Народ

Мой народ, не склонивший своей головы,

мой народ, сохранивший повадку травы:

в смертный час зажимающий зерна в горсти,

сохранивший способность на северном камне расти.

Мой народ, терпеливый и добрый народ,

пьющий, песни орущий, вперед

устремленный, встающий — огромен и прост —

выше звезд: в человеческий рост!

Мой народ, возвышающий лучших сынов,

осуждающий сам проходимцев своих и лгунов,

хоронящий в себе свои муки — и твердый в бою,

говорящий бесстрашно великую правду свою.

Мой народ, не просивший даров у небес,

мой народ, ни минуты не мыслящий без

созиданья, труда. Говорящий со всеми, как друг,

и чего б ни достиг, без гордыни глядящий вокруг.

Мой народ! Да, я счастлив уж тем, что твой сын!

Никогда на меня не посмотришь ты взглядом косым.

Ты заглушишь меня, если песня моя не честна.

Но услышишь ее, если искренней будет она.

Не обманешь народ. Доброта — не доверчивость. Рот,

говорящий неправду, ладонью закроет народ.

И такого на свете нигде не найти языка,

чтобы смог говорящий взглянуть на народ свысока.

Путь певца — это родиной выбранный путь.

И куда ни взгляни — можно только к народу свернуть,

раствориться, как капля, в бессчетных людских голосах,

затеряться листком в неумолчных шумящих лесах.

Пусть возносит народ — а других я не знаю судей, —

словно высохший куст, самомненье отдельных людей.

Лишь народ может дать высоту, путеводную нить.

Ибо не с чем свой рост на отшибе от леса сравнить.

Припадаю к народу. Припадаю к. великой реке.

Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.

Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз

сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас.

Декабрь 1964

Взбунтовавшийся пасынок русской культуры

Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде, скончался 28 января 1996 года в Нью-Йорке. Отец — морской офицер, фотограф, журналист, мать — бухгалтер.

В пятнадцать лет оставил школу. Работал на заводе, в морге, в геологоразведочных экспедициях. Делал попытку по­ступить в Балтийское училище подводного плаванья. Изучал английский и польский языки, много занимался англоязычной литературой. Переводил стихи английских и польских поэтов.

В 1960 году впервые его стихи были напечатаны в под­польном журнале «Синтаксис», который выходил в Москве в 1959—1960 годах (не путать с парижским). В том же году познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Поэтически Ахматова была ему не близка, но на жизнь его оказала боль­шое влияние. В 1963 году опубликовал в ленинградском дет­ском журнале «Костер» поэму «Буксир».

28 ноября 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» был напечатан печально знаменитый фельетон «Окололитера­турный трутень», где поэта обвиняли в тунеядстве. 17янва­ря 1964 года он был арестован. Суд состоялся в Ленинграде 18 февраля 1964 года. Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам административной ссылки за тунеядство и выслан в Архангельскую область. Ахматова тогда сказала: «Какую биографию делают нашему рыжему». И на самом деле судеб­ное дело Бродского стало известно во всем мире. Стенографи­ческая запись суда Ф. Вигдоровой сначала широко распрост­ранилась в самиздате, затем была опубликована на Западе. Во многом благодаря мировому резонансу Иосифу Бродскому досрочно в ноябре 1965 года разрешили вернуться в Ленинград. Свой ссыльный деревенский период Иосиф Бродский считал лучшим периодом в жизни. Ссыльные стихи также являются, пожалуй, лучшими в его доэмигрантском творчестве.

С юности был влюблен в художницу Марину Басманову, родившую ему уже после ссылки сына Андрея. Стихи о любви к ней появлялись до конца восьмидесятых годов, вплоть до его женитьбы в Швеции на русской итальянке Марии и рождения дочери Анны.

В1972 году эмигрировал в США. Там его поэзия меняется, ис­чезают детали, почва, знакомая реальность, стихи становятся более сухими и метафизическими, за исключением стихотворе­ний о любви. В1987 году поэту присудили Нобелевскую премию.

В своей поэзии Бродский активно смешивал высокое и низ­кое, иронию и лирику, традиции русской классики и мировой, прежде всего англоязычной поэзии. При его жизни в России вышли поэтические сборники «Бог сохраняет все» (1992) и «Избранные стихотворения. 1957—1992» (1994).

Преподавал русскую и английскую поэзию в колледже в штате Массачусетс.

Оказался плохим пророком: несмотря на знаменитые стро­ки «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, /на Васильевский остров я приду умирать...», после начала перестройки не решил­ся вернуться на родину. Умер во сне ночью с 27 на 28января 1996 года. Был временно захоронен в пригороде Нью-Йорка, затем по требованию вдовы Марии перезахоронен в Италии, в Венеции.

· * * *

Он себя сам не раз называл пасынком русской культу­ры. Ну что ж, оставим за ним это определение. Что поэт имел в виду: свою национальность, свое кочевье, репрес­сивные меры государства по отношению к нему — нам сейчас уже знать не дано. Но пасынок с юности начал бунтовать, и не только против конкретных властей, но и против романтических тенденций в русской литературе, против французского влияния на русскую поэзию, против азиатских, восточных прививок. Впрочем, бунт — это тоже давняя традиция в русской культуре. От Аввакума и до сегодняшнего Эдуарда Лимонова...

Я, пасынок державы дикой

с разбитой мордой,

другой, не менее великой,

приемыш гордый...

(«Пъяцца Маттеи», 1981)

- * -

I. Бунт против жизни

Затянувшейся в самом метафизическом смысле слова оказалась его жизнь, а также и его творчество, и его судьба чуть ли не со времен его эмиграции. Он этого и сам не скрывал: «Жизнь моя затянулась...»; «не горизонт вижу я — знак минуса / к прожитой жизни»; «чую дыхание смертной темени / фибрами всеми»; «Боязно! То-то и есть, что боязно». И вот так же откровенно — «затянувшаяся жизнь»... Его поздняя поэзия и была, даже для него самого, поэзией после смерти: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла...» или же «Навсегда расстаемся с тобой, дружок. / Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него — и потом сотри».

Его поэзия конца восьмидесятых — начала девянос­тых — это «что будет после конца...». Сборник его поздних стихов можно назвать по стихотворению 1987 года «Послесловие»... Послесловие ко всему: к неудавшейся, затянувшейся на двадцать с лишним лет любви, к его уже давно состоявшейся и определившейся поэзии, к его судьбе, к его былым мечтам и пророчествам, к былому романтизму и даже к былому классицизму. Ко всему — послесловие:

Я уже не способен припомнить, когда и где

произошло событье. То или иное.

Вчера? Несколько дней назад? В воде?

В воздухе? В местном саду? Со мною?

…………………………………………….

Тронь меня — и ты заденешь то,

что существует помимо меня, не веря

мне, моему лицу, пальто,

то, в чьих глазах мы, в итоге, всегда потеря...

("Послесловие", 1987)

Мне кажется, это ощущение затянувшейся жизни опре­делило всю его позднейшую эмигрантскую поэтику, весь его так называемый «скептический классицизм», когда он уже весь мир поверяет иронией, все его затянувшиеся сти­хи в триста-четыреста строк, затянувшиеся сюжеты да и его знаменитый enjambement, постоянный перенос из строки в строку, лишь усиливают впечатление нескончаемой затяну- тости чего бы то ни было. Он боялся прервать строку, ибо с окончанием строки может закончиться и сама жизнь. Его становится трудно цитировать, мысль не вмещается не только в строчку, но даже в строфу, перетекает из строфы в строфу. Далее мысль уже не вмещается и в короткое стихо­творение, его приходится растягивать до бесконечности. Поэзия становится прозой, но для прозы нет динамичного сюжета, нет героев, нет конфликта. Конфликт один — поэт и надвигающаяся смерть. Независимо от его воли возника­ет метафизическая темнота стиха. Она усугубляется его страхом, его скептической иронией по отношению ко все­му живому. Ирония иногда пожирает смысл стиха. Я пони­маю, что он спасался самоиронией от надвигающегося кон­ца. Он чересчур много думал о смерти в эти годы.

Меня упрекали во всем, окромя погоды,

и сам я грозил себе часто суровой мздой.

Но скоро, как говорят, я сниму погоны

и стану просто одной звездой...

(«Меня упрекали во всем, окромя погоды...», 1994)

Иосиф Бродский и жил, и писал, и курил — взатяжку, почти без пауз. Таким образом он продлевал свое существо­вание бесконечного кочевника. Он мог сколько угодно го­ворить о своем космополитизме и своей всемирности, но потеряв свой родной балтийский угол, он (кстати, как и Владимир Набоков) другого родного угла не нашел, потому и колесил по всему свету, потому и скрывался время от вре­мени в шведских фиордах, потому и не приобретал нигде никакой недвижимости. Разве что небольшой деревянный домик в штате Массачусетс, в котором ему неплохо работа­лось. Его сделали кочевником помимо его желания. Сдела­ли кочевником питерские власти, любимая женщина да и ревнивые друзья-соперники. Осесть в своем этническом еврейском углу он категорически не желал, выбивал из се­бя местечковость всеми возможными способами — друж­бой почти исключительно со славянскими и арийскими женщинами, любовью к скандинавскому и англосаксон­скому миру, любой Восток, в том числе и еврейский, для него был чужд. Вот и метался Бродский по треугольнику трех великих империй: русской, американской и римской.

Он со временем на беду себе порывает с любой почвой, становится все более всемирным, потому что не привязы­вается ни к чему почвенному, конкретному. Но без поч­вы — нет поэта. Какими бы ни были всемирными Джойс или Йейтс, Уолкотт или Фрост, все они несли в себе свое ирландство или карибскую окраску своих народов. Как Одиссей Телемаку, пишет он, как бы обращаясь к своему сыну Андрею в Питер:

Мне неизвестно, где я нахожусь,

что предо мной. Какой-то грязный остров,

кусты, постройки, хрюканье свиней,

заросший сад, какая-то царица,

трава да камни... Милый Телемак,

все острова похожи друг на друга,

когда так долго странствуешь, и мозг

уже сбивается, считая волны...

…………………………………………….

Расти большой, мой Телемак, расти.

Лишь боги знают, свидимся ли снова...

(«Одиссей Телемаку», 1972)

Но были в этой затянувшейся метафизике его творчества, которая откровенно мешала ему самому (думаю, он сам, при своей самокритичности, согласился бы со многими замеча­ниями и Наума Коржавина, и Александра Солженицына), и поистине божественные прорывы. На них и остановимся.

- * -

2. Бунт за любовь, или М.Б.

Для начала о заголовке. Разумеется, более привычное словосочетание: бунт против. Но одна из особенностей Иосифа Бродского в том, что многие его бунты, на мой взгляд, носили характер утверждения чего-то, вживления в свое сознание новых понятий и представлений, и это я назвал: бунт за.

Это, конечно же, почти все стихи, посвященные Мари­не Басмановой. Его чудная любовная лирика. Познакоми­лись они 2 января 1962 года в гостях у композитора Бориса Тищенко. Первые стихи, адресованные любимой, написа­ны 2 февраля 1962 года — «Я обнял эти плечи и взглянул...», дальше уже шло по нарастающей. И в жизни, и в чувствах, и в его поэзии:

Два глаза источают крик.

Лишь веки, издавая шорох,

во мраке защищают их

собою наподобье створок.

Как долго эту боль топить,

захлестывать моторной речью,

чтоб дать ей оспой проступить

на теплой белизне предплечья?

(«Загадка ангелу», 1962)

Роман о их жизни, любви и разлуках, я думаю, еще бу­дет написан. Мне кажется, и филологи, и историки литера­туры зря проходят мимо этой стержневой линии в жизни поэта. Многое, если не все, двадцать семь лет определялось именно этой безумной любовью. По касательной были и тюремные камеры, и пересылки, и шумные фельетоны, го­раздо важнее — разлука с милой или же редкие моменты счастья. Со временем мне хочется написать статью исклю­чительно о стихах, посвященных Марине Басмановой, ле­нинградской художнице, и впрямь околдовавшей во имя русской поэзии рыжего кочевника. Тем более почти все стихи, ей посвященные, — шедевры русской лирики. О стихах, написанных в архангельской ссылке, поговорим позже. Там, в деревенской глуши, было все — и высшее проявление страсти, счастья, там же были и горькие драма­тичные расставания.

Но как-то глуховато, свысока

тебя, ты слышишь, каждая строка

благодарит за то, что не погибла,

за то, что сны, обстав тебя стеной,

теперь бушуют за моей спиной

и поглощают конницу Египта.

(«Сонет», 1964)

Но вот настал 1972 год. Перед отъездом из России поэт последний раз встречается со своей любимой, и уже навсег­да, казалось бы, все кончено. Здравствуй, новая жизнь! По­эт переменил империю, живет на другом берегу океана, иные друзья, иные женщины. И вновь, вплоть до 1989 года, находим лирические стихотворения, посвященные Марине. В целом — более тридцати посвящений, а сколько стихов и без посвящений пронизаны темой его любви! Иные его рев­нивые друзья полагают, что эти посвящения случайны и необязательны, посвящены одной, а говорят о другой, что посвящения Басмановой — это пустой повод и так далее. Полноте, ревнивцы! Вчитайтесь в тексты. Все та же кон­кретная почва конкретнейшей осязаемой любви. И те же «бухгалтерские» перечисления предметов, коллекция нео­бязательных впечатлений, так раздражающие и Наума Коржавина, и Эдуарда Лимонова, и даже Анатолия Наймана, как по волшебству преображаются, когда они подчинены всепоглощающей любви. Они обретают чувственность, предметы оживают, как в сказке Гофмана, холод затянув­шихся строк превращается в пламень любовных признаний.

Вот, к примеру, уже 1982 год, минуло десять лет амери­канской жизни. Поэт сидит у камина, весело горит огонь, и вдруг происходят волшебные превращения: пламя камин­ного огня колдовским образом преобразуется в страстное пламя любви — и небесной, платонически возвышенной, ностальгически отдаленной, и сугубо земной, откровенно, беспредельно чувственной:

Зимний вечер. Дрова,

охваченные огнем, —

как женская голова

ветреным ясным днем.

…………………………

Пылай, пылай предо мной,

рваное, как блатной,

как безумный портной,

пламя еще одной

зимы! Я узнаю

патлы твои. Твою

завивку. В конце концов —

раскаленность щипцов!

Ты та же, какой была

прежде. Тебе не впрок

раздевшийся догола,

скинувший все швырок.

Только одной тебе

свойственно, вещь губя,

приравниванье к судьбе

сжигаемого — себя!

Впивающееся в нутро,

взвивающееся вовне,

наряженное пестро,

мы снова наедине!

Это — твой жар, твой пыл!

Не отпирайся! Я

твой почерк не позабыл,

обугленные края...

(«Горение», 1981)

Ау, ревнивые «ахматовские сироты», вычеркивающие из памяти литературы все упоминания об этой большой любви! Разве не конкретно Марине Басмановой адресова­ны все эти стихи? Пожалуй, один Евгений Рейн ведет себя порядочно и честно, не передергивая живую историю лите­ратуры. Все остальные питерские стихотворные неудачни­ки, заслоненные в русской культуре яркой фигурой Брод­ского, снедаемые завистью к его Нобелевской премии, в своих нынешних многотомных мемуарах заполоняют пространство вокруг Иосифа Бродского самими собой, присасываются к его памяти, как пиявки. Они-то и создают переделанный, измененный на свой либерально-местечко­вый размер облик поэта Бродского, якобы далекого и от России, и от ее истории, якобы мученика и страдальца от Российского государства. А Иосифа Бродского мучили совсем не допросы или отрицательные отзывы на его стихи в советских литературных журналах (хотя, естественно, ра­дости от них было мало, но — побоку...), а то, что

Ты та же, какой была.

От судьбы, от жилья

после тебя — зола,

тусклые уголья...

(Там же)

С прямо-таки цветаевской неистовостью Иосиф Брод­ский загоняет в свои строфы никак не затихающую и неза­тухающую страсть. Боюсь, что и отказ от возвращения в Петербург, отказ даже от простого приезда на родину от­нюдь не связан ни с политикой властей, ни с отношением к русской литературе или к самому любимому городу. Сгоревший дотла не хотел вновь приближаться к огню былой любви, не имея ни малейшей надежды. Он боялся приехать в те места, где был хоть изредка счастлив и любим. И еще он не хотел приезжать в город, где уже не было его родите­лей, где им было в последние годы жизни плохо и одиноко. Вот те две причины, которые отчетливо вижу я. И абсолют­но неправ Александр Солженицын, когда пишет: «А в годы, когда все пути были открыты и ленинградские почитатели ждали его: "Зачем возвращаться в Россию, если я могу вер­нуться в Анн-Арбор?" Как мы знаем, Бродский не возвра­тился даже и на побывку, и тем отчетливо выразился». Нет, не вижу я в этом упорном нежелании приехать в Петербург отношения к России. Впрочем, со временем, думаю, и при­ехал бы поэт, но тут уже преждевременная смерть не дала. Александр Солженицын тоже ведь поначалу не спешил возвращаться. Уже все его эмигрантские друзья и враги на родине перебывали, от Войновича до Максимова, уже вер­нулись и Юрий Кублановский, и Эдуард Лимонов, и Миха­ил Назаров, и Юрий Мамлеев, прежде чем писатель двинулся в путь. Уверен, дозрел бы до приезда или переезда и Иосиф Бродский, только по другим мотивам, нежели Алек­сандр Солженицын. Хотя бы для восполнения языковой русской памяти, которой стало не хватать в последние го­ды. И уже защищенный от незаживающей раны любви сво­ей новой семьей — итальянкой с русскими корнями Мари­ей и маленькой дочуркой Анной. (Кстати, и жена, и дочь тоже как-то проходят вне зоны бродсковедения, их почти нет в многочисленных воспоминаниях «ахматовских сирот». Не слышно, по крайней мере в России, и их самих.) А ведь, думаю, решение-то окончательное о месте захоро­нения принимала итальянка Мария, и не было ли, кроме всего остального, кроме преклонения поэта перед Венеци­ей, еще и чисто женского нежелания вернуть прах поэта в город его возлюбленной? Ведь это ей посвящались стихи:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,

наглотался б в лесах за тебя свинцу,

но и в черном пруду из дурных коряг

я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».

Но, видать, не судьба, и года не те...

(«То не Муза воды набирает в рот...», 1980)

И потом, отдать его прах на захоронение в Питер — это вроде бы согласиться с его же стихами уже 1989 года, вну­шенными мистической, колдовской властью соперницы:

Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.

Если я лягу, то — с дерном заподлицо.

И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках, и сварит всмятку себе яйцо.

(«Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос...»)

Будто вспомнил избушку в деревне Норенская Конош­ского района Архангельской области, где прожил целых восемнадцать самых счастливых месяцев своей жизни в ссылке, где встречал и провожал свою Марину.

Нет, с «дерном заподлицо» не получилось, осталось най­ти укрывище среди изгнанников на венецианском кладби­ще Сан-Микеле, да и там строгие и суровые ревнители всех религий не дали ему места ни на еврейском кладбище, ни на католическом, лишь за чертой, на более доступном протес­тантском участке, там, где хоронят самоубийц и актеров, больших грешников с изломанной судьбой.

И все же остается только поражаться деталировке его лю­бовных стихов, посвященных Марине Басмановой, ничего абстрактного, никаких туманных Лаур или блоковских не­знакомок, конкретно одна деталь дополняет или развивает, уточняет другую, один предмет заменяется другим. Если на то пошло — это опись чувственных фетишей. И, может быть, прав Эдуард Лимонов: эта бухгалтерская опись была бы скуч­на и затянута, если бы не та живая страсть, с которой поэтом фетишизируются все эти предметы поклонения. Иосиф Бродский уже забывает все свое раннее русское прошлое, уходит в мир английской культуры, уже не находит иной раз удачного синонима на русском языке, явно оскудевает сло­варный русский запас или дополняется мусорным эмигрант­ским суржиком, он пристрастился, как многие эмигранты, к русским словарям, к тому же Далю, но мир его любви все так же заселен конкретикой, пусть уже и полусгоревшей страсти.

Первые стихи из басмановского цикла — 1962 год, по­следние — 1989 год. А вскоре, 1 сентября 1990 года уже и свадьба в Швеции на доброй и верной Марии Содзани, а 9 июня 1993 года родилась маленькая Анна Мария Алек­сандра, и стихи о былой любви, которые, может быть, по- прежнему пишутся, но уже шифруются и из уважения к мо­лодой супруге и маленькой дочурке публикуются без явных посвящений.

Эта страстная любовь, возможно, и изменила всю жизнь Иосифа Бродского. Может быть, он и уехал из Пите­ра, дав согласие чекистам на израильскую визу (не так уж насильственно его и гнали; отказывались же иные от навя­зываемых КГБ израильских виз, и ничего, творили даль­ше), прежде всего из-за желания оказаться подальше от колдовского омута любви, надеясь в американской глухо­мани излечиться от него, но омут памяти остался до конца его дней, рождая все новые волшебные строки:

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

ибо время, столкнувшись с памятью, узнаёт о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

(«Дорогая, я вышел сегодня из дому...», 1989)

Может быть, двадцать семь или более лет почти траги­ческой любви Иосифа Бродского и испортили его харак­тер, его судьбу больше, чем все судебные и ссыльные пери­петии, может быть, они и создали впечатление затянув­шейся жизни больше, чем все инфаркты и операции на сердце, но этот затянувшийся любовный роман явно спо­собствовал созданию целого ряда поэтических шедевров. А начиналось все когда-то в веселые молодые годы, когда поэт был уверен и в себе, и в своих чувствах, и в будущем счастье, и в праве на пророчества:

Да, сердце рвется все сильней к тебе,

и оттого оно — все дальше.

И в голосе моем все больше фальши.

Но ты ее сочти за долг судьбе,

за долг судьбе, не требующей крови

и ранящей иглой тупой.

А если ты улыбку ждешь — постой!

Я улыбнусь. Улыбка над собой

могильной долговечней кровли

и легче дыма над печной трубой.

(«Новые стансы к Августе», 1964)

Иосиф Бродский не был большим любителем состав­лять свои поэтические сборники. Максимум — это было редактирование и изымание из присланной от издателя его рукописи тех стихов, что ему казались слабыми и ненуж­ными. «Книжку куда интереснее читать, чем составлять, — считал поэт. — Было время, когда я думал, что уж не составлю в своей жизни ни одной книжки... Просто не доживу. Поскольку чем старше становишься — тем труднее этим заниматься. Но один сборничек я все же составил... Это сборник стихов за двадцать лет с одним, более или ме­нее, адресатом. И до известной степени это главное дело моей жизни. Когда я об этом думал, то решил так: даже са­мые лучшие руки этого касаться не должны, так что лучше уж это сделаю я сам...»

Вот и читайте, истинные любители русской поэзии, этот сборник «Новые стансы к Августе», к которому нет претензий ни у Александра Солженицына, ни у Наума Коржавина — двух самых яростных и доказательных ниспровергателей обширного творчества Иосифа Бродского.

В заметках о Бродском из «Литературной коллекции» Солженицын пишет: «Отдельно заметно выделяется лишь рассеянный по годам цикл стихов, посвященных М. Б. В исключение ото всего остального корпуса стихов Бродского в этом цикле... проявляется несомненная устойчивая привязанность... Тоска по этой женщине прорезала поэта на много, много лет. Тут — прекрасные (и уже не длинные и уже отчетливее написанные, без синтаксических увязаний) стихи...» И далее: «Однако во всех возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна. Немало таких среди стихов, обращенных к М. Б...»

Так ведь поэт сам признается, что «это главное дело мо­ей жизни». Вот и судите его за главное дело. Дай Бог любо­му поэту хоть строкой войти в мировую поэзию, а здесь — целый двадцатилетний поэтический цикл...

Впрочем, и у раздраженного и требовательного Наума Коржавина, не принимающего у Бродского «стиль опережа­ющей гениальности», к любовному циклу стихов, посвящен­ных Марине Басмановой, никаких претензий, скорее, на­оборот: «Стихотворение это было "Ты забыла деревню, зате­рянную в болотах..." — к моему удивлению, оказалось очень хорошим... Я впервые осознал, что он не только не бездарен, но очень талантлив... Стихотворение обладало всеми особенностями Бродского, с той лишь разницей, что они были на месте и к месту. Даже его переносы окончаний предложе­ний на следующую строку (анжабеманы), обычно столь изо­щренно-противоестественные, можно сказать, "зверские", — все было задано импульсом, то есть замыслом...

...А зимой там колют дрова и сидят на репе,

и звезда моргает от дыма в морозном небе.

И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли

да пустое место, где мы любили.

(«Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», 1978)

Странная, казалось бы, вещь — стихи о любви, выстрое­ны вокруг боли, а говорится о деревне. Но при этом их ни по теме, ни по сути не отнесешь к "гражданской лирике" — это просто лирика, притом любовная... Мы приобщаемся к вну­треннему миру человека, способного чувствовать жизнь и людей, а это внутреннее богатство — одно из условий эстети­ческого наслаждения. И приобщаемся в момент обострения всех его чувств, вобравших в себя весь мир вместе с этой де­ревней... "Пустое место, где мы любили" — полость, которая щемит, напоминает о любви, о том высоком, что редко во­площается в жизни, но все равно в нас живет, существует...»

В момент обострения любви, в момент накала чувств поэту все становится родным и близким, понятным и доро­гим: даже деревня, затерянная в болотах, «...где чучел на огородах / отродясь не держат — не те там злаки...». Через свою любовь он приобщается ко всей жизни, к той самой народной жизни, о которой мы нынче не любим говорить.

- * -

3. Наросты лишнего

Иосиф Бродский на самом деле написал много лишне­го, работал скорее не по-пастернаковски — лишь тогда, «когда строку диктует чувство...», а по принципу старой ла­тинской поговорки, использованной Юрием Олешой для названия собственной книги, — «Ни дня без строчки». От­сюда рождались холодные, затянувшиеся, трудно читаемые, уходящие в пустоту многозначительности, никак не преры­вающиеся строчки. Что это для него было — гимнастика ума? Иногда, думаю, одурев от собственной скуки нанизы­ваемых строк, он кидался в такое же расчетливое, проду­манное ерничество, пустое гаерство, рождающее порой не­мыслимую для поэта такого ранга и такого дарования пош­лость. Те же «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» для меня законченный пример подобного занижения самого себя и своего замысла. И пусть литературоведы именуют это «скеп­тическим классицизмом», пусть трактуют ученые мужи о бахтинском карнавальном низе, но ей-богу, всему есть свое место. И похабные русские частушки народ не распевал в храме или у могилы родителей. Должны же быть святыни у любого народа, у любого поэта, свои сакральные ценности или хотя бы уважение к ценностям других людей. Само об­ращение на «ты» к королеве уже отдает пошлостью, но да­лее: «В своем столетьи белая ворона, / для современников была ты блядь», или же такое ерничание над трагедией:

«Ей отрубили голову. Увы». —

«Представьте, как рассердятся в Париже». —

«Французы? Из-за чьей-то головы?

Вот если бы ей тяпнули пониже...» —

«Так не мужик ведь. Вышла в неглиже». —

«Ну, это, как хотите, не основа...» —

«Бесстыдство! Как просвечивала жэ!» —

«Что ж, платья, может, не было иного». —

«Да, русским лучше; взять хоть Иванова:

звучит как баба в каждом падеже»...

(«Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974)

Эта грубая, брезгливая, высокомерная ироничность по отношению ко всему миру, от какого бы внутреннего отчая­ния она ни происходила, отнюдь не близка простонародной похабной лексике. Это уже литературная люмпенизация своего же любимого языка. И в конце концов должны же быть какие-то святыни. К примеру, попробовал бы он так похотливо посмеяться над толпой голых евреев, стоящих в очереди в крематорий, поиздеваться над холокостом, как полезной чисткой, омолаживающей еврейскую усталую нацию. Ведь тоже в конце концов все сводилось к отрубанию головы тем или иным способом. Опасная эта тема — торже­ство низа в карнавальной культуре: сегодня можно поёрничать над сбитыми американскими башнями или же над за­топленной подлодкой «Курск», а завтра над чем?

Обращает на себя внимание и его нескрываемая нелю­бовь к Востоку, тоже принимающая иной раз достаточно явные ксенофобские формы. Тут к месту и не к месту употребляемый в стихах и прозе «Чучмекистан» в самом презрительном контексте. К примеру, в Бразилии на писательском форуме Бродский говорил: «Чучмекистан от этого тоже млеет, и даже пуще европейца. Там навалом этого материала из Сенегала, Слоновой Кости и уж не помню, откуда еще. Лощеные такие шоколадные твари, в замечательной ткани, кепки от Балансиаги и проч., с опытом жизни в Париже, потому что какая же это жизнь для левобережной гошистки, если не было негра из Третьего мира... А у белого человека вести себя нагло в других широтах основания как бы исторические, крестоносные, миссионерские, купечес­кие, имперские — динамические, одним словом. Эти же никогда экспансии никакой не предавались... сострадание, может, проснется в Джамбулах этих необрезанных...» Тут и презрительное по отношению к восточной мусульманской цивилизации эссе «Путешествие в Стамбул» с утверждением, что «...все эти чалмы и бороды — это униформа головы, одержимой только одной мыслью: резать... "рэжу" следовательно существую». После публикации этого эссе на английском языке его друг Чеслав Милош заметил: «Осторожнее с поездкой туда. За вашу голову назначен "приз"...» Не случайно и негр, один из студентов Бродского, бросил ему недовольно: «Короче, это все расистские штучки...» По-своему этот негр был прав.

Мусульмане могут обижаться вполне обоснованно. Тут и сатана, живущий не где-нибудь, а в мусульманском ми­ре, тут и «Календарь Москвы заражен Кораном...», и «Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе...», и четкое форму­лирование будущего мира: «Либо нас перережут цветные. / Либо мы их сошлем в иные / миры. Вернемся в свои пив­ные...»

Может быть поэтому он и к бытовому, нерадикальному, антисемитизму относился снисходительно, как к еще од­ному, пусть и чуждому ему, мировоззрению, ибо и сам себе позволял быть ксенофобом по отношению к каким-то дру­гим народам. Он и расизм считал неизбежным проявлени­ем человеческих чувств. Неприятным, но неизбежным. Иосиф Бродский не раз говорил, что «в вопросе антисеми­тизма следует быть очень осторожным. Антисемитизм — это по сути одна из форм расизма. А ведь все мы в какой-то степени расисты. Какие-то лица нам не нравятся. Какой-то тип красоты...Что такое предрассудки, в том числе и ра­совые? Это способ выразить недовольство положением че­ловека в мире. Проблема возникает, когда предрассудок становится частью системы».

Исходя из своих взглядов, он критически относился и к навязываемым в западных университетах политкорректным взглядам на воспитание человека: «Новаторы одержимы иде­ей, что программы слишком европоцентричны, географиче­ски и расово непропорциональны и т. д. Демократический принцип равенства... в некоторых областях не срабатывает. Одна из них — область искусства. В нем применение демо­кратических принципов означает приравнивание шедевра к поделке... Но у радетелей равноправия... очень громкий го­лос — их не перекричишь». И далее достаточно рискованное для гражданина демократического мира заявление: «Я при­держиваюсь теории, что на эволюционной лестнице челове­чества тоже нет равенства... Что не все люди — люди... Мы — грубо говоря, разные особи...» Иные его высказывания очень близки нашим самым пламенным реакционерам. Думаю, был бы Иосиф Бродский русским по рождению, неизбежно он стал бы сам пламенным реакционером... Вряд ли украин­цам нравится его стихотворение о Тарасе Шевченко, которо­му он противопоставлял нашего Пушкина, своего Пушкина. Бродский, надо признать, не был человеком двойного стан­дарта: что позволял себе, то допускал и у остальных...

Ничего не остыну! Вообще забудьте!

Я помышляю почти о бунте!

Не присягал я косому Будде...

(«Речь о пролитом молоке», 1967)

А дальше там же — прямое предвидение сегодняшних дней в России:

...Иначе — верх возьмут телепаты,

буддисты, спириты, препараты,

фрейдисты, неврологи, психопаты.

Кайф, состояние эйфории

диктовать нам будет свои законы.

Наркоманы прицепят себе погоны.

Шприц повесят вместо иконы

Спасителя и Святой Марии.

……………………………………………

Я не воспитывался на софистах.

Есть что-то дамское в пацифистах.

Но чистых отделять от нечистых —

не наше право, поверьте.

Я не указываю на скрижали.

Цветные нас, бесспорно, прижали.

Но не мы их на свет рожали,

не нам предавать их смерти...

- * -

4. Несостоявшийся пророк

Прочитав массу необязательных, часто затемняющих облик поэта и вызывающих наибольшее раздражение своей «опережающей гениальностью» воспоминаний и интервью, я бы выделил лишь две более-менее стоящие книги: «Диалоги с Иосифом Бродским» Соломона Волкова и книгу воспоминаний Людмилы Штерн «Бродский: Ося, Иосиф, Joseph». В них есть даже неприятная для самих ав­торов книг правда о ином Бродском, который оказывается шире их представлений, который влюблен в Россию более, чем требуется для еврейского эмигранта, который пропа­гандирует, наперекор им самим, великую русскую культуру, своими лучшими стихами называет стихи о любви к Мари­не Басмановой, а своим лучшим периодом жизни — жизнь в архангельской ссылке в 1964—1965 годах. Прав оказался Александр Исаевич Солженицын: не помешало бы поэту прожить и все пять лет в северной деревенской глухомани, совсем другого поэта получили бы те же американцы. Не­додержали. Видит Солженицын в ссылке Бродского и в его стихах ссыльного периода: «Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломленным городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное — и уже втягивал в ра­дость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше — та составляющая в его развитии могла бы существенно про­длиться. Но его вскоре помиловали, вернулся в родной го­род, деревенские восприятия никак не удержались в нем...» Я бы сказал, почти не удержались...

Да, он оказался никудышным пророком, об этом мы рассуждали еще с покойной ныне Татьяной Глушковой. Это слабое качество для большого поэта. Впрочем, Иосиф Бродский и сам рано почувствовал свою слабость в проро­чествах. Для этого надо было быть другим — человеком же­лезной воли, поэтом-трибуном, в конце концов борцом и полемистом. А он был болен и своей любовью, и своим те­лом, и своими сомнениями в себе самом. В пророки явно не годился.

У пророков не принято быть здоровым.

Прорицатели в массе увечны. Словом,

я не более зряч, чем назонов Калхас.

Потому — прорицать все равно что кактус

или львиный зев подносить к забралу,

все равно что учить алфавит по Брайлю.

Безнадежно. Предметов, по крайней мере,

на тебя похожих на ощупь в мире,

что называется, кот наплакал.

Каковы твои жертвы, таков оракул.

("Прощайте, мадмуазель Вероника", 1967)

А он и был одновременно и оракулом, и жертвой...

Увы, повинна его возлюбленная (если возлюбленные вообще могут быть в чем-то повинны) в несостоявшемся, загубленном даре пророчества, столь необходимом каждому истинному поэту. Поэт «обязан» следовать своим пророчествам, «обязан» следить с горных вершин, дабы они исполнялись. Многие приводят как явный пример проро­ческой несостоятельности Бродского несоответствие его ранних строк: «Ни страны, ни погоста / не хочу выбирать. / На Васильевский остров / я приду умирать» — его двойно­му захоронению — сначала в Америке, затем в Венеции. Впрочем, и здесь судьба несостоявшегося пророчества, как я уже говорил выше, носит вполне конкретное жен­ское имя — Мария. Не будь его жена итальянкой, может быть, и получил бы Питер еще одно место литературного поклонения, еще одну василеостровскую Ясную Поляну. Но все же любая конкретика управляется свыше, небесны­ми силами, значит, нечто мистическое мешало Иосифу Бродскому всю жизнь исполнять свои поэтические проро­чества.

И, боюсь, начиналось это все с того же изумительного любовного «Пророчества», посвященного Марине Басмановой, пророчества, полного надежд на самое счастливое будущее. О какой «мучительной ссылке» можно говорить исследователю его стихов, погруженному в чуть ли не бы­линные, фольклорные строки:

Мы будем жить с тобой на берегу,

отгородившись высоченной дамбой

от континента, в небольшом кругу,

сооруженном самодельной лампой.

Мы будем в карты воевать с тобой

и слушать, как безумствует прибой,

покашливать, вздыхая неприметно,

при слишком сильных дуновеньях ветра.

Я буду стар, а ты — ты молода...

(«Пророчество», 1965)

Пусть ныне все мемуаристы стараются как-то прини­зить значимость Марины Басмановой в жизни поэта. Она стала той судьбой для поэта, от которой его окончательно смогла отделить только смерть. Но само пророчество поэта о счастливой, сказочной жизни до старости с любимой женщиной (как пишут в сказках, и умерли они в один день...), увы, не сбылось:

Мы будем в карты воевать, и вот

нас вместе с козырями отнесет

от берега извилистость отлива.

И наш ребенок будет молчаливо

смотреть, не понимая ничего,

как мотылек колотится о лампу,

когда настанет время для него

обратно перебраться через дамбу.

(Там же)

Лишь только часть, хотя и немалая, этого северного по­морского пророчества состоялась, лишь в одном подчини­лась ему судьба (или любимая женщина, что часто одно и то же):

Придет зима, безжалостно крутя

осоку нашей кровли деревянной.

И если мы произведем дитя,

то назовем Андреем или Анной,

чтоб, к сморщенному личику привит,

не позабыт был русский алфавит...

(Там же)

Рожденный Мариной Басмановой сын от Иосифа Бродского был назван ею Андреем. Лишь в этом она пошла навстречу пророчеству своего возлюбленного. Но даже от­чество поначалу ему дала по имени деда — Павлович, да и фамилию оставила сыну материнскую — Басманов. Сколько ни вчитываюсь во все версии любовных перипетий, в историю ее измены с бывшим другом Бродского Дмитрием Бобышевым, не понимаю истинной причины разрыва. Впрочем, это всегда тайна двоих, и никого более. Тем более историю с Бобышевым поэт своей любимой полностью простил (естественно, порвав все отношения с самим Бобышевым). Лучшие дни их любви остались в северной по­морской ссылке. А дальше лишь нарастало чувство обреченности и катастрофичности в творчестве Бродского, так и не сумевшего отделить себя от своей любимой. Банальная, но вечная история о любви. Его старая знакомая Людмила Штерн вспоминает: «Мне кажется, что, несмотря на состоявшееся примирение и попытки наладить общую жизнь, несмотря на приезд Марины в Норенскую (место ссылки Иосифа Бродского в Архангельской области. — В.Б.) и рождение сына Андрея, этот союз был обречен... Для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его "вольтаж" был ей просто не по силам... Постоянной напряженности между ними способствовало также крайне отрицательное отношение родителей с обеих сторон. Иосиф не раз жаловался, что Маринины родители его терпеть не могут и на порог не пускают. Он называл их "потомственными антисемитами"...» Остается только по­вторить: каждый выбирает свою судьбу сам, но предопре­деляется это свыше.

- * -

5. «Я - плохой еврей»

Национальный вопрос никогда не занимал много места в жизни Бродского. Он жил в русской культуре и жил русской культурой. И потому, может быть, даже в семейном плане впадать в еврейство никогда не стремился. Рассказы­вают такой случай: посмотрев фильм Вуди Аллена «Анни Холл» о неврастеничном еврее, раздираемом между мани­ей величия и комплексом неполноценности да к тому же без ума влюбленном в англосаксонку «голубых кровей», Иосиф Бродский небрежно бросил: «Распространенная комбинация — dirty jew и белая женщина. Абсолютно мой случай...» Бедный Иосиф все искал объяснений своей не­удавшейся любви, но, думаю, и для Марины Басмановой его еврейство ничего не значило: рождение сына от него — тому явное доказательство. Это лишь попытка самооправ­дания в своей любовной трагедии. А в память о поморском «Пророчестве» он все-таки и дочку от позднего брака на­звал Анной. Так и получилось: Андрей и Анна. И оба — от «белых» нееврейских женщин. Как говорил Бродский: «Аб­солютно мой случай...»

В чуждый ему Восток входил, как ни странно, и Изра­иль. Сэр Исайя Берлин рассуждал на эту тему с Дианой Абаевой:

«Д. А. А почему, по-вашему, он избегал Израиля?

Сэр И. Б. Не знаю почему... Он не хотел быть еврейским евреем. Быть окруженным евреями, мучиться еврейскими мыслями, думать о еврейских проблемах было не для него. Его еврейство не интересовало. Он вырос в России и вырос на русской литературе. Это было для него.

Д. А. Он ощущал себя северянином, петербуржцем. Любил Север, идею Севера. Это у него общее с Оденом. Он по его стопам ездил в Ирландию, и ему тоже, как Одену, нравилась северная Англия, Швеция. Италию он обожал, но это было сибаритское и эстетическое восхищение заезжего человека. А чтобы поработать, так это где-нибудь на Севе­ре. Восток ему совсем был чужд, он его внутренне как буд­то побаивался».

Он осознанно не хотел быть евреем в литературе, ев­рейским поэтом, поэтом для евреев. В жизни — ради Бога, он никогда не комплексовал, но и не возвеличивал свое ев­рейство. В литературе он был заведомо русским поэтом и никаким другим. Его поздний бунт против русской культу­ры в себе самом явно не удался. В его русскости были свои провалы, свои отторжения, свое изгойство. Перед отъездом из России он зло написал:

Собака лает, ветер носит.

Борис у Глеба в морду просит.

……………………………………

Пускай Художник, паразит,

другой пейзаж изобразит.

(«Набросок», 1972)

Пейзаж оказался американским. В изгнанничестве он одно время пытался отринуть от себя Россию, пытался из­деваться над ней, что хорошо продемонстрировал Алек­сандр Солженицын в той же статье о Бродском: «И так по­лучилось, что выросши в своеобразном ленинградском интеллигентном круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его — интернациональ­ный, у него отприродная многосторонняя космополитиче­ская преемственность... В "Пятой годовщине" (1977) даже пейзажные приметы покинутой страны перечисляются без малейшего сожаления. Потом в выступлениях Бродский называл Россию своей "бывшей родиной"...»

Да, много чего чуждого России можно найти у поздне­го Бродского, как у любого другого самых русских кровей эмигранта, долго живущего вне родины, как и у самого Солженицына, например, в его пожеланиях американцам военной неуступчивости в переговорах с Россией. Не о том сейчас речь.

В Иосифе Бродском меня скорее удивляет другое — что русскости в своей поэзии и даже в жизни, в ее запредельности и амбивалентности он так и не сумел преодолеть. И еврейскость в свою культуру не пустил. На этом сходятся и Александр Солженицын, и Наум Коржавин, и Шимон Маркиш. Шимон Маркиш пишет: «Смею полагать, что в этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского "материала" поэт Иосиф Бродский не знает — это "материал" ему чужой...» Он не был иудеем ни по вере, ни по мироощущению, впрочем, так же, как и Осип Мандельштам и Борис Пастернак, вы­бравшие себе тоже осознанную судьбу в русской культуре.

«На "Кем вы себя считаете?" — Бродский отвечал: "Русским поэтом"; на "Считаете ли вы себя евреем?" — от­вечал: "Считаю себя человеком"... На "Важно ли для вас, что вы — еврей?"... пространнее: "Для меня важным в че­ловеке является, трус ли этот человек или смел, честный он или лжец. Порядочен ли он, что особенно проявляется в отношении человека к женщине"», — пишет в книге о Бродском Людмила Штерн.

Самое поразительное и принципиальное — его отказ ходить в синагоги и выступать в синагогах. А надо сказать, что там со своими концертами и литературными вечерами в городах США выступали не только кошерные евреи, но и известные русские поэты — от Евгения Евтушенко до Анд­рея Вознесенского. Дешевые залы, большая скидка, свой контингент платных слушателей. Еврей Иосиф Бродский и слышать о таких выступлениях не хотел. Боялся ли он местечковости еврейской культуры, религиозной иудейской ортодоксии, ощущения гетто в себе самом? По сути, и Людмила Штерн в воспоминаниях, и Александр Солжени­цын в «Литературной коллекции» пишут об одном — о стремлении позднего Иосифа Бродского если и уйти из русской культуры, то раствориться целиком в мировой, преимущественно англоязычной культуре. Он и в самом деле одно время стал как бы сторониться России, посчитав и ее мировой окраиной, начал осмеивать и ее, и христиан­ство в своих иронических стихах, но еще яростнее он сто­ронился мирового еврейства. Именно в Америке Бродский поразился четкой разделенности в мировой культуре на ев­реев и неевреев, о чем не раз говорил в своих интервью: «Вы знаете, для русского человека... нет большой разницы между Ветхим и Новым Заветом. Для русского человека это по сути одна книга с параллельными местами, которую можно листать взад-вперед. Поэтому, когда я оказался на Западе, я был поражен (вначале по крайней мере) строгим разграничением на евреев и неевреев. Я думал: "Ерунда! Чушь собачья! Ведь это лишает их перспективы!"». Или же в другом месте: «Еврейский аспект моего бытия был, так сказать, у меня под рукой... Индуизм был недоступен, хри­стианство, христианская традиция была недоступна... Не говоря уже о таких важных вещах, как западная культура, которая тоже была недоступна. Поэтому я сосредоточивал внимание на этих вещах в ущерб своему еврейству... На самом деле мое еврейство стало чуть более заметным для меня именно здесь, где общество построено с учетом стро­гого разграничения на евреев и неевреев». И при этом стро­гом разграничении Иосиф Бродский постарался макси­мально умалить свое еврейство во имя мировой культуры. А все-таки остался лишь русским поэтом.

Как-то в юности, заглянув однажды в синагогу и сбежав оттуда через несколько минут, больше никогда в жизни он в синагогах не бывал. Людмила Штерн вспоминает: «Когда умер, отпевали его и в епископальном храме, и в русской православной церкви. А в синагоге поминальной службы не было. И в гробу он лежал с католическим крестиком в руках. Было ли это его волей или желанием Марии, нам знать не дано... Весной 1995 года, когда я уговорила Брод­ского поехать в литературное турне по Америке, продюсер... арендовал залы в синагогах. Я показала Иосифу список снятых помещений, и он резко сказал: "Никаких синагог, пожалуйста. В синагогах я выступать не буду"... Загадоч­ным было и отношение Бродского к Израилю... Он от при­глашения отказался: "Я, знаешь ли, плохой еврей". Звуча­ло это странно. И для еврея, и для христианина, и для мусульманина сквозь всю историю человеческой цивили­зации Израиль — одно из самых значительных и волную­щих мест на земном шаре. Известно, что Бродского не раз и не два приглашал Иерусалимский университет — читать лекции или выступить с литературными вечерами, — он да­же не желал это обсуждать...»

Думаю, не было в этих отказах ничего осознанно анти­еврейского, как у того же Бориса Пастернака, он боялся слиться с региональной, замкнутой на себя еврейской культурой. Боялся, что его будут воспринимать как «еще одного еврейского поэта».

- * -

6. Бунт за русскость

А вот от русскости в своем искусстве, даже иронизируя, даже отчуждаясь от нее, так никогда отделиться не смог. От русскости как следовании русским канонам в литературе, в понимании поэзии, в жертвенном отношении к поэзии. От русскости как полном погружении в русскую языковую стихию. И даже от русскости, как модели жизненного по­ведения, от максимализма, стремления постоять за правду своя и за други своя до излишней анархичности и бесша­башной надежды на «авось»...

«У русского человека, хотя и еврейца, конечно, склон­ность полюбить чего-нибудь с первого взгляда на всю жизнь...» — писал Иосиф Бродский, очевидно объясняя этой русскостью и свою незатухающую любовь к Марине. И когда читатель сплошь и рядом встречает в его стихах, выступлениях, эссе выражение «наш народ», в «моем наро­де», он может не сомневаться — речь идет именно о рус­ском народе. И если изменил Иосиф Бродский в чем-то России, то лишь с другими империями: в литературе — с римской империей, в жизни — с американской:

Как бессчетным женам гарема всесильный Шах

изменить может только с другим гаремом,

я сменил империю. Этот шаг

продиктован был тем, что несло горелым...

……………………………………………………………..

Перемена империи связана с гулом слов,

с выделеньем слюны в результате речи,

с лобачевской суммой чужих углов,

с возрастанием исподволь шансов встречи...

("Колыбельная Трескового Мыса", 1975)

И здесь он всего лишь продолжил традицию Курбского, Герцена, Печёрина, Набокова, Синявского...

Но в языке ему изменить не удалось, побег, подобно Владимиру Набокову, в чужую англоязычную литературу явно провалился. Он опубликовал несколько своих англо­язычных стихов в «Нью-Йоркере», затем увлекся перевода­ми своих стихов с русского на английский, не удовлетворя­ясь качеством перевода даже ведущих американских пере­водчиков. Но не случайно о его собственных переводах многими американскими поэтами и критиками было со­ставлено мнение: «посредственность мирового значения». Прочитав такое в ведущем издании и под фамилией извест­ного властителя американских книжных мод, Бродский пе­рестал считать себя американским поэтом. Даже в таком на­сквозь нерусском стихотворении, как «Пятая годовщина», с его ухмылками по поводу луж на дворе и того, что «...к звездам до сих пор там запускают жучек / плюс офицеров, чьих не осознать получек...», с его уже литературно подтвержденным отказом от былого пророчества: «Мне нечего сказать ни греку, ни варягу, / зане не знаю я, в какую землю лягу...», этот мировой изгой остается в отечестве русского языка:

...и без костей язык, до внятных звуков лаком,

судьбу благодарит кириллицыным знаком.

("Пятая годовщина", 1977)

А когда известный чешский писатель Милан Кундера разразился в американской печати громкими заявлениями о вечной агрессивности русских и о их культурной никчем­ности, никто иной как Иосиф Бродский дал ему достой­ный ответ. Да и на эмигрантских собраниях, когда он там изредка бывал, он защищал русскую советскую культуру от всех примитивных антисоветских наскоков литературных графоманов.

Впрочем, не будем забывать, что и побег в англоязыч­ную литературу был, мягко говоря, ему навязан. Все-таки он не особенно и хотел уезжать из России. Тут жили его ро­дители, тут жила его любовь (а значит — и какие-то надеж­ды на будущее; с одной стороны, хотелось уехать, чтобы вырваться из любовной безнадеги, с другой — жила и ка­кая-то надежда на примирение) и жил его сын, тут было русское литературное пространство, которое он покидать не собирался. Ему бы радоваться, что без очереди дали из­раильскую визу, что отпускают на желанную свободу, а он пишет письмо Леониду Брежневу, так и недооцененное ис­ториками литературы. Письмо не политическое, письмо литературное. К счастью, письмо было полностью опубли­ковано в ряде западных газет. Уезжающий поэт не плачется и не жалуется генеральному секретарю, но и не предъявля­ет ему политических обвинений. Письмо отнюдь не пока­янное, не вынужденное. Это письмо о его незыблемом пра­ве на жизнь в русской культуре и ни в какой другой:

Уважаемый Леонид Ильич,

покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.

Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое су­ществование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика — в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.

Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее час­тью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу рус­скому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.

Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпало на мою долю, с лихвой перекрывалось хоро­шим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечест­вом. Не чувствую и сейчас.

Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда воз­вращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был силь­ный. Для этого на свете слишком много слабых. Единствен­ная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пи­шущий эти строки, умрете и Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.

Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше сущест­вовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я ду­маю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не оста­лось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.

С уважением

Ваш И.А. Бродский

Иосиф Бродский долгое время искренне надеялся на какой-то ответ. Не дождался. Кстати, Александр Солжени­цын сожалеет, что не видел текст этого письма: жаль, пло­хие помощники попались. Вполне возможно, что его статья о Бродском могла бы и резко измениться после знакомства с этим во всех смыслах замечательным письмом. Да и кри­тикам из патриотического стана не мешало бы сегодня его прочесть, ведь писал письмо русский писатель, живший еще на русской земле, принадлежавший русской культуре!

Пусть это письмо нынче многие стараются замолчать, но оно существует к чести Иосифа Бродского. Это, как в случае с Мандельштамом, тот же имперский выход один на один — «поэт и царь», и поединок явно в пользу поэта, ко­торый четко отделяет советскость, в которой он и не нуж­дается, и русскость как следование национальным культур­ным и литературным традициям, которая остается при нем, куда бы он ни уехал. Письмо нельзя отнести к просо­ветскому или антисоветскому (в такой системе координат Бродский никогда и не работал) проявлению чувств, пись­мо — прорусское, в котором поэт выглядит более русским, чем Леонид Ильич Брежнев, давно уже живущий во внена­циональной системе координат. Это письмо можно спо­койно поставить в ряд знаменитых писем русских писате­лей императорам и генеральным секретарям. Письмо во славу русской литературы.

Никто иной как Иосиф Бродский воспел в мировой пе­чати, и не единожды, всю пушкинскую плеяду поэтов, от Баратынского до Вяземского, заявил о мировом уровне русской культуры XX века, обозначил Марину Цветаеву лучшим поэтом всего столетия, а Андрея Платонова и Николая Заболоцкого — классиками мировой литературы. Да, были у Бродского и свои групповые пристрастия, он посто­янно возвеличивал, и с большим перебором, ленинград­скую группу своих друзей, называя их всех — равными се­бе по таланту, хотя эти старые дружки не раз, особенно по­сле смерти, его же и предавали. Но у кого из нас этих груп­повых и дружеских пристрастий нет?

В целом тема «Иосиф Бродский как просветитель и пропагандист русской культуры в мире» — несомненна. Многие из самых тонких ценителей культуры в англоязыч­ном мире впервые от Иосифа Бродского услышали имена русских гениев Державина и Ломоносова, Хлебникова и Клюева; не забывал он даже о таких поэтах, как Николай Тихонов и Луговской, помнил о своих учителях Борисе Слуцком и Анне Ахматовой. Для него как человека культу­ры интересны самые разные поэты, составляющие полный спектр отечественной литературы. «Вообще-то говоря, сре­ди русских поэтов... фигур второго ряда — были совершен­но замечательные личности. Например, Дмитриев с его баснями. Какие стихи! Русская басня — совершенно потря­сающая вещь. Крылов — гениальный поэт, обладавший звуком, который можно сравнить с державинским. А Катенин!.. Или — Вяземский: на мой взгляд крупнейшее яв­ление в пушкинской плеяде», — утверждал он. И какие прозорливые слова сказаны им о пренебрежительном от­ношении к культуре: «За равнодушие к культуре общество прежде всего гражданскими свободами расплачивается. Сужение культурного кругозора — мать сужения кругозора политического. Ничто так не мостит дорогу тирании, как культурная самокастрация...»

Интересно, кстати, что почти в одно и то же время Иосиф Бродский и Станислав Куняев пишут стихи об ос­вобождении от своих учителей, от того же Бориса Слуцко­го. У Куняева: «Я предаю своих учителей» — жестко и ре­шительно. У Бродского помягче: «Приходит время сожале­ний. / При полусвете фонарей, / при полумраке озарений / не узнавать учителей».

Нынешняя культурная самокастрация наших либера­лов, в том числе литературных, приводит и к сужению по­нимания стихов того же Иосифа Бродского. Будто забыты уже два его прекрасных стихотворения, посвященных Глебу Горбовскому, которого он крайне высоко ценил: «Посвящение Глебу Горбовскому» («Уходить из любви...») и «Сонет к Глебу Горбовскому» («Мы не пьяны. Мы, кажется, трезвы...»). Сам-то Иосиф Бродский при явном расхождении и политическом, и творческом с поздним Горбовским все-таки признавал в американских интервью: «Конечно же, это поэт более талантливый, чем, скажем, Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, кто угодно...» А в диалогах с Соломоном Волковым высказался еще определеннее: «Если в ту антологию[13] (русской поэзии XX века. — В.Б ), о которой вы говорите, будет включена "Погорельщина" Клюева или, скажем, стихи Горбовского — то "Бабьему яру"** там делать нечего...» Но «ахматовские сироты» все одеяло славы Бродского предпочитают натянуть на себя, и бродсковеды этому активно подыгрывают. Нет чтобы взять и провести интересную творческую параллель между стихотворением Николая Рубцова «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны...» и стихотворением Бродского «Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам...» Опять же, время написания почти одно, да и поэты были неплохо знакомы. Взаимовлияние, творческое соперниче­ство? Или же их встречи с Татьяной Глушковой. Как рас­сказывала Глушкова, они во многом оказались близки друг другу в отношении к искусству и русской классике. Непло­хо бы и задуматься над Державиным как общей предтечей и Юрия Кузнецова, и Иосифа Бродского. Оба ведь — птен­цы не из пушкинского гнезда...

Не так узок был наш герой Иосиф Бродский, не умеща­ется он в нынешнее либеральное прокрустово ложе. Увы, русскость в Иосифе Бродском оказалась не нужна ни нашим почвенникам, для которых Бродского как бы не суще­ствует, ни критикам либерального направления, перечер­кивающим Россию как таковую и вычеркивающим любое проявление русскости из судьбы поэта.

Кстати, при всем своем чувстве одиночества и отделенности ото всех Бродский никогда не терял чувства своего поколения, неоднократно писал о нем — поколении писа­телей, рожденных перед войной, поколении, следующем за шестидесятниками (которых он всегда чурался и презирал — от Василия Аксенова до Евтушенко с Вознесенским), по сути последнем состоявшемся поколении рус­ской культуры XX века. Не забудем, что это предвоенное поколение поэтов, в большинстве своем отказавшееся от фальши шестидесятничества, кто справа, кто слева, вбира­ет в себя ленинградскую группу Иосифа Бродского и его друзей, и почти всю «тихую лирику» — от Николая Рубцо­ва до Олега Чухонцева, и Беллу Ахмадулину, и Татьяну Глушкову, и сверстника поэта Юрия Кузнецова. Как видим, неплохой набор поэтов выставило на щит литературы само время! Конец XX века оказался ничем не хуже его начала. Иосиф Бродский говорил об этом поколении: «Это последнее поколение, для которых культура представляла и представляет главную ценность из тех, какие вообще находятся в распоряжении человека. Это люди, которым христианская цивилизация дороже всего на свете. Они приложили немало сил, чтобы эти ценности сохранить, пренебрегая ценностями того мира, который возникает у них на глазах». Достаточно ортодоксальное утверждение. И не раз подтверждаемое Иосифом Бродским в стихах.

- * -

7. Личное

Хочу поделиться личными впечатлениями о поэте, ког­да-то сдвинувшем и мою судьбу. В своей литературной юности, обитая с 1964 года в том же Питере, куда вернулся осенью 1965 года из архангельской ссылки Иосиф Бродский, я не раз бывал на поэтических вечерах, где выступал и он со своими друзьями. Стихи его тогда мне казались ужасно традиционными, правильными и классическими до невозможности. Но слава его уже гремела. Не скрою, мне было лестно познакомиться с ним и почитать ему свои стихи. Он надписал мне как-то после одного из вечеров свою первую американскую книгу 1965 года, небрежно подчеркнув ее несовершенство, и пригласил к себе домой, в свои «полторы комнаты», взяв у меня пачку моих стихов. Был я в те годы ужасным леваком, обожал весь русский авангард. Женя Ковтун, мой приятель из Русского музея, открывал для меня Малевича и Кандинского в подлинни­ках, я дневал и ночевал у сестры Павла Филонова Евдокии Николаевны Глебовой, был вхож в кружок Стерлигова[14], считал себя самонадеянно левее обэриутов, ничевоков и прочих биокосмистов, дружил с такими же леваками и в поэзии, и в живописи.

Шел 1967 год, и кому-то из организаторов октябрьских юбилейных торжеств пришло в голову пригласить для пра­здничного оформления набережной из Москвы группу ху- дожников-кинетов во главе с Львом Нусбергом и Франци­ском Инфанте, ныне широко признанным авангардным художником, к тому же лауреатом Государственной премии России. Рисунок его и сейчас украшает мое жилище. Жили они в Петропавловской крепости, и я перебрался из своего студенческого общежития почти на месяц к ним в каземат, писал по просьбе Льва Нусберга какие-то манифесты, ло­зунги... Лев и представил меня тогда впервые в моей жиз­ни — писателем. Бывал в тех кинетических казематах и Евгений Рейн, и именно с его рекомендацией я попал в коммуналку к Иосифу Бродскому со своими стихами. Бродский отмечал что-то положительное в моих стихах, что-то предлагал упростить, но в конце концов разошелся, разозлился и, как самый настоящий школьный учитель, разложил по полочкам всю мою (да и не только мою) аван­гардистскую дрянь. Он терпеть не мог форму ради формы: если нет великого замысла, то нечего и писать. И все эти словесные приговские эксперименты его раздражали. Он был уже законченным классицистом и антиавангардистом, если не консерватором. Он не раз выражал свое достаточно четкое консервативное отношение к смыслу литературы: «Жизненный путь человека в мире лежит через самосовер­шенствование. Ты начинаешь писать стихи не для того, чтобы писать стихи, а чтобы писать все лучше и лучше. Но не для того, чтобы быть хорошим стихотворцем, а для то­го... Ладно, придется все-таки сказать это слово: душа. Но в этом направлении гораздо лучше преуспеть в стиле... Так что мастерство всегда плетет заговор против души...»

Нечто подобное Иосиф Бродский говорил и мне — что в авангарде шестидесятых годов он видит затхлость и нечто уже побитое молью, и нет резона писать стихи, лишенные смысла. «В этом смысле я не в авангарде, а в арьергарде, как и Анна Андреевна Ахматова». Кстати, в той нашей бе­седе его ссылки на Анну Андреевну были постоянными, да и упор на простоту стиха, понятность мысли шел как бы от нее. Все сказанное им я сразу же записал и даже напечатал тогда в нашем рукописном журнальчике, который выпус­кал вместе с моими друзьями и ныне храню в своем архиве. Несколько раз он повторял по поводу словесных экспери­ментов шестидесятых годов: «Дрянь, дрянь, дрянь».

Не думаю, что с моим максималистским характером он сильно повлиял бы на мои попытки перевернуть мир ис­кусства, но, признаться, мне и самому надоели к тому вре­мени эти звуковые головоломки и шарады из крестиков и ноликов, я и сам уже достаточно начитался блестящих по­этов Серебряного века, книги которых продавались во всех букинистических магазинах по сравнительно дешевой да­же для студента цене. От ничевоков я перешел к Николаю Гумилеву и Велимиру Хлебникову и потому с интересом внимал столь «мракобесному» разбору своих левацких сти­хов уже нашумевшим в Питере поэтом, вернувшимся не так давно из моих родных поморских земель. Расспраши­вал я Бродского и о северных впечатлениях, ибо к страда­ниям его в ссылке относился несколько иронично. На тех же землях, где он якобы страдал целых восемнадцать меся­цев, веками жили мои поморские предки, да и тогда, в ше­стидесятые, немало моих родичей было разбросано по ар­хангельским деревням — десятки Галушиных и Латухиных. Впрочем, я и сам, будучи школьником и на картошке, в тех же северных деревнях месил ту же грязь почти каждый сен­тябрь. Не мучения мнимые меня интересовали, а впечатле­ния поэта, впервые побывавшего на глубинной русской земле. И я был рад услышать самые восторженные слова и о природе севера, и о моих северных земляках, и о русской народной культуре. «Вот у них и учись поэзии», — сказал мне в завершение своего разбора-разгрома этот далеко не самый народный поэт.

С поэзией собственной я и в самом деле с тех пор реши­тельно завязал. Кстати, примерно так же вслед за мной завя­зал со своим модернизмом и критик из «Нашего современ­ника» Александр Казинцев, когда-то начинавший со стихов в кругу Сергея Гандлевского. Да и кто в молодости не был тем или иным радикалом? А северные стихи Иосифа Бродского (некоторые из них он читал мне тогда при нашей встрече) до сих пор считаю лучшими в его творчестве. Со мной спорили некоторые мои друзья, называя его стихи периода ссылки вынужденными, покаянными, покорными, другие вообще при имени Бродского фыркали и ухмылялись.

Тем временем поэт уехал в Америку открывать мировую культуру, сам не раз менял свою стилистику, порывая с ро­мантизмом, добавляя к совершенному неоклассицизму не­свойственную ему иронию, то уходя в античные имперские мотивы (надо сказать, удачно), то ломая свой стих под анг­лийские каноны, что приводило и к неизбежной холоднос­ти стиха, и к непривычному построению строфы. Многое из его американской поэзии я просто не приемлю. Во мно­гом я согласен с критикой в его адрес и Александра Солже­ницына, и Наума Коржавина. «Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике — это человеческой простоты и душевной доступности... За­пад! Запад Бродскому люб — и не только потому, что в нем господствует Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуальности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии Бродского не упрекнешь: ни в чем не проявлена... Он был всегда — эли тарист, так и говорил откровенно. Он — органический оди­ночка...» — пишет Солженицын.

Но все эти жесткие слова я бы отнес к позднему перио­ду творчества Иосифа Бродского. Кстати, и примеры са­мые убийственные Солженицын берет именно из поздних его стихов.

Я бы так сформулировал свое отношение к Бродскому: он родился и вырос в русской культуре, был русским по­этом, позже попробовал уйти в англоязычную культуру — культуру новых имперских победителей, но у него с этим переходом почти ничего не получилось. И все его поздние провалы — это как чужая одежда, пусть и броская, и мод­ная, и красивая, но не налезающая на его бренную плоть. Мешает все та же русскость:

В потетеле английской красной шерсти я

не бздю крещенских холодов нашествия,

и будущее за Шексной, за Ворсклою

теперь мне видится одетым в вещь заморскую.

Я думаю: обзаведись валютою,

мы одолели бы природу лютую.

Я вижу гордые строенья с ваннами,

заполненными до краев славянами,

и тучи с птицами, с пропеллером скрещенными,

чтобы не связываться зря с крещеными.

Вот, думаю, во что все это выльется.

Но если вдруг начнет хромать кириллица

от сильного избытка вещи фирменной,

приникни, серафим, к устам и вырви мой...

(«Песня о красном свитере», 1970)

Вот и приходится вырывать если не серафиму, то чита­телям то здесь, то там его грешный, меры не знающий язык, чтобы «...он трепыхался, поджидая басурманина, / как флаг, оставшийся на льдине от Папанина». Прививка англоязычной культуры так же, как и культуры античной к культуре русской, всегда полезна, но было потеряно чувст­во меры. Может быть, поэт думал, что благодаря своему пластичному еврейству он легко сбросит русский костюм и вырядится во все английское. Не получилось. Русскость в нем оказалась глубже, чем он предполагал. Потому и в по­здний его период, наряду с холодными, затянутыми и час­то, увы, бессмысленными стихами, вдруг неожиданно про­ливалась живая кровь поэзии. И что-то берет за душу и вновь околдовывает:

Что нужно для чуда? Кожух овчара,

щепотка сегодня, крупица вчера,

и к пригоршне завтра добавь на глазок

огрызок пространства и неба кусок...

…………………………………………….

а если ты дом покидаешь — включи

звезду на прощанье в четыре свечи,

чтоб мир без вещей освещала она,

вослед тебе глядя, во все времена.

(«25.XII. 1993»)

И это написано незадолго до его смерти.

- * -

8. Бунт за лучшую империю

Я бы выделил из всех его стихов, кроме блестящего цик­ла о любви, также стихи на имперские темы, будь то антич­ные римские мотивы, будь то американские — «Колыбель­ная Трескового Мыса» или «Новый Жюль Верн», будь то русские — «На смерть Жукова» или даже «Одному тирану».

Иосиф Бродский вполне искренне писал, что «...у поэта с тираном много общего. Начнем с того, что оба желают быть властителями: один — тел, другой — дум. Поэт и ти­ран друг с другом связаны. Их объединяет, в частности, идея культурного центра, в котором оба они представитель­ствуют. Эта идея восходит к Древнему Риму...» Не случайно он так ценил великих императоров и тиранов, что римских, что русских. Петр Великий, пожалуй, самый любимый и часто вспоминаемый император в его стихах и статьях. Но не обходит он вниманием и Ивана Грозного: «Помните пе­реписку Ивана Грозного с Курбским? Так вот, Иван куда интереснее Курбского со своей апологией деспотии, осо­бенно когда он говорит "Россия есмь Израиль"...»

Кстати, и о Сталине он высказывался отнюдь не одно­мерно, без восторга, но и без примитивной либеральной ненависти. В диалогах с Соломоном Волковым он рассуж­дает: «То есть о нем совершенно спокойно можно думать как об отце, да? Скажем, если твой отец никуда не годится, то вот уж этот-то будет хорошим папой, да?.. На мой вкус, самое лучшее, что про Сталина написано, это мандельшта мовская "Ода" 1937 года... Это, может быть, самые гранди­озные стихи, которые когда-либо написал Мандельштам. Более того, это стихотворение, быть может, одно из самых значительных событий во всей русской литературе XX ве­ка... Ведь он взял вечную для русской литературы замеча­тельную тему — "поэт и царь". И, в конце концов, в этом стихотворении тема эта в известной степени решена. По­скольку там указывается на близость царя и поэта...»

С имперских позиций он объясняет и сталинское не­годование в отношении Ахматовой после ее встреч с ино­странцами: «Так это и должно быть. Ведь что такое была Россия в 1945 году? Классическая империя. Да и вообще ситуация "поэт и царь" — это имперская ситуация...» А сравнивая Сталина с Троцким, он явно делает выбор в пользу Сталина, говоря, что России еще повезло, при Троцком было бы гораздо хуже... Он ценил иерархию, как в поэзии, так и в империи. Не случайно Иосиф Бродский так ценил и великих полководцев, как римских, так и рус­ских — Суворова, Жукова. Кстати, его стихи о Жукове раз­дражали власовцев из второй эмиграции. Как говорит сам Бродский в беседе с Волковым: «Между прочим, в данном случае определение "государственное" мне даже нравится. Вообще-то я считаю, что это стихотворение в свое время должны были напечатать в газете "Правда". Я в связи с ним, кстати, немало дерьма съел... Для давешних эмигран­тов, для Ди-Пи — Жуков ассоциируется с самыми неприят­ными вещами. Они от него убежали. Поэтому к Жукову у них симпатий нет. Потом прибалты, которые от Жукова на­терпелись... А ведь многие из нас обязаны Жукову жизнью. Жуков был последним из русских могикан...»

Воин, пред коим многие пали

стены, хоть меч был вражьих тупей,

блеском маневра о Ганнибале

напоминавший средь волжских степей.

Кончивший дни свои глухо, в опале,

как Велизарий или Помпей...

Маршал! поглотит алчная Лета

эти слова и твои прахоря.

Все же, прими их — жалкая лепта

родину спасшему, вслух говоря...

(«На  смерть Жукова», 1974)

Имперскость его проявлялась и в увлечении историей российского флота. Правда, тут еще вмешивалась и семей­ная традиция — отец его был офицером флота. С детства Иосиф Бродский обожал морскую форму, все морские зна­ки отличия. «Не из-за эффектных его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа, оживлявшего сие мероприятие. Вы скажете — причуда, а то и вычура; одна­ко порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с архитекту­рой... Проникнутый духом открытий, а не завоеваний, склонный к героическому жесту и самопожертвованию, чем к выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном, почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не мог быть достигнут нигде на российской почве». Если под эти­ми строками не видеть подписи автора — «Иосиф Брод­ский», можно подумать, что это написал Карем Раш: «По сей день полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а флаг русского фло­та — наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг: косой синий крест на девственно белом фоне».

Я бы с удовольствием написал отдельную статью — «Имперскость Иосифа Бродского». Самая что ни на есть великодержавная имперскость в том же стихотворении об Украине не менее вызывающа, чем стихи Пушкина о Поль­ше. Не случайно его впервые опубликовали только в «Дне литературы» и в «Лимонке»...

Эту тему также умалчивают все западные бродсковеды, не говоря уж о наших либералах. В стихах на имперские те­мы он, как и в молодости, напорист и энергичен, с ним да­же не соглашаться и спорить становится интересно, как, например, с «Пятой годовщиной» или со «Стихами о зим­ней кампании 1980 года». Империя — это его любимая те­ма. Очень верно пишет его друг Чеслав Милош: «..."Импе­рия" — это одна из словесных дерзостей Бродского. Рим­ские завоевания не именовались "освободительными" или "антиколониальными". Они были не чем иным, как торже­ством силы... То, что их страна является империей, может быть для русских источником гордости, а для американцев, с их странной склонностью к самобичеванию, источником стыда, но это неоспоримая реальность. "Империя" для Бродского означает также сами размеры континента, мону­ментальность как таковую, к чему он питает слабость...»

Кстати, на мой взгляд, из всех его западных друзей лишь славянин Чеслав Милош наиболее глубоко и точно понимал его поэзию, его характер, его пронизанную духом славянства душу. Он наиболее доступно объяснил западно­му читателю смысл творчества Бродского: «Меня особенно увлекает чтение его стихов как лишь части более обширно­го, затеянного им дела — ни больше, ни меньше, как по­пытки укрепить человека в противостоянии страшному миру. Вопреки господствующим ныне представлениям он верит в то, что поэт, прежде чем обратиться к последним вопросам, должен усвоить некий код поведения. Он дол­жен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться на собственную совесть, избегать союза со злом и не отрываться от традиции». Прекрасное кредо!

Как Иосиф Бродский соединял свою тягу к империи с тягой к свободе — это уже исключительная прерогатива по­эта. Скажем, таким образом: «Если выпало в империи ро­диться, лучше жить в глухой провинции у моря». Империя хороша «...окраинами. А окраина замечательна тем, что она, может быть, конец империи, но — начало мира. Ос­тального мира... В случае с Россией может что-то сходное произойти, исключать этого не следует...»

То есть на окраине разрушенной ныне российской им­перии могут родиться новые гении... Дай-то Бог. По сути, на достаточно глухой по послевоенному времени питер­ской окраине у моря родился и сам Бродский:

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две,

и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,

вьющийся между ними, как мокрый волос...

(«Я родился и вырос в балтийских болотах...», 1976)

Кстати, не забудем, что на окраине у южного моря — в Краснодарском крае родился и Юрий Кузнецов. В Архан­гельской области, недалеко от Белого моря, родились Ни­колай Рубцов и Владимир Личутин. Александр Проханов родом с южной грузинской окраины империи, земляк Вла­димира Маяковского. Вот вам и «поэты имперских окра­ин». На имперскую тему в творчестве поэта хочется пораз­мышлять отдельно. Оставим сейчас зарубку. Для Иосифа Бродского даже «любовь — имперское чувство». Особенно такая, какая поглотила целиком поэта.

- * -

9. Бунт за Бога

Отмечу и крайне плодотворную для поэта тему — тему христианства и христианской культуры, тему, которую он сам в многочисленных американских интервью, особенно после вручения Нобелевской премии, неоднократно пытался отрицать или как-то нивелировать... Да, есть у него и иронические антихристианские выпады. Бог ему судья. Увы, подобных выпадов не миновали ни Сергей Есенин, ни Владимир Маяковский, ни Александр Блок. Не примем эти выпады и осудим. Пойдем дальше.

А дальше увидим, что поэт, отнекивающийся в поздних американских интервью от христианства (думаю, по поли­тическим и национальным мотивам. Он сам же говорил о четком делении в Америке на евреев и неевреев), в творче­стве своем создал несколько поэтических шедевров хрис­тианской, а то и явно православной направленности — от «Большой элегии Джону Донну» до цикла рождественских посланий и знаменитого «Сретенья», посвященного Анне Ахматовой. Не случайно именно «Сретенье» читали на от­певании самого Иосифа Бродского в православном храме.

Он шел умирать. И не в уличный гул

он, дверь отворивши руками, шагнул,

но в глухонемые владения смерти.

Он шел по пространству, лишенному тверди,

он слышал, что время утратило звук.

И образ Младенца с сияньем вокруг

пушистого темени смертной тропою

душа Симеона несла пред собою,

как некий светильник, в ту черную тьму,

в которой дотоле еще никому

дорогу себе озарять не случалось.

Светильник светил, и тропа расширялась.

(1972)

А сколько христианских понятий, определений, обра­зов живет в его стихах! Тысячи, не меньше. Берусь утверж­дать, что имперские и христианские образы пронизывают всю его поэзию. «Я христианин, потому что я не варвар. Некоторые вещи в христианстве мне нравятся. Да, в сущ­ности, многое...»

Думаю, с христианством самого Иосифа Бродского нам еще предстоит разбираться, говорят, что есть немало фото­графий, где он снят с христианским крестом на груди. Его ироничные и дипломатичные уходы от ответов на тему соб­ственного крещения вполне объяснимы. Но и отрицатель­ного ответа никогда не было. Да и жена его, верная като­личка, хоронила его с крестом в руках. В любом случае — он человек христианской культуры и никакой иной. И га­зетные ироничные, экуменические поддакивания всего лишь дань своему окружению — что поделаешь, не хотел он жертвовать своим относительно спокойным и благопо­лучным житьем отшельника.

«У меня была идея в свое время, когда мне было 24—25 лет... на каждое Рождество писать по стихотворению... У меня семь или восемь рождественских стихотворений... Это был 1972 год. В те времена я относился к этому более, так сказать, "систематически"... Если хотите, это опять связано с Пастернаком. После его "стихов из романа" мас­са русской интеллигенции, особенно еврейские мальчики, очень воодушевились новозаветными идеями... за этим стоит совершенно замечательное культурное наследие... К этому можно еще добавить, что художественное произведе­ние мешает вам удержаться в доктрине, в той или иной ре­лигиозной системе, потому что творчество обладает колос­сальной центробежной энергией и выносит вас за пределы, скажем, того или иного религиозного радиуса. Простой пример: "Божественная комедия", которая куда интерес­нее, чем то же самое у отцов церкви. То есть Данте созна­тельно удерживает себя в узде доктрины, но в принципе, когда вы пишете стихотворение, вы очень часто чувствуете, что можете выйти за пределы религиозной доктрины...»

Случалось и Иосифу Бродскому выходить в стихах за пределы, но и узы христианской доктрины он с себя не снимал: «Кроме страха перед дьяволом и Богом / существу­ет что-то выше человека...»

Вот еще интересная тема для поэтического сравнения: узы христианской доктрины и уход за ее пределы у Иосифа Бродского и Юрия Кузнецова...

Надеюсь, о христианской лирике Бродского мне тоже удастся когда-нибудь высказаться отдельно. Очень уж интересная тема. И когда бытовые, вынужденные отговорки и уклонения уходят после смерти в никуда, в пустоту, остают­ся посланные кем-то свыше и озвученные поэтом проник­новенные слова:

Мать говорит Христу:

- Ты мой сын или мой

Бог? Ты прибит к кресту.

Как я пойду домой?

Как ступлю на порог,

не поняв, не решив:

ты мой сын или Бог?

То есть мертв или жив?

Он говорит в ответ:

- Мертвый или живой,

разницы, жено, нет.

Сын или Бог, я твой.

(«Натюрморт», 1971)

- * -

10. "in memorial"

И еще одна, уже четвертая, как правило, проникновенная, освобожденная от плена вещей и хладного тлена смерти тема в поэзии Иосифа Бродского — посвящения друзьям, помина­ние великих учителей, разговор с творцами. Тут и «Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова», и «Стихи на смерть Т. С. Элиота» из ссылки, и ранние стихотворения «Памяти Е. А. Баратын­ского» и «На смерть Роберта Фроста», и стихи, посвященные Евгению Рейну, и уже эмигрантское — «На столетие Анны Ах­матовой», и совсем уж позднее — «Шеймусу Хини».

Я проснулся от крика чаек в Дублине.

На рассвете их голоса звучали как души,

которые так загублены, что не испытывают печали...

(«Шеймусу Хини», 1990)

Когда поэт пишет о любимом и дорогом, о друзьях и близких, он волшебно избавляется от игры в гениальничание, от «приполярного душевного климата» и от иронически-риторической стихотворной гимнастики, от ненужного ёрничества и элитарной брезгливости. Разве самый стро­гий его оппонент найдет все эти недостатки в стихотворе­нии, посвященном столетию Анны Ахматовой:

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова

прощенья и любви, как собственный свой голос...

…………………………………………………………..

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, — тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

(«На   столетие Анны Ахматовой», 1989)

Пожалуй, подобная искренность в стихах Иосифа Бродского попадается еще в тех случаях, когда поэт сам распахивает душу, обрушивает на читателя свои чувства и свое понимание мира, свое отчаяние и свое умирание. Та­ким личностным, наверное, была для него «Бабочка». Та­ким автопортретом, я считаю, стал его и мужественный, и болезненный, и до предела распахнутый, и сокровенный «Осенний крик ястреба»:

На воздушном потоке распластанный, одинок,

все, что он видит — гряду покатых

холмов и серебро реки,

вьющейся, точно живой клинок,

сталь в зазубринах перекатов...

……………………………………………………….

Но восходящий поток его поднимает вверх

выше и выше. В подбрюшных перьях

щиплет холодом. Глядя вниз,

он видит, что горизонт померк,

он видит как бы тринадцать первых

штатов, он видит: из

труб поднимается дым. Но как раз число

труб подсказывает одинокой

птице, как поднялась она.

Эк куда меня занесло!

…………………………………………………..

В черт-те что. Все выше. В ионосферу.

В астрономически объективный ад

птиц, где отсутствует кислород,

где вместо проса — крупа далеких

звезд. Что для двуногих высь,

то для пернатых наоборот.

Не мозжечком. Но в мешочках легких

он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит...

(1975)

Увы, с этим прозрением он угадал. И крик ястреба не помог. И лишь горсть перьев, юрких хлопьев летит на склон холма. Что это — автоэпитафия? Запись мыслей предвидя­щего свою смерть на вершине поэта? Не спасся поэт от тре­тьего инфаркта в свои неполные 56 лет от роду...

Америка, может быть, и нашла своего поэта-лауреата Иосифа Бродского, но, я уверен, сам он так и не нашел своей Америки.

Эрудиция, талант и культура делали свое, и в результате из всего словоизвержения Иосифа Бродского в русскую литературу пришли шедевры, такие как «Сретенье», «На­род», «Пророчество», «В деревне Бог живет не по углам», «Горение», «На смерть Жукова», «Одиссей Телемаку», «На столетие Анны Ахматовой» и, конечно же, «Осенний крик ястреба». Составить бы из лучших стихов Иосифа Бродско­го — любовных, имперских, христианских, северных, из цикла «in memorial» и глубоко личных, прочувствованных им самим — книгу «Избранного», и, думаю, всем его ярост­ным оппонентам нечего было бы делать...

- * -

11. Северное смирение

К позднему Бродскому я уже был почти равнодушен. Затянутость и какая-то опустошенность, мрачность и раз­драженность.

Но у меня в памяти был всегда свой Иосиф Бродский, и, занимаясь как критик совсем другими писателями и поэта­ми, я все ждал, когда же среди сотен статей, книг и диссертаций, посвященных творчеству Бродского, я встречу ста­тью, а то и книгу о северном, уже почти фольклорном пери­оде его жизни. Так и не встретил. Критики-почвенники сто­ронились самого имени Иосиф Бродский, северные краеве­ды обходили его стороной, критики-западники видели в его архангельской ссылке лишь мучения и страдания. Не вери­ли ни признаниям самого поэта о любви к северному краю, ни воспоминаниям друзей, ни отзывам Анны Ахматовой.

В сентябре 2003 года меня занесло на месяц в одну из лю­бимых поэтом стран — в Швецию, где он бывал почти каждое лето в последние десять лет жизни, спасаясь от нью-йорк­ской жары, на самом же деле погружаясь в привычную для него балтийскую атмосферу. Здесь он был почти дома, в род­ной Балтике, здесь заглушал ностальгию по Северу, здесь в 1990 году женился на итальянке Марии, родившей ему Анну.

Ходил по лесам и каменистым завалам острова Форе, неподалеку от дома, где живет всемирно известный кино­режиссер Ингмар Бергман, а в голову залетали строчки, со­чиненные Иосифом Бродским на острове Торе, тут же, не­подалеку от Готланда, где на даче скандинавских друзей он укрывался в своей экологической нише и писал чудные стихи и о России, и о Швеции.

Вот я и снова под этим бесцветным небом,

заваленным перистым, рыхлым, единым хлебом...

Я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе

серой каплей зрачка, вернувшегося восвояси...

(«Вот я и снова под этим бесцветным небом...», 1990)

И в самом деле, поразительно схожи мои родные ка­рельские, архангельские лесные, озерные, гранитные про­странства, наполненные грибами и рыбой, пушным зверь­ем и чистейшей водой, с шведскими землями. И тот же балтийский привычный климат.

О, облака

Балтики летом!

Лучше вас в мире этом

я не видел пока.

(«Облака», 1989)

А Стокгольм вообще похож на Петербург — своими мостами, гранитными набережными, памятниками коро­лям. Бенгт Янгфельдт, шведский друг Бродского, вспоми­нает, как поэт предпочитал ютиться пусть в маленьких но­мерах, но с видом на Балтику. Этот плеск балтийской воды компенсировал все недостатки жилья. Даже с современной живописью на стенах квартирок, подбираемых ему, поэт мирился: «Аскетически белые стены были увешаны того рода "современным" искусством, которое Бродский не выносил... В этой смеси психбольницы с музеем современ­ного искусства он видел объяснение тихому скандинавско­му помешательству, как оно выражается, например, в фильмах Ингмара Бергмана...» Впрочем, и сам Бергман, очевидно, сбежал на остров Форе подальше от этих гримас художественного глобализма, доказывающих человеку, по мнению Бродского, «какими самодовольными, ничтож­ными, неблагородными, одномерными существами мы стали». Поэт любил бродить в стокгольмских шхерах. «Та же природа, те же волны и те же облака, посетившие перед этим родные края, или наоборот; такая же — хотя более сладкая — селедка и такие же сосудорасширяющие — хотя и более горькие — капли», — пишет Янгфельдт, имея в ви­ду любимую Бродским очень хорошую шведскую водку «Горькие капли», которую успел распробовать и я по при­меру поэта. На острове Торе он, как и я, будучи там, выби­рал пейзаж с видом на развалины средневековья и морские волны и писал свои северные стихи, признаваясь, что его ностальгирующий глаз «предпочел поселиться где-ни­будь... в Швеции».

Вот потому, попав на месяц на остров Готланд, в уют­ный домик Балтийского центра писателей, расположен­ный на горе прямо напротив средневекового шедевра — ве­ликолепного храма Святой Марии, а далее вниз, насколько видит глаз, — красные крыши шведских домиков и море, море и море, я остановился на своем литературном герое Иосифе Бродском, который и премию Нобелевскую полу­чал поблизости от этого места. Среди тиши будто воскресшего средневековья, мирно бредущих овечек, развалин крепостей викингов, теней дважды побывавших здесь рус­ских воинов и моряков, чьи корабли под Андреевским фла­гом не единожды бросали якоря в бухте, где сейчас оста­навливается паром «Готланд», приходящий дважды в день из Стокгольма, о ком еще я мог писать, «припадая к род­ной, ржавой, гранитной массе...»? Не писать же в серых пространствах осенней Балтики о цветастом и ориенталь­ном дервише Тимуре Зульфикарове, здесь нужен другой, восточный, вид из окна. Не подходил и шумный дебошир с колючими стихами Леонид Губанов, о нем нужно писать как раз в Москве, с ее нервическими ритмами жизни и по­стоянными перепадами людского давления. Зато Иосифу Бродскому, балтийскому отшельнику, с его всепоглощаю­щей любовью к Балтике в любом отрезке времени и пространства, несомненно близки и островная скалистобережная природа Готланда, и балтийские стихи лучших класси­ческих поэтов Швеции, к примеру, застольные песни и пасторали Карла Микаэля Бельмана: «А ты размякни, ста­рина, / и похвали подлунный мир, / видать, судьба у нас од­на, / так вместе кончим пир...» или же знаменитый «Ви­кинг» Эрика Густава Гейера:

Но мне не жаль, что я мало жил,

Что недолог был быстрый полет.

К великому храму божественных сил

Не одна дорога ведет.

Седые валы поют на ходу

Надгробную песнь — и могилу найду

Я в море.

Так после крушения викинг пел.

Он с морем боролся, крепок и смел,

А море играло добычей...

Словом, как Бродский выбирал для животворных вос­поминаний о родных балтийских просторах скандинавские берега, так для понимания, чувствования его стихов я выбрал Балтийский писательский центр на Готланде. Ат­мосфера в моей комнате с видом на стены крепости была спокойной и творческой, не раз здесь останавливались близкие друзья Иосифа Бродского, может быть о нем и писали... Незадолго до смерти здесь жил белорус Василь Быков. «За трудный, ветреный, холодный, но и замечатель­ный апрель бесконечно...» благодарную запись оставил пи­сатель Балтийскому центру в книге отзывов. В той же кни­ге Евгений Попов, о котором я когда-то написал добрые слова после первых его рассказов в «Новом мире», пожелал удачи всем, кто остановится в этой комнате, значит и мне. Может быть, ждет удача и мою работу об Иосифе Брод­ском, поэте «трудном, ветреном, холодном», но и замеча­тельном, как быковский апрель на шведском острове Гот­ланд...

А теперь о необычном для Бродского, но оказавшемся крайне важным для всего его творчества северном смире­нии поэта в архангельской ссылке — в Коношском районе в деревне Норенская — с марта 1964 года по сентябрь 1965 года. Всего восемнадцать месяцев — две весны, два лета, одну зиму и одну осень.

Майклу Скаммелу, американскому слависту, он рас­сказывал: «Вы знаете, я думаю, это даже пошло мне на пользу, потому что те два года, которые я провел в дерев­не, — самое лучшее, по-моему, время моей жизни. Я рабо­тал тогда больше, чем когда бы то ни было. Днем мне при­ходилось выполнять физическую работу, но поскольку это был труд в сельском хозяйстве, а не работа на заводе, су­ществовало много периодов отдыха, когда делать нам бы­ло нечего...» Получилось, что его как бы сослали в народ. Были и до этого у Бродского стихи о деревне, к примеру, еще 1961 года:

В деревне никто не сходит с ума.

По темным полям здесь приходит труд.

Вдоль круглых деревьев стоят дома,

в которых живут, рожают и мрут.

……………………………………………

Господи, Господи, в деревне светло,

и все, что с ума человека свело,

к нему обратится теперь на ты.

Смотри, у деревьев блестят цветы...

(«В деревне никто не сходит сума...»)

Совершенно каноническое, композиционно простое, мелодичное стихотворение, может быть, навеянное клас­сическими примерами.

Да и с русским Севером поэт познакомился задолго до ссылки. На фотографии 1958 года можно увидеть его, юно­го паренька, на коне в деревне Малошуйка той же Архангельской области. Когда-то в этой же Малошуйке мой отец, строитель железной дороги Григорий Бондаренко, и тоже на коне, впервые появился пред очами «молоденькой семнадцатилетней учительницы начальных классов» Ва­лентины Галушиной, моей будущей мамы. Прокладыва­лась скоростными методами рокадная железная дорога из Архангельска в Вологду, в будущем много способствовав­шая продвижению грузов союзников при открытии «второ­го фронта» в годы войны, когда «Мурманка» была пере­крыта немцами и финнами.

В 1958 году в геологической экспедиции к северу от Обозерска Иосиф Бродский, сражаясь с комарами, участ­вовал в составлении геологической карты Советского Сою­за: таскал геологические приборы, нахаживал в день по тридцать километров, забивал шурфы. Познавал Север, как говорится, «своей шкурой». Эстетических впечатлений почти не осталось, все комары выпили... «Но если говорить серьезно, то это мои университеты, — признавался Брод­ский. — И во многих отношениях — довольно замечатель­ное время... Это тот возраст, когда все вбирается и абсорби­руется с большой жадностью и с большой интенсивностью. И абсолютно на все, что с тобой происходит, взираешь с невероятным интересом...» Не было еще в обществе ни ге­донизма, ни эгоизма. Но поэтических впечатлений от той экспедиции не осталось. Пришлось русскому Северу подо­ждать второго его открытия уже повзрослевшим ссыльным Иосифом Бродским.

Зачем понадобились этот суд и эта северная ссылка пи­терским властям, и по сей день непонятно. Живи Бродский в Москве, уверен, не дождаться бы ему никогда такого шу­ма, такого абсолютно надуманного процесса. В столице в ту пору, чтобы дело дошло до суда, надо было стать автором опубликованных на Западе явно антисоветских произведе­ний, как Андрей Донатович Синявский. В Москве Леони­да Губанова и ему подобных никто не судил, пока не насту­пила пора шумных политических акций, к примеру, как дерзкая выходка Юрия Галанскова.

Анна Андреевна Ахматова сделала абсолютно верный вывод по поводу процесса над Бродским: «Какую биогра­фию делают нашему рыжему, как будто он специально ко­го-то нанял». Впрочем, питерские «органы» всегда были посуровее московских. Из ленинградских «Крестов» его везли в тюремном «Столыпине» через Вологду в Архан­гельск. Куда — Бродский не знал. Там же, в этом тюремном вагоне, запомнилась ему встреча с крестьянином, о кото­рой не раз он вспоминал, когда в эмиграции заходила речь о правозащитном движении, например, с тем же Соломо­ном Волковым: «И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик — ну какой-нибудь Крамской рисовал, да? Точно такой же — эти мозолистые руки, борода... Он в кол­хозе... мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже по­жилой человек. И совершенно понятно, что он на пересыл­ке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не до­тянет. И ни один интеллигентный человек — ни в России, ни на Западе — на его защиту не подымется. Никогда!.. ни Би-Би-Си, ни «Голос Америки». Никто. И когда видишь это — ну больше уже ничего не надо... И когда ты такое ви­дишь, то вся эта правозащитная лирика принимает не­сколько иной характер».

Вот это и была его настоящая встреча с русским наро­дом. В ссылке он впервые в своей жизни соприкоснулся не с имперской Россией — и любимой им, и ненавидимой, — а с почти не меняющейся крестьянской, древней, в чем-то христианской, в чем-то языческой Русью. Иной пласт язы­ка. Такие же мужики, бабы, дети, те же милиционеры — крестьянские дети — окружали его и на месте ссылки в Коношском районе, что между Вологдой и Няндомой, в южной части Архангельской области. Он сам определил себе деревню, в которой ему пришлось жить, — Норенская. «Очень хорошее было село. Оно мне еще и потому понра­вилось, что название было похоже чрезвычайно на фами­лию тогдашней жены Евгения Рейна», — рассказывал он С. Волкову.

Первые его ссыльные стихи были еще с мученическим оттенком. В архангельской пересыльной тюрьме в марте 1964 года он писал почти обреченные строки:

Сжимающий пайку изгнанья

в обнимку с гремучим замком,

прибыв на места умиранья,

опять шевелю языком.

Сияние русского ямба

упорней — и жарче огня,

как самая лучшая лампа,

в ночи освещает меня.

Перо поднимаю насилу,

и сердце пугливо стучит.

Но тень за спиной на Россию,

как птица на рощу, кричит...

(«Сжимающий пайку изгнанья...»)

Еще ничего хорошего он не предвидит. Только одну опору он видит для спасения в ссылке — поэзию. Так, впрочем, и оказалось. Одной из главных опор весь период жизни в Норенской для Бродского были книги, переводы и стихи. Он получал из Москвы, из Ленинграда десятки книг. Собралась целая библиотека. Он примерял на себя роль страдающего поэта, соизмерял его с интонационными воз­можностями стиха, брал темы у Одена, у Элиота. Узнав о смерти последнего, спустя какое-то время написал «Стихи на смерть Т. С. Элиота», использовав форму стихотворения Одена на смерть Йейтса:

Он умер в январе, в начале года.

Под фонарем стоял мороз у входа.

Не успевала показать природа

ему своих красот кордебалет.

От снега стекла становились уже.

Под фонарем стоял глашатай стужи.

На перекрестках замерзали лужи.

И дверь он запер на цепочку лет...

(«Стихи на смерть Т. С. Элиота», 1965)

Этим погружением в мир найденной, открытой, полю­бившейся ему еще в Питере английской поэзии он хотел отдалить себя от реального окружающего мира, от людей, от природы, от медленно тянущегося времени. Именно в ссылке он оценил и возвысил до чрезмерности роль языка и в жизни, и в поэзии. Именно в ссылке он окончательно сформировал свою поэтику, отказавшись от «байронизма», романтического начала, соединив опыты барокко с мета­физической лирикой. Именно в ссылке он написал свое стихотворение «Одной поэтессе» (насколько я знаю, адре­сованное Белле Ахмадулиной), определив в нем свое по­этическое кредо:

Я заражен нормальным классицизмом.

А вы, мой друг, заражены сарказмом.

Конечно, просто сделаться капризным,

по ведомству акцизному служа.

К тому ж вы звали этот век железным.

Но я не думал, говоря о разном,

что, зараженный классицизмом трезвым,

я сам гулял по острию ножа...

…………………………………………………..

И скажет смерть, что не поспеть сарказму

за силой жизни. Проницая призму,

способен он лишь увеличить плазму.

Ему, увы, не озарить ядра.

И вот, столь долго состоя при Музах,

я отдал предпочтенье классицизму.

Хоть я и мог, как мистик в Сиракузах,

взирать на мир из глубины ведра...

(1965)

Но это стихотворение еще и пример неудавшегося про­рочества. Надо же было именно ему после таких уничижи­тельных строк в адрес литературного сарказма самому вскорости им заразиться!..

Его неоклассицизм, или, как он сам говорил, «нормаль­ный классицизм», уже, как вершина айсберга, закрывает где-то подо льдом массив всей мировой культуры: он на­слаждается множеством скрытых цитат из Фроста, Джона Донна, Одена, Элиота или Державина, Хлебникова, Бара­тынского, Цветаевой. В ссылке он полностью овладевает английским языком, штудирует Т. С. Элиота, У. Б. Йейтса и других, достаточно трудных для чтения, мало кому в России известных поэтов. «Потом, когда я уже был на поселении, Лидия Корнеевна Чуковская прислала мне — видимо, из библиотеки своего отца — книгу Донна в издании "Совре­менной библиотеки". И вот тут-то, в деревне, я принялся потихонечку Донна переводить. И занимался этим в свое удовольствие на протяжении полутора-двух лет». Там же, в ссылке, он увлекается по-настоящему античностью, как бы погружаясь из поначалу чуждой ему действительности в не­кую римскую провинцию. Он живет в воображаемом мире Древней Греции, Римской империи, пишет «Письмо рим­скому другу», сочиняет самые мелкие подробности из давно исчезнувшей эпохи. Совершенно прав Александр Солже­ницын, когда утверждает в статье из своей «Литературной коллекции»: «Уже ссыльные стихи Бродского начиняются Августой, Полидевком, Эвтерпой, Каллиопой — это, может быть, якорь душевной устойчивости при его растерянности и отчаянии в ссылке». Якорем устойчивости были для него и все английские переводы и письма от Анны Ахматовой и многочисленных друзей. Якорем устойчивости стал и рус­ский язык, погружение (как оказалось, до конца жизни) в отечество слова, путь к которому, как считал Иосиф Брод­ский, ему открыл Оден, не самый известный англоязычный поэт. По крайней мере, в будущем, уже за границей, Брод­ский оказался большим популяризатором поэзии Одена, чем все его земляки. «Случилось так, что следующая воз­можность внимательнее познакомиться с Оденом произо­шла, когда я отбывал свой срок на Севере, в деревушке, за­терянной среди болот и лесов, рядом с Полярным кругом. На сей раз антология, присланная мне приятелем из Моск­вы, была на английском. В ней было много Йейтса... и Элиота... По чистой случайности книга открылась на оде новской "Памяти У. Б. Йейтса". Я был молод и потому осо­бенно увлекался жанром элегии, не имея поблизости уми­рающего, кому я мог бы ее посвятить... Наиболее интерес­ной особенностью этого жанра является бессознательная попытка автопортрета, которыми почти все стихотворения "in memorial" пестрят... В стихотворении Одена ничего по­добного не было... Именно... из-за восьми строк третьей ча­сти я понял, какого поэта я читал...

Время, которое нетерпимо

К храбрым и невинным

И быстро остывает

К физической красоте,

Боготворит язык и прощает

Всех, кем он жив;

Прощает трусость, тщеславие,

Венчает их головы лавром....

Я помню, как сидел в маленькой избе, глядя через ква­дратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топ­кую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел... Я просто отказывался ве­рить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: "Время... боготворит язык"... И не является ли тогда язык храните­лем времени?.. И не является ли песня, или стихотворение, и даже сама речь... игрой, в которую язык играет, чтобы ре­организовать время? И не являются ли те, кем "жив" язык, теми, кем живо и время?»

И, продолжу я, не являются ли те, кто убивает сегодня русский язык, русскую песню и кто осознанно занижает тех, кем «жив» язык, и убийцами русского времени? Ибо сделав свое открытие и отойдя от позы страдальца и муче­ника, Бродский стал уже вслушиваться и в язык северной деревни, и через язык произошло сближение и даже друж­ба элитарного поэта Иосифа Бродского с русскими кресть­янами. Он понял всю сакральную суть русской избы. Неда­ром он с усмешкой писал в своем эссе «Меньше единицы», что портреты тех или иных вождей, парадная живопись, тот же железный Феликс могли украшать любые кабинеты, за­лы, больницы и даже городские квартиры. «Единственное место, где я не видел ее (парадной живописи. — В. Б.), — крестьянская изба». Только оценив русский народный язык, он оценил и красоту просторечия, красоту русского фольклора, через народный язык легче и себя отождест­влять с народом, а не с теми, даже и друзьями, кто занят своим самоутверждением в литературе...

Через русский язык он стал познавать и русский дух, и не стыдился этого. И здесь прав Солженицын: подольше бы ему пожить в деревне — и от русской народной словес­ности он пришел бы к русскому национальному сознанию. «Я думаю, что у России... я бы сказал так (хотя это несколь­ко рискованное заявление): самое лучшее и драгоценное, чем Россия обладает, чем обладает русский народ, — это язык. И всякий, кто пользуется языком добросовестно, па­че того — с талантом, должен быть народом уважаем, чтим, любим. Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы и даже не наша история — это наш язык».

Вряд ли без северной ссылки пришел бы Бродский к та­кому заключению. Оден лишь помог ему оглядеться вокруг и услышать язык, на котором говорит народ. Русский на­род. Ограничься он в ссылке английскими переводами и погружением в мировую культуру, может быть, не было бы оснований говорить о Бродском прежде всего как о явле­нии русской культуры. В первый период отчаяния, когда он, отклоняясь от чтения присланных ему английских ан­тологий, писал о своем личном, возникали стихи, полные страдания, печали и уныния:

Тут, захороненный живьем,

я в сумерках брожу жнивьем...

…………………………………………

Замерзшую ладонь прижав к бедру,

бреду я от бугра к бугру,

без памяти, с одним каким-то звуком,

подошвой по камням стучу.

Склоняясь к темному ручью,

гляжу с испугом.

(«Новые стансы к Августе», 1964)

Поначалу он стилизовал стихи под крестьянские стихо­творения Роберта Фроста. Лишь потом пришла своя кров­ная связь и с природой, и с народом. Если внимательно чи­тать, следуя точной хронологии, его северные стихотворения, изымая стихи на античные мотивы, послания друзьям и переводы, видишь отход поэта от темы отчаяния и отчуж­дения, медленное, но неуклонное сближение его с русским Севером, с пространствами полей и лесами, с живностью, населяющей эти пространства, с неодушевленными пред­метами, окружающими его в деревенской избе.

Забор пронзил подмерзший наст

и вот налег плечом

на снежный вал, как аргонавт —

за золотым лучом.

(«Забор пронзил подмерзший наст...», 1964)

Иосиф Бродский, пожалуй, первым в русской поэзии реабилитировал серый цвет, серость как цветовое и при­родное понятие. Он сам себя называл «маньяком серого цвета». Обнаружил он это очарование серым цветом еще в Ленинграде, в родной Балтике.

Смотри, смотри, приходит полдень,

чей свет теплей, чей свет серей,

всего, что ты опять не понял

на шумной родине своей.

(«Смотри, смотри, приходит полдень...», нач. 1960-х)

И в самом деле, наше очарование Севером неразрывно связано с восхищением его природной, каменной, водной, озерной серостью, которую мы будто боимся для себя обо­значить. Даже цвет нашего северного неба, как правило, — серый, и стены старых заброшенных крепостей — тоже се­рые. Только поэт мог смело реабилитировать северную се­рость, опоэтизировав ее. И уже «промозглость, серость» становятся приметами всего северного края. Второе такое же знаковое слово для русского Севера — «деревянный». В его защиту от ретивых реформаторов русского языка поэт напишет чуть ли не целое исследование.

Освоившись в ссылке, поэт уже уверяет: «Мне юг не ну­жен». Уже поется песнь и распутице, и кустарникам, скре­бущим по борту: «Воззри сюда, о друг- / потомок: / во всеоружьи дуг, / постромок, и двадцати пяти / от роду, / пою на полпути / в природу». Уже все воспринимается «с грустью и нежностью». Мстительный дух постепенно затухает, как у того охрипшего петуха на заборе из его стихотворения. Все внимательнее и приветливее вглядывается поэт в приметы окружающей его жизни — от кричащих ворон до дома, придавленного тучами (кстати, тоже серыми) до земли, и поэтому «все-таки внутри никто не говорит о непогоде». Иные его строки уже в чем-то схожи со строками Николая Рубцова, поэта северной деревни. Ну кто поверит, что это Бродский:

Отскакивает мгла

от окон школы,

звонят из-за угла

колокола Николы...

(«Отскакивает мгла...», 1964)

Великий урок дает ему не судья Савельева, не караю­щие власти, не воспевающая его, как мученика, рефлексирующая интеллигенция, а сама деревенская жизнь. К поэту приходит новое понимание жизни. Вроде бы «колоссаль­ное однообразие в итоге сообщает вам нечто о мире и о жизни... И постройки там соответствующие... Дома дере­вянные, а дерево это — словно выцветшее... (люди. — В. Б.) как правило, русоволосые. То есть того же самого цвета. И одеваются они так же. В итоге цветовая гамма там абсолютно единая. Я всегда говорю, что если представить цвет вре­мени, то он скорее всего будет серым. Это и есть главное зрительное впечатление и ощущение от Севера».

И позже он, когда вспоминает о Севере, обязательно передает северный спокойный серый тон:

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две...

(«Я родился и вырос в балтийских болотах, подле...», 1978)

Он уже видит в северных пространствах спасение для своей души. Находит успокоение от всех страхов предыду­щих дней:

Северный край, укрой.

И поглубже. В лесу.

Как смолу под корой,

спрячь под веком слезу.

И оставь лишь зрачок,

словно хвойный пучок,

На грядущие дни.

И страну заслони...

…………………………….

Спрячь и зажми мне рот!

Пусть при взгляде вперед

мне ничего не встретить,

кроме желтых болот.

(«К северному краю», 1964)

Приходит непривычная для поэта пора смирения. Сми­рения не перед властями, не перед судьбой осужденного, не перед соперниками по литературе, а народного смире­ния перед миром и жизнью, в конце концов перед Богом:

Так шуми же себе

в судебной своей судьбе

над моей головою,

присужденной тебе,

но только рукой (плеча)

дай мне воды (ручья)

зачерпнуть, чтоб я понял,

что только жизнь — ничья...

(Там же)

Тут же в северные его стихи густо вплетается любовная лирика. Иногда и не отделить, где северный пейзаж, где его боль за тяготы народной жизни, а где его личная боль и то­ска по любимой. Ведь именно завершающее северную тему стихотворение о деревне, затерянной в болотах, так пора­зило требовательного к Бродскому Наума Коржавина. Сти­хотворение, пишет он в книге «В защиту банальных ис­тин», «неотделимо от сути, от боли, которая нарастает. Как неотделима от автора скудость деревенской жизни, кото­рую он в себя вобрал, хотя и не стал ее частью... и с которой связана его личная боль... Автор не ставит и не решает про­блемы сельской жизни, он просто чувствует людей, кото­рые в этой жизни остались, которые за время его пребыва­ния в ней стали ему со всеми своими будничными заботами более понятны и по-своему даже близки... Трудно пред­ставить человека, которому оно бы не понравилось. Поло­жительно сказался на поэте отрыв от дружного коллектива поклонников — он стал слышать себя и мир!»

Он помнит даже всех близких ему односельчан — от коношского майора милиции Одинцова, «совершенно заме­чательного человека», до крестьян, у которых жил в Норенской.

Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,

а как жив, то пьяный сидит в подвале

либо ладит из спинки нашей кровати что-то,

говорят, калитку не то ворота...

(«Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», 1978)

Кстати, тема деревни и годы спустя после ссылки вновь и вновь появляется в стихах Бродского, и видно даже по де­талям, что деревня все та же — Норенская. А слово «дере­вянный» становится со времен ссылки одним из самых любимых в стихах поэта. Вообще это было бы интересное исследование — изменение языкового словаря Иосифа Бродского со времен его архангельской ссылки.

Но вернемся к поэту в его тихую избушку, которую он снимал то у крестьянки Таисии Пестеревой, то у ее родст­венников Константина Борисовича Пестерева и его жены Афанасии Михайловны. Попробуем понять, почему поэт много раз в своих интервью признавался: «Вообще это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше — пожалуй, не было».

Во-первых, само погружение в поэзию вдали от навяз­чивой богемной братии — это неплохо. Настоящее знаком­ство с жизнью и Роберта Фроста, и Николая Клюева («Ну работа там какая — батраком! Но меня это нисколько не пу­гало. Наоборот, ужасно нравилось. Потому что это был чис­тый Фрост или наш Клюев: Север, холод, деревня, земля. Такой абстрактный сельский пейзаж...»). Можно было вооб­разить себя Фростом, выкорчевывая камни из земли. По­стижение же Одена и Элиота подарило открытие значимос­ти поэтического языка, языка вообще в жизни человечества.

Во-вторых, это был, пожалуй, самый яркий период его любви, самое счастливое время, особенно когда Марина Басманова сама приехала к нему в деревню, и так ладно они жили. Как вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: «Приезжали отец Александр Иванович... Марина, жена вроде. Тогда они уходили в другую горницу. Иосиф гово­рил: "Таисья Ивановна много работает, у нее коровы, тел­ки. Ей отдыхать надо". И разговаривали очень тихо. А час­то вечерами и ночами он чего-то писал...» Деревенская семейная идиллия и только.

Пусть же в сердце твоем,

как рыба, бьется живьем

и трепещет обрывок

нашей жизни вдвоем.

(«Ломтик медового месяца», 1964)

Там, в ссылке, были написаны то же «Пророчество», те же «Новые стансы к Августе», та же «Северная почта» — из лучших стихов поэта. Но как пройти мимо идиллической, пасторальной картины того бытия, в которой уже все мень­ше скрытых поэтических цитат и все больше самой жизни:

Как хорошо нам жить вдвоем.

Мне — растворяться в голосе твоем,

тебе — в моей ладони растворяться,

дверями друг от друга притворяться,

Чревовещать,

скучать,

молчать при воре,

по воскресеньям церковь навещать,

священника встречать

в притворе.

(«В канаве гусь, как стереотруба...», 1965)

- * -

12. Бунт за народ

Но было и что-то третье, не менее, а может быть, даже более важное, делающее его северный период наиболее значимым в жизни поэта. Его приближение уже не только к северной земле, природе, укрывающей его от чужих взглядов и исцеляющей личные страдания, а к самим лю­дям, эту землю населяющим. Впервые в жизни он стал чув­ствовать себя частью русского народа, переживать не за конкретного товарища или подругу, а за народ. Небывалое для Бродского состояние души. И никогда уже в жизни не повторившееся. Эту главку вообще можно было бы назвать «Народный поэт Иосиф Бродский». Попробуйте оспорьте, но спорить вам придется с самим поэтом: «Если меня на свете что-нибудь действительно выводит из себя или воз­мущает, так это то, что в России творится именно с землей, с крестьянами. Меня это буквально сводило с ума! Потому что нам, интеллигентам, что — нам книжку почитать и обо всем забыл, да? А эти люди ведь на земле живут. У них ни­чего другого нет. И для них это — настоящее горе. Не толь­ко горе — у них и выхода никакого нет... Вот они и пьют, спиваются, дерутся... Мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе...»

В такой, не побоюсь сказать, соборной русской атмо­сфере и рождались его лучшие деревенские стихи: «К се­верному краю», «Дом тучами придавлен до земли...», «Де­ревья в моем окне, в деревянном окне...», «Северная поч­та», «Колыбельная» и, конечно же, «Песня» и «В деревне Бог живет не по углам...»

Обычно позднего Бродского узнают по первым же строкам: нейтральная интонация, монотонный стих, от­сылка к английским классикам. К кому же отошлет дотош­ный исследователь творчества поэта его почти фольклор­ную песню:

Пришел сон из семи сел.

Пришла лень из семи деревень.

Собирались лечь, да простыла печь:

окна смотрят на север.

Сторожит у ручья скирда ничья,

и большак развезло, хоть бери весло.

Уронил подсолнух башку на стебель.

То ли дождь идет, то ли дева ждет.

Запрягай коней да поедем к ней.

Невеликий труд бросить камень в пруд:

подопьем, на шелку постелем.

Отчего молчишь и как сыч глядишь?

Иль зубчат забор, как еловый бор,

за которым стоит терем?

Запрягай коня да вези меня.

Там не терем стоит, а сосновый скит.

И цветет вокруг монастырский луг:

ни амбаров, ни изб, ни гумен.

Не раздумал пока, запрягай гнедка.

Всем хорош монастырь, да с лица — пустырь,

и отец игумен, как и есть безумен.

(«Песня», 1964)

Каким-то клюевским староверчеством, северными скитами, шергинскими сказами веет от этой народной пес­ни Иосифа Бродского.

Уверен, именно придя к своей «деревенской поэзии», он совершенно искренне совершил попытку опублико­ваться в местной печати. Журналист А. Забалуев из коношской газеты «Призыв» вспоминает: «Однажды в кабинет вошел рыжеватый юноша в городских джинсах, видно, что не здешний.

— Вы можете напечатать стихи тунеядца? — просто, без иронии спросил он.

— Да, если они отвечают газетным нормам.

Газетным нормам стихотворение «Тракторы на рассве­те» (а именно это он принес) отвечало — короткое, каза­лось бы, на производственную тематику... Через неделю Иосиф снова пришел в редакцию, принес второе стихотво­рение — «Осеннее». Я прочитал его и по своей наивности... сделал такую оценку:

— Этот текст уступает первому. В том больше динами­ки, емче образность...

— Не скажите, — перебил он меня. — Сейчас время обеда. У тебя где трапеза? Дома? Пойдем, угостишь меня чайком. Заодно по дороге я тебе и мозги вправлю...

Сравнивая два предложенных газете текста, он говорил, что образность, даже самая удачная, не самоцель, она лег­ко и как бы из глубины должна вплетаться в ткань стиха...»

Думаю, не так уж и нужна была ему публикация в рай­онной газете, которая, кстати, вскоре состоялась. Возмож­но, став уже «своим» в деревне, он хотел пообщаться и с ко­ношскими газетчиками, взглянуть на журналистскую глу­бинку, так сказать, в жизни. Как видно из воспоминаний еще одного коношанина, Владимира Черномордика, в сов­хозе «особых притеснений ему не чинили и условия для творческой работы у него были... Уже в то время его здоро­вье было неважное, и его вклад в продовольственную про­грамму был весьма невелик... Помог тогдашний начальник КБО Н. П. Милютин. Так Бродский стал разъездным фото­корреспондентом...»

Впрочем, несколько стихотворений Бродского на про­изводственную тематику вполне вписываются в его тог­дашнее увлечение Робертом Фростом:

Топорщилось зерно под бороной,

и двигатель окрестность оглашал.

Пилот меж туч закручивал свой почерк.

Лицом в поля, к движению спиной,

я сеялку собою украшал,

припудренный землицею, как Моцарт.

(«А. Буров — тракторист — и я...», 1965)

Но меня не его производственные стихи интересуют, хотя и они отнюдь не унижают поэта, поскольку не похо­жи на заказные вирши в угоду начальству. Меня интересует движение поэта к народу, к людям, его окружавшим, обре­тение чувства слиянности с ними. То, о чем писала в своих лучших стихах Анна Ахматова и чему он не очень-то верил: «Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к не­счастью, был...». Сейчас Иосиф Бродский так же оказался вместе с народом и почувствовал его своим. И как же взбе­сил этот момент народности все его элитарное окружение! А он и позже, в зарубежных интервью рассказывал и ита­льянскому журналисту Джованни Бутофава, и другим, и тому же Соломону Волкову об испытанной им в архангель­ской ссылке сопричастности с русским народом: «Возник­ло что-то более важное, более глубинное, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда восходит солнце, и чувству­ешь, что так же поступают миллионы и миллионы челове­ческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел та­кого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло...»

Еще определеннее он высказался в интервью Волкову: «Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле рус­ской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия!»

Вот с таким колоссальным ощущением писалось в ссылке стихотворение «Народ», так поразившее Анну Ах­матову, которая записала в своем дневнике: «...Мне он про­чел "Гимн Народу". Или я ничего не понимаю, или это ге­ниально как стихи, а в смысле пути нравственного это то, о чем говорил Достоевский в "Мертвом доме": ни тени оз­лобления или высокомерия, бояться которых велит Федор Михайлович...»

Может быть, постепенно, от стихов о северной приро­де, о своем северном смирении с жизнью, от стихов, воспе­вающих крестьянскую избу и крестьянский труд, он и при­шел к своему «величию замысла» — к стихотворению «На­род». Ода из тридцати шести строк:

Мой народ, не склонивший своей головы,

мой народ, сохранивший повадку травы:

в смертный час зажимающий зерна в горсти,

сохранивший способность на северном камне расти...

(«Народ», 1965)

Без всякого умысла думаю, что если бы это стихотворе­ние было посвящено не чужому для поэта еврейскому народу, то оно бы уже вошло во все хрестоматии Израиля. Однако поэт посвятил его по велению своей, созревшей до такого состояния души, русскому народу. Анна Ахматова назвала это стихотворение даже еще более пафосно, пере­иначив заголовок, — «Гимн Народу». Под таким названием упоминание о нем можно встретить в дневниках Ахмато­вой и позже; после случившегося с ней сердечного присту­па она пишет: «Хоть бы Бродский приехал и опять прочел мне "Гимн Народу"». Давний друг поэта Лев Лосев в своей филологической статье «О любви Ахматовой к "Народу"...» совершенно точно оценил это стихотворение как продол­жение ахматовской традиции любви к своему народу, своей стране и своему языку, как стихотворение «великого за­мысла». Почти все другие его ленинградские приятели, от Анатолия Наймана до переводчика Андрея Сергеева, по­считали стихотворение «Народ» лишь «паровозиком», на­писанным в надежде на снисхождение властей. Как мелко они ценят самого поэта! И зачем нужен был этот «парово­зик» Иосифу Бродскому в декабре 1964 года, когда не было еще никаких надежд на досрочное освобождение и тем бо­лее на публикацию в какой-нибудь, даже районной, печа­ти? Да и так ли наши власти любили народность в стихах того же Николая Рубцова или Ярослава Смелякова? На­родность в историческом понимании никогда не была в че­сти у партийного начальства, и боялись ее не меньше, чем диссидентства. Вряд ли и чуткая Ахматова стала бы хва­таться, как за лекарство, за заказное, конформистское сти­хотворение.

...Припадаю к народу, припадаю к великой реке.

Пью великую речь, растворяюсь в ее языке.

Припадаю к реке, бесконечно текущей вдоль глаз

сквозь века, прямо в нас, мимо нас, дальше нас...

(«Народ», 1965)

Блестящие поэтические строчки, совпадающие, к сло­ву, с концепцией самого поэта о величии языка. Жаль, что это стихотворение не попалось на глаза Александру Солже­ницыну ко времени написания его статьи о Бродском в «Литературной коллекции». Печально и то, что американ­ские друзья поэта, как могли, умаляли его северные стихи, выбрасывая их из книг и антологий, печально, что и само­го поэта уговорили отказаться от многих его ранних стихо­творений ради вхождения в мировую культуру. Ценю муже­ство и независимость Льва Лосева, не единожды в своей американской жизни идущего поперек потока — и в случае с нападками на Солженицына после «Августа 1914 года», и в случае с пренебрежительным отношением к достойным северным стихам Иосифа Бродского.

Высоко ценил его северную поэзию и Евгений Рейн, давно отдалившийся от стаи «ахматовских сирот».

Евгений Рейн вспоминает свою поездку в Норенскую в мае 1965 года: «Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья. Хотя честно признаться, я получил от него до этого некото­рое количество трагических и печальных писем, что можно было понять... Бодрый, дееспособный, совершенно не сломленный человек. Хотя в эту секунду еще не было при­нято никаких решений о его освобождении, он мог еще просидеть всю пятерку... И когда Иосиф уходил, он мне ос­тавил кучу своих стихов, написанных там... Была уже позд­няя весна, очень красивое на севере время, была спокойная хорошая изба, где мне никто не мешал читать, гулять и все такое. И когда я прочел все эти стихи, я был поражен, по­тому что это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний пе­ревал. ...Главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота. Так что... в этом одиночестве в северной деревне, совер­шенно несправедливо и варварски туда загнанный, он нашёл в себе не только душевную, но и творческую силу выйти на наиболее высокий перевал его поэзии».

Не согласен я с Евгением Рейном только в одном: не было у Бродского уже спустя полгода после начала ссылки «одиночества в северной деревне». Сначала природа, затем «очеловеченные» предметы деревенской избы, а потом уже и сами люди — все четырнадцать дворов: все эти Буровы, Пестеревы, Черномордики, Забалуевы и Русаковы, кресть­яне, журналисты и даже местные милиционеры, по долгу службы заглядывавшие к нему и распивавшие с ним в каче­стве контроля обязательную бутылку водки. Как говорил Бродский, «те же крестьянские дети», — они все станови­лись неизбежной, но отнюдь не тягостной частью его жиз­ни. Иначе не возникли бы замечательные своим крестьян­ским мистицизмом строки:

В деревне Бог живет не по углам,

как думают насмешники, а всюду.

Он освящает кровлю и посуду

и честно двери делит пополам.

В деревне он в избытке. В чугуне

он варит по субботам чечевицу,

приплясывает сонно на огне,

подмигивает мне, как очевидцу.

……………………………………….

Возможность же все это наблюдать,

к осеннему прислушиваясь свисту,

единственная, в общем, благодать,

доступная в деревне атеисту.

(«В деревне Бог живет не по углам...», 1964)

Лишь концовка стиха говорит о некоей осознанной от­чужденности свидетеля, о неслиянности с этим обожеств­ленным столетиями крестьянским бытом. Но наступает время, когда хочется отбросить все эти мысли о себе, о сво­ей оторванности от большого далекого мира. Время выс­шего христианского смирения перед жизнью:

Как славно вечером в избе,

запутавшись в своей судьбе,

отбросить мысли о себе

и, притворясь, что спишь,

забыть о мире сволочном

и слушать в сумраке ночном,

как в позвоночнике печном

разбушевалась мышь.

Как славно вечером собрать

листки в случайную тетрадь

и знать, что некому соврать:

«низвергнут!», «вознесен!».

Столпотворению причин

и содержательных мужчин

предпочитая треск лучин

и мышеловки сон...

(«Как славно вечером в избе...», 1965)

Может быть, это состояние и есть самое сокровенное в жизни... Простота людей, простота отношений, простота вещей, простота самой жизни, как в его любимом стихо­творении Николая Заболоцкого: «Вот они и шли в своих бушлатах — два несчастных русских старика».

Вспоминает Таисия Ивановна Пестерева: «С весны мы с Иосифом картошку садили. А когда он уезжал в августе, я у него спрашиваю: "Как же я ее одна-то теперь выкопаю?" Отвечает: "Что делать, Ивановна! Надо ехать. По свету по­ездить"»...

Вот так и закончилась деревенская жизнь ссыльного поэта Иосифа Бродского, а заодно и его северное смире­ние. На воле бунт пасынка русской культуры продолжился. Таким его и примем.

21 сентября 2003 года. Швеция, остров Готланд

· * * *