FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Татьяна Михайловна Глушкова родилась 23 декабря 1939 года в Киеве в семье ученых-физиков. После окончания киевской школы поступила в Литературный институт имени А. М. Горького, который закончила в 1965 году. Много переводила с украинского, грузинского, латышского и других языков народов СССР. Два года проработала экскурсоводом в Михайловском, оставшись страстной поклонницей пушкинских мест. Первый поэтический сборник «Белая улица» вышел в 1971 году, доброжелательно встреченный критикой. В этот период много пишет об истории России, посвящает свои стихи ее известным деятелям. В ее поэзии оживают древние Киев и Новгород, любимый Псков, Прибалтика. С конца 1970-х годов меняется тематика стихотворений, появляется грусть, а затем и трагедия любви, от чего спасает лишь «Очарованье старых книг…». Основные поэтические сборники Татьяны Глушковой: «Белая улица» (1971), «Разлуки нет» (1981), «Стихотворения» (1992), «Всю смерть поправ…» (1995), «Русские границы» (1997) и др.

В те же годы активно включается в общественный и литературный процесс, выступая в защиту народных ценностей и культуры. Выпускает острополемическую книгу статей «Традиция — совесть поэзии».

Перестройку резко не приняла, и из погруженной в книжную культуру поэтессы превратилась в яростного борца против ельцинского режима, непримиримого красного воина. После трагедии 1993 года лирика ее достигает высшего накала чувств, она создает классический цикл стихов, посвященных трагедии русского народа. Распад СССР пережила как потерю родины. Возник цикл публицистических статей, где она обвиняет в разрушении родины не только ельцинский режим, но и молчащих патриотов, людей компромисса. В последние годы жизни писала автобиографическую книгу о детстве «После Победы», частично опубликованную в газетах «Завтра», «День литературы» и «Независимой газете». Несмотря на одиночество и тяжелую болезнь, много работала до самой кончины. Умерла от тяжелейшего инсульта в 2001 году. Похоронена в Переделкино.

Татьяна Глушкова.

Татьяна Глушкова не пожелала жить на «лоскуте державы». Она не стала пытаться переделать себя для иной России, чтобы обрести новое дыхание в поэзии третьего тысячелетия. Предпочла остаться в великом и трагическом XX веке. Все ее споры с былыми друзьями были предельно искренними, ибо она и от них ждала той же «литературы последнего срока», тех же последних, завершающих слов, которые в последние годы жизни выговаривала, выкрикивала, ожидая апокалипсических видений, непримиримости к разрушителям Родины, и, не дождавшись, отвернулась от них. Со своей точки зрения она была абсолютно права.

Татьяна Глушкова, как верный воин языческих времен, пожелала быть погребена вместе со своим властелином, имя которому — Советская держава, допев ему свою великую Песнь. Песнь о великой державе, о великом времени. После написания стихов об ушедшей Родине Татьяну Глушкову уже мало что связывало с жизнью. Может быть, по-земному, по-человечески стараясь удержаться в новой жизни, она перекинула мостик к поэтам иных времен. В своем предисловии к циклу стихов «Возвращение к Некрасову» она пишет: «Он постучался ко мне… постучался в сознание, чтобы воззвать к силе духа, к дельному продолжению бытия — пусть и рушится вокруг все привычное, дорогое, пусть хочет рассыпаться сама плоть жизни…» Она хотела найти у них — у Некрасова, у Грибоедова — некую отдушину, обрести успокоение, почерпнуть мистическую энергию, уйдя в их время, и даже пыталась писать как бы от имени своих великих предшественников. Но, думаю, очень уж глубоко она прониклась пафосом последнего срока, оправдывая «поэзии страшное имя», очень уж много сил этому отдала. После такого погружения в кровавую бездну, в трагедию родной страны не выживают.

И потому мне показалось естественным, что Татьяна Михайловна Глушкова ушла в мир иной не из-за своей многолетней и, казалось бы, неизлечимой болезни, а от сильнейшего инсульта. Сознанию поэта нечем было жить… «И за гробом / ступая, в память обо мне / играйте, люди, об огромной, / непокоряемой стране!»

Вот этой огромной и непокоряемой стране отдала свои последние силы Татьяна Глушкова. Поэт милостью Божией. Трагический лирик.

Может быть, впервые после Анны Ахматовой в том же XX трагическом, окаянном и великом веке Татьяна Глушкова успешно преодолела путь от личностной любовной лирики до высот народного трагизма, от пронзительного любовного «я» до эпического грозового «мы», обрела народный слух в своих стихах…

Прелестны ее упоения милой Прибалтикой, воспоминания о родном Киеве. Ревнителей русской словесности притягивает чистота ее классической формулы стиха:

Очарованье старых книг… Наш стих — наследник русской прозы. В безмерной глубине возник его таинственный родник и тот невыспренний язык, когда уж выплаканы слезы.

Ей самой программными казались стихи философские, погружающие читателя в «тайну книг и тайну слов славянского привольного рисунка», посвященные русской истории, русской культуре, конкретным историческим деятелям. Она владела изощренной культурой стиха. У нее, как мало у кого из больших поэтов, было изрядно посвящений своим великим учителям и предтечам: Пушкину, Некрасову, Блоку. Она была мастером поэтических имитаций. Я не вкладываю в этот термин никакого отрицательного смысла. Имитации русской классики есть у Осипа Мандельштама, остался в мире имитаций русской и мировой культуры, за редкими исключениями, Иосиф Бродский. Осознание прежнего величия переносит отблеск этого величия и на творения приверженцев неоклассического стиля.

Всю поэтическую жизнь Татьяна Глушкова параллельно жила и в нынешнем, и в прошлом — в прошлом родного Киева, Новгорода, Пскова. Как поэта высокой культуры, ее всегда тянуло и к Европе, к истории мировой культуры. По сути, при огромнейшей любви к Родине она была «русским европейцем». Может быть поэтому она так любила жить и писать в Прибалтике, переводить прибалтийских поэтов.

Зачем я здесь? Вы скажете, гощу, незваная, на берегу латвийском, и мне равно: дышать ли тамариском иль вереском — под этим небом низким я о своем печалуюсь, грущу… Так не бывает! Так не может быть! Лишь тот чужой любви не сострадает, кто в силах сам свой отчий дом забыть…

И все же, я уверен, в русской поэзии Татьяна Глушкова останется прежде всего своими предельно одинокими, разлучивши стихами о трагедии любви, написанными в семидесятые годы, и поздними гражданственными стихами редкой силы напряжения, которые осознавались ею как поэзия последнего срока. Никто более в девяностые годы не смог перешагнуть столь дерзко и самоубийственно эту пропасть от пусть одинокого, но живого «я» до предсмертного апокалипсического «мы», созвучного октябрьским баррикадам у Дома Советов.

Навеки Пресня Красная красна. Навеки черен этот ворон черный, что кружится над Родиной просторной и над душой — как Спас, нерукотворной, что плачет, страждет, мечется без сна…

Тогда же, в феврале 1994 года, предваряя публикацию той знаменитой глушковской подборки стихотворений в газете «Завтра», я написал: «Хочется поклониться и героям этих стихов, октябрьским новомученикам, убиенным, расстрелянным из танков слугами дьявола, и самой Татьяне Глушковой, прекрасному русскому поэту, за то, что нашлись слова, чувства на создание этих произведений». Я еще не знал, как дорого обойдутся поэту те кровавые печальные строчки, не знал, что, по сути, и она сама станет новомученицей октября 1993 года. И все последующие годы жизни будут отпущены ей Богом лишь для того, чтобы оформить грозовые события России в поистине выстраданную книгу трагической лирики «Всю смерть поправ…», вышедшую в 1995 году.

Но если впрямь в начале было Слово, то, подлинно, сиять ему в конце!.. Молчи — и жди пришествия Христова в Садовом огнедышащем кольце. В кольце Бульварном… Позднею обедней не вспугнут черный морок октября, и над страной восходит день последний — едва ль не Гефсиманская заря…

Может быть, для того и дано было свыше временное отодвижение от ее губительной хвори, от смерти, дабы, уже не боясь роковых слов, как интуитивно боятся их живые, начертать то, что останется навсегда? Может быть, иной крепкий и здоровый поэт не способен был на такой подвиг? А дальше уже из этой, впервые прочувствованной смертной запредельности, и ко всему другому, ко всем другим в своей оставшейся жизни Татьяна Глушкова относилась с той же неистовостью.

По крайней мере, не только смертию своею, но и грозовой музыкой о смерти своей Державы она оправдала всю резкость своей публицистики последних лет жизни. Чувствуя силу ее смертной поэтической музыки еще тогда, в 1994 году, когда, возможно, первым прочел ее подборку, принесенную мне в газету «Завтра», принимал спокойно, без раздражения, как должное и неизбежное, ее публицистическую неистовость. Беспрерывно спорил с нею, но и беспрерывно печатал в нашей газете до самых последних дней ее жизни. Так и должно было быть у поэта последнего срока. Грешно завидовать земным людям такой ее трагической участи. Грешно завидовать пишущим до самосожжения.

Мне кажется, что ее цикл «Всю смерть поправ…» можно сравнить в поэзии XX века лишь с ахматовским «Реквиемом». И пусть его замалчивают критики, пусть обходят составители антологий и хрестоматий, уверен, что недалеко то время, когда его будут заучивать наизусть ученики по школьной программе. Ахматовский «Реквием» тоже десятилетия пролежал в пыли, но от этого не стал менее значительным. Как величие Державы, так и величие стиха держится на живой крови. Эту высокую плату всегда признавала Татьяна Глушкова. Или не будет самой поэзии, а так — кружева для одних, ребусы для других.

Но прежде чем сгореть в огне поэзии, Татьяна Глушкова, а вернее, само Провидение затушило в ней прежний, тлеющий многие годы огонь губительной хвори, готовя ее для иного, более величественного Костра Истории. Умереть от своей будничной болезни после цикла «Всю смерть поправ…» Глушкова просто не имела права. Ей суждена была другая участь.

Всю смерть поправ своею краткой смертью, повергнув в гибель недругов лихих, одну — под всей крутой небесной твердью — узрят они Россию во благих.

Характерно, что такая мощная гражданственная лирика зазвучала у поэта, ранее отнюдь не числящегося среди мастеров политической публицистики. Скорее ценили ее верность традициям русской классики, некую тонко очерченную философичность стиха, сопереживали ее предельно раскованным любовным строкам.

Татьяна Глушкова на самом деле оказалась ярким, стремительно пролетевшим метеоритом в русском литературном пространстве. Ее не успели еще толком оценить и полюбить национально ориентированные мыслители и публицисты, не успели разлюбить ценители чистой поэзии, как метеорит сгорел дотла, оставив след легенд, полемик, человеческих страстей, но, главное, оставив классические, таинственные в своем провидении строки.

Когда не стало Родины моей, Тот, кто явился к нам из Назарета, осиротел не менее поэта последних сроков Родины моей.

Конечно же, унижением России был унижен и Христос. Уничтожением Державы нанесли осознанный удар по всему истинно христианскому миру. Ибо и в горестях своих державных, и в трагедиях больших и малых, и в присущих нам слабостях и пороках, даже в богоборчестве своем несли мы все семьдесят с лишним лет советской власти и некий крест служения добру и противостояния злу, наживе и алчности. Все-таки провидчески сказано у Александра Блока: «В белом венчике из роз — / Впереди — Исус Христос». Была у нашей Державы некая мистическая задача удержания мира. Сегодня задним умом это начинают понимать многие здравомыслящие люди самых разных взглядов и возрастов, понимать, теряя последние надежды… Без великой России мир летит в пропасть на глазах у всего человечества.

Осиротевшая поэтесса чувствовала, на что она обречена, осознавая себя «поэтом последних сроков». Ее перо выводит классические, по-тютчевски философские строки: «Но был весь мир провинцией России, / теперь она — провинция его…». Сумеет ли теперь высокомерный мир оценить и сохранить эту свою провинцию? Поймут ли немцы, американцы, японцы, израильтяне, что они потеряли вместе с развалом СССР?

Конечно же, Татьяна Глушкова — в литературном плане — прямая наследница, а в чем-то и подражательница и Некрасова, и Ахматовой, и Грибоедова, и Тютчева, и Блока. И если бы не ее подлинная трагическая горечь последних лет, то, забыв о былых пожарах любви, с возрастом она погрузилась бы в чистый книжный неоклассицизм, и любители ее филологических стихов с удовольствием бы разгадывали вязь ее непроизвольных творческих заимствований из русской классики, откуда столь знакомая интонация:

Отложить бы ее на потом, эту речь: как жилось ей в пустыне, Русской Музе, степной Магдалине, с горьким взором, завязанным ртом…

Откуда любовь к русскому анапесту, откуда христианские мотивы, откуда историзм:

Этот русский анапест, что плачет во имя любви, в темной шали крест-накрест, живет не в эпохе — в крови. А эпоха ему не соперница и не жена: ничего-то не ведает в лунах и струнах она!

Помню, Вадим Кожинов в разговоре со мной на поэтическом вечере в Политехническом музее, где выступала и Татьяна Глушкова, приводил немало сравнений ее стихов со стихами русских классиков. Но пусть эти точные поэтические параллели проводят теперь уже дотошные литературоведы нового столетия, я их вижу, чувствую, и — достаточно. К счастью, не в этом суть ее творчества, и никак не сводима она к одним параллелям. В большой поэзии смысл невыразим. Мне ценно в ее ранней и поздней поэзии другое — страстное, прорывающееся сквозь ее мощный ум и философичность, сквозь ее книжность и начитанность, сквозь ее классическое наследное убережение традиций, бездонно трагичное чувство. Поэтический темперамент побеждает философскую рассудочность:

А на сердце — и холод, и зной, все безмолвие русской Голгофы.

Татьяна Глушкова — каллиграф стиха. Она всегда доводит его до состояния законченности, но самые проникновенные и исповедально-ранимые строки — уже не от имени Музы печальной, не от наследницы традиций классических, а от себя самой — она оставляет напоследок, на финал стихотворения. И финал этот, несмотря на трагизм ухода, как правило, исторически оптимистичен. Поэт оставляет надежду уже не себе, а другим, будущим.

И у Кремля заплещутся сирени, Смывая прах поверженных знамен. А мы, — не плачь, — мы будем только тени, из Смутных залетевшие времен.

И ради этих будущих времен, сквозь кромешный миг, во дни Армагеддона, когда вдоль окон плывет плененная Иродом Москва, поэтесса возлагает свой букет прощальных астр на тайный погост погибших за Россию, и, несмотря на лютующую злобу бесовщины, ее «музы — тайно водят хоровод, / и лучшая — о родине поет, / мятежная, восставшая из гроба…»

Как не побоялась Татьяна Глушкова откликнуться на смертный призыв этой мятежной музы? Где взяла мужество? Интуитивно ведь чувствовала, что погружается в опаснейшую из бездн. По сути одна встала в русской поэзии в октябре 1993 года — посреди России противу всех ее врагов…

Но поутру, когда упал солдат последний наш, и вроде — взятки гладки, под окнами прошел крылатый Дант в пропахшей адским чадом плащ-палатке.

Или на самом деле сработала перекличка двух эпох: Великой Отечественной войны и нынешней, не менее трагичной для судеб России? Поколение детей войны — последние живые свидетели той жестокой, гибельной, но все-таки победной войны.

Родилась Татьяна Глушкова в декабре 1939 года, и совсем маленькой попала в военную круговерть. Вместе с родителями, учеными-физиками, отступала из Киева, будто это про нее Анна Ахматова сказала: «…у девочки биография, в два года она пешком уходила от немцев». Уходила, но не ушла, попав в оккупацию. И это — тоже сквозная тема ее поэзии: «Все называется: война. / Все называется: „под немцем“. / Под ним — и осень, и весна, / и две зимы, и та сосна, / и этот луг…» (1979).

Как считает сама поэтесса: «О детстве, подсвеченном огненным заревом небывалой войны, о детстве на черном пожарище можно было б уже и не поминать, когда б не оттуда — мне кажется — и тип поведения человека сегодня — в условиях, столь похожих на бедствие тех трагических лет…»

В предисловии к своей второй поэтической книге «Выход к морю» (1981) Татьяна Глушкова пишет о военном детстве: «Эти трагические годы яркими, хотя и разрозненными по малолетству свидетеля, вспышками живых картин присутствуют в моей памяти… Эти годы обостряли для всех, кто пережил их в названной обстановке, представление о Родине, свободе, „далекой“ России, которая словно бы вся „откатывалась“ на восток, ибо Россия была тогда для нас там, где была наша защитница — Армия… Горесть тех лет, отчасти вошедшая в стихи моей книги, не заслоняла другого: сознания необходимости нашего общего мужества, веры в конечную правоту и победу нашей Армии, нашего народа…»

Он защищал старинный дом, который высился кремлем, венчая век, венчая пядь, какую — можно ли отдать?

Затем возвращение в освобожденный Киев, школа, Литературный институт, Михайловское, где проработала два года экскурсоводом и считала эти годы лучшими в своей жизни. Может быть, оттуда, с тех лет и тех мест и пленение русской классикой? Благоговение — вот то чувство, которое определяет поэзию Глушковой, тем или иным образом связанную с великими предшественниками.

Это благоговение Татьяна Михайловна определяла как главное в своих поэтических книгах. Оно определяло и ее книгу критики «Традиция — совесть поэзии», ее полемические споры с критиками С. Рассадиным, Л. Аннинским и другими любителями новаций. В полемике возникал и закреплялся в памяти читателей ее образ как воительницы за русскую культуру, за верность поэтике русской классики. По крайней мере, все рецензии семидесятых — восьмидесятых годов представляли Глушкову прежде всего как тонкого ценителя и последователя культуры XIX века.

Вот что пишет о ней знаток ее поэзии Николай Лисовой: «Итак, от Блока (и Ахматовой) — музыка и мужество. От родного Киева с его печерскими угодниками и софийскими куполами — верность отеческим заветам, урок патриотизма и веры. От родителей и бабушки, которой посвящены рассказы-воспоминания поэта, — живой и сочный язык…»

Татьяна Глушкова волей и умом умела убедить своих критиков в первичности и важности ею озвученных тем. Будучи не только поэтом, но и страстным, полемичным, эрудированным критиком, она как бы внушала литературному миру свое мнение о себе. Вот и давний ее друг псковский критик Валентин Курбатов увлечен ее «строгой чистотой, которая потом будет узнаваема по первому звуку… Она всерьез обещала — „взять на плеча гремучие печали / и мерной речи воспаленный лад“, выдвигая в бойкие времена поэтического новаторства традицию как совесть поэзии, не смущаясь своим философским, литературным одиночеством. „Осколок древнего пера / на деревянной ручке“… она крепко держала в руке…»

Все так и есть, и я могу продолжить это глушковское очарование старыми книгами, выписывая все новые и новые отточенные поэтические формулы русской культуры, осмыслить ее ранний «Выход к морю» или ее поздние циклы — «Возвращение к Некрасову» и до сих пор неизданный «Грибоедов», написанный как бы от лица великого русского поэта. «Нечаянно подслушанным монологом» назвал подобные книжные ее стихи Валентин Курбатов. Ценитель русской поэзии найдет, чем насладиться.

Страница — странница — страна… Коснусь струны — и свет струится. Язык родной, как дух томится, какая вольность нам дана.

Открывай любую страницу и цитируй. Погружайся в историю «Софии Киевской», в леонтьевскую «цветущую сложность», в философичность ее размышлений и даже пророчеств. Как, например, в удивительнейшем «Сне о Востоке и Западе»:

Лежит страна Разлука в гремучем далеке. Сидит в окне старуха с веретеном в руке… Но молчаливо люди читают между строк: под Западом не будет пылающий Восток! Под Западом не будет здесь даже воробья!.. Лежу себе в простуде под ворохом тряпья. И обо мне — ни слуха, ни всплеска по реке. Страна моя Разруха в плакучем далеке!

И все-таки, перечитывая Татьяну Глушкову, из ранних ее стихов я бы отобрал прежде всего ее окаянные и разлучные, по-бабьи пронзительные стихотворения о любви и одиночестве. «Свела нас вовсе не любовь, / а только медленная мука, / реки вечерняя излука, / воды остуженная кровь. / …Свела нас эта простота / ночного жаркого объятья…» Пусть не смущает иных книжных читателей ее высокая и грешная страсть:

Что до тела тебе моего! Я всегда молодела от горя: этой горстью соленого моря умывалась пречище всего! Что до тела тебе моего!

Свою любовь Татьяна Глушкова не только в стихах, но и в жизни рифмовала лишь с кровью, «ибо легче — любви не знавала». В ее любовной поэзии эмоциональность нарастает с каждой строкой, страсть дает плазменную энергию стиху, и уже все определяют страдание, радость, надежда — до самозабвения.

И сказать ничего не умела, и подавно уже не спою, как веселое белое тело простирала на радость твою.

Воистину только женщинам дана такая полнота погружения в любовь! Но именно тогда, когда любимый становится хлебом насущным, первейшей принадлежностью жизни, он уходит, оставляя за собой пожарище любви.

Когда лежала не дыша, убитая тобою, слыхала крики дележа и музыку разбоя…

Разлука на какое-то время становится ключевым словом в лирике Глушковой, хотя, наперекор судьбе, старалась убедить себя: «Разлуки нет». Даже так — девизно — назвала свой третий сборник стихов, но в жизни разлука стала ее спутницей до конца дней.

Не измены — но хриплые звуки немотой искаженного рта, и теперь уже полной разлуки через степь золотая верста.

Ее лучшие разлучные стихи созвучны народным русским песням, древним женским плачам.

Нелюбимая — телом страшна, нелюбимая — ликом зазорна. Нелюбимая — слишком вольна! Нелюбимая — слишком покорна!.. Нелюбимую ты не жалей: эка невидаль — муки-разлуки! Что ни кочет, — по ней — соловей: всюду слышит любимые звуки. Нелюбимую ты не люби, — эка, жадные руки простерла! — а сведи к той кринице в степи, что похожа на черное горло! Поясочек удавкой завей…

В нынешнем скудном эмоциями мире, чему даже поэзия потворствует, отдаляясь от читателя, когда поэты утыкаются в стихи, как в броню, защищаясь от жестокого и расчетливого мира, — в броню сложности, холодности, отстраненности, в этом мире разлучные, страдающие, горестные стихи Татьяны Глушковой звучат как последняя исповедь о сгоревшей страстной любви:

Я не знала темней забытья, чем с тверезостью протоколиста вспоминать, как весенние листья шелестят на плече у тебя.

И обретается та протестантская, если хотите, экзистенциалистская свобода, от которой хочется выть. Свобода беспредельного, глубинного одиночества…

Я подслушала: там, впереди, За горою, — такая разлука, При которой — ни слова, ни звука, Ни любви. Ни проклятья в груди…

Но нет и уже не будет малинового звона страстных ночей. Нет даже тепла объятий и поцелуев, ибо сама в конце концов безрассудно и безотчетно, с русской женской беспредельностью подарила любимому «право / целовать чей-то жадный роток…», не осталось даже следов любовного недуга, безнадежно прошло то время, «…когда оливковое тело / как будто душу берегло». Нет уюта семьи, от матери в памяти остался лишь ее голос, и, может быть, самое страшное — когда стремишься делать вид (и как не получается делать этот вид, как выдает стих скрытую печаль поэта), что «…это ли обида, / проклятье дней, трезвон ночей, / что я избавлена от вида / смятенной дочери моей…» Избавлена от права на материнские замирания и воспевания, ибо нет и никакой дочери, и стоишь в этой жизни на поле — которое не перейти — одна, с невнятным взмахом. Отсюда — острейшее чувство одиночества, когда становятся чужды современники, объединенные с поэтом лишь мгновеньем времени, уходят в прошлое друзья и подруги, исчезают возлюбленные… Как спасение — погружение в бездну времени и литературы, ощущение всей истории как единого с тобой пространства. Когда не современники, а соотечественники, как когда-то писал критик Николай Страхов, собранные бережно и коллекционно тобою из всех веков русской истории, объединяются с тобою же единой судьбой и единой культурой. Судьба культуры, судьба поэзии становятся главными для дальнейшего существования Татьяны Глушковой. Масштаб эмоций определял и значимость тех или иных строк — то предельная исповедальность, то молитвенное смирение. Все становилось поэзией. Все оправдывалось поэзией. «Даже если я духом мертва, / так и это душе пригодится!», даже если «…я была сожжена и отпета — / до пришествия Судного дня» — все преображается поэзией, ею и спасается, и врачуется. Поэт начинает героически противостоять своей судьбе, как писала Анна Ахматова, «наперекор тому, что смерть глядит в глаза…». Очень точно определила эти стихи критик Инна Роднянская: «Эстетизированная стойкость как ответ на судьбу». Поэт становится выше своей горькой женской биографии. Может быть, провидчески трагедия любви и была дана во время оно для того, чтобы поэт возвысился до трагедии своего народа, слился с судьбой народа, обрел народный слух? Татьяна Глушкова находит отзвуки своей судьбы в разных эпохах, но и сама становится шире своего личного времени. Она смело вверяет трагизм своей судьбы, всю канву своей внешней жизни вольным поэтическим строкам, убегая от свободы одиночества в свободу русской поэтической речи.

Горделивой моей прямотой, терпеливым моим униженьем я добыла бесстрашный покой, навеваемый стихосложеньем.

Все отдала, от всего отрешилась, обретая дар «…у тоски любовной / нечаянные песни занимать…». Все в жизни Татьяны Глушковой со временем сделалось поэзией, а поэзия в свою очередь стала для нее всем. И уже не друзья и подруги навещали ее, не возлюбленные и не родственники, а соотечественники иных лет и эпох. Герои великих творений, да и сами великие творцы русской культуры.

Она уходит в культуру, как в полноводную реку, возвращается к своему детству с милыми сердцу книгами Пушкина и Некрасова, Грибоедова и Блока. Она даже не стесняется брать у них слова и образы, ибо и сама становится почти анонимным народным автором, волшебным образом соединяя классическое восприятие с народным. И для нее великие творцы прошлого являются неотторжимой частью народа.

Взяла я лучшие слова у вас, мои поэты. Они доступны — как трава. Как верстовые меты. … … … … … … … … … … … … … … Они давно ушли из книг, вернулись восвояси, в подземный, пристальный родник — и пьешь при смертном часе…

Но чем отстраненней, казалось бы, от примет внешней жизни становится Глушкова в своей зрелой, поздней поэзии, чем больше исторических примет и бережно-медлительных философских сокровенностей, тем все шире в ее стихах звучит народное «мы», соборное «наше». Как и любимый, ценимый ею великий русский мыслитель Константин Леонтьев, она все больше начинает понимать взаимосвязь величия культуры и величия державы. Это тончайшее эстетическое чутье и заставило ее одной из первых ужаснуться хаосу перестроечных лет, поразиться несоизмеримости эпических державных замыслов наших прежних грозных властителей с мелкотравчатостью, некрасивостью, уродством нынешних ее разрушителей.

Ее либеральные враги не поняли, что даже в стихах о Сталине ею движет прежде всего красота дерзновенных решений. Наверное, так же Александр Пушкин восхищался Петром Великим в своей поэме «Медный всадник», прекрасно зная о жертвах и великой крови, так же жалел несчастного маленького человека, но красота замысла поражала. Имперская эстетика не может не вызвать восторга даже у самых отчаянных демократов, ежели они не лишены чувства трагедийной красоты.

Он не для вас, он для Шекспира, для Пушкина, Карамзина, былой властитель полумира, чья сыть, чья мантия — красна… … … … … … … … … … … … … … … И он, пожав земную славу, один, придя на Страшный Суд, попросит: «В ад!.. Мою державу туда стервятники несут…»

Татьяна Глушкова как никто другой предчувствовала будущие сумерки литературных амбиций и судорогу поэтического слова в наше лоскутное, раздробленное время. Не случайно она не раз сравнивала наши дни с «последними днями былого Рима». Великая имперская культура Пушкина и Толстого могла возникнуть только на великом имперском пространстве, красота слова лишь мистически развивала красоту самой державности.

И надобен чухонский топкий брег и высохший фонтан Бахчисарая, чтоб эта муза, смуглая, босая, столетьями, широтами играя, дичась, от любопытства ли сгорая, ступила на псковской, уездный снег… Нам пишется на краешке стола? Нам хватит дести жеваной бумаги? Все так! — доколе реют наши флаги, мелькают веси, грады, буераки, три океана дыбятся во мраке и рекам, звездам, верстам — несть числа!

И надобно было Татьяне Глушковой пройти и пережить трагедию любви, окунуться в одиночество, изжить его погружением в культуру и историю, дабы во всей полноте пережить катастрофу России и стать ее свидетельницей уже на вечных пространствах истории.

Татьяна Глушкова свидетельствует: «Стихи 90-х годов у людей моего поколения — во многом уже итоги духа. (В данном случае я бы сузил понятие ее поколения до всего лишь нескольких поэтов, не сломленных этими годами. Но и среди нескольких в отражении народной трагедии она, несомненно, первая. — В. Б.) Биография, география уже почти вся позади: с нежным Михайловским, пушкинской деревенькой, навеки вошедшей в мою жизнь, с размеренным, хоть и вполне увлеченным, трудом… Гул Истории, или же, как я его назвала, „все безмолвие русской Голгофы“, стал тем фоном стихов, что затмевает и заглушает частности личных мытарств и страданий, размывает все быстротекущее — может, и саму плоть живописной в ее подробностях жизни. Улетучивается ее аромат — в пользу грозной музыки, какую вбирает обнаженное поэтическое слово…»

Приговор поэта обжалованию не подлежит. И как бы будущие либеральные историки ни пытались оправдать творцов разрухи, русская литература не дает им никакого шанса. В отличие от грозных триумфаторов прошлого — от Петра Великого до Сталина — у пигмеев времен перестройки нет даже попыток великих преобразований. Рекам народной крови они, их сотворившие, не способны ничего противопоставить. Потому и молчали прикормленные либеральные музы. Даже об октябре 1993 года в ответ на глушковский поэтический цикл «Всю смерть поправ…» и прохановский роман «Красно-коричневый» писатели иного стана не смогли написать ни строчки, кроме позорного расстрельного письма в газету «Известия».

Потому, может быть, и сбросили русскую литературу с государственного пьедестала, осознанно унизили значимость писателя, что придворные льстецы, несмотря на все подачки, не смогли выдавить из себя ни одной мало-мальски заметной строки в защиту ельцинской своры, а с другого берега, берега народного горя, неслись лишь плачи одних и проклятья других. Надо признать, русская литература не замаралась в ельцинском блуде. Даже сломленные или продавшиеся не исторгли из себя ни одного значимого художественного слова в поддержку режима. Мы знаем равновеликую красную и белую классику, значит, и там, и здесь — было величие идей. Были красота и правда. Был цветаевский «Лебединый стан» и были «Двенадцать» Блока. А что можно противопоставить глушковским строкам из стихотворения «Горит Дом Советов» (декабрь 1993):

Дождь отказался лить — смывать следы, и снег помедлил — падать простодушно. И солнце ясным глазом с высоты глядело на расстрел… И было душно в тот день осенний: сладковатый чад клубился ввысь… Какой листвы сожженье? О снегопад, — как милосердный брат, приди на поле этого сраженья!

Этими трагически-величавыми стихами Татьяна Глушкова завершила не только свою судьбу, но и поэзию XX века. Она воздвигла свой памятник своему ушедшему вместе с ней народу. Дальше уже жила как бы и не она. О чем-то шумела, что-то отрицала, на что-то негодовала. С точки зрения поэтической, может быть, это было уже и лишнее. Но так ли просто земному человеку, совершившему неземной поступок, закрыть свою судьбу?

А мы живем теперь чужие жизни. В чужую жизнь вплетаем жизнь свою — ненужную, как память об Отчизне в чужом, немилом, сумрачном краю…

Наверное, так же доживал свой короткий век Александр Блок после создания поэмы «Двенадцать». Татьяна Глушкова не впала в исторический пессимизм, понимая, что у русского народа еще будет своя новая судьба. Но в чем-то это будет уже новый народ и новая судьба…

И, может быть, задумчивый потомок, придя на семь поруганных холмов, о нас помыслит: из таких потемок — а песнь?.. И вроде из славянских слов составлена, содеяна… Сокрыта, самой сырой землей сбережена. Так значит, эта раса не убита и даром, что нещадно казнена?

Когда-нибудь все погибшие вновь встанут в строй, помогая и прошлой жизнью, и делами, и даже гибелью своей будущему русскому Отечеству. Их гибель уже не в силах никому перечеркнуть, значит, и она была не напрасной.

И нету мощи, чтобы одолеть ту крепь — коль встанут мертвые с живыми, единого Отечества во имя готовые вторично умереть.

Значит, не напрасной была и жизнь Татьяны Михайловны Глушковой, родившейся 23 декабря 1939 года и ушедшей в мир иной 22 апреля 2001-го. Вместе с ней ушли в прошлое все наши споры и разногласия, и осталось, воссияв, то яркое и цельное, что определяло ее поэзию и ее судьбу.

Ее духовник настоятель церкви Знамения Божией Матери отец Александр сказал в своем поминальном слове: «Как и все наши соотечественники, кто жил последний период атеистической жизнью, Татьяна Михайловна была так же сложна. И труден путь к Богу, особенно для людей творчества… Очень сложно совладать с теми дарами, с теми талантами, которыми Господь щедро одарил Татьяну Михайловну. И тем не менее она шла к Богу. Она с благоговением великим причащалась Святых Христовых Тайн. Очень тщательно всегда готовилась к исповеди… Татьяна Михайловна была верной дочерью своего народа… Всю боль, всю скорбь своего земного Отечества, которое нам Господь заповедал любить, она пропускала через свое сердце. И тот талант, который Господь ей даровал, как светильник, светящийся на свечнице, она отдавала Богу и своему народу. Она всегда сразу же откликалась на все трагические события последних лет, которые происходили в нашей стране. Она не была безучастна к этим событиям, хотя все мы знаем, что долгие годы она страдала тяжелым недугом. И, может быть, легче было бы углубиться в себя, в размышления о своей жизни, но Татьяна Михайловна размышляла и о себе, и о своем пути к Богу. И до последнего вздоха думала и переживала о своем народе…»

Не буду скрывать, у нас с Татьяной была трудная дружба, но в памяти осталось лишь то, что объединяло и примиряло, а трудности наши уже будут решаться где-то на небесах.

Я рад, что до последних дней своих она сотрудничала с газетой «День литературы». Вот и на отпевании ко мне подошел известный композитор Вячеслав Овчинников и признался, что покупал нашу газету из-за публикаций Татьяны Глушковой. И он был не один такой.

Я всегда высоко ценил ее поэзию, и Татьяна это знала, но никогда не стеснялся полемизировать с ней, признавая ее силу и ее убежденность. Когда она долго мне не звонила, начинало чего-то не хватать, но когда возвращались ежедневные звонки и часовые разговоры, исполненные не быта, который для Глушковой не существовал, а бытия, литературного и государственного, тогда ее сразу становилось много.

Мои друзья упрекали меня за приверженность к Глушковой, за всепрощающее отношение к ней, а Татьяна упрекала меня за соглашательство с друзьями. Она была непримирима и потому тотально одинока. Она была национальным русским поэтом, но при этом, безусловно вся целиком — советским имперским поэтом. Она была тонким знатоком русской культуры, но и сама стала частью русской культуры….

Татьяна Глушкова — мужественный человек с трудной судьбой. Но и в этой судьбе ей выпал редкий час откровения, слияния со своим народом. Я верю, что ее трагические стихи зазвучат в решающий момент истории как свидетельство правды о своем народе и, может быть, спасут многие души.

Май 2001