскими переулками, и эту всемирность отношу к не­уклюжим попыткам Владимира Соколова встать в общий идеологический строй. Мне обидно и за талантливого кри­тика, который должен был постоянно представлять публи­ке не почитаемого им тонкого лирика, а некоего граждан­ского поэта-трибуна. Обидно и за самого поэта, вынужден­ного то и дело уходить в далекую для себя маяковщину. Гражданская лирика — традиционно весома в русской по­эзии, но не каждому дан этот дар. И здесь я скорее согла­шусь с мнением Юрия Минералова, считающего, что «искренняя соколовская гражданственность подкупала, по­буждала радоваться, что такой крупный поэт мыслит в пра­вильном направлении. Но темперамента В. Маяковского (или Г. Державина) природа ему не дала, и это тоже чувст­вовалось». Продолжу, что не дала природа Владимиру Со­колову и гражданской пугающей мощи Юрия Кузнецова, и гражданской поэтической неистовости и запредельности Татьяны Глушковой. Что из того? Зато какая изумительная, впервые обнаруженная поэтом живопись московских дво­риков!

О, двориков московских синяя,

Таинственная глубина!

В изломах крыш, в их смутных линиях

Доверчивость и тишина.

(«О, двориков московских синяя...», 1952)

Какая тонкость ощущений, какая ясность линий в его пейзажной лирике:

Россия средней полосы...

Туман лугов и запах прелый

Копны, промокшей от росы.

И карий глаз ромашки белой.

(«Россия средней полосы...», 1957)

Уже с конца пятидесятых годов он становится, на мой взгляд, первым лирическим поэтом России, каковым и ос­тается лет двадцать, не менее.

Соколов — поэт неровный. Но такими же неровными были и Фет, и Некрасов, и любимый им Твардовский, и тем более его старший друг Наровчатов. И все же, если выбрать из двадцати книжек Соколова лучшую лирику и издать отдельным небольшим томиком, этот томик пере­весит многие кирпичи мировой классики. По крайней ме­ре, лирики такого уровня нет у нобелевского лауреата Ио­сифа Бродского, как и ни у кого из нынешних молодых поэтов.

Все чернила вышли, вся бумага,

Все карандаши.

На краю бузинного оврага

Стой и не дыши.

Сквозь туман просвечивает зелень,

Клейкая пока.

Где-то здесь, среди ее расселин,

Он наверняка.

Вот! Ни с чем, конечно, не сравнимый

Сколок с пенья льдин.

Первый, пробный, но неоспоримый.

Вот еще один...

(«Все чернила вышли, вся бумага...», 1966)

И наконец наступила в творчестве Владимира Соко­лова самая звездная пора. Шестидесятые — начало семи­десятых. Что ни стихотворение, то шедевр. «Звезда по­лей», «Попросил я у господа бога...», «Метаморфозы», «Ученический зимний рассвет...», «Нет школ никаких — только совесть...», «Упаси меня от серебра...», «Хотел бы я долгие годы...», «Черные ветки России...», «Девятое мая», «Анатолию Передрееву», «Я забыл свою первую строчку...». В это же время происходит его сближение с поэтами, обозначенными, как и он, «тихими лириками»: Николаем Рубцовым, Анатолием Передреевым, Стани­славом Куняевым, Анатолием Жигулиным, с критиком Вадимом Кожиновым — идеологом этой группы. Сейчас невозможно понять, почему национально мыслящие рус­ские поэты объединились на основе «тихой лирики». Ес­ли «деревенская проза», онтологическая по сути своей проза, шла от истоков национальной самобытности, от фундаментальных основ русского национального бытия и, естественно, объединяла вокруг себя всех привержен­цев «русской национальной партии», став центром рус­ского патриотизма, то в поэзии могло случиться все со­вершенно по-другому. В поэтической патриотике могли возобладать совсем иные поэты – иной тематической на­правленности. Не было ранее такого господства в русской поэзии фетовского направления. Ни Павел Васильев, ни Сергей Есенин, ни Велимир Хлебников, несомненные поэты национального направления, в пределах «тихой лирики» не задержались. Ни поэты-фронтовики, от Александра Твардовского до Сергея Орлова и Михаила Луконина, прямые предшественники «тихой лирики», ни Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова или же нынешние мо­лодые поэты русского направления уходить в элегичес­кую лиричность тоже не собирались. Да и в русской тра­диции, кроме Афанасия Фета, частично Федора Тютчева и Иннокентия Анненского, «тихая лирика» никогда не главенствовала.

Став одним из основных поэтических направлений, «тихая лирика» в конце XX века на какой-то период уже диктовала свои законы и молодым и зрелым поэтам всея Руси. Даже Андрей Вознесенский отдал дань моде: «Тиши­ны хочу, тишины, / Нервы, что ли, обожжены...», у того же Евгения Евтушенко появилась поэма «Зима» и ряд стихо­творений явно под влиянием «тихой лирики».

Вадим ли Кожинов с его безусловным влиянием на ли­тературный процесс тому главная причина или реакция об­щества даже не на «эстрадную» громобойную поэзию, а на все усиливающийся фальшивый пафос и общественное двуличие, но «тихая лирика» неожиданно для себя самой оказалась в центре не только литературного, но и полити­ческого внимания. О поэтах, окруженных молчанием лет пятнадцать, вдруг заговорили критики всех направлений. Анатолий Жигулин вспоминал о шестидесятых годах: «...Полное невнимание критики того времени к творчеству таких замечательных поэтов, как Н. Глазков, Н. Тряпкин, В. Соколов, до сих пор остается загадкой». То же самое можно было сказать о невнимании к Николаю Рубцову, Анатолию Передрееву... Но, может быть, и здесь минусы перешли в плюсы, и невнимание до поры до времени к их творчеству помогло состояться им как поэтам, помогло об­рести мужество и зрелость? Они ценили друг друга, но при этом беспощадно указывали один другому на слабости и неудачи. Они радовались каждой удачной строчке друг дру­га. Может быть, там, в этом новом кругу близких ему по­этов, Владимир Соколов и осознал себя лириком? По крайней мере, после сближения с Передреевым, Куняевым, Рубцовым и Кожиновым у Соколова поубавилось газетной комсомольской риторики, так называемых граж­данственных стихов. Перед требовательными талантливы­ми сверстниками ими не похвастаешься. Станислав Куняев в своих воспоминаниях «Поэзия. Судьба. Россия» пи­шет о том периоде: «К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в "на­шей ауре", Соколов написал несколько лучших своих сти­хотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в "Знамя"... и с горящи­ми от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:

«Звезда полей,

Звезда полей над отчим домом

И матери моей

Печальная рука...» —

Осколок песни той

Вчера за тихим Доном

Из чуждых уст меня

Настиг издалека...

(«Звезда полей», 1963. — В. Б.)

Мы с молодой щедростью упивались свободой и душев­ной распахнутостью этого стихотворения, а позже Пере­дреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его ду­ше всегда:

Я все тебе отдал: и тело

И душу — до крайнего дня.

Послушай, куда же ты дела?

Куда же ты дела меня?

На узкие листья рябины,

Шумя, налетает закат,

И тучи на нас, как руины

Воздушного замка, летят.

(«Нет сил никаких улыбаться...», 1967. — В. Б.)

Особенно приводили его в восторг "узкие листья ряби­ны", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что... называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах...»

В те годы обменивались стихотворными посланиями Николай Рубцов и Станислав Куняев, Анатолий Передреев и Владимир Соколов.

Анатолий Передреев писал Соколову:

В суматохе имен и фамилий

Мы посмотрим друг другу в глаза...

Хорошо, что в сегодняшнем мире

Среднерусская есть полоса.

Хорошо, удивительно, славно,

Что тебе вспоминается тут,

Как цветут лопухи в Лихославле,

Как деревья спокойно растут.

Не напрасно мы ищем союза.

Не напрасно проходят года...

Пусть же девочка русая — муза

Не изменит тебе никогда.

Да шумят тебе листья и травы.

Да хранят тебя Пушкин и Блок.

И не надо другой тебе славы,

Ты и с этой не столь одинок.

(«Владимиру Соколову», 1965)

В ответ Владимир Соколов пишет свое замечательное лирическое стихотворение:

Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи

О твоем возвращенье в родительский дом.

У меня, как я слышал, цветут лопухи,

Там, где рос я, не зная, что будет потом...

Прочитай же скорее, прочти мне стихи

О возврате твоем под родительский кров,

У меня в Лихославле поют петухи

И вздымаются нежные очи коров...

(«Другу», 1965)

Характерно, что в поэзии Владимира Соколова не на­шлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровите­лям. Те поблажки, что он позволял себе в жизни во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позво­лял себе в поэзии. Он всегда был строже к себе как к по­эту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анато­лию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трем болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения «Девятое мая», посвященного Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не уго­дил недостаточной гражданственностью поэтического чувства:

У сигареты сиреневый пепел.

С братом я пил, а как будто и не пил.

Пил я девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.

Дима сказал: «Почитай-ка мне стансы,

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы».

…………………………………..

У сигареты сиреневый пепел.

Жалко, что третий в тот день с нами не пил.

Он под Варшавой остался лежать.

С ним мы и выпили за благодать.

(1971)

Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенным с реальными приметами наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лири­ческий жест «с ним мы и выпили за благодать» превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется «лирическим жестом Соколова», — единственно необходимое из той громкой поэзии о строй­ках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издава­лись книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что пе­рестроечный период, когда поэта вдруг допустили к лите­ратурной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на зака­те жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую без­вестность:

Безвестность — это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.

…………………………………..

Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду...

А вот бесславье — это хуже.

Оно как слава — на виду.

(«Безвестность — это не бесславье...», 1966)

Но вернемся к его знаменитому «лирическому жесту», преобразующему все-таки его «тихую лирику» в некий не­ожиданный волевой призыв, явно отличающему его про­зрачность и напевность от более созерцательной лирики Афанасия Фета. Продемонстрируем «лирический жест» в нескольких его лучших стихотворениях:

Мой Лихославль сгорел дотла.

А я устал бродить по свету.

Глядит икона из угла,

Которого давно уж нету.

Повисла в воздухе, глядит,

Мерцая золотым окладом...

И я не знаю, кто стоит,

Невидимый, со мною рядом.

(«Мой Лихославль сгорел дотла...», 1990)

Это из поздних его стихов, вполне доказывающих его неприкаянность в демократическом раю. Сгорел его род­ной Лихославль, как сгорели в нищете и разрухе и сотни тысяч других городков России. Но эта пасмурность и пе­чаль могут привести и к бунту, к сопротивлению, и к сми­рению. Все определяет «лирический жест» героя: «Я устал бродить по свету» и «Я не знаю, кто стоит, / Невидимый, со мною рядом». Вот она, искренняя правда героя, уставшего и от пожара родины, и от собственных лишних блужданий, не уверенного, что рядом не стоит слуга дьявола.

Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Нику­лину:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

(«Я устал от двадцатого века...», 1988)

Разве можно сравнить этот «лирический жест» слом­ленного скверным временем прекрасного лирика с былы­ми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее жу­равлиной любви...» сопровождал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

(«Хотел бы я долгие годы...»)

Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, ста­новится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок...» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:

И, меченый метой

Нелегких годин,

Ты с ясностью этой

Один на один.

(«И звонкость погоды...», 1956)

Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агит­проп или же в долгую безвестность тихого лирика? И сры­вался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрес­сом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».

Но — верный испытанным пробам —

Я тут же, почти не скорбя,

Бульдозером широколобым

Бесспорно иду на себя.

(«Метаморфозы», 1962)

Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, лож­но декларируемых прав человека.

Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во мно­гом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.

Как же долго он боролся с самим собой и своим призва­нием. В настоящей поэзии за все приходится расплачи­ваться сполна, и жизнью тоже.

Я забыл свою первую строчку.

А была она так хороша,

Что, как взрослый на первую дочку,

Я смотрел на неё не дыша.

………………………………….

Но доныне всей кровью — в рассрочку —

За свое посвященье плачу.

Я забыл свою первую строчку.

А последней я знать не хочу.

(«Я забыл свою первую строчку...», 1962)

Его корили за такую малость: за хорошие и добрые сти­хи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и со­стояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опус­тошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Вре­менами он терялся и вопрошал:

Чего ты хочешь, умный век,

В турбины заключивший воды?

Ну лирик я, ну человек

Из вымирающей породы.

Когда тоска трясет, как тиф,

Ряды твоих легионеров,

Зачем же, сердце ощутив,

Ты говоришь, что это нервы?

От бед твоих не в стороне,

Я отзовусь, ты лишь покликай.

Ты ошибаешься во мне,

Как и в душе своей великой.

(«Чего ты хочешь, умный век...», 1950)

Он вновь и вновь шел навстречу этим преобразовате­лям поэзии и жизни. Нет, стойкости в нем все-таки не хва­тало. Может, еще и потому, что метания были искренними? Спасение он находил в классиках: «К нам приходят ночами / Пушкин, Лермонтов, Блок. / А у них за плечами / Столь­ко разных тревог». Но перепевы из классики не улучшали его поэзию и его настроение, скорее, наоборот. И он шел на очередной резкий лирический жест:

Я должен взрыть сухую гладь бумаги,

Ее немеющую белизну —

Пласт отвалить, темнеющий от влаги,

За ним другой — во всю ее длину.

(«Я должен взрыть сухую гладь бумаги...», 1966)

Когда открываешь последние его томики избранных стихотворений, изданные посмертно, и находишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов, поэт был верен себе. Он и правда был верен себе — только потому, что каждый раз возвращался как заговоренный к своей теме, к своему при­званию. Но листая тот же его двухтомник с предисловием Евтушенко, видишь досадные, периодично повторяющие­ся риторические циклы. Возможно, он сам себе хотел дока­зать, что владеет стихотворной публицистикой, умением откликаться на злобу дня — всем тем, чем всегда отличался Евгений Евтушенко? А может, эти отклики на совести его эстрадного друга? Нет, все-таки всеядность Владимиру Со­колову не давалась. Оставалось одно:

Заручиться любовью немногих.

Отвечать перед ними тайком -

В свете сумерек мягких и строгих

Над белеющим черновиком.

(«Заручиться любовью немногих...», 1976)

И он нашел в себе силы порвать со всем лишним, не­нужным для него и его дара. К тому времени и «тихая лири­ка» его повзрослела, превратилась в зрелую поэзию жизни, хотя громче от этого не стала.

Мне все равно внушали и внушали:

Повысьте голос!

Ну, хорошо, повышу... но и вы

Слух напрягите. Слушать научитесь.

Так вот... стихи. Я их пытался даже

Кричать. Но все равно они звучали

Как шум дождя (его не слушать можно),

Как снегопад (не слушать можно тоже!),

Как разговор не для чужих ушей.

(«Когда-нибудь, когда меня не будет...», 1988)

Когда читатель и критик научатся слушать стихи Вла­димира Соколова, они услышат его давнее и неизменное:

Нет школ никаких. Только совесть,

Да кем-то завещанный дар,

Да жизнь, как любимая повесть,

В которой и холод и жар...

(«Нет школ никаких. Только совесть...», 1971)

И еще — как всегда, великолепный трагический и в то же время «лирический жест» поэта:

Когда я после смерти вышел в город,

Был город послепраздничен и тих.

Я шел Манежем.

Было — ни души.

И так светло! Лишь ветер подметал,

Как дворник, конфетти и серпантин.

Дома стояли, ясно каменея...

………………………………..

Ведь я же после смерти вышел в город.

А ты была жива.

Цветы — твои.

(«Когда я после смерти вышел в город...», 1974)

Нет здесь никакого фокусничества формы, замеченно­го Кирсановым у Соколова. Фокусничества в поэзии Вла­димир Соколов никогда не любил. А есть все то же лирическое откровение. И цветы, преображенные мастером в сти­хи согласно своей же ранней программе 1948 года.

Закончим свои наблюдения словами Владимира Соко­лова: «Надо прежде всего быть поэтом... "Цель поэзии — сама поэзия", — заметил Пушкин. О том, что стояло за сло­вом "поэзия" для Пушкина, мы знаем по его творениям, глубочайшим образом вобравшим в себя поэзию жизни. В этих словах поэта нет ничего общего с формулой "искусст­во для искусства", звучащей так же бессмысленно, как "хлеб для хлеба".

Я принадлежу к тем людям, чей характер начал форми­роваться в годы войны, когда все "свое" было "общим", а "общее" — "своим". Поэтому чувство долга у меня, у нас распространялось и распространяется и на общественное, и на интимное в равной степени».

2003

* * *

 

АЛЕКСЕЙ ПРАСОЛОВ

· * * *

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло,

От рук отца — бездомный холод.

Кричу, не помнящий себя,

Меж двух начал, сурово слитых.

Что ж, разворачивай, судьба,

Новорожденной жизни свиток.

И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой — год

И имя родины — Россия.

1963

Опалённый взгляд Алексея Прасолова

Алексей Тимофеевич Прасолов родился 13 октября 1930 года в селе Ивановка Россошанского района Воронежской об­ласти, в крестьянской семье. Отец, Тимофей Григорьевич Прасолов, оставил семью, служил офицером, погиб в первый месяц войны.

В 1937 году Алексей Прасолов поступил в Морозовскую не­полную среднюю школу, которую закончил лишь после оконча­ния войны, в 1946 году. В 1942 - 1943 годах был в оккупации, где испытал немало страданий. В послевоенные годы окончил Россошанское педагогическое училище, преподавал в школе, затем перешел на работу в газету: работал в воронежской областной молодежной газете, затем в районной. Женился, родился сын. С 1961-го по 1964 год находился в исправитель­но-трудовом лагере, будучи дважды судим за мелкие бытовые преступления.

Писать стихи начал рано, первая поэтическая публика­ция появилась в газете в 1949 году. Но поэтическая зрелость пришла позже, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов. Умным советником оказалась критик и литературовед Инна Ростовцева, с которой Прасолов переписывался все тю­ремные годы. В 1964 году впервые его стихи были опубликова­ны в журнале «Новый мир» с одобрения Александра Твардов­ского.

 В 1966 году у Алексея Прасолова вышли сразу две книги стихов в Москве и Воронеже — «День и ночь» и «Лирика». Далее — «Земля и зенит» (1968) и «Во имя твое» (1971). В последние годы жизни снова работал в районных газетах Во­ронежской области. В 1970 году еще раз женился, родился второй сын. Последний период испытывал глубокий творче­ский кризис, много пил. 2 февраля 1972 года повесился в Во­ронеже.

Несомненно, один из самых ярких русских поэтов XX века

 * * *

В этом последнем великом поколении, пожалуй, не бы­ло более тревожного, более печального поэта, нежели Алексей Прасолов. Может быть, и страшные слова скажу я, но тюрьма спасала поэта некоторое время от неминуемой беды... Так бы и сидеть ему в лагере этак лет двадцать, ода­ряя мир своими неожиданными философско-поэтическими прозрениями:

Скелет моста ползучий поезд

Пронзает, загнанно дыша.

И, в беспредельности освоясь,

Живая ширится душа.

(«Так — отведешь туман рукою...», 1963)

Он как никто другой, лучше Заболоцкого, лучше Воз­несенского, мог по-настоящему оживлять, одухотворять индустриальный пейзаж.

И не ищи ты бесполезно

У гор спокойные черты:

В трагическом изломе — бездна.

Восторг неистовый — хребты.

Здесь нет случайностей нелепых:

С тобою выйдя на откос,

Увижу грандиозный слепок

Того, что в нас не улеглось.

(«Коснись ладонью грани горной...», 1963)

Впрочем, он и сам многие годы рос в нем, в этом инду­стриальном пейзаже, как бы внутри него, временами был не частью человеческого общества, а скорее частью переде­лочного материала земной материи. По-крайней мере, это была какая-то новая реальность:

Дикарский камень люди рушат,

Ведут стальные колеи.

Гора открыла людям душу

И жизни прожитой слои.

…………………………..

Дымись, разрытая гора.

Как мертвый гнев —

Изломы камня.

А люди — в поисках добра —

До сердца добрались руками.

Когда ж затихнет суета,

Остынут выбранные недра,

Огромной пастью пустота

Завоет, втягивая ветры.

И кто в ночи сюда придет,

Услышит: голос твой — не злоба.

Был час рожденья. Вырван плод,

И ноет темная утроба.

(«Изломы камня», 1963 - 1967)

Здесь уже какая-то индустриальная мистика, сакраль­ная пляска дикарей после крушения сильного противника. И уважение к поверженной горе, и некий остаточный страх перед нею, и радость от рожденного плода...

Путь Сергея Есенина или Николая Рубцова был изна­чально для него отрезан тюремными сроками. В лагере — то в одном, то в другом — его абсолютной реальностью ста­новилась жизнь индустриального рабочего. Кирпич был ему роднее дерева:

Ведь кирпич,

Обжигаемый в адском огне, —

Это очень нелегкое

Древнее дело...

И не этим ли пламенем

Прокалены

На Руси —

Ради прочности

Зодческой славы —

И зубчатая вечность

Кремлевской стены,

И Василья Блаженного

Храм многоглавый.

(«Кирпич», 1962)

Деревенское из него достаточно быстро выветрилось, хотя и родился он 13 октября 1930 года в селе Ивановка Кантемировского района Воронежской области.

Писать, как и все поэты, он начал достаточно рано, но я согласен с В. М. Акаткиным, который в предисловии к наиболее полному сборнику его посмертных стихов, вы­шедшему в Воронеже в 2000 году, пишет: «Начальные опы­ты Прасолова... — это скорее отклики на официальную ли­тературу, на советскую общественную атмосферу, чем ли­рическое самовыражение или попытка создать оригиналь­ный образ мира».

Если жизнь прекрасна,

Весела, светла,

Надо, чтоб и песня

Ей под стать была...

(«Весенняя песня», 1953)

Кстати, если бы не тюрьма, вполне может быть, что мы и не получили бы изумительного поэта. Посмотрите его ранние газетные стихи: так, еще один газетный писака из тех, что годами обивают пороги редакций. Впрочем, мно­гие к Прасолову так и относились, как к газетному писа­ке — до смерти. Некая наивность социального бодрячка, может быть, и оправдывающего свою наивность зарешеточным миром — мол, там-то, вне лагеря идет все прекрас­но и весело, — у Алексея Прасолова сохранялась чуть ли не до самых последних дней жизни. По-крайней мере, стран­но от бывалого зэка услышать вдруг такие стихи:

И вот настал он, час мой вещий.

Пополнив ряд одной судьбой,

В неслышном шествии сквозь вечный

Граниту вверенный покой

Схожу под своды Мавзолея.

Как долго очередь текла!

…………………………..

Где с обликом первоначальным

Свободы, Правды и Добра

Мы искушеннее сличаем

Свое сегодня и вчера.

(«И вот настал он, нас мой вещий...», 1967)

Это уже написано в 1967 году. И написано не в угоду кому-то, а из внутренней потребности души. Он же никогда не был комиссарствующим поэтом типа Роберта Рождест­венского. Он не писал стихотворные «паровозы» в угоду лагерному начальству. Он сам был таким убежденным зем­леустроителем. Он вообще редко кого слушал в своей жиз­ни. Был откровенным отшельником и одиночкой, но какие-то социальные коммунистические прописи прямо из лагерных тетрадок уверенно и упоенно нес своему народу и миру. И этим он удивительно схож с Андреем Платоновым, который, несмотря на всю карательную критику и даже не­смотря на свой «Котлован», оставался до конца жизни со­циальным утопистом. Скажем, у Алексея Прасолова — то­же стихотворение, посвященное Анхеле Алонсо. Даже не верится: это же в карательном лагере и уже в конце смены взялись разгружать зэки еще один дополнительный вагон с кубинским сахаром:

Так много горечи глубинной

Таил кубинки чистый взгляд:

Из тонких рук ее

Любимый

За час до пытки принял яд.

……………………………..

Мешки в вагоне шли на убыль,

Ложились в плотные ряды.

На каждом «KUBA», «KUBA», «KUBA»,

Как позывные в час беды.

Под паровозным дымом низким,

Нерасторопных торопя,

В молчанье часть невзгод кубинских

Мы взваливали на себя.

(«Портрет», 1962)

Было это или не было на самом деле? Или нужна и зэ­кам иногда какая-то героическая, утопическая опора в их бытовой изнуренной жизни? Не знаю. Впрочем, думаю, что его земляк Анатолий Жигулин с его «мученической по­зицией», тоже прошедший лагеря, эти стихи точно бы не принял. Потому они и относились друг к другу крайне ос­торожно, как два абсолютно разных стана. Сейчас, после смерти и того и другого, много появляется легенд и слезли­вых сказок о их дружбе. К счастью, сохранились письма, которые никого из них не унижают, но четко разводят по своим поэтическим мирам. (Хотя понимающий поэзию и сам бы смог прочувствовать абсолютную чужесть этих ми­ров.) «Жигулин ответил из Москвы письмом... Говорит: в январе, может, буду (в те годы поэты часто выступали в ла­герях. — В. Б.)... Я подумал так, нужно на случай встречи определить свою позицию заранее. Он, может, ждет стихов, родственных его стихам. Поэтому я сразу же решил «разме­жеваться» и выслал два стиха из философских, назвав их своим главным направлением. Это избавит меня при встрече от лишних разговоров о том, что пишу, что беру за основу» (из письма Инне Ростовцевой).

Он боится соскользнуть на эту лагерную тему и потому вновь и вновь добавляет в своих письмах: «Пусть сразу уз­нает, что я избрал другое направление, которое, как я ска­зал ему, в «страдательных» и прочих условиях не меняется. Мне мало видеть хлеб — мозоли, тяжесть труда, — мне ну­жен Мир, Век, Человек. Человек изнутри, а не одна его ро­ба и т.п. ...Планов жигулинской прочности в мире нет и не будет, как и другого, что им, Жигулиным, делается на зем­ле. Или ничего, или Мое».

Это не борьба с Жигулиным. Переписка и отношения с ним продолжались, но это — ясное понимание своей темы в поэзии, даже в лагерных условиях. Это выработка своей философии добра и справедливости, даже если весь мир предстанет злым и недобрым. Это принятие всей, в том числе и лагерной, действительности.

Собственно, такой же федоровско-циолковско-платоновской философией добра и справедливости он пробовал сохра­нить и спасти свой мир добра и справедливости. Может быть, он был последним философическим русским поэтом XX века?

Мирозданье сжато берегами,

И в него, темна и тяжела,

Погружаясь чуткими ногами,

Лошадь одинокая вошла.

Перед нею двигались светила,

Колыхалось озеро без дна.

И над картой неба наклонила

Многодумно голову она...

(«Мирозданье сжато берегами...», 1965)

Его поэзия настолько необычна в нашем XX веке, что трудно даже назвать его поэтических сотоварищей. Впро­чем, один такой же и рос там же в Воронеже – уже упомя­нутый мной Андрей Платонов. Столь же странный и непо­нятный, столь же мечтательный и столь же трагичный, и еще — столь же соединяющий в себе конкретику индустри­ального мира, натурфилософию космоса, природную рус­скую отзывчивость к людям и откровенный национал- большевизм. Вот и Прасолов очеловечивал индустриаль­ный мир, находил поэтику в индустриальных стройках.

Грязь колеса жадно засосала

Из-под шин — ядреная картечь.

О дорога! Здесь машине мало

Лошадиных сил и дружных плеч.

Густо кроют мартовское поле

Злые зерна — черные слова.

Нам, быть может, скажут,

Не грешно ли

После них младенцев целовать?..

Ну, еще рывок моторной силы!

Ну, зверейте, мокрые тела!

Ну, родная мать моя Россия,

Жаркая, веселая — пошла!

………………………………

И когда в единстве изначальном

Вдруг прорвется эта красота,

Людям изумленное молчанье

Размыкает грешные уста.

(«Грязь колеса жадно засосала...», 1964)

Конечно, по общей интонации наши литературоведы спешат определить в его стихах тютчевско-блоковскую традицию, да и сам Алексей Прасолов с этим спорить бы, наверное, не стал. Но не было во времена и Тютчева, и да­же Блока таких слов, таких противостояний человека и ма­терии, не было бетона и грейдера, не было «высокой скорби труб» и «вознесенья железного духа». Лексическое со­держание совсем иное у Прасолова, а значит, и стихи — иные. Да и таких человеческих схваток друг с другом во времена Блока и Тютчева еще не было.

Все-таки после наших ГУЛАГов и великих войн, после наших строек и катастроф поэзия как бы обретала свою первичность. И как бы ни молился Алексей Прасолов на Блока, как бы ни зачитывался мастерами старой русской школы, выходя на свою стезю, на свою тему, он становится абсолютным поэтическим отшельником. Ибо — он выпа­дает и из зэковской прозы и поэзии: его радостного соци­ального отношения к труду и к жизни не примут другие «сидельцы» — ни Варлам Шаламов, ни Леонид Бородин, ни тот же Анатолий Жигулин. А Прасолов и в лагере чувст­вовал свою державность и победность.

Долагерную поэзию Алексея Прасолова разбирать поч­ти нет никакого смысла. Оставим это занятие дотошным литературоведам и краеведам, которым любая пылинка с его плеча сгодится. Конечно, его относят и будут относить к «детям поколения войны», да он и сам немало написал стихов о войне, как правило, мало удачных. Скажем, ги­бель на войне отца заслонило то, что отец бросил семью, и они с братом росли безотцовщиной. С матерью отношения тоже не ладились. От всего этого остались одни ощущения:

Итак, с рождения вошло —

Мир в ощущении расколот:

От тела матери — тепло.

От рук отца — бездомный холод.

……………………………….

И прежде всех земных забот

Ты выставь письмена косые

Своей рукой корявой — год

И имя родины — Россия.

(«Итак, с рождения вошло...», 1963)

Он и писал свои корявые письмена, отнюдь не загляды­вая в недра фольклора, отказываясь от своей же песенности. В чем-то он, близкий по судьбе да и внешне Николаю Рубцову, чрезвычайно далек от него по своей поэзии. Да и читателей у Алексея Прасолова всегда будет, очевидно, го­раздо меньше. Зато каких!

В поэзию Алексея Прасолова надо вчитываться, как он сам врубался в руду, работая на шахте, находить самому драгоценнейшие жилы среди добротных и вполне качест­венных лирических стихов. «А камни — словно кладбище / погибших городов...»

В чуде своего дара — он немногословен. Большинство его стихов, особенно ранних, я бы без сожаления отдал на растерзание Дмитрию Галковскому в «Уткоречь»[3]. Но вдруг среди простой, пустой породы — самородок, шедевр миро­вого уровня. Камень из кладки мировой культуры. Этот его период самородков тоже был не столь длителен.

Где-то с 1962 года обнаруживаются первые таинствен­ные прожилки неведомого мирового дара и пропадают за год до смерти в 1972 году. Меньше десяти лет чудотворной поэзии. Можно составить один сборник его истинной по­эзии, но зато какой! Уровня лучшей русской классики.

Я услышал: корявое дерево пело,

Мчалась туч торопливая темная сила

И закат, отраженный водою несмело,

На воде и на небе могуче гасила.

………………………………….

И ударило ветром, тяжелою массой.

И меня обернуло упрямо за плечи.

Словно хаос небес и земли подымался

Лишь затем, чтоб увидеть лицо человечье.

(«Я услышал: корявое дерево пело...», 1965)

Какое отличие от пейзажной лирики того же Владими­ра Соколова или Анатолия Передреева! Пейзаж всего лишь как повод для философской мысли.

Всмотримся в зарождение этого чудесного дара. В рож­дение великого русского поэта. С запозданием закончил среднюю школу, помешала война, побывал под оккупаци­ей, был свидетелем немецких зверств, что до конца жизни убило в нем чувство пацифизма. В 1951 году закончил Россошанское педучилище. Был школьным учителем, но уже тянуло в литературу. В 1953 году перешел работать в район­ную газету. За свою жизнь Алексей Прасолов проработал в девятнадцати районных газетах Воронежской области, и до арестов, и после. Думаю, ничего ему эта газетная работа не дала. Там и приучился, и пристрастился он к крутой загульной выпивке. Но он умел скрывать свою обреченность, свои тайные сокровенные поэтические знания и, пряча се­бя самого, печатал все пятидесятые годы в многотиражных газетах самые необходимые для того времени стихи и рас­сказы — на своевременные и современные темы.

Одичалою рукою

Отвела дневное прочь.

И лицо твое покоем

Мягко высверлила ночь.

Нет ни правды, ни обмана —

Ты близка и далека.

Сон твой — словно из тумана

Проступившая река.

………………………

И, рожденная до речи,

С первым звуком детских губ,

Есть под словом человечьим

Неразгаданная глубь.

Не сквозит она всегдашним

В жесте, в очерке лица.

Нам постичь ее — не страшно.

Страшно — вызнать до конца.

(«Неразгаданная глубь», 1964)

Вот эта «неразгаданная глубь» его стихов, еще до сих пор «не вызнанная никем до конца», и составляет крупней­шее поэтическое явление XX века — Алексея Прасолова.

Всегда немногословно описывают тот трагический зиг­заг, который раз за разом менял Прасолову жизнь, отправ­ляя его по ничтожным бытовым поводам в лагеря. Думаю, за такие мелочи вполне можно было ограничиться штрафа­ми и другими подобными наказаниями. А после первого лагеря ты уже «рецидивист» и так далее, как поется — «сро­ка огромные...».

Если представить, сколько таких, как он, «бытовиков», промахнувшихся по нелепой случайности, сидят сегодня в российских лагерях, то увидишь всю хрестоматийную Рос­сию. Взять бы их всех и освободить одним махом. Какая со­зидательная сила вышла бы на свободу! Когда Александру Трифоновичу Твардовскому рассказали всю правду о сро­ках и статьях, по которым дважды с 1961-го по 1964 год си­дел в лагерях поэт Алексей Прасолов, тот отмахнулся: по таким статьям пол-России посадить можно. И сажают до сих пор, а бандиты и мошенники гуляют на свободе. Каж­дому свое. Такова нынешняя Россия.

Безобидный хрупкий человечек, так никем и не узнан­ный до конца, исполнительный внешне и строптивый вну­тренне — как жаль мне его и его судьбу. У него не было да­же капли лагерного, тюремного авантюризма, блатной уда­ли или хотя бы рубцовско-есенинской бесшабашности. Он был совсем иным, чем и поразил Александра Твардовского. И тот сделал все возможное, чтобы Алексей Прасолов до­срочно вышел из заключения.

Правда, сказать, чтобы Твардовский всерьез увлекся Прасоловым, как ныне утверждают многие специалисты по поэзии, тоже нельзя. Да, большая подборка стихотворе­ний в «Новом мире» еще не вышедшего на свободу поэта была его, Твардовского, подвигом. Но отбирала стихи все-таки не редакция «Нового мира», а юный литературовед Инна Ростовцева с помощью воронежского литературове­да Анатолия Абрамова. Уже на следующую подборку, при­сланную Прасоловым в «Новый мир», Александр Трифо­нович посмотрел довольно косо, так что в актив журнала Прасолов не попал. Большой дружбы с журналом не полу­чилось. Может быть, тоже не по тем статьям сидел, не так как надо лагерную жизнь описывал? «Новый мир» так и не познал по-настоящему Прасолова, хотя благодарный поэт до конца дней своих помнил великолепный, почти рыцар­ский шаг Твардовского посреди всяческой журнальной мертвечины. Он в чем-то сродни был публикации в ско­ром будущем в том же «Новом мире» знаменитого рассказа Александра Солженицына «Один день Ивана Денисо­вича».

И как угадал Твардовский в Прасолове: «Тут и культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-свое­му... Да где вам понять, старые перечницы...» (из воспомина­ний В.Я.Лакшина о Твардовском). На Твардовского тогда вышла смелая до отчаяния и влюбленная в Прасолова Инна Ростовцева. Принесла рукопись его стихов сразу к Твардов­скому домой. Он хоть и поворчал, но рукопись была приня­та. А так могла бы и затеряться в отделе поэзии. Все бывало.

Инна Ростовцева, поразившая своим поступком Твар­довского, — и была тем человеком, который решил судьбу поэта в самую лучшую сторону...

Теперь я уже скажу свое, может быть, и неординарное и крайне субъективное мнение о прасоловских тюремных по­селениях. Чем он там жил, можно понять сейчас, прочитав удивительную книгу, составленную известным критиком Инной Ростовцевой из писем, присланных ей поэтом из тюрьмы, и вышедшую в 2003 году под заголовком «Алексей Прасолов. Я встретил ночь твою». Книга о поэзии, книга о самом поэте, книга о его глубокой и трагической любви.

Платье — струями косыми.

Ты одна. Земля одна.

Входит луч тугой и сильный

В сон укрытого зерна.

…………………………….

Пусть над нами свет — однажды

И однажды — эта мгла,

Лишь родиться б с утром каждым

До конца душа могла...

(«Платье — струями косыми...», 1964)

Любовные стихи никогда не были главными в эпичес­кой лирике Прасолова. Но самые сильные из них — посвя­щены Инне Ростовцевой. Мне кажется, Инна Ростовцева сама до конца не понимает, какую ответственность на себя она в те годы взвалила.

Я не собираюсь влезать во все никогда не затухающие воронежские литературные бои, которые сам Алексей Прасолов люто ненавидел. Но говорить о малой значимости Инны Ростовцевой в его судьбе теперь не сможет ни один мало-мальски объективный литературовед. Конечно же, она значила для поэта чрезвычайно много, даже, на беду свою, чересчур много. И как умная женщина, и как умный собеседник, и в какой-то мере как поэтический наставник, и как возлюбленная на многие годы. Она откровенно заме­нила ему и Литературный институт, и круг единомышлен­ников, и в каком-то смысле семью. Страшно сказать, но, может быть, это она и родила гениального поэта Алексея Прасолова. Она приручила его, как Маленький Принц из сказки Антуана Сент-Экзюпери приручил Лиса. Но приру­чив, и особенно с такой полнотой, Инна Ростовцева взва­лила на себя огромную ответственность. А вправе ли? Спо­собна ли она была выдержать сама? По силам ли ей судьба, к примеру, Надежды Мандельштам?

Она стала для Прасолова единственной женщиной, способной понять его: «Вчера утром сел за стол. Ты звене­ла во мне. И я совсем не боялся, что "выдумываю" тебя. Чтобы после "прозреть". Видимо, в том и вся необъясни­мая сила, что ты сливаешь в меня поэзию и действитель­ность — и одно достойно другого. Написалось вчера не "любовное", но звуки в нем — от тебя:

Схватил мороз рисунок пены.

Река легла к моим ногам —

Оледенелое стремленье,

Прикованное к берегам.

…………………………..

Душа мгновения просила,

Чтобы, проняв меня насквозь,

Оно над зимнею Россией

Широким звоном пронеслось...

(«Схватил мороз рисунок пены...», 1964)

...Кажется, удалось и примыкает к последнему — "Зима крепит твою державу". Возможен цикл. Ведь я твой совет принимаю. Как и твои губы...».

Позже Инна Ростовцева откровенно покинула своего талантливого Лиса и, может быть, тем самым предопределила его печальный конец, предопределила трагедию 2 фе­враля 1972 года, когда поэт повесился у себя дома... Предо­пределила и свою тихую ученую судьбу.

Я ни в коем случае не собираю литературные сплетни, не плету интриги, не собираюсь занимать ту или иную сто­рону в незатухающих страстях вокруг Прасолова. Я рассуж­даю всего лишь как литературный критик, я иду от книги, смело выпущенной ею самой и состоящей единственно из писем самого поэта (и здесь Инна Ростовцева, на мой взгляд, поступила совершенно правильно, не став печатать свои собственные письма — и величие, и трагедия поэта, его взлет и его падение не нуждаются ни в чьих коммента­риях). Книга уже стала литературным событием, и мы име­ем право обсудить с предельной откровенностью все ее страницы. Ведь и он, и она уже стали литературными обра­зами.

Да, уже после первых своих писем из лагеря к случайно попавшейся на глаза в газете молодой воронежской крити­кессе «газетный писака» Алексей Прасолов неожиданно для себя встретил в лагерной переписке, которые заводятся стихийно и шутейно, многотысячно, — человека, который и заметил в нем приметы необычайного дара, и сделал все, чтобы своими многостраничными еженедельными пись­мами развить этот дар, закрепить в нем.

Со временем Инна Ростовцева стала не просто собесед­ницей и умным советником, стала его женщиной. Его воз­любленной... Да, она приезжала на свидание с ним, и это тоже неожиданность — читать в письмах Прасолова, как наивно и целомудренно развиваются их самые интимные отношения. Он уже звал ее «мой Инн». «Слово "жена" по­ставлю своей рукой... Я очень привык к твоей обстановке за те дни — и вот мне так тебя не хватает... Живу как оглу­шенный, внезапная тишина, пустота... Поэтому надо браться за самое бытовое... Жена моя, любовь неразмен­ная». И вот уже в письмах разговоры о стихах тесно пере­плетаются с разговорами об их будущей совместной жизни. Он ждал уже не просто свободы. Он ждал свободы с Инной, сильным и крепким человеком. Ждал новых стихов, новой жизни. Он настроился на совершенно новую судьбу... Не получилось.

Алексей Прасолов мечтал: наконец в 1964 году уже на свободе, еще чуть-чуть — и женитьба на любимой Инночке Ростовцевой, и уже растут стихи в нем, какие-то невидан­ные, свободные. Как в русской народной сказке: а дальше до самой смерти жить дружно, детей растить и умереть в один день... А какие бы стихи увидел бы мир!

Не случилось. Ни детей, ни стихов, ни общей жизни.

Нет, лучше б ни теперь, ни впредь

В безрадостную пору

Так близко, близко не смотреть

В твой зрак, ночная прорубь.

Холодный, черный, неживой...

Я знал глаза такие:

Они глядят, но ни одной

Звезды в них ночь не кинет.

Но вот губами я приник

Из проруби напиться —

И чую, чую, как родник

Ко мне со дна стремится.

И задышало в глубине,

И влажно губ коснулось,

И ты, уснувшая во мне,

От холода проснулась.

(«Нет, лучше б ни теперь, ни впредь...», 1968)

Не хочу влезать в их отношения помимо текста книги «Я встретил ночь твою». Пишу о них, как об образах из про­читанной книги. И, насколько я понимаю, бесстрашная Инна, идущая на квартиру к Твардовскому, поселившая вышедшего на свободу поэта у своей мамы в Воронеже, по-прежнему влюбленная в его стихи, испугалась его самого, которого и видела-то несколько раз в жизни, да и интим­ные встречи в лагере вряд ли способствуют развитию ро­мантических отношений. Возможно, испугалась черноты тюремных полос, испугалась его загульных срывов, кото­рые были для нее пострашнее разговоров с начальством. Испугалась, может быть, и за свою карьеру литературоведа, которая требует покоя и сосредоточенности.

В этом доме опустелом

Лишь подобье тишины.

Тень, оставленная телом,

Бродит зыбко вдоль стены.

(«В этом доме опустелом...», 1968)

Александр Солженицын в своих записках из «Литера­турной коллекции» сожалеет о том, что Иосиф Бродский все пять лет — до конца — не провел в ссылке: другим бы поэтом вернулся. «Жаль, не досидел»2...

Кто знает, не освободился бы досрочно Алексей Прасо­лов — сохранилось бы дальнейшее тюремное содружество по переписке, которое, может быть, завершилось бы цик­лами чудных натурфилософских, психологических, эпиче­ских и любовных стихов? Я свожу всю вершинную поэзию Алексея Прасолова к его тюремному, «мученическому» пе­риоду 1962 - 1965 годов, и как поэту ему можно было толь­ко пожелать, чтобы этот «мученический период» продлил­ся бы еще годика три-четыре... Столько замыслов у поэта было! Такие гениальные прорывы намечались!

Сюда не входит ветер горный.

На водах — солнечный отлив.

И лебедь белый, лебедь черный

Легко вплывают в объектив.

Как день и ночь. Не так ли встретил

В минуту редкостную ты

Два проявленья в разном свете

Одной и той же красоты?..

(«Сюда не входит ветер горный...», 1963)

Возможно, и любовь сама по себе притушилась бы, перешла в какие-то иные — элегические формы, и мы стали бы свидетелями появления самых лучших его сти­хов в будущем, уже в наши дни... Философской лирике возраст не помеха. Впрочем, обо всем этом можно только гадать.

Книга «Я встретил ночь твою» хоть и связана неразрыв­но с Инной Ростовцевой, но более всего она рассказывает о самом о поэте, и каком поэте!

Во-первых, это одна из немногих книг, где поэт так по­дробно и предельно искренне говорит о своей поэзии, сво­ем подходе к поэзии. «Напишешь утром — кажется здоро­во, в обед строки режут душу как осколки стекла, отло­жишь на несколько дней — и только тогда взгляд устоится и видишь, что есть на самом деле...».

Пожалуй, каждое письмо (а их сотни, практически каж­дую неделю по письму) — это смесь литературоведческих раздумий, философских сомнений и любовных призна­ний, не найдем мы только подробностей тюремной жизни. Об этом ни слова, лишь можно догадаться о каких-то меро­приятиях. Нет в письмах и личного нытья, жалоб на судьбу, на безрадостную жизнь, нет пессимистических или чисто тюремно-сентиментальных признаний. Это диалог поэта-философа с умным знатоком литературы.

Сначала этого Прасолову хватало вполне, посылались черновики стихотворений, он сам просил: «Будь моей су­ровой копилкой. Все буду отсылать тебе». Так двигался из тюрьмы к Инне Ростовцевой письменный конвейер. Нара­стание творческой энергии поэта было налицо, он знал, что любой его стих — о тракторе или об Анхеле Алонсо, о кирпиче или о каменоломне — найдет внимательного и профессионального читателя.

Во-вторых, эта редкая книга о том, как делаются стихи. Перед нами нараспашку мастерская поэта.

И что бы ни говорили оппоненты, помогла стать боль­шим поэтом Алексею Прасолову именно критик и литера­туровед Инна Ростовцева. И какие бы стихи ни писались в письмах, они писались ей — как соучастнице единого твор­ческого процесса: писатель — читателю. А стихи-то шли, как ни парадоксально, совсем в другую от любовной лири­ки сторону. Лишь изредка каким-то намеком, тенью прохо­дила и тема возникшей любви... Вот прошел 1962 год, про­шел 1963-й, стихи пишутся обо всем — о космосе, о времени, о восстановлении истины, о пути человеческой души, о политике — и почти ничего о самой Инне, никаких строк о любви.

Видимо, поэт боялся этой темы еще и потому, что боял­ся напороться на неприятие, боялся потерять собеседника и сотворца. Он пишет уже возлюбленной своей: «Бойся вы­думанного Алексея, разгляди того, что есть. Это трудно в таких условиях. Но не так уж невозможно...».

Он не то что проверял ее, он сам дорастал до нее как до литературоведа, давая и ей дорасти до него как до поэта. Он искал у нее понимания во всем: в египетской истории («Была царицею в Египте...»), в своих стихах о войне ли или современной политике, о смерти Иосифа Сталина, к примеру... Он и в этом хотел слить их души в нечто единое.

Мы многое не знали до конца.

И в скорбном звоне мартовской капели

Его, приняв покорно за отца,

Оплакали и преданно отпели.

В слезах народа лицемерья нет,

Дай Бог другим завидный этот жребий!

Ведь был для нас таким он в годы бед,

Каким, наверно, никогда и не был.

Я рос под властью имени вождя,

Его крутой единоличной славы,

И, по-ребячьи строчки выводя,

В стихе я гордо имя это ставил!

(«Мы многое не знали до конца...», 1963)

И далее уже в письме: «Но Сталин достоин лучших сти­хов. А это — проба на тему...» А сколь много шло в письмах революционных, политизированных и романсовых стихов! Того самого стихотворного шлака, от которого никак не мог избавиться большой русский поэт.

Он как бы вместе с Инной Ростовцевой добирался до главной темы. И в этом она ему помогла. Ум и понимание поэзии в ней были заложены с детства. Тут — она, молодая женщина, на самом деле отдала ему лучшие четыре года своей жизни. 1964 год не случайно оказался у поэта одним из самых удачных. И как четко он определяет величину по­этического замысла. «Не робей перед большим замыслом.

Зарево искусства — широкое и вещее. Входи в него и брось всю мелкоту. Ты видела, как Блок обращался с ней в своих рецензиях? Убийственно и чутко. Едва блеснет среди мерт­вечины свежая строфа — он радуется, а остальное сжигает протокольно-кратким словом...»

Поэт рассказывает своей любимой историю написания одного из лучших своих стихотворений «Летчику А. Соро­кину». Поражает уже сама тема — в лагере пишет держав­ное стихотворение о военном летчике:

Чертеж войны — он сквозь прицел приемлем.

И, к телу крылья острые прижав,

Ты с высоты бросаешься на землю

С косыми очертаньями держав.

Держав, что килем выпирают в море,

Что здесь в полыни, сбитой из пыли,

На опаленном среднерусском взгорье

Ракетоносцев форму обрели...

И страшен ты в карающем паденье,

В невольной отрешенности своей

От тишины, от рощи с влажной тенью,

От милой нам беспечности людей...

(1964)

Этот военный летчик, капитан, — страшно застенчи­вый и одновременно смелый человек. Таким мог бы быть и сам Алексей Прасолов. Еще один соловей Генштаба, волею случая оказавшийся в лагерях.

И в самом деле, он шел в своей поэзии самым высоким курсом. Полнейшее расхождение со всей так называемой лагерной лирикой, как приблатненной, так и с мученичес­ки-жертвенной. «Как мне скорей хочется лечь на курс, вы­сокий, строгий, идущий сквозь век, сквозь душу...» — писал Алексей Прасолов. Он даже в лагере соответствовал ритму нашего XX века. Я согласен с его земляком Акаткиным, ко­торый пишет: «Прасолов — одно из последних напряжений русского поэтического Ренессанса XX века, романтический порыв к высокой духовности, к трагически-бетховенскому пафосу». Поэзия для него означала все. Он ценил форму, которой любили играть шестидесятники, но четко отделял се­бя от них, не видя в них серьезности и глубины, высшей жертвенности. Конечно, с ним судьба сыграла жестокую шутку: поэт высокого пафоса и эпического замаха проводит годы, а по сути и всю жизнь в мелкой ненужной суете. И, ко­нечно, не Твардовский, с кем он единожды встречался и ко­торый дал жизнь большой подборке его стихотворений, по­мог ему выжить среди оледенелости, не он приучил его ви­деть весь мир опаленным взором высокой реальности. Здесь живое и жизненно важное влияние Инны Ростовцевой. А влюбленному поэту это удесятеряло творческие силы.

Твоя рука в усилье властном,

В нетерпеливости — моя

Сводили трудно и согласно

Его каленые края.

Глаза смотрели чуть сурово,

И детски верили они.

Тяжка огромная подкова...

Но ты храни ее, храни.

(«Когда со старою подковой...», 1963)

Подкова была — реальная, но, увы, Инна Ростовцева и Алексей Прасолов ее не сохранили. Хотя уже и жил поэт после тюрьмы у родителей Инны в Воронеже, ждал свою невесту из Москвы.

Мне эта трагическая история любви, внимательно про­читанная в книге «Я встретил ночь твою», немного напоми­нает романс «Но не любил он, нет, не любил он, / Нет, не любил он, ах! Не любил меня!», разве что романс этот вышел от лица мужчины. Наверное, таких тюремных романсов все­гда немало было на Руси, но здесь речь идет о большом рус­ском поэте, а у больших поэтов и тюремные романсы иные.

Будущей жизни с Инной не получилось, дружбы с «Но­вым миром» не получилось. Ничего из задуманного в пись­мах не вышло. Все, что обещалось бедному сердцу, вскоре было отдано другому, у Инны родился ребенок, но от дру­гого поэта, этого ребеночка еще успел даже нарисовать не­счастный Алексей Прасолов.

Остались прежние мелкие газетки в Воронежской обла­сти, грызня и ненависть в среде воронежских писателей. Еще года два, до середины 1966 года, в адрес Инны в Моск­ву идут письма, но из них исчезает глубина былых замыс­лов. Так, какие-то привычные отчеты — для сохранения се­бя как поэта.

Почему ему не дали хотя бы комнату в Воронеже? По­чему не пристроили на работу в издательство или воронеж­скую газету? Знали же ему цену. Что делали те воронежские ценители, которые сейчас обслюнявили все мемуары? Его, как зайца, гоняли по занюханным районным центрам, до­пуская лишь до районных газетенок, не подпуская к горо­ду. Поэт спивался, болел. Не спасла и женитьба в 1970 году на Рае Андреевой и рождение сына. А тут еще и болезнь легких, недолеченная, после лагерей сказалась.

Алексей Прасолов предчувствовал: старости у него не будет. Остановится все на зрелости. «Моя никчемность на свете уже настолько осознана, что я явственно вижу: как я в последний раз вхожу к этим сволочам с этим вопросом — нужен ли я? Как выхожу от них... Все впереди лишено смысла... Сознание именно бессмысленности существова­ния — больного или здорового — все равно... P.S. За себя перед Богом отчитаюсь...».

Это уже из последних писем 1972 года из больницы же­не Раисе. Перед смертью, такой нелепой и ненужной.

И когда опрокинуло наземь,

Чтоб увидеть — закрыл я глаза,

И чужие отхлынули разом,

И сошли в немоту голоса.

Вслед за ними и ты уходила.

Наклонилась к лицу моему.

Обернулась — и свет погасила.

Обреченному свет ни к чему.

……………………………….

Шаг твой долгий, ночной, отдаленный

Мне как будто пространство открыл,

И тогда я взглянул — опаленно,

Но в неясном предчувствии крыл.

(«И когда опрокинуло наземь...», 1965)

Стихи после этого трагического поражения в любви вдруг стали уходить, как и замыслы, как и энергия таланта, как и победоносность взгляда.

Мы лжем, что не нужны друг другу,

Мы лжем, что кто-то ближе есть,

И так по проклятому кругу

Бредем с тобой — куда невесть.

Зачем так долго ты во мне?

Зачем на горьком повороте

Я с тем, что будет, наравне,

Но с тем, что было, не в расчете?

(«Последний исход», 1970)

Видимо, расчет у поэта не состоялся. Зато остались его золотые стихи, долгое время изгоняемые воронежцами из своих изданий.

Не кляни разлучающей ночи,

Но расслышь вековечное в ней:

Только так на земле нам короче,

Только так нам на свете видней.

(«Лабиринты света», 1966)

2004

* * *

 

ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ

Мужик над Волгой

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маете...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

Он просто вышел на бугор,

Он просто вынес злые очи

На расхлестнувшийся простор...

И вот — стоит. А Волга тонет

В зеленогривых берегах...

(А может, знал бы о Ньютоне,

Ходил бы в модных башмаках.)

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова!

1963

Покаяние грешного Глебушки...

Глеб Яковлевич Горбовский родился 4 октября 1931 года в Ленинграде в семье учителей. Отец — выходец из крестьян-однодворцев, старообрядцев Порховского уезда Псковской гу­бернии. Фамилию Горбовский придумал дед поэта при состав­лении купчей на землю. Мать — из семьи известной коми-зырянской писательницы А. А. Данщиковой-Сухановой.

С шести лет остался без отца (репрессирован в 1937 го­ду). Летом 1941 года уехал в Порхов и там оказался в немец­кой оккупации, бродяжничал, попадал в тяжелейшие обстоя­тельства, еле выжил. После войны — детприемник, встреча с матерью, попытка наладить нормальную жизнь. И все же попал в колонию, затем на лесоразработки, откуда бежал. В костромской деревне Жилино встретился с отцом, вернув­шимся из лагерей, окончил семилетку. Затем переехал в Ле­нинград, был призван в армию, служил в стройбате. После ар­мии работал на самых разных работах, несколько лет — в геологических экспедициях.

Стихи начал писать в 16 лет, печататься — с 1955 года. Первая публикация в районной газете Волхова «Сталинская правда». В том же году вышли стихи в «Ленинградском аль­манахе» и сборнике «Молодой Ленинград», в молодежной газе­те «Смена». Занимался в литературном объединении Г. С. Се­менова вместе с Л. Агеевым, А. Битовым, А. Городницким, А. Кушнером. Выступал от имени «подранков». Писал о воен­ном детстве, бродяжничестве, бездомности, кочевье, о при­роде и городском одиночестве. Изначально сочинял стихи для друзей и отдельно — «для печати». Выходили поэтические сборники «Поиски тепла» (I960), «Спасибо, земля» (1964), «Косые сучья» (1966), «Тишина» (1968). В семидесятые годы переживает затяжной кризис, приходит к теме родины, Рос­сии. Сближается с Николаем Рубцовым, Василием Беловым, другими прозаиками-«деревенщиками» и «тихими лириками». Приходит к православию. Рубеж 1970 - 1980-х стал временем итогов для поэта. Появляются совсем новые книги «Монолог» (1978), «Избранное» (1981), «Явь» (1981), «Черты лица» (1982). В 1983 году становится лауреатом Государственной премии России.

В книге-исповеди «Остывшие следы» (1990) рассказал о своем труднейшем жизненном пути. Перестройку в ее урод­ливом виде не принял, стал писать отчаянно протестные стихи, сблизился с редакцией газеты «День» и журналом «Наш современник», где и печатал свои стихи в постперест­роечные годы.

В 1998 году вышла составленная самим поэтом его итого­вая книга «Окаянная головушка», а затем и сборник поздних стихов «Падший ангел» (2001).

Живет в Петербурге.

* * *

Мастер о себе: «Думается, писательская порода людей, по своей сути, самая "раздевательская", потому как изна­чально тяготела к откровенности, а то и — сокровенности. Но как рассказать о себе "простыми словами"? Не мудрствуя лукаво? После стольких лет честолюбивой казуистики? Воз­можно ли такое? "Автобио напиши кратко и подробно", — потребовали у Василия Теркина бюрократы на том свете...

Итак, в двух словах — о себе. Я — плохой. А ежели в двух страницах — добавятся лишь некоторые подробности. Не в оправдание, а в подтверждение самобичующего эпитета. И получается, что мое "автобио" держится на двух уродливых, для русского произношения и слуха непотребных словах-поня­тиях: эксгибиционизм (самообнажение) и мазохизм (самоистязание). Плохой — не потому, что пил, курил, "баб любил", в карты играл, в оккупации и в исправколонии находился (хо­тя и не без этого), плохой, потому что маловер. Близорук нравственно и духовно. Бога не могу разглядеть. В отчетли­вом виде. Но — лишь расплывчато. Основа бытия под ногами зыбка. А ведь и по монастырям ездил, и крещен, и отцом род­ным, до девяносто двух лет прожившим, учен в этом направ­лении. Ан — шатаюсь. Неустойчив. Квёл.

А теперь так называемая жизненная канва. Телеграфным стилем.

Родился 4 октября 1931 года в Ленинграде на Васильев­ском острове. Возле университета. В семье преподавателей словесности. Мать, Галина Ивановна Суханова, родом из Усть-Сысольска, наполовину зырянка, а в остальном — рус­ская. Она дочь Агнии Андреевны Данщиковой, первой коми детской писательницы. Отец мой, Яков Алексеевич Горбовский, — из государственных крестьян Псковщины. Фамилия идет от крошечного именьица Горбово. Отец сидел в ежовщину восемь лет (ставил Пушкина выше Маяковского, писал в дневнике "Питер" вместо "Ленинград").

Я же, хоть и родился в Петербурге, то есть горожа­нин, — большую половину жизни провел за городом, в сельщине, в странствиях, экспедициях. В июне 1941 года уехал в Порхов "на дачу" к тетке Фросе, сестре отца, причем само­стоятельно уехал, десяти лет не было, мать только в вагон посадила. (Отец уже был на лесоповале.) И "дачничал" я та­ким образом все четыре года войны. Отбившись от тетки, скитался в Прибалтике, батрачил. Проходил в третьем классе Порхова Закон Божий. После войны разыскал мать, которая всю блокаду провела в Ленинграде. В школе не удер­жался. Поступил в ремеслуху. В ремеслухе не прижился, попал в исправительную колонию в г. Маркс на Волге. Из колонии совершил удачный побег ("с концами"). В Питере меня едва не отловили, и я подался в заволжские леса, куда к тому време­ни был поселен отсидевший своё, но лишенный прав отец. Он учительствовал в сельской школе — двенадцать учеников в четырех классах. Там-то, у отца, в глуши лесной, сказочной, начал писать стихи. В шестнадцать лет. Затем — снова Пи­тер, школа на Васильевском, которую так и не закончил — шуганули в армию. Три года в стройбате. Там писал песни. В том числе — "Сижу на нарах, как король на именинах".

После армии работал столяром на рояльной фабрике "Красный Октябрь, "осветлял" для бригады политуру за шкафом! Слесарем "Ленгаза" числился, ходил по квартирам, пугал народ. А затем стал ездить в геофизические и прочие экспедиции — на Северном Сахалине два года блуждал, в Яку­тии возле Верхоянского хребта, на Камчатке у вулканологов...

Трижды был женат. Говорю — плохой. Троих детей имею. Но всегда от них — как бы на отшибе. В 1960 году вышла пер­вая книжечка стихов "Поиски тепла". По ней в 1963 году приняли в Союз писателей. До этой книжечки стихи расходи­лись в списках. Слыл заправским диссидентом от поэзии. И, конечно же, выпивохой. Особенно налегал после того, как мою четвертую книжечку "Тишина " пустили под нож частично, а меня самого обвинили в "идеологическом шпионаже".

Затем, когда в третий раз женился, остепенился и не пил спиртного девятнадцать лет и восемь месяцев. На удивление врагам и на радость близким. С приходом перестройки — опять запил. Вот вроде и все "автобио". Последняя книжеч­ка прозы называется "Исповедь алкоголика". Последняя книжка стихов — "Сижу на нарах"».

 * * *

Он был неприкаянным сызмальства. И вырваться из этого круга «смертников», как правило, почти невозможно. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замечательный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами, — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православ­ного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, про­шлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сего­дня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и неми­лосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полу­сироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но в при­дачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — сере­бряный век простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые револю­цией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему рас­править крылья: только стали, к примеру, учителями отцы драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, видимо, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской куль­туры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного прост­ранства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклор­ного корневого русского народа, а скорее в барачную люм­пенскую среду. И выбирались они из своих низин уже са­мостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пу­ританин и не трезвенник, посетив как-то питерское «дуп­ло» Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

…………………………….

Куда меня, беднягу, занесло!

Таких картин вы сроду не видали,

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей сидит на табурете

И все молчит, не двигаясь никак.

………………………………………

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей...

(«В гостях», 1962)

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знакомым и с жизнью и с судьбой самого Руб­цова, сочувствует своему другу, погруженному, по его мне­нию, с головой в лишенную смысла, запойную, богемную жизнь:

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?».

(Там же)

Очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое бытовое дно, где тухнет поэзия, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, впереди его друга могла ждать только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запой­ный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно ис­пытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовско­го, уральский поэт Борис Рыжий в стихотворении «Не по­кидай меня, когда...» (2000):

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовско­го. А в питерском пьяном аду в «дупле» у Глеба Горбовско­го Николай Рубцов как бы предвидел неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом де­ле до странности близкого ему по изначальной судьбе:

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: «Он сгорел... в труде».

(«В гостях»)

Он горько иронизирует над таким «трудом» и предвидит ранний гроб Горбовского как результат адовой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в стихах постоянно играл в страшную для себя покойниц­кую игру. Еще в 1957 году он писал, будучи на Сахалине:

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

(«Я умру поутру», 1957)

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страни­ца русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное со­скальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его бы­та. Его путь — это путь расставания с самим собой, изжи­вание себя — былого, мерзкого, окаянного. Ему не страш­на была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

……………………………..

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой «Правда», — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

(А я живу в своем гробу...», 1960)

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в моло­дые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым при­ятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бес­шабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрю­мости и задумчивой молчаливости — почему тянет талант­ливейшего поэта к мрачным гробовым темам.

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

(«Окутали тело могилой...», 1960)

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, вой­на, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Гле­бушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. При­вычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близ­ко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог уме­реть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фер­меры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбил­ся о войну...». Разбился, но выжил. С первых же стихотворе­ний, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова-то были с привкусом смертного духа.

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

(«Что-то было, какие-то смыслы...», 1950-е)

Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской ин­туицией испугался его первых стихов, испугался неизбеж­но последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.

« — Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..

Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за не­свободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...», — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.

Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродско­го, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, за пьяного юродивого по­эта, за некий ленинградский вариант Венички Ерофеева, чувствуя в его ранних стихах тоже неизжитую еще нелю­бовь к жизни. А пришла зрелость, пришло покаяние «ока­янной головушки» — и все эти поэты сразу от него отвернулись, невзлюбили, выкинули из своей стаи. Сразу же чу­жим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических «Остыв­ших следах»: «Как видим, сюжеты прихлынули не из изящ­ных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие — тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно-непри­глядное, измученное непогодами Бытия...»

И даже когда жизнь рядом со смертью давно закончи­лась, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталась в ду­ше тяга жить на пределе. То, что сегодня называют — рус­ский экстрим. Только это могло толкнуть молодого яркого поэта к такому сверхмрачному предчувствию:

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?..

(«В час есенинский и синий...», 1968)

Шуточка-то с могильным приколом. Ее эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь: вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Это совсем не элегиче­ская полуэпитафия самому себе, написанная Иосифом Бродским в те же годы:

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

Оба оказались неважными предсказателями, но пред­сказание Горбовского все-таки отдает трагической инто­нацией. Он все время будто готовился к потустороннему, кладбищенскому существованию. А может быть, времена­ми его тогдашнее почти постоянное погружение в алко­гольную тьму напоминало ему самому кладбищенский бред? Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение «На кладбище». Из

ничего не значащего для обывателя обращения по кладби­щенскому громкоговорителю (а они в те годы были уста­новлены по всем городам и весям): «Доброе утро» — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозем из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

(«На кладбище», 1956)

Поэт сам как бы живет с мертвяками: с безносым офи­цером, с полусквозной старушкой и со своим покойниц­ким вздором.

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасет, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку меня выбросят в кювет.

Потому что в черной сутолоке дня

Как собаку переедут и меня.

(«Переехало собаку колесом...», 1958)

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предначертание сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направление религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной гу­левой поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Се­годня Глеб Горбовский мне кажется в чем-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверст­ника. Пусть — один прозаик, а второй — поэт, но они близ­ки своим стремлением к простоте в творчестве, в прибли­жении к истине, в покаянии за прошлые грехи...

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность кладбищенского мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. По­жалуй, мрачных строк у Глеба Горбовского намного боль­ше, поэзия Николая Рубцова гораздо светлее и оптимис­тичнее, теплее и задушевнее. Он-то никогда не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к сво­ей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности, чего хватало с перебором у раннего Горбовского. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянно­стью полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью.

Глеб Горбовский вспоминает: «Рубцов не любил заста­вать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца "из низов", и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причем неприка­янных сызмальства...»

Глебу выпало право на жизнь. Продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии было бы бес­смысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского официоза абсолютно ни при чем, как бы ни уп­рекали поэта в некоем конформизме его былые сотовари­щи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христи­анские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из обкома партии или Союза писателей? Ду­маю, что в семидесятые — восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. На­стоящая литература и официозная литература существова­ли параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее существование означало: если ты не умер, надо искать смысл своей будущей жизни.

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.

Не взлетал в ракете

Утром, по росе...

Просто жил на свете,

Мучился, как все.

(«На лихой тачанке...», 1969)

Самое трудное для поэта — прийти к «неслыханной простоте» стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, на­учиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность стиля с обретенными христианскими пред­ставлениями о мире. «Я серьезен. Я — камень. Я все пере­трогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце мое».

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов на­чались у Глеба Горбовского поиски веры?

Все более чуждым становился он для поэтов полудиссидентского круга. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Наймана. Их поэтический «"фонарь", — как вспоминает Горбовский, — походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их да­леко не всем нравятся...» Да и он сам со своею неприкаян­ностью лирического бродяги, к тому же еще «затеявшего» поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, и сам поэт был от­кровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.

Ругать Россию модно —

Дозволено в верхах!

...На сцену выйдет морда

И роется в грехах.

………………………………

Пусть — в обновленье, в ломке,

Но Русь — как свет в заре!

И что ей те болонки,

Что лают при дворе?!

(«Ругать Россию модно...», 1960-е)

Уйдя от своей забубённой окаянности как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филоло­гической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попа­дает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути достаточно верно усмотрела «озлоблен­ность лирического героя на весь белый свет», нашла в его стихах «предельно циничный нигилизм». К сожалению, этой прорабатывающей поэта критике дела не было ни до его реальной судьбы, ни до реальных проблем самой Рос­сии. Часть раскритикованного сборника «Тишина» даже была изъята из продажи и пущена под нож.

Заночую будущей весной

На уютном кладбище России,

И склонится ветка надо мной,

Как-то вдруг по-женски обессилев,

А потом я встану, но не я,

И опять возрадуюсь погоде,

И моя веселость, не моя,

Растворится музыкой в природе.

(«Заночую будущей весной...», 1968)

Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидент­ствующих поэтических интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью ду­ши, через которую уже прошло все: женщины, семейный уют, скитания по стране, длительные запои, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было как некую экзотику свозить и к стареющей Анне Ахматовой.

Эта «оккупация» Анны Ахматовой кружком Рейна и Бродского, Наймана и Бобышева, вместе с тем признаю­щих, что ее поэзия им всегда была чужда, еще требует от­дельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на свое творчество, даже признавался в отстраненности от ее поэзии. Тот же Анато­лий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за ее патри­отические стихи о России, считая их фальшивыми и заказ­ными. Но при этом они плотным кружком обложили ее в последние годы жизни, как бы представляя в ее глазах все молодое поэтическое поколение. Они уже определяли, ко­го подпускать к Анне Андреевне, а кого нет. И вот как-то они все же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать влияние на его дальнейшее развитие.

Его везли как некоего падшего ангела, имевшего на­глость иногда демонстрировать в стихах природное русачество духа. Об этом, видимо, было доложено в соответству­ющей окраске Анне Андреевне еще до его приезда.

К слову, самому Горбовскому, как и всему питерскому поэтическому кружку, «сдержанная, напряженно-утончен­ная, воспитанная в духе благородного девичества, благо­пристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась... чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстраненно-высокомерным. Мне, послевоенному под­ростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей...» Поэтому и не было у него изначального благоговения перед, как бы это сказать, «литературной питерской античностью», что ли. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбовского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой.

Не буду пересказывать саму встречу, она описана в вос­поминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой чело­век, каким бы великим в творчестве он ни был, обладает и набором житейских слабостей, которые не особенно и скрывает, тем более в общении с молодыми. Но эти слабо­сти не замечаются, если ты принимаешь его творческий мир, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если

же этого нет, то идет обыденный анализ увиденного. По­этому я вообще не одобряю эти беглые встречи с великими соотечественниками. Читайте их книги и все поймете.

В описании этой встречи, особо не повлиявшей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую во­круг стихотворения Горбовского «Ботинки», когда он читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. И вот Ахматова неожи­данно замечает в его не самом громком стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему ле­жащие под кроватью рабочие ботинки: «...Но всегда нас под кроватью ожидали / Грузовые эпохальные ботинки». Дума­ется, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не бы­ло никакого намека на русофильство: мол, носим чужие сандалии, но не забываем и о своих русских исконно-посконных ботинках. Смысл здесь совсем другой — поотдыхал, и за работу, тем более, так и текла в те годы жизнь само­го Горбовского. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана на «воспитание» талантливого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвенному, народному поэта, Анна Андреевна, как вспоминает Горбовский, «...произнесла в мою сторону: "Ботинки — нерусское слово... У нас (в России. — В. Б.) башмаки или сапоги. А ботинки — не наше".

Замечательно, что слово "нерусское" произнесла она слитно, как эпитет, а не как отрицание».

Сегодня Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался тогда в спор, – может быть, Ахматова и была права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: «Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни...» Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей — жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сего­дня именно «башмаки» выглядели бы необычно, и в слове «ботинки» уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного «квасного» душка в этом стихотворении нет.

Как уцелел Глеб Горбовский уже во втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от покойницко-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарно-интел­лектуальный мир поэтов, презиравших все квасное и на­родное, опираясь на полуподпольную славу своих «Фона­риков» и других «непристойных» стихов, осваивать самиз­дат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но этот мир был настолько чужим и ино­родным для Горбовского, что поэт никак не приживался в нем.

И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как «круг Вади­ма Кожинова», «круг "молодогвардейцев"», «клуб "Роди­на"». Не было и стойких вологодских подвижников. Не было почти никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и литературный официоз Горбовского недолюбливал. Может быть, потому и Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамош­ней литературной среды. Глебу Горбовскому из своего горо­да ехать было некуда. Но его поэзия, пронизанная болью русской судьбы, уже навсегда сделала его национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соеди­нялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед.

В том же Питере я сам проходил подобные искушения. Тоже был допущен в «прогрессистские» круги, в модные литературные салоны, где, надо сказать, было немало яр­ких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с художниками-«кинетами» Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года3, когда они оформляли город к пятидесяти­летнему юбилею Октября. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь осуждать их взгляды, но тогда же мне стало ясно — мы разные люди, с разными иде­алами и принципами жизни, вот и все. Какая-то моя при­родная закваска, видимо, требовала иного развития.

Рано или поздно становится так тесно и душно в чу­жой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, ломаешь намечающуюся линию судьбы и, теряя во всем, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. Уверяю, что в таких переломах судьбы, как правило, нет никакого расчета, никакой корысти. Скорее наоборот. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со мно­гими.

Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит сторониться всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!..

Наверное, так же и удачливый еврейский литератор или артист, плюнув на все свои удачи, уезжал в брежневское время из СССР в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждет. Он искал свою почву. Тоже его национальный дух по­требовал...

Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский – один из них.

Почвенники и космополиты — два вечно соперничаю­щих, часто перекрещивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает к тому или иному лагерю по расчету, но главное, уверен, опреде­ляет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии, расширил свое индивидуальное «я» до народного «мы». Этот путь насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

Он вернулся ко мне... А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.

Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх...

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.

(«Забытый крест», 1997)

После прозрения, после обретения веры началась не­прерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной по отношению к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раз­дваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы «Косые сучья» или «Сны» — стихи, близкие к музыкальной классичности сло­весного строя. Были стихи «лохматые», «отчаянные» — стихи из разряда «проклятых», как губка напитанных вин­ными парами и невинными семантическими шалостями. Свои «цветы зла» Горбовский предпочитал читать вслух од­ним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в уг­рюмом одиночестве стихов — не читал никому.

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!

(«Нет, не посулам-почестям...», 1970)

Уходил на долгое время в Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов во­круг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски: «Прилетели грачи. Отчего мне так боль­но? / Над погостом слепая торчит колокольня».

Меня не смущает простой пересказ саврасовских «Гра­чей», тревожит интонация, печальное настроение подрост­ка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими бе­зысходными по смыслу своему стихами?

Вот и писались они как бы для двух планов — для печати и для «народа». Эти два плана в его поэзии длились всю жизнь.

«Стихи второго, "народного" плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозя­щих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что од­но из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некото­рых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно мно­гого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя "творческая деятельность", и процессу тому не вижу завершения при жизни...»

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти «народные» стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустыми забавами, отвлече­нием от главного, поэтическими шалостями, не более, типа рубцовского знаменитого: «Хлопнул по карману — не зве­нит...». Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Нико­лая Рубцова никто из его критиков шутливые строки не вы­носит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Гор­бовского до сих пор часто признают лишь как автора «Фона­риков», «Ах вы, груди» и прочей шаловливой продукции.

Ах вы, груди, ах вы, груди,

Носят женские вас люди, —

Ведьмы носят, дурочки

И комиссар в тужурочке.

(«Ах вы, груди...», 1962)

К счастью, сам поэт цену своим шаловливым стихам знает и в своем творчестве иерархию поэтических ценнос­тей признает. По крайней мере, в юбилейную поэтическую книгу «Окаянная головушка» он отобрал свою «белую сот­ню» лучших стихов с большим поэтическим вкусом и тре­бовательностью и хлебниковскую наволочку перепутанных строк читателю не кидал4.

Пусть их. Пусть живут в поэзии и все его шалости, най­дется место в книге избранного и «Фонарикам», и вообще всей развеселой книжке «Сижу на нарах...». Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, не­ожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и веселая эротика. Подобные шалости мы легко находим почти у всех русских клас­сиков — от Пушкина до Есенина, от Маяковского до Руб­цова. Определим им место во вселенной поэта и посмеем­ся искренне вместе с ним.

Но не будем превращать трагичнейшего русского лири­ка Глеба Горбовского лишь в автора стихотворения «Ах вы, груди...» или даже знаменитых «Фонариков ночных...», ставших песней:

Когда качаются фонарики ночные

И черный кот бежит по улице, как черт,

Я из пивной иду,

Я никого не жду,

Я навсегда побил свой жизненный рекорд! —

(1953)

которую многие искренне считают тюремным фолькло­ром. Но не будем останавливаться на этом. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алко­гольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубённым непристойностям, не будем ски­дывать и эти строки с поэтического корабля современнос­ти, но расширим свое видение творчества Глеба Горбовско­го, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бесстрашной исповедальностью, с трагичностью и поэти­ческой космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданствен­ной поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого дей­ствия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в ранних стихах поэта его отец.

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.

……………………………..

Должно быть, это только внешне

Я не еврей и не узбек,

А если взвесить, то, конечно, —

Еврей, албанец, финн кромешный,

Француз! Очкарик... Человек...

(«В деревне, где живу, старея...», 1997)

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь крис­талл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со сло­вом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций, игра со словом если и шла, то не мешая главному — пониманию смысла. У него почти не было откры­тий в технике стиха; впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно просто­та стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят перево­дить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда специально не писал песенных текстов и поэтом-пе­сенником себя не считает. Простота — значит, смысловая от­крытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затертых слов. И одновременно — нерв, напряже­ние стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжени­ем самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголенные провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстети­ку стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей тра­гичности, в своем одиночестве, в своих поисках веры.

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колес,

Из-под снега торчала травинка...

Неуютно ей нынче жилось.

………………………………..

...Я стоял, говоря ей «спасибо»,

И стыдил свое сердце: «Смотри,

Одиночество — это не гибель,

Это мужество, черт побери!»

(«У дороги, у самой развилки...», 1971)

Так семидесятые — начало восьмидесятых стали перио­дом отшельничества поэта. Он уходит от всех, ищет свою подлинность.

Меня зовут... Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.

(«Поединок», 1966)

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской куль­туре, погружается в стихию великой русской поэзии, нахо­дит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть «дремучее невежество», чем попрекали и до сих пор попре­кают его мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья, ибо где же ими­тация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернист­ской вторичности, наспех прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежественной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не верификационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских класси­ках так мало книжности, филологичности и так много соб­ственных чувств. Вот, о Михаиле Лермонтове:

...Мать - Россия,

Сколь много в веках твоих зла,

Сколько в душах холодных — гнетущего пыла!

...Небывалого

Миру птенца родила,

А когда он до неба поднялся — убила...

(«Лермонтов», 1974)

Или же из «Песни о Некрасове»:

И нельзя без Некрасова —

Истинно! —

Как без русской печали, прожить...

(1978)

Русские поэты былых времен становились для Горбов­ского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумев­шее стихотворение «Памяти Бориса Пастернака». В отли­чие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашифро­вывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пи­шет вызывающе свободно и прямо:

В середине двадцатого века

На костер возвели человека...

И сжигали его, и палили,

Чтоб он стал легковеснее пыли,

Чтобы понял, какой он пустяшный...

Он стоял — бесшабашный и страшный!

И стихи в голове человека

Стали таять сугробами снега...

(«Памяти Бориса Пастернака», 1959)

Конечно же, это его Пастернак похож скорее на него самого. Но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в понимании предназначения поэзии, в ее не пустяшности. И как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустяшный предмет игры и развлече­ний. И как легко многие новые мастера пера эту игру при­няли... Только не такие, как Глеб Горбовский.

В семидесятые годы в поэзии Глеба Горбовского всерьез появляется тема народа, Родины, рода своего, России. За­мечу, что в его обращении к столь пафосным темам никог­да не было и тени «уваровщины»5, лакейского официоза, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, это родные, запутавшиеся, часто ошибающи­еся, нередко чем-то покалеченные живые люди, окружав­шие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще с 1963-го:

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маяте...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

………………………

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова.

(«Мужик над Волгой», 1963)

К теме народа, к теме Бога приходит он, спасая себя от одиночества, выбираясь из пропасти своего кризиса:

Ах, дорога, вниз — полога,

Крах предчувствую...

Вот бы — Бога, хоть немного,

Хоть бы чуточку...

(«Это песня, птичка-песня...», 1961)

Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского избранные стихи разных лет «Окаянная головушка», где он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всем — и в гре­хах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, и в былом окаянстве, сохранив это как урок прошлого. Здесь собраны все лики его творчества. Читатели прежних сборников по­эта часто видели лишь его отдельные грани — то стихи по­лублатные и самиздатские, то тамиздатские, то периода глухого одиночества и озлобленности, то лишь его граж­данскую лирику — и могли вынести самое противоречивое мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда «дурил голову» чи­тателю. Так, в американской поэтической антологии «Голу­бая Лагуна»6, составленной его былым приятелем Кузьмин­ским, стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по- иному, нежели в его книге «Черты лица». Это как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге «Падший ан­гел» (2001) я вижу в основном позднего, философски наст­роенного, протестного антиперестроечного поэта. Лишь в «Окаянной головушке» (спасибо Лидии Гладкой, затеяв­шей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой кни­ге — весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего от­шельничества идет к новой гармонии и в своей душе, и в стихах — зрелую поэзию мастера, пережившего свою пер­вую смерть:

Россия... Вольница. Тюрьма.

Храм на бассейне. Вера в слово.

И нет могильного холма

У Гумилёва.

Загадка. Горе от ума.

Тюрьма народов. Наций драма.

И нет могильного холма

У Мандельштама.

Терпенье. Долгая зима.

Длинней, чем в возрожденье вера.

Но... нет могильного холма

И у Гомера.

(«Безглагольное», 1989)

К поэту пришло глубокое дыхание. Он выговаривал се­бя до конца, до самого дна, опускаясь со своими грехами и поднимаясь ввысь со своим покаянием:

Тебе ли, дурень, быть в обиде:

Еще на свете стольких нет,

А ты — любил и ненавидел,

А ты — уже встречал рассвет...

(«Избранник», 1981)

Уже торится дорога к воскресшему храму:

Что ж, пожито весьма!

И не сулят бессмертья

Ни проблески ума,

Ни всплески милосердья.

И если оглянусь

Разок перед уходом,

То — на святую Русь,

На храм за поворотом...

(«Что ж, пожито весьма...», 1985)

Глеб Горбовский, может быть, один из немногих по­этов, в зрелые годы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера, разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрекся от всего былого или что в его поэзии 1980-х нельзя найти ранних мотивов. Его корневую русскость, еще неявную тягу к националь­ным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвя­щенное Вадиму Кожинову:

Я пойду далеко за дома,

За деревню, за голое поле.

Мое тело догонит зима

И снежинкою первой уколет.

(«Я пойду далеко за дома...», 1965)

Чем это не «тихая лирика» поэтов кожиновского круга?

Буду я поспешать, поспешать.

Будут гулко звучать мои ноги.

А в затылок мне будет дышать

Леденящая правда дороги.

(Там же)

Удивительно, но после такого чистого, как первые сне­жинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворе­ния 1965 года было написано столько, годящегося для са­мой черной полыньи горя и печали, что, казалось, эта заме­чательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Гор­бовского навсегда... Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья замогильного декаданса, вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций:

С похмелья очи грустные,

В речах — то брань, то блажь.

Плохой народ, разнузданный,

Растяпа. Но ведь — наш!

В душе — тайга дремучая,

В крови — звериный вой.

Больной народ, измученный,

Небритый... Но ведь — свой!

Европа или Азия? —

Сам по себе народ!

Ничей — до безобразия!

А за сердце берет...

(«Народ», 1995)

Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь — в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность безверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого назидания других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретенным даром. Вот бы поучиться у него нынешним молодым самоуверенным неохристианам.

Для меня одно из лучших стихотворений этого перио­да — «Предчувствие», посвященное Владимиру Крупину:

Как сердцу матери дано

В снах разглядеть погибель сына,

Как свет вкушать, когда темно,

Любовь способна в днях рутинных,

Как прорицатель сквозь года

Провидит нечто, как сквозь воду,

Так я — чрез истину Христа -

Уже предчувствую Свободу!

Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало бы закончить статью, если бы само время не взорвало не толь­ко обретенную поэтом гармонию, но и гармонию всего на­рода, всей культуры. Пущенную перестройщиками под от­кос Россию поэт принимать не хотел. Все в нем бунтовало против этого нового разлома. Еще глубже пролегла черта между ним и совершенно чуждыми ему «чистыми поэта­ми», взявшимися обслуживать новую власть или уехавши­ми осваивать новые берега и новые дали.

За столом – коньячно, весело,

Словеса, как муравьи...

Вот и пойте свои песенки,

А я спою — свои...

Толя Найман, Бродский, Бобышев —

Вьюга дунет — улетят.

Соловьи... А я — воробышек.

Мне – плебса не простят.

(«За столом — коньячно, весело...», 1997)

Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв случился еще до перестройки, перед отъездом Бродского в США: «Про­изошло как бы негласное отлучение меня от клана «чистых поэтов», от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высоко­одаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протес­тантство мое выражалось для них скорей всего в неприка­янности постесенинского лирического бродяги, в аполи­тичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направлен­ном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым... приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая "реакционную" службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты».

Еще в советские годы, отнюдь не по совету властей, на­писал он свое знаменитое послание в адрес отъезжающих из России «У шлагбаума». Помню, как забегали все наши либералы и «прогрессисты». Еще бы, это было для них уда­ром неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Нико­лая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, поч­венники — «националисты», «консерваторы». Горбовскому же не простили стихотворения до сих пор.

Он уезжает из России.

Глаза, как два лохматых рта,

Глядят воинственно и сыто.

Он уезжает. Все. Черта.

………………………………….

— Ну что ж, смывайся. Черт с тобою.

Россия, братец, не вокзал!

С ее высокого крылечка

Упасть впотьмах немудрено.

И хоть сиянье жизни вечно,

А двух Отечеств — не дано.

(«У шлагбаума», 1975)

Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании стихотворения «Клеветникам России». Как оно мешает их «литературоведению»! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву, что же говорить о Гле­бе Горбовском. Поэт с черной отметиной. Думаю, все на­циональные русские поэты для них с черной отметиной. Может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту об­рести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу — через собственный крест, через поношения...

И те странные лица, вылезающие вечно по набату на белый свет, словно мумии, живущие тысячу лет, наконец- то отстали от него...

В атмосфере дремучей, огромной,

За лесами, за Волгой-рекой —

Слушать издали гомон церковный,

Обливаясь звериной тоской...

……………………………….

Обогни неслепую ограду,

Отыщи неглухие врата -

И получишь Свободу в награду.

И Любовь! И уже — навсегда.

(«В атмосфере дремучей, огромной...»)

Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдодемократов, когда танки били по Дому Сове­тов прямой наводкой в октябре 1993 года7, Глеб Горбов­ский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришел со своими стихами в боевую газету «День», в журнал «Наш совре­менник», отказался от чистой музыки поэзии, освоив но­вый для себя жанр поэтической публицистики, поэзии протеста.

Уже навсегда останется в истории русской культуры то, что почти все наиболее яркие, заметные русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партий­ную школу в Лонжюмо, ни коммунистические стройки, — Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский, Юрий Кублановский и многие другие — резко выступили против пролитой крови в октябре 1993 го­да, против всех ельцинских репрессий, против нового на­силия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, на­ходя с ней полное согласие.

Родина, дух мой слепя,

Убереги от сомнений...

Разве я против тебя?

Против твоих завихрений?

Что же ты сбилась с ноги?

Или забыл тебя Боже?

Или тесны сапоги

Красно-коричневой кожи?

(«Родина, дух мой слепя...», 1997)

В новое время поэт уже проклинает ту свободу, о кото­рой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.

За что любил тебя, свобода?

За пыл разнузданный внутри?

За строчки, дьяволу в угоду?

За пьяных улиц фонари?

Да и была ли ты, химера?!

Свобода — в горней высоте.

Не там, где сердце жаждет веры,

А чуть повыше — на кресте!

(«Свобода личности», 1996)

С перестройкой начался новый разлад в его душе. Мо­жет, это мое мнение и тенденциозно, может, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю, что Глеб Горбовский, на десятилетия завязавший с алкогольным бредом, вновь дал волю своим хмельным порывам в связи с возникшим чувством безверия и полнейшей безнадежнос­ти, неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лириче­ская душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, со­дрогнулась от новой лжи, вновь вернулась как к спасе­нию — к одиночеству.

Но одиночество — превыше!

Как на вершине — вечный снег...

(«Одиночество», 1996)

Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в бы­лые годы «...плохой, несмешной, запьянцовский, / Спо­собный в стихах завывать...», но энергия протеста заставля­ет его не сдаваться, защищая свою Россию.

Критика, на этот раз перестроечная, вновь пеняет поэту озлобленность его лирического героя, но в этой озлоблен­ности на врагов Отечества у поэта есть уже крепкие опоры, есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск все того же древнего врага:

Снаружи — храм. Хотя и без креста.

Внутри — Россия. В ожидании Христа.

(«Снаружи — храм...», 1997)

Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои си­лы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, пока­яния и гнева.

Во дни печали негасимой,

Во дни разбоя и гульбы —

Спаси, Господь, мою Россию,

Не зачеркни ее судьбы.

Она оболгана, распята,

Разъята...Кружит воронье.

Она, как мать, не виновата,

Что дети бросили ее.

Как церковь в зоне затопленья,

Она не тонет — не плывет —

Все ждет и ждет Богоявленья.

А волны бьют уже под свод.

(«Во дни печали негасимой...», 1993)

Трава покаяния, трава протеста прорастет сквозь все дурные времена. Уверен, что с ней вместе прорастет и по­эзия Глеба Горбовского.

2003

* * *

 

СТАНИСЛАВ КУНЯЕВ

 Родная земля

Когда-то племя бросило отчизну,

ее пустыни, реки и холмы,

чтобы о ней веками править тризну,

о ней глядеть несбыточные сны.

Но что же делать, если не хватило

у предков силы Родину спасти

иль мужества со славой лечь в могилы,

иную жизнь в легендах обрести?

Кто виноват, что не ушли в подполье

в печальном приснопамятном году,

что, зубы стиснув, не перемололи,

как наша Русь, железную орду?

Кто виноват, что в грустных униженьях

как тяжкий сон тянулись времена,

что на изобретеньях и прозреньях

тень первородной слабости видна?

И нас без вас и вас без нас убудет,

но отвергая всех сомнений рать,

я так скажу: что быть должно — да будет!

Вам есть, где жить, а нам — где умирать...

1974

Победитель огня

Станислав Юрьевич Куняев родился 27 ноября 1932 года в Калуге. Отец — преподаватель истории (погиб во время ле­нинградской блокады), мать — врач. Его предки — земские врачи, офицеры, губернские чиновники, один из них писал сти­хи и даже публиковал сборники в Петрозаводске. Закончил школу в Калуге. С 1952-го по 1957 год учился на филологиче­ском факультете Московского государственного университе­та, где и начал писать стихи.

Первая поэтическая книга «Землепроходцы» вышла в 1960 году в Калуге. В 1960 -1970-е годы входил в группу поэтов так называемой «тихой лирики», опиравшуюся на корневые традиции русской поэзии (Н. Рубцов, В. Соколов, А. Передреев, Ю. Кузнецов). Автор около 20 книг стихов, прозы, публи­цистики. Наиболее известные поэтические сборники — «Веч­ная спутница» (1973), «Свиток» (1976), «Рукопись» (1977), «Глубокий день» (1978), «Избранное» (1979).

Стихотворение 1959 года «Добро должно быть с кулака­ми» не только сделало поэта знаменитым, но в чем-то и пре­допределило все развитие его поэзии, даже с учетом того, что поэт позже отказался от категоричности своего поэти­ческого манифеста. И все-таки именно категоричность, во­левое жесткое начало превалирует во всех поэтических сбор­никах и ведет Куняева в самую гущу общественной жизни страны. Достаточно рано определившись как русский нацио­нальный поэт и гражданин, он не боялся и смелых публичных заявлений о положении русского народа, о русофобии, господствовавшей в среде интеллигенции, о засилии еврейства в ли­тературе.

Приняв эстафету русского национального движения в ли­тературе у своего предшественника Сергея Викулова, с 1989 года становится главным редактором ведущего литератур­ного и общественного журнала «Наш современник», объеди­нявшего все лучшие литературно-патриотические силы страны (В. Белов, В. Распутин, Ю. Кузнецов, А. Проханов, В. Личутин, В. Кожинов и др.).

В соавторстве с сыном Сергеем выпустил книгу «Сергей Есенин» в серии «ЖЗЛ» (1995). В 2001 году издал двухтомник воспоминаний «Поэзия. Судьба. Россия», ставший несомнен­ным литературным событием начала третьего тысячелетия.

Женат. Живет в Москве. Имеет сына.

 * * *

Станислав Куняев всегда идет и в жизни, и в литерату­ре своим путем. Иногда это утоптанный, хоженый-перехо­женый большак, и он идет со всеми в колонне, то возглав­ляя ее, то отставая и осознанно замыкая ряды. Иногда это извилистая тропинка в глуши леса, едва заметная, но чутко улавливаемая знатоками леса и опытными первопроходца­ми. Иногда это и в самом деле нехоженая целина, бурелом, в который и углубляться опасно одинокому человеку, даже если он бывалый боец и умеет отвечать ударом на удар. И сворачивает с большака в лесные дебри, с асфальта шоссе на едва заметную тропку Станислав Куняев всегда сам, по­винуясь лишь внутреннему чувству поэта.

Пишу не чью-нибудь судьбу,

свою от точки и до точки,

пускай я буду в каждой строчке

подвластен вашему суду...

(«Пишу не чью-нибудь судьбу...», 1963)

У него и в жизни, и в поэзии все выстрадано, все пережи­то. Все пройдено. Недаром «путь» — одно из корневых слов его поэзии. Путь – это тайга и горы, Тянь-Шань и Тайшет, реки Мегра и Северная Двина, это его родная Калуга и Саров, Охотское море и Балтика... Путь — это версты лет и ве­хи исторических событий. Это полет Гагарина в космос и баррикады 1993 года. Это тихая лирика и ораторская инто­нация, молитвенное погружение в крещенскую воду рус­ской истории и бунтарский призыв к вечному сопротивле­нию. И всегда — среди людей, среди их печалей и трагедий...

Как много печального люда

в суровой отчизне моей!

Откуда он взялся, откуда,

с каких деревень и полей?

Вглядишься в усталые лица,

в одно и другое лицо.

И вспомнишь — войны колесница!

И ахнешь — времен колесо!

(«Как много печального люда...», 1972)

Но и среди дорогих ему людей он несет свой крест, свою истину и даже порой свое несогласие с ними, интуитивно находя требуемый ему путь.

...Но как свести концы с концами,

как примирить детей с отцами —

увы, я объяснить не мог...

Я только сочинитель строк,

в которых хорошо иль плохо,

но отразилась как-нибудь

судьба, отечество, эпоха, —

какой ни есть, а все же путь...

(«На полях черновика», 1974)

К своему семидесятилетию Станислав Куняев пришел почти таким же, каким и начинал: с утверждением деятель­ного добра, которое необходимо защищать. Мне кажется, с подачи своего друга, а в чем-то и наставника Вадима Кожинова Куняев слишком поспешно отказался от знамени­тых строк: «Добро должно быть с кулаками...». Я прекрасно понимаю Вадима Валерьяновича, который осознанно де­лал ставку на совсем иное направление в поэзии и умело влиял на целое поколение поэтов и критиков. Этот при­мер — скорее доказательство реального влияния талантли­вого критика на литературу. Кожинов лишь предвидел, предчувствовал по первым всходам развитие более нацио­нальной, более востребуемой народом так называемой «ти­хой лирики» и, используя свою власть над умами молодых поэтов, уже направлял их в нужном направлении. Ему явно мешало куняевское «добро с кулаками» своим максимализ­мом, кричащей эффектностью. И он сумел даже такого во­левого человека, как Станислав Куняев, увлечь своим тог­дашним пониманием национальной русской поэзии — на путь «тихой лирики».

В предисловии к книге Куняева «Путь», вышедшей в 1982 году, Вадим Валерьянович пишет: «В 1959 году он на­писал стихотворение "Добро должно быть с кулаками...", соответствующее всем канонам "громкой лирики". Опуб­ликованное в московском "Дне поэзии" в 1960 году, стихо­творение завоевало поистине предельную популярность... Шум вокруг этого стихотворения был настолько внуши­тельным, что он не растворился до конца еще и сегодня, через двадцать с лишним лет. Еще и сейчас имя Станисла­ва Куняева в сознании многих автоматически связывается с фразой "Добро должно быть с кулаками...", хотя поэт давным-давно "отрекся" от собственного произведения и в стихах ("Постой. Неужто? Правда ли должно?.."), и в од­ной из своих статей. (Станислав Куняев писал, в частности, что стихи эти совершенно "неинтересные", что они яви­лись как порождение модной, "словесно лихой, но абст­рактной и безличной манеры".)...»

Я привожу эту длинную цитату как доказательство бе­зусловного и абсолютного авторитета Вадима Кожинова. Ведь в самом деле и стихотворение с «отречением» было у Куняева, и статья была...

Неграмотные формулы свои

Я помню. И тем горше сожаленье,

Что не одни лишь термины ввели

Меня тогда в такое заблужденье...

(«Постой. Неужто...», 1962)

И я сам вослед авторитетнейшему Кожинову писал в статье о поэзии Станислава Куняева: «Что заставило поэта Станислава Куняева... свернуть с дороги славы, отказаться от громогласных заявлений типа "добро должно быть с ку­лаками..."? Может быть, чувство поэтического вкуса... На­шел в себе силы — свернуть на путь свой...» На путь свой Станислав Куняев действительно свернул. Но не с отрече­нием от своего программного стихотворения, а гораздо позже, когда понял, что путь поэтической тишины не для него.

Вадим Кожинов был и останется навсегда идеологом целого литературного направления. Хотя в своих статьях щедро оставляет друзьям право чувствовать себя первоот­крывателями. Он пишет: «Станислав Куняев обрел бесцен­ных сподвижников на своем новом пути — таких, как Ана­толий Передреев, Николай Рубцов, Владимир Соколов. Вместе они создали основу целого направления или, вер­нее, периода в развитии отечественной поэзии, получивше­го позднее прозвание "тихая лирика". С середины шестиде­сятых годов это направление, во многом родственное так называемой деревенской прозе (Василий Белов, Виктор Лихоносов, Валентин Распутин, Василий Шукшин и др.), стало основным средоточием движения русской поэзии...»

Все это, безусловно, так, но не случайно же, как при­знается уже сейчас в своих знаменитых мемуарах Стани­слав Куняев, одной тихой лиричности ему явно не хватало по характеру своему, он осознанно шел к борьбе, к ярко вы­раженной гражданской позиции, к ораторской публичной интонации. И одного поэтического кружка из «тихих лири­ков» уже в семидесятые годы было ему маловато.

Вадим Кожинов не скрывал своего недовольства ран­ними стихами поэта: «...Стихи этого рода могли чрезвы­чайно быстро обрести широчайшую популярность: нужно было только остро, эффектно, кричаще выразить "мысль", уже так или иначе знакомую, близкую аудитории, — и "мысль" эта принималась на "ура"...» Критик был искрен­не рад, что «...пройдя по этой дороге, в сущности, всего не­сколько шагов, поэт вдруг решительно свернул с нее. При этом, он, безусловно, пожертвовал своей уже нараставшей шумной известностью, ибо даже в самом его поэтическом мире словно наступила глубокая тишина — тишина разду­мья и пристального, чуткого вслушивания в голоса приро­ды и истории...»

Нет, внимательно прочитав все лучшие стихи Куняева, уверен сейчас, что никогда никаким «тихим лириком» поэт не был. Очевидно, отдавая дань своему учителю Кожинову, он посвятил ряд стихотворений воцарившейся тишине: «...люблю тишину полуночную», «...темным воздухом и ти­шиною». Ну так и Андрей Вознесенский тогда писал: «Ти­шины хочу, тишины... Нервы, что ли, обожжены?..» И это, очевидно, влияние Кожинова.

Как оказалось, отречение у Станислава Куняева скорее шло от идеологем шестидесятников, от их революциониз­ма, от их крушения традиций, но волевое, гражданское, бойцовское начало, право на сопротивление как определя­ло, так и определяет до сих пор и поэзию, и жизненное по­ведение Станислава Куняева. И это прекрасно. Это редкий дар, которого были напрочь лишены как многие его дру­зья-единомышленники, так и оппоненты-шестидесятники, подменявшие суровую требовательную социальность в своих стихах сиюминутными выплесками модных сентен­ций. В стихотворении Куняева была уже тогда выношенная жизненная позиция. И я с ней согласен на все сто процен­тов уже сегодня, в третьем тысячелетии, спустя более чем сорок лет после появления нашумевших строк:

Добро должно быть с кулаками,

добро суровым быть должно,

чтобы летела шерсть клоками

со всех, кто лезет на добро...

(«Добро должно быть с кулаками...», 1959)

Конечно, глубинно русскому поэту Станиславу Куняеву были по-человечески ближе и Николай Рубцов, и Вла­димир Соколов, и Анатолий Передреев. Он очень быстро устал от изощренной версификаторской атмосферы Слуц­кого, Межирова и Самойлова, которые поначалу были его старшими наставниками. Он примкнул к «тихим лирикам» скорее как русский поэт, как боец, как соратник, как друг, как ценитель национальной русской поэзии, но я уверен, что рубцовское блаженное состояние ощущения природы вряд ли его посещало — «тихая моя родина...» или «матуш­ка возьмет ведро, тихо принесет воды»... Не куняевское это состояние.

Да, конечно, всем нам в иные минуты хочется полю­бить весь мир, простить все грехи и все проступки, как сам же Куняев писал:

Живем мы недолго — давайте любить

и радовать дружбой друг друга.

Нам незачем наши сердца холодить,

и так уж на улице вьюга!

……………………………………

Что делать? Земля наш прекрасный удел —

и нет среди нас виноватых.

(«Живем мы недолго...», 1963)

Но, увы, долго в таком состоянии всепрощения нельзя в России находиться. Может быть, в брежневскую эпоху и было какое-то излишнее состояние всепрощения в обще­стве, излишнее умиротворение. И что мы имеем?

Надо мужество иметь,

чтобы золото тревоги

в сутолоке и мороке

не разменивать на медь.

Надо мужество иметь,

не ссылаться на эпоху,

чтобы Божеское Богу

вырвать. Выкроить, суметь...

(«Надо мужество иметь...», 1964)

Такое мужество на жесткость в противостоянии злу, в противостоянии врагам Божьим, в конце концов уличное мужество драчуна поэт имел всегда.

В этом моем споре или размышлении нет никакого противопоставления былых друзей, или, Боже упаси, ума­ления «тихой лирики». Речь идет о естественном разнооб­разии русской поэзии. Никак не сводима русская поэти­ческая традиция к одной лишь «тихой лирике», так же как русский народ не похож на безропотный и терпеливый, смиренный и покорный. Кто же тогда от Мурманска до Аляски дошагал: чукчи, что ли? Или наши цивилизован­ные всечеловеки? Кто Берлин и Париж брал не единож­ды? Нет, в Куняеве совсем иная поэтическая воля была заложена. К тому же и деревенским он никогда себя не ощущал. Даже и дачником, как Владимир Соколов, не чувствовал себя. Скорее первопроходцем, бунтарем или неким хищным зверем. Одиноким волком, как его про­звала многие годы близкая ему Татьяна Глушкова, воль­ным и бесстрашным. И совсем не по-кожиновски созда­валось то знаменитое стихотворение «Добро должно быть с кулаками...», не на заказ или готовую мысль из многооб­разных средств массовой информации. Вернее, заказ был предложен руководителем литобъединения, но он на­столько совпадал с его состоянием души, что строчки выкрикнулись как девиз, как призыв, как программа жизни. Думаю, что и Вадим Кожинов не сводил русскую поэтиче­скую традицию лишь к одной «тихой лирике». Не случай­но же именно он приметил еще совсем молодого Юрия Кузнецова и откровенно признал его «наиболее значи­тельным, самым выдающимся поэтом нашего времени», а уж под его же каноны «тихой лирики» Юрий Кузнецов ни­как не подходил...

Впрочем, к чему спор. Надо просто читать стихи. Там все сказано. Вот, к примеру, о шведском короле Карле:

А все-таки нация чтит короля —

безумца, распутника, авантюриста.

За то, что во имя бесцельного риска

он вышел к Полтаве, тщеславьем горя...

За то, что он жизнь понимал, как игру,

за то, что он уровень жизни понизил,

за то, что он уровень славы повысил,

как равный, бросая перчатку Петру...

(«Карл XII», 1966)

То, что принимали у Куняева за юношеский максима­лизм, оказалось его природным состоянием души. Его державным максимализмом, его требовательным подходом и к миру, и к себе.

Его мир — это мир суровых людей, где сентименталь­ность не прощается и не поощряется.

В окруженье порожистых рек,

в диком мире гранита и гнейса,

как ни горько, но знай, человек:

на друзей до конца не надейся.

……………………………………

Рухнет камень. Исчезнет стезя,

друг протянет бессильную руку.

Так не порть настроения другу

и рассчитывай сам на себя...

(«В окруженье порожистых рек...», 1967)

Он отчаянно любит природу, но не способен ее созер­цать, даже наблюдать, он всегда взаимодействует с ней. Резко, жестко, на равных.

Законы охотничьей жажды

жестоки, а значит, не жаль,

что в алые нежные жабры

вонзилась колючая сталь...

(«Законы охотничьей жажды...», 1969)

И в результате такого взаимодействия форель «бьется, кровавя траву...». А вот уж прямо откровенный дружеский вызов своему старшему другу и наставнику Вадиму Кожинову, с дерзким посвящением ему — стихотворение «Случай на шоссе». Житейский, увы, всем нам известный случай, когда машина на скорости давит мелкую птаху, зверька. С прямотой и присущей ему резкостью, с горе­чью, но как неизбежное поэт старается принять диктат человека. «Что мне помнить какую-то птаху, / если надо глядеть да глядеть, / чтобы вдруг на обгоне с размаху / в голубой березняк не влететь...». Поэт признает законы общества, которые с неизбежностью попирают законы природы. И лишь мечтает, чтобы не исчезла вся природа, не исчез последний волк, не засохло последнее болото... Нет, считает Куняев, одной любовью и добром человеку не выжить.

Этот мир со зверьми и людьми —

он давно бы рассыпался прахом,

если жизнь вдруг пошла бы под знаком

бескорыстной и вечной любви.

(«Почему, никого не любя...», 1971)

Какое уж тут «безмерное добро» из его вымученных «ти­хих стихов»! Все более в зрелой лирике Станислава Куняева намечается противоречие в собственной душе, противосто­яние внутри себя. Что делать, если зло отстраняешь от себя, подымая глаза к небесам и вспоминая «возлюбите врагов!», и в самом деле возмечтается о добре без кулаков, о тихом мире любви, «но вспомнишь, как черные дни / ползли по любимой отчизне, / и все, что вершилось людьми / во имя возмездья и жизни», и собственную эмоциональность по­давляешь рациональным чувством справедливости: «И вдруг выплывает со дна / бессмертное: — Око за око!».

Думаю, природное хищничество охотника сблизило Куняева с таким же, как он, одиноким и жестким Игорем Шкляревским. И тот, и другой, наверное, могли бы напи­сать такие строки:

Когда удушье или страх

берут тебя за горло -

ты локоть сам поставишь так,

что хрустнут чьи-то ребра...

Тогда ты вспоминать не рад

о совести и чести...

В толпе никто не виноват

и все виновны вместе.

(«Я был в толпе...», 1976)

Может быть, его самого ждал такой же одинокий путь отвернувшегося от людей поэта?.. Может быть, он сам за­путался бы в своей двойственности между миром и войной, между добром и кулаками, между милосердием и свирепо­стью, между правдой и ложью. Между музыкой Грига и пьяным Витей, калечащим свою подругу. Между всем вы­соким, за что цеплялась эмоциональная и нежная душа по­эта, и всем низким, что вынуждала принимать рациональ­ная, борющаяся за жизнь плоть.

Коль мир суров и столько зла

еще таится в древнем чреве,

что даже лайка у костра

вдруг ощетинилась во гневе.

И потому, хоть сам не рад,

чтоб сердцу не было тревожней,

рукой нащупаешь приклад -

с ним как-то засыпать надежней.

(«Во тьме раздался странный звук...», 1979)

Конечно, непроста жизнь, где приклад часто заменяет и друга надежного, и подругу нежную. В своих дневниках Ку­няев в 1974 году пишет: «Рубцов похоронен, Передреев пьет и разрушается. Немота овладела им. Игорь болен, и не видно просвета в его болезнях. Соколов слишком устал от своей жизни. Неужели мне придется в старости, если до­живу до нее, залезть в нору, как последнему волку, и не вы­совываться до конца дней своих?..»

Эта жизнь — за чертой милосердия. Она ломала и лома­ет многих талантливых людей. Станислав Куняев выстоял потому, что за ним был еще угрюмый русский ветер. Все-таки он не был никогда тотально одиноким, ибо даже под­сознательно чувствовал себя со своим народом. Его спасал вначале еще не осознанный им биологический русский на­ционализм. Чувство родного пространства, корневая связь и с прошлым своим, с прошлым своего рода. Именно эта самая жгучая, самая смертная связь по-настоящему сбли­зила его и с кругом поэтов, приверженцев «тихой лирики». Уверен, не эстетическая была между ними близость, а об­щее ощущение русскости, принадлежности к русской куль­туре. Это же чувство с неизбежностью привело его к разры­ву со своими былыми учителями Борисом Слуцким и Александром Межировым. Это чувство русскости дало му­жество еще в 1964 году писать: «Церковь около обкома / приютилась незаконно...» Мужество оспаривать ту же по­становку «Андрея Рублева» именитым кинорежиссером Андреем Тарковским, во время съемок которой живьем со­жгли корову ради эффектного кадра. Мужество признания полной потери былого народного христианского сознания:

Реставрировать церкви не надо:

пусть стоят, как свидетели дней,

как вместилища тары и смрада

в наготе и разрухе своей...

…………………………………

Все равно на просторах раздольных

ни единый из нас не поймет,

что за песню в пустых колокольнях

русский ветер угрюмо поет...

(«Реставрировать церкви не надо...», 1975)

Угрюмая песня русского ветра звучит до сих пор по всей стране нашей. И может быть, не мы, так дети наши научат­ся ее понимать. «Чем ближе ночь, тем родина дороже...»

И разве не то же «добро с кулаками» звучит в стихах Ку­няева уже в девяностые годы в не менее знаменитом и сим­воличном «Последнем параде»? Он никогда не боялся пе­реламывать себя, когда ошибаясь, когда сразу же верно находя дорогу к своей последней правде. Не боялся отре­каться от своих былых утверждений и былых либеральных учителей, если приходил к пониманию совсем иных наци­ональных и государственных истин.

Я предаю своих учителей,

пророков из другого поколенья.

Довольно. Я устал от поклоненья

и недоволен робостью своей...

…………………………………..

Я знаю наизусть их изреченья!

Неужто я обязан отрицать

их ради своего вероученья?

Молчу и не даюсь судьбе своей.

Стараюсь быть послушней и прилежней

молчу. Но тем верней и неизбежней

я предаю своих учителей.

(«Я предаю своих учителей...», 1962)

Что это — новый нигилизм? Новая распродажа автори­тетов? Нет, начало обретения древних православных рус­ских истин, вхождение в круг русской культуры с ее широ­чайшим выбором эстетических традиций. Но и с ее не­уклонным нравственным максимализмом. Думаю, надо иметь высшее мужество, сильную волю и характер, чтобы писать такие стихи. (Впрочем, и такие мемуары, как его «Поэзия. Судьба. Россия», не напишешь, не имея воли, му­жества и таланта).

Он становится в зрелые свои годы, уйдя от одиночества природного хищника, не поэтом той или иной группиров­ки, тех или иных эстетических пристрастий, а русским на­циональным поэтом. Значит, и гражданином, значит, и публицистом, значит, и историком, мыслителем, проро­ком... Сила его была еще и в том, что и в самые официоз­ные советские годы, и в перестроечно-антисоветские он не был декоративным патриотом, певцом а-ля рюс. Его лю­бовь к родине была горькой, сквозь боль и страдания, сквозь потери и поражения.

Я впадал окончательно в грусть,

на душе становилось постыло,

потому что беспечная Русь

столько песен своих позабыла!..

Но зато на просторах полей,

на своей беспредельной равнине

полюбили свободу потерь

и терпенье. Что пуще гордыни...

(«Листья мечутся между машин...», 1967)

Только сильному по плечу самому определять свою до­рогу. Слабый идет дорогой проторенной, даже если эту до­рогу сам когда-то и проторил. Найдя верную тему, нащупав удачный ритм, такие писатели уже не сворачивают, а ходят по кругу, что-то улучшая, что-то дополняя, но все прилеж­но повторяя.

Станислав Куняев и в гражданской лирике своей ни­когда не официозен, не напыщен, не риторичен, по-преж­нему первопроходец. Не повторяется ни в стихах, ни в жиз­ни. Это тоже русская традиция — идти вперед, выполняя свой долг. Его патриотика все последние десятилетия XX века — это не жанр од и песен победителя, скорее — вопро­сы, упреки и проблемы. Его чувство охотника и борца переросло уже в иное высшее состояние русского правед­ника. Его бродяжничество привело к пространственному чувству родины. Его зрелость дала право и на высший риск: задавать вопросы иным народам, ведя уже национальный диалог. Помню, когда-то еще в семидесятые годы мы зачи­тывались его посланием третьей эмиграции, осторожно пробуя на ощупь каждое для нас еще незнакомое и риско­вое слово...

Когда-то племя бросило отчизну,

ее пустыни, реки и холмы,

чтобы о ней веками править тризну,

о ней глядеть несбыточные сны...

……………………………

И нас без вас, и вас без нас убудет,

но, отвергая всех сомнений рать,

я так скажу: что быть должно — да будет!

Вам есть, где жить, а нам — где умирать...

(«Родная земля», 1974)

Так и случилось, как бы ни опровергали его строчки су­ровые цензоры: те, кто уехал — живут, превращаясь в сытых буржуа, а мы ищем новые идеалы, ищем новый русский рай и тем временем вымираем как нация. Что делать? Как закончить эту русскую трагедию? «Самоедство и святотат­ство / у России в горле сидят»...

По стихам его конца семидесятых годов, по статьям, по дневниковым записям видно, как росло и осознавалось им самим русское национальное самосознание, как оформля­лась и вела бои по всем фронтам русская партия в русской же литературе.

Мы павших своих не считали,

мы кровную месть не блюли

и, может, поэтому стали

последней надеждой земли.

(«Два сына двух древних народов...», 1977)

Ему было гораздо тяжелее, чем многим его соратникам из стана «тихой лирики» или же близкой по духу и гораздо более мощной деревенской прозы. Тех еще спасала русская провинция, постоянная связь с подпитывающими их дух Матёрами и Бердяйками, подпитывающими даже своим разрушенным видом. Станислав Куняев со своей всеядно­стью хоть и пробовал тоже подключиться к ностальгичес­кой волне провинциализма, хоть и писал:

Какой ценой моя душа спасет

остатки исчезающих явлений,

провинция, единственный оплот

моих сентиментальных впечатлений! —

(«Прогресс коснулся сердца моего...», 1965)

но сам все же как поэт был сформирован столицей, горо­дом, ему приходилось опираться не на «тихую мою роди­ну», не на Матрену или Ивана Африкановича, а на литера­туру и историю, на идеологию русского патриотизма. Даже для «Нашего современника» в пору расцвета деревенской прозы он все еще был хоть и русский, но чересчур москов­ский, чересчур своевольный поэт. И добирать ему приходи­лось, уже опираясь на национальную культуру, на русскую философскую мысль. Поэтому он не столько почвенник в творчестве своем, в жизненной позиции, сколько государ­ственник, русский имперский поэт... Для почвенничества ему не хватало и чувства малой родины, бродяга по натуре, он все считал своим: и «голоса курско-орловской метели», и «все тот же ветер над Окой», и наши северные архангельско-вологодские края, и свою родную Калугу — все это родные просторы. А там и Ангара, и Тайшет, и горы Тянь-Шаня. Так формируется скорее его природный империа­лизм, нежели почвенничество, привязанное к родному краю. Очень уж рано «от своих переулков кривых / я ушел, как положено сыну, / и к великой столице привык...». Да­лее последовали десятилетия постоянных шатаний по все­му имперскому пространству: «За плечами Тянь-Шань и Тайшет. / Двадцать лет я мотаюсь по свету. / Двадцать лет, а скончания нет, / и наверное, славно, что нету...»

Может быть поэтому он скорее схож с Александром Прохановым, нежели с Валентином Распутиным, характе­ром своей острой боли после крушения державы. Это была уже их имперская Матёра, их утонувшая навсегда мечта, их исчезнувшая реальность.

На родине весенние туманы

и призрачные люди-великаны,

как тени, растворяются вдали...

Закончилась большая эпопея.

Ни злобы. Ни восторга. Ни трофея.

А только влага да озноб земли...

(«Последний парад», 1991)

Даже при всем его эмоциональном рационализме и во­левом напоре в постперестроечное, подлое для русского че­ловека время наступали у поэта минуты уныния, безверия, безнадежности...

Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...

Может, с эпохой прощаюсь. А может быть, с жизнью.

Я насмотрелся и крови, и грязи. Довольно.

Все отболело. И даже почти что не больно.

Все отболело... А что напоследок осталось,

выпало, словно осадок, в такую усталость,

что неохота вставать, говорить, просыпаться,

что неохота на имя свое отзываться...

(«Зимний рассвет просочился сквозь занавес синью...», 1995)

И все-таки в итоге, когда поэт готов уже идти на свою Голгофу, готов согласиться с распятием своего народа, а за­одно и себя, и своей поэзии, он прозревает как последнюю истину, что «русские дороги / извернутся — бросятся нам в ноги, / к полю Куликову приведут...» К полю русской По­беды. Во имя этого и не убирает свой меч в ножны поэт и гражданин Станислав Куняев. Во имя этой Победы все-таки и сегодня, как сорок лет назад, его «добро должно быть с кулаками...». Эта истина им уже выстрадана сполна...

Плюнул. Выстоял. Дух закалил.

Затоптал адский пламень ногами.

Ну, маленько лицо опалил.

Словом, вышло добро с кулаками.

Я иду — победитель огня,

предвкушаю — дружина моя

от восторга и радости ахнет!

Но шарахнулись вдруг от меня:

— Адским пламенем, — шепчутся, — пахнет!..

(«Вызываю огонь на себя...», 1986)

2002

* * *

 

АНАТОЛИЙ ПЕРЕДРЕЕВ

Отчий дом

В этом доме думают, гадают

Обо мне мои отец и мать,

В этом доме ждет меня годами

Прибранная, чистая кровать.

В черных рамках — братьев старших лица

На белёных глиняных стенах...

Не скрипят, не гнутся половицы,

Навсегда забыв об их шагах.

Стар отец и мать совсем седая...

Глохнут дни под низким потолком...

Год за годом тихо оседает

Под дождями мой саманный дом.

Под весенним — проливным и частым,

Под осенним — медленным дождем...

Почему же все-таки я счастлив

Всякий раз, как думаю о нем?!

Что еще не все иссякли силы,

Не погасли два его окна,

И встает дымок над крышей синий,

И живет над крышею луна.

1960

Русская душа, зацепившаяся за корягу

Анатолий Константинович Передреев родился 18 декабря 1932 года в селе Новый Сокур Саратовской области, скончал­ся 19 ноября 1987 года в Москве.

Родился в крестьянской семье, младший сын Передреевых — трое старших погибли на фронтах Отечественной войны. Вскоре после его рождения семья вынуждена была пе­реехать на Кавказ, в город Грозный. Там окончил школу, учил­ся в педагогическом институте, после чего настала поэтиче­ская пора странствий. Был рабочим химического завода в Са­ратове, бетонщиком на Братской ГЭС.

В 1959 году стихи Передреева впервые появились в «Лите­ратурной газете». В 1960-м поступил в Литературный ин­ститут имени А. М. Горького. В 1964 году вышла первая кни­га «Судьба», получившая широкое признание.

Как поэта его приветил Борис Слуцкий, помогал печа­таться. Позже он сблизился с поэтами С. Куняевым, В. Соко­ловым, Н. Рубцовым – поэтами русской поэтической тради­ции, названными «тихими лириками», в противовес «эстрад­ной поэзии», и с критиком В. Кожиновым.

После переезда из Грозного жил в Москве. Его главные по­этические книги: «Равнина» (1971), «Возвращение» (1972), «Дорога в Шемаху» (1981), «Стихотворения» (1986), «Любовь на окраине» (1988), «Лебедь у дороги» (с предисловием Васи­лия Белова, 1990).

· * * *

Познакомился я с Анатолием Передреевым уже в позд­нюю его пору, когда в застолье с ним находиться было не­безопасно. Но я был молодой и наглый критик, к тому же поэзию Передреева по-настоящему ценил. Потому, заме­тив меня издали и пригласив к своему столику в буфете Центрального Дома литераторов, он предпочитал говорить о поэзии и поэтах, откладывая собутыльничество на потом. Мне, молодому, было даже неловко, когда он посылал в бу­фет за рюмками кого-то из заматерелых своих сотовари­щей, резко останавливая мои попытки встать с места: «Си­ди, есть кому сходить...» Такая категоричность носила по-своему приказной характер, но я был интересен ему не сам по себе, а, очевидно, как некий передатчик в будущее. Его стихи, проникновенные и совершенные в своей простоте, не были на слуху, пожалуй, за исключением «Окраины». О нем писать критики не любили. В конце концов, и Вадим Кожинов скорее отписался о нем как о неотъемлемой час­ти своей поэтической плеяды. Думаю, именно эту кожиновскую натужность заметил едкий либерал Владимир Но­виков, между делом «потоптавшись» на Передрееве как на кожиновской выдумке.

Парадокс в том, что Вадим Валерьянович Кожинов в самом деле часто выдумывал образы своих поэтических ге­роев, укладывая их в свое жесткое прокрустово ложе. Он создавал им славу, он воспевал их и щедро одаривал своим вниманием, но в рамках своего, кожиновского, поэтичес­кого мифа. Миф об Анатолии Передрееве был крайне прост: «Итак, стихи об окраине: "...Окраина, куда нас за­несло? / И города из нас не получилось, / И навсегда утра­чено село". Это стихи и о самом поэте, о его судьбе, очу­тившейся на грани, на пороге, который невозможно не пе­реступать и невозможно переступить... Стихи подлинны потому, что в них вошло, перелилось, обрело свое стихо­творное бытие жизненное поведение поэта, его судьба, он сам, размышляющий на этой грани между городом и се­лом... Окраина в них действительно "ушла в себя и думает сама". Просто для того, чтобы ее бытие стало стихотворением, оно должно было сначала войти в самого поэта, в его жизненное и творческое поведение...»

И вот уже критиком как бы блестяще определено жиз­ненное и творческое поведение поэта — бытие окраины. Это порог, который «невозможно переступить». На всю бу­дущую жизнь поэта определена его судьба, как «очутивша­яся на грани, на пороге, который невозможно не пересту­пать и невозможно переступить...». Можно сказать, что критик напророчил и будущую поэтическую немоту и тра­гическую судьбу поэта. Все время писать об исчезающей окраине невозможно, надо переступать, а переступить не­куда... Критик как бы дал ему право «выжить, выжить...». И не заметил права на поэтическую жизнь. Он обозначил по­этическую судьбу Анатолия Передреева красными флажка­ми. И вся последующая жизнь поэта была попыткой прыг­нуть за эти флажки.

Думаю, даже частые приглашения меня, малознакомо­го критика, за свой столик в ЦДЛ по сути были попыткой прыгнуть за флажки. Мне тогда было лестно: известный поэт выделяет из пестрой литературной братии. Я не по­нимал его желания иметь право на иную поэтическую жизнь, его желания выбраться из очерченного Кожиновым круга.

Какой он, к черту, поэт околицы?! Статный, гордый, влюбленный в мировую поэзию и мировую культуру, знаю­щий Кавказ гораздо лучше, чем родные саратовские места. И по характеру, по менталитету своему — более кавказец, чем русский, деревню же русскую не знающий вовсе. Ми­фы, мифы, мифы... Что было на самом деле, можно ныне узнать из статьи Александры Баженовой «Еще не все поте­ряно, мой друг» («Наш современник», 2002, № 12), тоже не подпавшей под влияние былых мифов.

Родился Анатолий Константинович Передреев 18 дека­бря 1932 года в селе Новый Сокур, ныне исчезнувшем, как и дом, где жили родители. В 1933 году и от голода, и от рас­кулачивания отец и мать со всеми шестью детьми (Анато­лий был тогда последним, и было ему меньше года) сбежали с Поволжья в город Грозный. Там еще нарожались бра­тья и сестра. В итоге Передреевых было до войны семеро братьев и сестра. Трое старших погибли на фронте. Это мы знаем уже из стихов: «Три старших брата было у меня... / От них остались только имена. / Остались три портрета на сте­не, / Убиты братья на большой войне».

Конечно, поэт не раз приезжал вместе с мамой к себе на родину в саратовскую деревню, помнит, как шел пешком со станции, но всю жизнь Анатолий Передреев прожил в крупных городах и на крупных стройках. Взрослел в Гроз­ном, характер у него формировался соответственно не са­ратовский, а грозненский, потому и в жены взял чеченку Шему, не чуждую ему своим менталитетом. Кавказ на него и его поэзию повлиял гораздо больше, чем русская равни­на. Он мог со временем и возненавидеть Кавказ, но буйный нрав, обостренное чувство достоинства, независимость по­ведения — все сформировалось в горах Чечни.

Что с сияньем этим грозным

Породнило нас?..

Как своим, дышал я звездным

Воздухом, Кавказ!

И воды твоей напился,

Припадаю — пью...

И нечаянно влюбился

В женщину твою.

И поставил все на карту,

До последних дней —

На крестовую дикарку

Из страны твоей...

(«Кавказские стихи», 1969)

Потому и из всей мировой поэзии Передреев выбрал себе одного кумира — Михаила Лермонтова, не раз воспев­шего Кавказ. И всю жизнь стремился к лермонтовскому совершенству. Да, он любил русскую равнину как нечто навсегда потерянное. Много писал о ней, писал о русской деревне, о родной земле. Так же, как писал его друг Нико­лай Рубцов о крестьянской избе как о чем-то недосягаемом, ибо сам Рубцов вырос в детском доме. Это уже мечта, сказка, миф о русской равнине самого Анатолия Передреева. Ибо Кавказ был родной, но — чужой, как ныне для вы­ходца из Чечни генерала Трошева, как и для самого Лер­монтова. «Не лови меня на слове... / Не о том рассказ... / По рожденью и по крови / Я не твой, Кавказ! Я из той зем­ли огромной, / Где такой простор, / Что легко затерян дом мой, / Позабыт мой двор, / Где во славу бури только / С ве­ковых берез / Посшибало ветром столько, / Разметало гнезд...»

Берусь предположить, что трагическая грань в душе по­эта Анатолия Передреева была не между городом и селом, а между Кавказом, куда он был выброшен, как и многие другие, на выживание, и Россией, где во славу революци­онной бури посшибало миллионы крестьянских гнезд. Сформированный Кавказом, он и на наши мелкие дрязги смотрел свысока, он и на мелкорослых русских классиков, выходцев из русского Севера — Личутина, Балашова, Бело­ва, Абрамова тоже поглядывал снисходительно. Горный воздух царил и в его душе, и в его поэзии. Потому он и жаждал во всем высоты, совершенства. И не в силах этого достичь — уходил в немоту. Не знаю, каково ему было бы сегодня, когда уже и второй родовой дом разрушен дотла. Первый дом, где он был рожден, разрушен вместе со всей деревней в Новом Сокуре, нет никакой памяти о нем, вто­рой его родовой дом на окраине Грозного тоже снесен до­тла вместе со всем районом на бывшей Сталинградской улице. В Грозном он прожил до окончания школы, затем еще два года работал там крановщиком и шофером и даже поступил в Нефтяной институт, проучившись там с 1952-го по 1953 год. И лишь после мотоциклетной аварии, переду­мав о многом, ринулся в Россию, на полузабытую родную равнину. «Принимай меня, как сына, / Под листву и гром... / Родина моя, равнина, / Необъятный дом!».

Кстати, вот это последнее — «необъятный дом» — и вы­дает его неизбежное имперское, а отнюдь не почвенничес­кое отношение к родине, неожиданно сблизившееся со строками «Мой адрес — не дом и не улица...» Роберта Рож­дественского. Да и не в забытый деревенский дом его потя­нуло, а в Саратовский университет на филфак и одновре­менно в Москву на стройку. Служил в армии в Барановичах, там же и стал писать стихи. Печататься начал в Сара­тове, но не усидел «поэт околицы» долго даже в областном городе. Сначала умчался на Братскую ГЭС, где и деньги, и романтика, и хорошая практика в газете «Огни Ангары», там — знакомство со Станиславом Куняевым, да и многи­ми другими поэтами, зачастившими на ударную стройку. Затем, хлебнув романтики и набравшись опыта, поступил в Литературный институт. Годы студенчества там — это уже годы громких публикаций. Это годы формирования друж­ной литературной поэтической компании, обозначенной на карте литературы как «тихая лирика». Но никак в мое сознание не укладывается возвращение Анатолия Передреева после окончания Литературного института в 1965 году не в Саратов, не на русскую равнину, не под кукареканье петухов и пенье русских деревенских родников, а на род­ной-неродной Кавказ. Можно объяснить это и бытом, квартирными условиями, но можно и поднебесной свобо­дой, горным воздухом, лермонтовскими традициями.

Слышу гул долины Терской

Я издалека...

Прижимаю руку к сердцу,

Вот моя рука!

………………

Ты послушай: ночь над нами

Что-то шепчет вслух,

Как обнявшийся с горами

Лермонтовский дух!

(«Кавказские стихи», 1969)

Поэт вряд ли предвидел будущие кровавые войны в Чечне, ибо это уже были новые схватки равнинного и гор­ного мышления, а он со своим кавказско-русским мышле­нием давно уже примирил в своем поэтическом видении бойцов по обе стороны реки Валерик. Анатолий Передре­ев вернулся в Грозный, перемежая жизнь там с частыми набегами в Москву вплоть до 1973 года. Далее, до конца жизни, до инсульта в ноябре 1987 года и последующей смерти жил в Москве, где и похоронен на Востряковском кладбище.

Статья Александры Баженовой «Еще не все потеряно, мой друг» впервые дала для всех ценителей поэзии Анато­лия Передреева точную канву его жизни, может быть, тем самым и растрепала старые мифы. Теперь, перечитывая ли­тые, чеканные стихи Передреева, неизбежно привязыва­ешь их и ко времени написания, и к месту.

До конца жизни он оставался свидетелем трагедии рус­ской деревни, но уже по той причине, что был выброшен из нее в годы того самого великого перелома. Его поэзия о де­ревне — это поэзия глубинного родового воспоминания. По­тому люди, чуждые русского национального духа, как кри­тик Владимир Новиков, поэзию Передреева не приемлют. У них нет родовых воспоминаний, нет и общности духа.

Кричит петух...

И вот из дальней дали

Пахнет дымком и сеном тишина.

И всем,

О чем воспоминанья стали

Как сон неясный,

Как обрывок сна...

(«Воспоминания о селе», 1966)

Кого зовет этот мистический, этот ностальгический пе­тух из давно уничтоженной деревни своим криком:

Кого зовет он так

По белу свету,

Как будто знает —

Песнь его слышна.

И понимает —

Русскому поэту

Нужна земля

И Родина нужна.

(Там же)

Эта передреевская деревенская ностальгия в чем-то сродни бунинской или шмелевской, даже набоковской из «Других берегов». Ностальгия об ушедшем. Отчетливо уви­денный сон о своем далеком прошлом. Вот уж в самом де­ле — мистическая тихая лирика деревенских поэтов, ни­когда в избе подолгу не живавших: Николая Рубцова, Ста­нислава Куняева, Владимира Соколова, Анатолия Жигули­на, Глеба Горбовского. Сны об ушедшем. Резкая нехватка того, что исчезло. Сны как о чем-то хорошем, сказочном, райском. Об этом же и «Лад» Василия Белова — еще одно­го русского поэта, между прочим.

Если и говорить о кожиновском пороге, который не­возможно не переступать, но и невозможно переступить, то применительно к поэзии Анатолия Передреева я бы ска­зал о пороге поэтического совершенства. Он был слишком болен поэзией. Он не мог и не умел писать проходных сти­хов. На свою беду он чересчур тонко чувствовал стих. В «Романсе», посвященном Вадиму Кожинову, конечно же, он пишет о себе: «Еще струна натянута до боли, / Еще ду­ше так непомерно жаль / Той красоты, рожденной в чистом поле, / Печали той, которой дышит даль...»

Его лучшие стихи могли быть и о деревне, и о войне, и о чистилище труда. Думаю, в десяток лучших его нашумев­шая «Окраина» даже не попала бы. Скорее меня поразило, как и Василия Белова, стихотворение, где дана картина па­дающей с плотины воды. По сути — индустриальный, а по­тому для многих заведомо проклятый пейзаж:

Когда с плотины падает река,

Когда река свергается с плотины,

И снова обретает берега

И обнажает медленно глубины, —

Она стремится каждою волной

Туда, где синь господствует неслышно,

Где ивы наклонились над водой

И облака застыли неподвижно...

Она прошла чистилище труда,

И — вся еще дрожа от напряженья —

Готовится пустынная вода

К таинственному акту отраженья.

(«Чистилище труда», 1964)

Так только гений прозы Андрей Платонов мог одухо­творить работу турбин. Только он еще мог описать «чисти­лище труда». А Василий Белов просто написал: «Анатолий Передреев уже совсем близко стоял к тютчевскому воспри­ятию окружающего нас мира».

Драма Анатолия Передреева, по-моему, заключалась в том, что его струна и жизни, и поэзии была натянута до бо­ли. Он не был стихотворцем-версификатором даже в самой малой степени. Как вспоминает его друг Станислав Куня­ев: «Передреев был одним из немногих поэтов моего поко­ления, кто каким-то чутьем ощущал, что есть правда и что есть неправда в стихотворении... Слух на правду (эстетиче­скую, этическую, духовную — любую) у него был абсолют­ный...» Потому и не участвовал он ни в каких политичес­ких сварах и дрязгах, сторонился групповщины. Ему доста­точно было максимально просто, с подчеркнуто чеканной прямотой выразить свою глубинную боль и за народ свой, и за близкий ему мир. Вот, к примеру, стихотворение о ма­тери:

Уляжется ночь у порога,

Уставится в окна луна,

И вот перед образом Бога

Она остается одна.

…………………………….

Не будет великого чуда,

Никто не услышит молитв...

Но сплю я спокойно, покуда

Она надо мною стоит.

(«Мать», 1961)

Что может быть проще этих строк? К такой чеканной классической простоте строк он и стремился. Его мало волновали метафоры, усложненная ритмика, звукопись, лишенная смысла. Все это изгонялось ради естественной простоты. Трудно назвать его стихи «тихой лирикой». Во-первых, не всегда они были тихими, — когда требовалось, он взвинчивал и ритм, и нерв стиха: «Бешеный ветер — / Пространство летит под откос — / Бешеный поезд. / От ве­тра слепой и шатучий... / Нет на земле / Ни тепла, ни покоя, ни роз — / В небе остались / Одни сумасшедшие ту­чи...» Во-вторых, лирикой ли были такие его поэтические шедевры, как ранняя «Баллада о безногом сапожнике» или поздняя «Баня Белова»? Разве что в самом широком смыс­ле этого слова, когда вся поэзия обозначается как лирика.

Упал человек

на белый снег

В земном

сумасшедшем громе,

И ноги

подмял под себя человек

Из мяса,

костей

и крови...

Ходил по земле человек,

как Бог,

Веселый,

кудрявый безбожник...

Стучит,

стучит,

стучит молоток —

Сидит безногий сапожник.

(«Баллада о безногом сапожнике», 1961)

В поэзию шестидесятых — семидесятых годов Анато­лий Передреев внес простоту естественной русской жиз­ни. И русской эта простота была потому, что сам он и по крови, и по судьбе был русским трагическим поэтом. Он никогда не кричал о своей русскости, скорее, как по-настоящему русский человек, да еще взращенный на Восто­ке, он был безудержно, иногда даже безмерно широк в своей всечеловечности. Сколько восточных поэтов обя­заны ему блестящими переводами! И не ему ли присуди­ли Ленинскую премию по поэзии, когда вручали ее азер­байджанцу Наби Хазри? Впрочем, надо признать, что Восток он знал лучше, чем кто-либо другой из русских поэтов. Любил его и переводил лишь тех поэтов, которые были ему близки. Передреев подолгу жил на Востоке, знал его обычаи, его нравы. Такое классическое стихо­творение, как «Азербайджанской матери», с налету не на­пишешь:

Она неслышно вышла на балкон

Благословить гостей своих и сына.

Чтоб невредимы были мы и он, —

Вода струилась из ее кувшина.

……………………….

Какой бы ни грозила мне бедой,

Какой бы жизнь печалью ни страшила —

Она стоит неслышно надо мной...

Вода струится из ее кувшина.

(1973)

Он писал мало, впрочем, как и многие наши классические поэты. Он не поддавался ни на какие посулы и влия­ния. Взяв себе в учителя русских классиков, он прямодуш­но оставался верен им до конца, и в этом, безусловно, был консерватором. Впрочем, то, как умело он передает про­стыми словами живые человеческие чувства, захватывало и либеральных мэтров шестидесятых годов. Его ценил и под­держивал Борис Слуцкий, но даже в ранних стихах Пере­дреева я не вижу никакого влияния авангардистской по­этики. Он умел уходить от влияния как врагов, так и дру­зей. Как бы ни увлекался Анатолий Передреев в свое время стихами Владимира Соколова или Николая Рубцова, но простую статность своего слога он не менял ни на лирич­ность Рубцова, ни на природную распахнутость Соколова. Он очень многого хотел от своего стиха. Высказав в своей программной статье «Читая русских поэтов» кредо класси­ческого поэта, он с предельным максимализмом добивался его воплощения в собственной поэзии. Максимализм и стал его личной драмой. Отошли или погибли старые дру­зья, набивались в сотоварищи скороспелые стихотворцы, не видевшие разницы между простотой графомана и про­стотой мастера. Как и положено русскому поэту, очень ра­но он стал одинок. Даже Станислав Куняев, увлеченный литературной и журнальной политикой, отдалился, напи­сав о нем: «Прощай, мой безнадежный друг, / Нам не о чем вести беседу, / Ты вожжи выпустил из рук, / И понесло те­бя по свету...»

Не знаю, возможно, передреевская «присяга совершен­ству» и привела его к долгой поэтической немоте, к переключению на переводы. В чем-то они оказались схожи еще с одним максималистским сторонником классики Юрием Казаковым — и своими загулами, и блестящими перевода­ми, и длительной немотой, и ранней смертью. Но, может быть, такой поэтический путь был заложен в Анатолии Передрееве изначально, от Бога ?

Вадим Кожинов писал: «Поэзия Передреева не есть действительное воскрешение классики, но воплощенная в ней устремленность к высшему пределу (или, вернее, к за предельности)... Те, кто умеют услышать "запредельную" ноту в поэзии Передреева, испытывают глубокое уважение к ее творцу. Вместе с тем именно описанное "противоре­чие" определило и жизненную, и творческую драму поэта». Нечто подобное вычитывается и в мемуарах Станислава Куняева «Поэзия. Судьба. Россия».

И все-таки вновь не соглашусь ни с Вадимом Кожиновым, ни со Станиславом Куняевым. Лучшие, предель­но простые стихи Передреева, как правило, далеки и от увлечения «запредельностью» в следовании русской классике.

Не вижу у него этой рабской закрепощенности класси­кой. Да и не так часто погружается поэт в тютчевско-фетовскую классическую стихию. Спокойно исключим это тютчевско-фетовское подражание (естественно, не относя к нему такие индустриальные шедевры, как цитированное выше «Чистилище труда»), исключим все любование по­эзией, устремленность к ее запредельности — и получим обаятельно жизненные, чеканные строки «Бани Белова». Это тот случай, когда не спрашивают, каким размером на­писан стих. Так же просто в свое время был написан «Васи­лий Теркин». «Баня Белова» — это и сказ («Из сказки забы­той, казалось, возник / Ее отуманенный временем лик»), и деревенская хроника («Ни света из окон, ни дыма из труб, / Безмолвен был каждый покинутый сруб»), и пейзажная ли­рика («Стояли леса, как недвижные рати, / В закатном за­стывшие северном злате»), и печальные мысли о трагедии русской деревни, и тут же торжество живой плоти («И весь разомлев, ты паришь невесомо, / Забыв, что творится и в мире, и дома...»). В одном стихотворении вся русская исто­рия XX века. Но в завершении «Бани Белова», когда уже почти предчувствуется крах России, вдруг неудержимый призыв, почти манифест: «Пора собирать деревенскую Русь... Пора — это Времени слышно веленье — / Увидеть деревне свое возрожденье. / А все, что в душе и в судьбе на­болело, — / Привычное дело, привычное дело...» И это уже 1985 год. Начало перестройки. Никакого тебе классицизма. Никакой вторичности или устремленности к книжной классике.

Не рано ли записали Анатолия Передреева в книжные классицисты? А разве его трагичнейший и автобиографич­ный «Лебедь у дороги» списан у Тютчева и Фета? Мне ка­жется, это Вадим Валерьянович Кожинов со своей воспа­ленной любовью к Тютчеву раньше времени спешил запи­сать в его ученики всех близких ему поэтов — от Николая Рубцова до Анатолия Передреева. Пожалуй, таким подра­жательством, или устремленностью, как говаривал Ко­жинов, отличается лишь одно из сильных стихотворений Анатолия Передреева — «Романс», посвященный самому Вадиму Кожинову. Но и здесь я вижу скорее осознанную стилизацию под вкусы человека, которому предназначено посвящение.

Может быть, как читатель он и был погружен в совер­шенство мировой классики, находя там себе соратников и единомышленников, но как поэт он в своей лирике был аб­солютно независим, и в поэзии его царила самая настоя­щая, всамделишная жизнь. Вот это и было еще одно его противоречие — стихи о жизни, не похожей на былое вели­чие красоты. Тот же «Лебедь у дороги», где он писал о греш­ной и бренной жизни, а мечтал о былой красоте. Его стру­на была натянута до боли...

Рядом с дымной полосою

Воспаленного шоссе

Лебедь летом и весною

Проплывает, как во сне.

Приусадебная заводь.

Досок выгнивших настил...

Кто сиять сюда и плавать

Лебедь белую пустил?!

……………………

То ли спит она под кущей

Ослепительного сна,

То ль дорогою ревущей

Навсегда оглушена.

То ль несет в краю блаженства

Белоснежное крыло,

Во владенья совершенства

Не пуская никого.

(«Лебедь у дороги», 1970)

Когда отбираешь у Анатолия Передреева его лучшие стихи, видишь, что от русской классики в этих стихах прежде всего земная простота жизни. Русская душа, заце­пившаяся за корягу.

2003

·  * * *

 

НИКОЛАЙ РУБЦОВ

Видения на холме

Взбегу на холм

и упаду

в траву.

И древностью повеет вдруг из дола!

И вдруг картины грозного раздора

Я в этот миг увижу наяву.

Пустынный свет на звездных берегах

И вереницы птиц твоих, Россия,

Затмит на миг

В крови и в жемчугах

Тупой башмак скуластого Батыя...

Россия, Русь — куда я ни взгляну...

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы,

Люблю твои избушки и цветы.

И небеса, горящие от зноя,

И шепот ив у омутной воды,

Люблю навек, до вечного покоя...

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы.

Они несут на флагах черный крест,

Они крестами небо закрестили,

И не леса мне видятся окрест,

А лес крестов

в окрестностях

России.

Кресты, кресты...

Я больше не могу!

Я резко отниму от глаз ладони

И вдруг увижу: смирно на лугу

Траву жуют стреноженные кони.

Заржут они — и где-то у осин

Подхватит эхо медленное ржанье,

И надо мной —

бессмертных звезд Руси,

Спокойных звезд безбрежное мерцанье...

1962

Неожиданное чудо Рубцова

Николай Михайлович Рубцов родился 3 января 1936 года в поселке Емецк Архангельской области, погиб 19 января 1971 года в Вологде. Отец, политработник, ушел на фронт и после войны домой не вернулся, мать умерла, когда Рубцову было шесть лет. С 7 до 14 лет воспитывался в детском доме села Никольское Вологодской области.

В 1950 году закончил Никольскую школу-семилетку, за­тем поступил в лесотехнический техникум в Тотьме. Перед армией успел поработать подручным кочегара на тральщике в Архангельске, службу проходил на Северном флоте. Уже там писал стихи и печатался во флотских газетах. После де­мобилизации работал в Ленинграде на Кировском заводе. За­нимался в литературном объединении «Нарвская застава». В 1962 году поступил в Литературный институт имени А. М. Горького. Сблизился с С. Куняевым,В. Соколовым, А. Передреевым, В. Кожиновым. Из института то исключа­ли за проступки, то восстанавливали, но его авторитет как поэта уже рос в те годы. С 1964 года — автор журналов «Мо­лодая гвардия», «Октябрь», «Юность» и др. В 1965 году выхо­дит в Архангельске книга стихов «Лирика», а в 1967 году в Москве — «Звезда полей».

Был принят в Союз писателей России, получил квартиру в Вологде. В 1969 году в Архангельске выходит еще одна поэти­ческая книга «Душа хранит» и вскоре в Москве — последняя прижизненная книга «Сосен шум». Налаживалась жизнь, сла­ва поэта крепла с каждым годом, особенно благодаря усилиям Вадима Кожинова, и вдруг — трагическая гибель от руки женщины, поэтессы Людмилы Дербиной, которую собирался назвать женой. Поэт будто предвидел: «Я умру в крещенские морозы...»

Похоронен на Вологодском кладбище. Прекрасный памят­ник поэту в Тотьме поставлен скульптором Вячеславом Клы­ковым.

Лучшие стихи Николая Рубцова уже давно вошли в русскую классику, наравне с поэзией Федора Тютчева и Сергея Есенина.

· * * *