* * *

Не к этой свободе тянусь,

с годами люблю все сильнее

не родину эту, не Русь,

не хмурое небо над нею, —

и это, конечно! — но взгляд

бросая на наши равнины,

взыскуешь невидимый град

из этой духовной чужбины,

и где-нибудь на полпути

к Изборску, да хоть и к Дамаску,

почувствуешь с дрожью в груди

блаженную нищую ласку,

и станешь в последней тоске.

Свой пепел сжимая в руке.

1989

#image016.jpg

Плач проходящего мимо Родины

Олег Григорьевич Чухонцев родился 8 марта 1938 года в подмосковном Павловом Посаде. Отец — хозяйственник.

Публиковаться начал в 1958 году, будучи студентом фи­лологического факультета Московского областного педин­ститута, который закончил в 1962 году.

Первые стихи вышли в журнале «Дружба народов». Печа­тался и в «Юности», и в «Молодой гвардии». В 1960 году при­нес рукопись поэтического сборника в издательство «Совет­ский писатель», где она и пролежала шестнадцать лет из-за резкой критики его стихов, и прежде всего «Сказания о Курб­ском», в партийной печати. Лишь в 1976 году, когда поэту ис­полнилось 38 лет, вышла его первая книга «Из трех тетра­дей». Вторая — «Слуховое окно» — вышла спустя еще семь лет. В 1989 году появились сразу третий и четвертый сбор­ники: «Стихотворения» и «Ветром и пеплом». В годы перест­ройки возглавил отдел поэзии в журнале «Новый мир». В 1993 году получил Государственную премию России. В последние го­ды стал близок христианской культуре, отошел от былого поэтического бунтарства. Всю жизнь избегает литератур­ных тусовок и группировок, как, впрочем, и многие в его поко­лении. Живет в Москве.

· * * *

Вот еще один миф поколения 1937—1938 годов Олег Чухонцев. Сразу на языке вертится: «приют убогого чухон­ца». И знаешь, что не о том, и мало ли какие звуковые сближения бывают. Отбрасываешь эту, здесь как бы паро­дийную, пушкинскую строчку, но она вновь лезет в голову. Пока не осознаешь, что в строчке этой уже есть совпаде­ние, разгадка мифа о Чухонцеве. Надо только на слово «убогий» не в сегодняшнем пренебрежительном, прими­тивном смысле посмотреть, а прочитать его по старинке, разглядеть в «убогом», библейского «нищего духом» чело­века, над которым Бог сжалился, или нечто ветхое, отда­ленное, вне моды и вне прогресса. Такая юродивая убо­гость была и у Алексея Ремизова, и у Николая Заболоцко­го, нечто подобное проскальзывает в прозе Владимира Личутина, и, конечно же, подобная убогость близка поэту Олегу Чухонцеву.

Я даже подумал было и статью свою назвать не мудр­ствуя лукаво: «Приют убогого Чухонца», но тут же та­ким постмодернизмом повеяло, пародийностью како­го-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, что сразу от такого названия отка­зался.

И в самом деле, вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют. Он начинал, как «почвен­ник убогости», этого послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом ни города или деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной ок­раины. «Сараи, огороды да помойки...», тяжелый послево­енный быт:

Что он слышит, мой мертвый слух?

То ль, что городу знать не ново:

как последний кричит петух,

как худая мычит корова?

(«В нашем городе тишь да гладь...», 1965)

Постепенно в этом заболоченном пространстве про­винциальной жизни Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он начал из себя выдавливать, выжимать свое провинциальное житие, он пошел на от­кровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. «Не говори никому, / то, что ты зна­ешь, забудь, / птицу, старуху, тюрьму / или еще что-ни­будь...»

Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. «А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке с ощуще­нием безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, веч­ной борьбы. Это сразу прочитывается... и для меня невы­носимо».

Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения 8 марта 1938 года: и год не тот и день не тот. Может быть, в нем бо­лее, чем в ком-то другом из поколения «детей 1937 года», — в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его «убо­гости» — сказалась дата его рождения.

Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество:

У, татарская Русь,

самодурство да барство!

Я ли спицей сорвусь

с колеса государства?

(«Наше дело табак...», 1967)

На сегодня борьба Чухонцева — традиционалиста и почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина31, стремящимся стать «чужим» для самой России, с немалыми потерями закончилась, на мой взгляд, в поль­зу первого. Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов «Пробегающий пейзаж», любовно подобран­ная и вышедшая к его шестидесятилетию. Это — его из­бранное. Там он представлен во всей полноте — и в про­стой своей любви посадского бытия, и в период бунта и ожесточения, и в надломленности поздней поэзии, нынче перешедшей в жанр молчания.

 И во всех трех ипостасях его поэзия удостоверяет свое­образие русской культуры, своеобразие времени и поколения.

«Прости мне, родная страна, за то, что ты так ненавистна...»

Опаснейший соблазн русской интеллигенции — путь Петра Чаадаева, путь Владимира Печёрина — близость к католичеству Вячеслава Иванова. Как тянет образованней­ших русских литераторов на эту красиво оформленную гра­нитную дорожку! Ушел в католичество сверстник Чухонцева Венедикт Ерофеев, заигрывал с католичеством Сергей Аверинцев, не избежали этого соблазна по-разному и Анд­рей Битов, и Олег Чухонцев. И надо четко отделить этот со­блазн, это искушение от борьбы с властью, от противосто­яния советскому режиму. В конце концов и режим этот воз­ник из такого же соблазна интеллигенции западным марк­сизмом, а не из аввакумовских глубин.

Нет, подобный соблазн глубже, проглядывает во всех столетиях — соблазн крайнего индивидуализма, утвержде­ния своей личности, обособления своего суверенитета. Сам же Олег Чухонцев пишет о Варламе Шаламове: «Ша­ламову как сильной неординарной личности, безусловно, необходимо было осознать свой суверенитет... Конечно, Шаламов мог бы ограничиться внутрицерковным мяте­жом, став, допустим, протестантом. Но он пошел еще даль­ше—к полному разрыву с религией».

Даже борясь со своей русскостью, Чухонцев чисто по-русски идет к радикальным, максималистским формам протеста. Можно проклинать режим или там советских вождей, но зачем же проклятия переносить на понятия Ро­дины, Отечества?

Я не хочу вникать в мотивы недовольства власти стихо­творением Чухонцева «Повествование о Курбском». Впол­не допускаю, что правы те, кто говорит, что никто бы не за­метил этой публикации, мало ли у нас Ивана Грозного ру­гали в годы «оттепели», но по чистой случайности в это же время, в 1968 году, сбежал в США литературовед Аркадий Белинков. И, к слову, не соглашусь с тем, что за эти стихи Олега Чухонцева когда-то зачисляли в пособники власов­цев. Я уже десять лет занимаюсь темой второй эмиграции и скажу, что вся печать власовцев по отношению к Руси, Рос­сии, Отечеству, Родине никаких упреков не позволяла, да­же в силу своей пропагандистской концепции в ходу была чисто русская патриотическая риторика. Власовцев призы­вали сражаться за национальную Россию, за Отечество, ко­торое надо было избавить от «жидов и комиссаров».

Нет, здесь не ситуация Гражданской войны или власов­цев, не противостояние режиму, как противостояли ему, скажем, Леонид Бородин или Юрий Галансков. Это веч­ный, из столетия в столетие, искус интеллигенции против самой русской «болотной хляби», против «деревянного отечества», протест «я» против «мы», личностного против общественного.

Искушает многих интеллигентов этот чужой «про­мельк», очаровывает наших эстетов:

И над хмурой страной,

над равниной повальной —

промельк жизни иной

вспыхнет в памяти дальней...

(«Наше дело табак...», 1967)

Неистребимо желание ощутить себя неким затеряв­шимся в Руси европейцем. И только такого европеизиро­ванного Чухонцева воспевает сама не устоявшая перед по­добным искусом Наталья Иванова: «Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика. Интеллектуал. Никак не "русский интеллигент" с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях. Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло, клетчатая кепка...»

Ах, какая очаровательная нерусскость, какой, извини­те, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы «Вишневый сад». Неуже­ли, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, прези­рая понятие «русский интеллигент»? У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-богу, англизироваться не собираюсь, так же, как мои англий­ские друзья, профессора и журналисты, не собираются ру­сифицироваться. Да и самим английским интеллектуалам в русских интереснее видеть русское, национальное начало, о чем мне говорил крупнейший славист Англии Джефри Хоскинг.

Увы, какая-то перемена, раздвоенность в Чухонцеве произошла, и существенная. В чем-то Н. Иванова права.

В лучших стихах для него посадский дом-изба была всем миром: не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры:

Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород,

как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:

колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,

переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.

(«Дом», 1985)

И вдруг произошла перемена координат. Отказ от поня­тия Большой Родины, от любой державности, имперскости. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?»

Ну что же, это тоже привычная судьба иных русских: «уповать на чужбину...». Не случайно в названной книге из­бранных стихов вслед за «Повествованием о Курбском» и «Кончиной Ивана» идет «Чаадаев на Басманной». Впал в искушение. Сегодня об этом даже как-то не принято пи­сать — о чухонцевской ереси. Еще бы, поэт пострадал, его много лет не печатали за стихи о Курбском, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба по­шла по-иному.

Критик должен читать прежде всего сами тексты. По­дробности биографии, конечно, важны, но какие бы собы­тия ни происходили в жизни поэта, он несет перед читате­лем ответственность прежде всего за свои стихи.

Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: «Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки дру­гим. И началась активная кампания. Историк Г. Новиц­кий опубликовал в "ЛГ" статью о моем Курбском — из­меннике Родины... "Молодая гвардия", например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту — историка Замина, например, или Ильи Сельвинского, но они в печати не появились. Кому это понравится?»

Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков с их убогостью и бытом. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает так: «Наверно, я классический неудачник». Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.

Разумеется, вся та кампания 1968 года по ущемлению поэта была идиотской. В результате он на долгий период с головой уходит в собственное подполье, отказываясь ве­рить в любые общественные идеалы. Его начинает разъе­дать чувство неосуществленности. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность32, отразившаяся в те же годы в прозе сорокалетних — в так называемой «московской школе» Владимира Маканина, Руслана Киреева, Владимира Орлова и других. Прочитайте поэму Чухонцева «Однофамилец» — как это схоже с рассказами и повестями сорокалетних прозаиков. Но далее раздвоенность перено­силась уже на все общество, на народ. Возникала уже то­тальная чуждость. Нашумевшее «Повествование о Курб­ском» вполне безобидно по сравнению со стихами, броса­ющими вызов Отечеству:

Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,

что-то виделось — то ли предвестье распада:

видно, время распалось и юность прошла,

так прошла, что и памяти стало не надо.

(« SUPEREGO », 1967)

Нет, это не протестная поэзия, не желание новых форм общества, а погружение в какую-то тьму:

Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,

так, казалось, чужда была, как сновиденье...

(Там же)

Он не слышит уже свой собственный голос, он в самом деле устремляется в свой одинокий «приют убогого Чухон­ца» и не видит уже ничего светлого в будущем.

Нету выбора. О, как душа одинока!

(Там же)

Он уже согласен со своим «двойным подпольем». Его уже ничто не способно всколыхнуть. И в таком настроении возникают почти печёринские строки: «Как сладостно От­чизну ненавидеть!..»

Прости мне, родная страна,

за то, что ты так ненавистна.

Прости мне, родная чужбина,

за то, что прикушен язык.

Покуда подлы времена,

я твой поперечник, отчизна.

И все же — прости, если мимо

пройду, приподняв воротник.

(«Через двор», 1967)

Это по-своему манифест неучастия, манифест отчужде­ния, собственной чужести всему народу. Не Брежнев же олицетворял Отчизну! Это поэзия прикушенного языка, когда автор ни за красных и ни за белых, ни за кого, ибо ему ненавистны не комиссары и не диссиденты, а сама Отчиз­на, без разбора, кто там Брежнев, а кто Солженицын. И сам Олег Чухонцев прекрасно понимает, что он не с партократами или придворными лакеями борется, а эгоистично от­ступает от Родины. «Раньше выбор был более прям. Либо совершить поступок, либо отступиться от себя. Либо си­деть в президиуме, либо на нарах. Я не хотел ни того, ни другого». И в результате какое-то отчуждение от своего же народа: «и казалось, народ только часа и ждет, чтобы чохом отправиться в ад», и уже неприязненна «азиатская наша свобода». Становится неприязненно любое ощущение чуждой тебе имперскости:

О родная страна, твоя слава темна!

Дай хоть слово сказать человечье.

Видит Бог, до сих пор твой имперский позор

у варшавских предместий смердит.

Что от бранных щедрот до потомства дойдет?

Неужели один только Стыд?

(«Репетиция парада», 1968)

Отрекаясь от родного «хмурого неба», остается уповать лишь на что-то высшее, что-то иное:

Не к этой свободе тянусь,

с годами люблю все сильнее

не родину эту, не Русь,

не хмурое небо над нею, —

и это, конечно! — но взгляд

бросая на наши равнины,

взыскуешь невидимый град

из этой духовной чужбины...

 («Не к этой свободе тянусь...», 1989)

От «Репетиции парада» до «Абаканского бестиария» расстояние в двадцать с лишним лет, но авторское ощуще­ние своей чуждости, своего неучастия во всем остается:

И пока из созвездия Псов на решительный слет

Homo monstrum летит, и расплавленный вар под стопою

вместе с призраком ржавым в азиатские степи плывет,

все путем, говорят со столба, твоя гибель с тобою.

Все путем, господа и товарищи! В СССР

если где-то стоят на своем, то стоят до упора.

Потому нет кровавее этих румяных химер,

ибо где исполнитель, где жертвы — не знает Аврора.

(«Абаканский бестиарий», 1992)

Может быть, есть правота в том, что нелепо, подобно диссидентам, бороться с властями, ибо они — часть нас са­мих, вышли из нас, но и в этом случае все равно есть два выхода: бороться за душу каждого из соплеменников или же отвернуться ото всех сразу, ибо «поразительно, как в русском человеке все намешано — профессиональное убийство и гуманизм». И поэтому Олег Чухонцев не верит ни в какие перемены, «нельзя же очеловечить людоеда». Он с иронией смотрит на искренних романтиков, желающих вновь все переделать, он видит их «историческую близору­кость».

Скорее, его уже вполне устраивал сам режим, позволив­ший ему занять позицию неприятия всего и неучастия во всем. Он уже «готов был согласиться с Чаадаевым, считав­шим, что деспотизм способствует расцвету искусств, по­скольку стимулирует личность на противостояние вызову».

Я не из этой страны, а из этого века,

как сказал мне в Париже старый зэк Сеземан.

(«Южной ночью, один...», 1993)

Он сам себя ощущает Чаадаевым, пробует даже писать от его имени, и как писать! — не только о себе, но и о народе:

Да что я, не в своем рассудке:

Гляжу в упор — и злость берет:

ползет, как фарш из мясорубки,

по тесной улице народ.

Влачит свое долготерпенье

к иным каким-то временам.

А в лицах столько озлобленья,

что лучше не встречаться нам.

(«Чаадаев на Басманной», 1967)

Это тоже одна из загадок нашей интеллигенции: унич­тожение в себе национального чувства, русскости, почвен­ности, уничтожение с чисто русским вызовом, с русским максимализмом.

Сергей Аверинцев как-то писал, анализируя творчество Осипа Мандельштама, пытавшегося изжить в себе еврейст­во: «Поэт был потрясен примером Чаадаева — русского че­ловека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть са­мой органической эпохи русской культуры, избравшего ка­толическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаа- даевской мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам... Ман­дельштам пожелал "не стать, а быть русским", а был ли для этого, "не стать, а быть" более убедительный вариант, чем подражание русскому пути Чаадаева, выведшему его за пределы русского».

Русский путь выхода из русскости Олега Чухонцева на самом деле противостоит не только почвенной традиции русской литературы, но даже и невольной имперскости Иосифа Бродского, вспомним хотя бы его знаменитое сти­хотворение, где региональности, «окраинности» Тараса Шевченко он противопоставляет всемирность Александра Пушкина. Не найдешь такого отчуждения от русской дей­ствительности и у Юнны Мориц, кстати, родом из того же поколения детей 1937 года. Как ни покажется парадоксаль­ным, Юнна Мориц скорее ищет себя в том народе, за пре­делы которого стремятся выйти искушенные Чаадаевым русские интеллектуалы:

Вчера я пела в переходе

и там картину продала

из песни, что поют в народе,

когда закусят удила.

(«Плавающий след», 1997)

В противовес своему сверстнику Олегу Чухонцеву, как от чумы убегающему от кровавых имперских химер, Юнна Мориц тоскует о поэзии большого стиля:

Поэзию большого стиля

Шмонают все кому не лень, —

Ей контрабанду не простили

Великолепья в черный день.

Но пуще славы и простора,

Что весь увит ее плющом, —

Ей не простили вход, который

Для посторонних воспрещен.

Уже и Гитлера простили,

И по убитым не грустят.

Поэзию большого стиля

Посмертно, может быть, простят...

(«Поэзию большого стиля...», 1997)

Даже в ее недавних резких стихах, бичующих нынеш­нюю власть, нынешнее скотство, обывательскую зависть к западному миру, ко всем этим «Вошь энд гоу», она не отде­ляет себя и русское еврейство от общего российского разора:

Гляжу в телеящик: из задницы голой

Орудие пытки торчит,

Права человека не взяты Анголой,

А также другими на щит.

………………………………………………….

До полной стабильности — самая малость:

Уж красок полно для волос!

Как мало еврея в России осталось,

Как много жида развелось...

(«Зимний пейзаж», 1995)

Интересно, что друг поэта Андрей Битов чувствует сего­дня тоску по имперскости, по былой советской всечеловечности, по дружбе народов, по русской размашистости в реаль­ных делах — от полета Гагарина до громких хоккейных побед.

В своей поперечности, в сознательном желании «прой­ти мимо, приподняв воротник» Олег Чухонцев этого пери­ода, этого состояния становится близок разве что только такому своему сверстнику, как рожденному в 1938 году Да­виду Маркишу*, столь же отчужденному от былой родины, но по принципиальным — национальным — причинам:

Я говорю о нас, сынах Синая,

О нас, чей взгляд иным теплом согрет.

Пусть русский люд ведет тропа иная,

До их славянских дел нам дела нет.

Мы ели хлеб их, но платили кровью.

Счета сохранены, но не подведены.

Мы отомстим — цветами в изголовье

Их северной страны.

Когда сотрется лаковая проба,

Когда заглохнет красных криков гул,

Мы станем у березового гроба

В почетный караул...

(«Я говорю о нас, сынах Синая...», конец семидесятых?)

*Д.П. Маркиш – руский и еврейский писатель, с 1972 года живет в Израиле. – Ред.

Но отчуждение Давида Маркиша принципиально иное, нежели отчуждение Олега Чухонцева. Отвернувшись от былой родины, Маркиш вошел в иное единство, в иную державность, отнюдь не ощущая себя одиноким изгоем, он как бы перешел на сторону «своих», укрывшись за стенами Синая. Столь же разнятся, к примеру, позиции Адама Мицкевича и Владимира Печёрина. Мицкевич был в своем польском стане, приветствовал своих восставших, а Печёрин с его «Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья» укрылся в Ирландии в католичес­ком монастыре, но и там оставался одиноким, ибо не мог изжить из себя русскости, писал страстные письма в рус­ские славянофильские журналы и даже под старость стал печататься в них.

Чаадаевский искус — тяжелейшее психическое испыта­ние, ничего кроме страдания не приносящее. Не принес этот искус и Олегу Чухонцеву ничего, кроме ощущения в себе самом двойного подполья, ничего, кроме тотального одиночества и пессимизма. Ему по-прежнему чужды грезы о Третьем Риме, но и какого-то иного выхода он не видит ни в себе, ни в своем русском народе: «Может быть, как по­пуляция мы и вовсе исчезаем, как какой-нибудь саблезу­бый тигр, у которого клыки были слишком велики и не приспособлены для мелкой живности...»

Он начал понимать, что другими, какими-нибудь «ма­лыми голландцами» мы быть не можем. И потому ко всем нынешним переменам у поэта тоже отношение крайне скеп­тическое. А былого куража уже нет. И даже желания уехать куда-нибудь нет. Постепенно в поздних стихах приходит чувство безнадежности от того, что «жить в России стыдно, без нее невозможно. Вот и остается с перепою (историческо­го) бредить Третьим Римом. Под лязганье гусениц...»

Уже не хочется ни печататься, ни рваться к какой-то из­вестности, одряхлело старое противостояние, однако не вернуть и былого раннего чувства радости от простого зем­ного бытия. А в нынешних либеральных тусовках участво­вать — это все равно, что «быть головешкой в чужих кост­рах с шашлыками — такая завидная роль?» Спасают только старые ценности, которые не поддаются никаким пересмо­трам. И уже под напором нынешнего всеобщего нравст­венного разрушения, под напором цинизма и тлена вдруг вновь, как в молодости, поэт ощутил себя вместе со своим поколением: «Мы такая поздняя ветка, поздняя, мощная, усыхающая, снова пускающая ростки...»

Остаются как спасение поэзия и природа. «Начинается восторгом, кончается мудростью. Я во всяком случае наде­юсь на это».

«Пора привыкать к пораженьям...»

Олег Чухонцев достаточно рано начал уходить в молча­ние. Как всегда в жизни и бывает, три почувствованные мной в творчестве Чухонцева главные, стержневые темы не вписывались в какие-то математически замкнутые перио­ды времени. Его уплотненная зримая теснина быта перехо­дила в воздух бытия, его посадская прекрасная реальность прорывалась в стихах и тогда, когда уже он заявлял: «Так много потеряно, что и не жаль ничего». Соседствовали: «Я слышу, слышу родину свою!.. / Везде, во всем, куда ни оглянусь, / она трепещет в пагубе цветенья. / И каждый куст не терпит повторенья — / шумит, шумит... И я не по­вторюсь!» — и тут же: «Опустошенность и тоска. / Пора ли минула / или надежда, как река / с разливом схлынула?»

Как-то парадоксально глубинная почвенность прояв­лялась рядом с ненавистью к Отчизне. Хмель радости и тлен разрушения — все в одном русле:

Потому что скорбям и удачам

счет один. И как древний собрат

говорю вам: я тленьем охвачен,

но в груди моей чувства кипят.

(«Как торопится жизнь! Не вчера ли...», 1969)

Он и сам был «дитя безлетия, библейское отродье». Сам был жертвой, сам был и палачом. Сам же тянулся к общно­сти, к соборности, к сопричастности: «Родина! Свет туск­лых полей, омут речной да излучина, / ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом» — такая содер­жательная уплотненность, все для того, чтобы подчерк­нуть: «Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю, / что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой». Но стык в стык с этим прекрасным чувством существует полная без­надежность, какой-то безбожный цинизм:

Захочешь в рай — сам выбирай,

в земной, в небесный ли:

там — над душою вертухай,

а здесь — над песнями.

(«Похмелье», 1971)

Его поэзия как бы в собственной боли. Он погружается в свое духовное сиротство, временами испуганно выбира­ясь из него:

И где моя судьба в судьбе народной

и что со мною станется и с ней —

не разберешь: так едок дым болотный,

земля горит на родине моей...

(«А в эти дни горели за Посадом...», 1972)

Читатель, наверное, уже заметил, что при всем чаадаевском сложном отношении к родине это слово у Чухонцева одно из ключевых. Оно скрепляет и прекрасную, прозрач­ную, очеловеченную убогость посадского быта, и его стремление к идеалу, и неверие в этот идеал, это слово идет вместе с ним в его подполье, в его чаадаевщину, в его чуж­дость. Собственно, слово «родина» спасает его от полного тупика безверия:

Я оторвался от своих корней,

а родина моя все зеленей

чужой листвой шумит над головой!..

(«Бывшим маршрутом», 1973)

Как Курбский на чужбине после мстительной измены зачем-то старается расслышать далекое:

А когда отойти, то оттуда услышать,

а когда — не услышать, то вспомнить на слух,

как надсадно кричит над литовскою крышей

деревянный резной ярославский петух.

(«Повествование о Курбском», 1967) ' . ^ .

Вот этот «деревянный петух» кричит и в его стихах, и в его судьбе, прорываясь сквозь его «мимость». Может быть, и хочется пройти мимо чуждой ему Отчизны, приподняв воротник, но — петух деревянный не дает, являет ему «не­возможность» жить вне родины. И появляются строки: «Во сне я мимо школы проходил / и выдержать не в силах раз­рыдался».

Такая незримая сцепка высокого и низкого, света и тьмы, любви и ненависти вызывала крайнее напряжение в самом поэте, в его отношении к жизни. Все больше в па­раллель с темами провинциальной красоты жизни и в то же время с острым отчуждением от нее стала звучать третья те­ма усталости и поражения, и как выход — ставка на вечное, на христианство и культуру. Поэт неучастия мечтает о ка­ком-то ином участии: «Необходимо создавать культурную среду, возвращаться к христианским гуманистическим иде­алам, хотя бы для другого поколения». Что это — подступа­ет пора мудрости?

Слова все сказаны, споры разрешены,

а после того, как сказаны все слова,

окаменелость какая-то, чувство вины

или бесчувствие не поймешь уже как трава...

(«Слова все сказаны, споры разрешены...», 1994)

Это стихотворение искупления даже стилистически на­писано по-иному. Поэт вслед за Иосифом Бродским про­бует себя в длинном дольнике, усиливает и без того при­вычную перечислительность, снимает знаки препинания, уходит в технику стиха, в поэзию «для глаза», в книжное филологическое барокко. Такие стихи, может быть, пишут­ся уже не для читателя, а для себя. И, может быть, это еще один тупик? К тому же все перемены в обществе оказались еще более мерзкими. Исчезло все — пространство, ставшее заграницей, связь времен, традиции. «Неожиданно я по­чувствовал, как время стало дробиться, дергаться в кон­вульсиях. Сначала оно менялось год от года. Затем — месяц от месяца. Но когда оно стало неузнаваемо от недели к не­деле, когда каждый последующий день уже не был похож на предыдущий, я понял, что это — болезнь. Не дай Бог, время распадется, как и то пространство, где мы живем. Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней».

Значит, все-таки нужна общность? Нужны цельные идеи и идеалы не для маргиналов от поэзии, а для всего об­щества, для народа?! Олег Чухонцев все более становится либеральным консерватором. Обратите внимание, к этому же шли с возрастом и Лев Тихомиров, и Чаадаев, и Печёрин. Все-таки петух докричался?

«Пусть у нас был ложно понимаемый процесс единства культуры, но эстетический-то счет существует, и, как бы то ни было, его отменить невозможно. Вот сейчас опублико­вано то, что когда-то сочинялось на кухнях и в котельных. И что — все это стало фактом литературы? Какое новое слово она приобрела?»

Мне кажется, так ничего и не поняла Наталья Иванова в поэзии Чухонцева, обозначенного ею как «русский евро­пеец»: она увидела в стихах лишь «удивительный порядок и даже нарочитую щегольскую прибранность, опрятность. Все определено и взвешено на весах холодноватого анали­за». Критик случаем не перепутала с Набоковым своего ге­роя? А этот якобы мастер холодного анализа, якобы пато­логоанатом от поэзии сегодня пропагандирует с радостью наше отставание, нашу неевропейскую почву. «Почему мы должны быстро отказываться от традиций, которые еще достаточно живучи? Например, если в Европе фольклор в основном исчез два-три века назад, то у нас он был популя­рен не так давно... Это как раз тот самый случай, когда от­ставание — наше богатство...»

Наша поэзия еще умеет царапать и забирать душу. Зна­чит, еще есть надежда у поэта, несмотря на все его пораже­ния:

Пора привыкать к пораженьям,

глаза к темноте приучать,

пора бы уж внутренним зреньем

и берег слепой различать,

и слышать, скорей по привычке,

как гаснут небесные спички,

и слушать свое, и молчать...

(«А в сумерках вдруг налетели...», 1985)

Надеюсь, не одолеет барочное эстетство поэта, так же, как когда-то не одолела его барачная убогость посадской реальности, как не одолело его до конца липнувшее к нему искушение Чаадаевым, иначе о чем бы мне было писать и чем воистину наслаждаться? Не верю я в его «мимость» своей родине. Не знаю уж, откуда у него вырываются по­добные чужие злые строчки?

Не верю и в его позднюю зацикленность на чистой культуре, сам же органически никогда не принимал фило­логические стихи. Нет у Чухонцева ничего общего с пост­модернистами, есть грусть и тоска, но есть, есть и чисто русская, такая земная, даже земляная надежда:

Путь ли бездомный, быт ли наш кочевой,

каждый в России — калика перехожий.

Вот и я хочу вырыть колодец свой,

чтоб человек какой иль птенчик Божий

ковшик нашли с водою, а нет, ну что ж,

есть еще Млечный Путь и Небесный Ковчег.

(«Сразу споткнулся о память, едва вошел...», 1985)

Не случайна эта перекличка с Маяковским:

Я хочу быть понят своей страной,

а не буду понят, ну что ж,

по родной стране пройду стороной,

как проходит слепой дождь.

Все-таки не «мимо» пройти, все-таки — в своей России для калик перехожих роет свой колодец поэт Олег Чухон­цев.

Значит, найдет все же он свой «приют у Бога».

1999

* * *