Сознание вернулось как-то сразу, рывком. Человек, лежавший в небольшой палате Серафимовского лазарета, открыл левый глаз и посмотрел на высокий белый потолок. Потом открыл и правый глаз. Видел он почему-то хуже, мутнее.

«Что я здесь делаю? – думал человек, забинтованный и распростертый на походной койке. – И что это за комната?» Он попытался вспомнить последнее, что с ним было, но вместо памяти почему-то была странная, абстрактная пустота, словно все воспоминания вымерзли…

Дверь в палату приотворилась, и в комнату вошла женщина в косынке сестры милосердия. Она привычным движением раздвинула на окнах шторы, впустив в комнату яркий зимний свет, повернулась к раненому… и, ошеломленно вскрикнув, бросилась к нему. Рыдала, целовала руки. А человек смотрел на нее, не понимая, почему, отчего плачет эта красивая сестра милосердия, кто он, что вообще происходит…

Операцию Владимиру делал главный хирург госпиталя, одновременно возглавлявший его – иеромонах отец Николай. Ассистировать хотела Варя, но ее не пустили. На офицере не было живого места. Глаза уцелели чудом, вместо правого – сплошная кровяная корка. Девятнадцать штыковых ран. По кусочкам восстанавливали лицо, тело… Операция длилась пятнадцать часов без перерыва. Все это время Варя молилась в лазаретной церкви. Плакала и молилась. Ей, беременной, тяжело было стоять на коленях, но она стояла, пока не упала без сознания…

Витенька родился 5 ноября 1917-го. За это время много чего успело случиться – в Петрограде произошел переворот, власть взяли большевики. В Минске какое-то время царило «междуцарствие» – был Комитет спасения революции и Военно-революционный комитет, который в итоге и победил. Вернее, как победил – просто громко заявил о том, что власть в городе и на фронте переходит к большевикам. Защищать Временное правительство желающих не было: солдаты ненавидели его за то, что Керенский затягивает войну, офицеры – за то, что после объявления Корнилова изменником офицерство было практически отдано на растерзание солдатам. Владимир и стал одной из первых жертв этой расправы, которая прокатилась в конце августа по всему Западному фронту.

25 ноября Второй съезд армий фронта отменил в войсках все чины и знаки различия. Пятью днями раньше в Могилеве был растерзан революционными матросами главковерх генерал Духонин. Фронт разваливался на глазах – солдаты десятками уходили с позиций в тыл с оружием в руках и больше не возвращались… Об этом рассказал Варе приехавший в лазарет в самом конце ноября рядовой Долинский.

– Рядовой?.. – Варя не могла поверить, глядя на плечи Павла. Погон там не было, привыкнуть к этому было трудно. – Ты же… капитан!

Долинский коротко, странно хмыкнул. Варя увидела, что нескольких зубов у него нет.

– Разжаловали. После того как Ударный батальон расформировали, нас, его офицеров, как корниловцев, бросили на самые тяжелые участки фронта. Не в том смысле, что там бои, чего нет, того нет… а в том, что солдаты невменяемые. Вот и разжаловали в рядовые общим собранием. И это я еще легко отделался. Начдива, так того штыками закололи, когда он отказался погоны снять… – Павел неловко запнулся. – Прости. Я ведь надеялся Вовку перед отъездом повидать, в смысле, что он очнется.

Варя покачала головой.

– Он с августа так лежит. Он чудом тогда…

– Я знаю, – быстро перебил Долинский. – И хочу, чтобы вы знали, Варя… вы мой идеал. Правда. Простите, совсем разучился говорить красиво. – Он покраснел от злости на себя и коротко, невнятно закончил: – Поверьте, я отомщу за вас, за него и за себя тоже. За все, что они разрушили и продолжают разрушать. За то, что у вашего сына будет такое детство…

Варя изумленно смотрела на Долинского. Он волновался, моргал, теребил шинель.

– Вы сказали – перед отъездом? – вернула она его к реальности.

– Да. Еду на Дон. Неважно как, неважно, доеду ли… А вам – дай Бог счастья. Дай Бог Витеньке легкой жизни. И дай Бог Вовке выздороветь. Я в это верю. Честь имею.

Неловко щелкнул каблуками стоптанных солдатских сапог, поклонился и ушел по коридору лазарета – несгибаемый, упрямый, с трехлинейкой за плечами. Не зная почему, Варя заплакала. Где-то недалеко, в жилой комнате, отведенной ей, всхлипнул во сне, будто услышал ее голос, Витенька.

Наступила зима, лютая, без топлива, непонятная зима 1918-го. В феврале большевики в хаосе, без боев оставили Минск. 20-го в город вошли передовые части Польского корпуса генерала Довбор-Мусницкого, а затем и германцы. Провозгласили БНР – Белорусскую Народную Республику, и на домах появились бело-красно-белые флаги. Но все это проходило мимо Вари, все ее мысли были о муже, по-прежнему лежавшем в коме, и сыне, которого нужно было как-то кормить и одевать. Германцы лазарет не тронули. Только раненые поменялись – вместо своих теперь были немцы, идешь, бывало, по коридору и слова русского не слышишь, будто в Берлин переехала.

Первое время на душе у Вари было ужасно тяжело. Оказывая помощь врагам, с которыми столько воевали, с которыми сражался муж… Но потом она постепенно выучилась видеть в германцах людей, разных, далеко не всегда горевших желанием идти на войну с Россией. Многие сильно тосковали по дому, плакали тайком. И она представляла, что где-нибудь там, в Лигнице или Кельне, тоже бедует какой-нибудь русский пленный, и лазаретная немка перевязывает ему рану. Об этом она советовалась с отцом Евлогием.

– А это тебе бес нашептывает, – сразу сказал он, услышав о сомнениях Вари. – Мол, добро разное есть: своих любить надо, а чужих необязательно. А добро ведь – оно ж одно. Все просто: ты к людям с добром – и они к тебе с ним же. Если не сразу, то в ту минуту, когда тебе добро особенно будет нужно.

Отец Евлогий в тот год был для Вари ангелом-хранителем. Помогал доставать питание для Витеньки, крестил его в своем маленьком храме, заходил к Варе запросто – под видом узнать, как положение Владимира, а сам приносил то полфунта чаю, то молока с Троицкого базара, то свежих бинтов. За этот год всех минских подруг Варя как-то подрастеряла: Муся Липницкая еще в конце 17-го нашла себе какого-то комиссара и с ним эвакуировалась из Минска, а Нелька Миркина сначала охладела после Вариного замужества, а потом и вовсе начала язвить, избегать встреч и пропала непонятно куда, уволилась из лазарета.

10 декабря 1918-го в Минск вернулись красные. Германский лазарет эвакуировался, немецкий врач уговаривал Варю ехать с ними, но она даже слушать его не стала. Красные тоже разместили в здании госпиталь. А потом был вот этот нежданный день, по-зимнему яркий, солнечный, который Варя не забудет до конца своих лет. День спасения. День жизни… Муж открыл глаза. Сам! От неожиданности Варя за плакала.

Говорить Владимир начал не сразу, через несколько дней. Вспоминать – и того позже. Память возвращалась к нему картинами, как в театре: первая сцена, шестая, восемнадцатая. И были мучительные головные боли, когда он скрипел зубами, взявшись за виски тонкими любимыми пальцами, и тот дикий крик, который он издал, впервые попытавшись встать… И то счастье, что залило его лицо, когда он впервые увидел сына.

– Витенька, это папа. – Варя сквозь слезы улыбалась, а Владимир бережно держал неуверенными еще руками легкое и такое родное, сладко пахнущее тельце. И этот маленький человечек агукал и улыбался ему в ответ.

Выздоравливал Владимир на удивление быстро. А вот с тем, что творится в стране, Варя знакомила мужа постепенно, исподволь. Знала, что болью резанет по сердцу все то, что случилось начиная с сентября 1917-го. Развал фронта, германская оккупация… Об отъезде Долинского на Дон она тоже рассказала, промолчав, правда, про сцену в лазаретном коридоре и непонятные слова: «Поверьте, я отомщу за вас».

– Мне будет его не хватать. – Владимир поднял на Варю глаза. Он ласково гладила ее руку. Вдруг усмехнулся: – Знаешь, как нас звали в Полоцком корпусе и потом в училище? Два брата-акробата. Мы были лучшими по гимнастике. Как будто сто лет назад это было.

– А на самом деле – семь лет всего, – эхом отозвалась жена.

– Даже интересно, – Шимкевич приподнялся на койке, – смогу сейчас повторить то, что мы тогда делали?

– Не надо, – испугалась Варя, – еще хуже станет!

Но Владимир уже рывком поднялся с кровати. Тот, кто никогда не валялся беспомощным на госпитальной койке, никогда не поймет, как сладко чувствовать свое тело сильным, литым, подчиняющимся тебе. Да как сладко просто взять нож и отрезать себе кусок хлеба!.. Шимкевич начал махать руками, разогревая себя для шведской гимнастики.

– Доброго здоровья, – раздался от двери чей-то густой голос.

Владимир и Варя обернулись одновременно. В дверях стояли двое – рослый бородатый солдат в шинели внаброску и начальник красного госпиталя, бывший полковой врач старой армии в чине коллежского советника. Он делал Варе извиняющиеся жесты, мол, как тут возразишь против того, что в палату да без халата.

– Хотя здоровье, я вижу, у вас и без того доброе, – утверждающе продолжил солдат, входя в палату. – А это хорошо. К вам у меня, гражданин Шимкевич, серьезный разговор.

Визитер казался Владимиру смутно знакомым. Но где, когда он с ним сталкивался? Поди догадайся.

– Вы, гражданочка, и вы, товарищ врач, побудьте в коридоре, – мельком взглянув на Варю, продолжил солдат. – А мы с гражданином тут побеседуем ладком.

– Только недолго, – обеспокоенно сказала Варя, – муж еще плохо себя чувствует.

– Я вижу, – с какой-то сложной интонацией отозвался солдат.

За Варей и врачом закрылась дверь. На улице хрипло просигналил автомобиль. В открытую форточку ветер донес далекие звуки оркестрового «Интернационала».

– С кем имею честь? – сухо осведомился Шимкевич.

Солдат усмехнулся.

– Да мы знакомы, Владимир Игнатьевич. Семен Куроедов. Помните, в июле 17-го мы вас комполка еще выбрали?

Владимир нахмурился. Он вспомнил ефрейтора, схлестнувшегося с подполковником Боклевским в офицерском собрании.

– Допустим. И что же?

Солдат снова усмехнулся, на этот раз смущенно.

– Ну, тогда я еще дурошлепом был. Стоял на меньшевистских позициях. Но теперь все, Советская власть для меня родная. Дрался за нее в начале восемнадцатого, потом на внутреннем фронте. И я от имени этой власти призываю вас, Владимир Игнатьевич, вступать в ряды Литовско-Белорусской армии.

– Какой-какой армии?

– Тьфу ты, я ж позабыл, что вы это… долго без памяти были, – поморщился Куроедов. – Литовско-Белорусской Красной Армии. Объединенных сил Советской Литвы и Советской Белоруссии. Против белополяков.

Куроедов зашагал по палате. Шимкевич молча наблюдал за ним.

– Обстановка на фронте сейчас, скрывать от вас не стану, – аховая. Поляки Слоним и Пинск взяли, а на днях и Вильну возьмут. В тылу всякие гады шевелятся, слыхали, в Гомеле мятеж был? В общем, мобилизуем большевиков отовсюду, где только можно. А силенок все равно маловато. И тех, кто имеет командирский опыт, тоже. Потому военспецы нам во как нужны!.. – Куроедов провел ладонью по горлу. – Вот я кто? – он ткнул себя в левый рукав шинели, и Шимкевич только сейчас обратил внимания на странные знаки различия, нашитые на нем: красную звезду и четыре красных квадрата.

Владимир пожал плечами.

– Комиссар полка! – раздраженно пояснил Куроедов. – А комполка нету! И сам я комполка быть не могу, образование не то… Так что придется вам, Владимир Игнатьевич. Жалованье, довольствие – все, как положено. И с дисциплиной не сомневайтесь, бойцы железные. Это вам не царская армия, чуть что – комиссар рядом. Я то есть, – усмехнулся он.

Шимкевич молчал, отвернувшись к окну. Сказать, что он не ожидал подобного визита, было бы неправдой. Варя успела рассказать ему о том, что офицеров старой армии красные мобилизуют в свои войска, а у несогласных берут в заложники семьи. Услышав об этом, он не поверил. Как это так – семью в заложники? Владимир не сталкивался с большевиками до революции, знал только, что они стоят за немедленное прекращение войны. И вот на тебе – значит, воюют не хуже других. За что же?

– Как за что? – непонимающе сморгнул Куроедов. – За мировой интернационал. За братство народов. Да ведь если сюда белополяки придут, – вдруг загорячился он, – это считай все, прощай, Минск!.. Они же все на нас навалились, всем скопом! Вся Антанта! Мы ж у них как кость в горле, у буржуев, стоим! А что сомневаешься, то понятно, – вдруг проговорил он, сменив «вы» на «ты». Владимир поморщился, но промолчал. – Тебе ж наверняка баба твоя в уши напела, как красные с бывшим офицерьем обращаются. Только я могу дать тебе честное слово большевика, что к тебе отношение будет особое. Это уж положись на меня, Владимир Игнатьевич.

– Что ж так? – усмехнулся Шимкевич углом рта.

Куроедов развел руками:

– Ну а как же? При царе в тюрьме посидел? Посидел. За то, что отказался гнать солдат на бессмысленную бойню. И при Керенском пострадал от рук анархистов. В расправах над большевиками не замечен. С местными мелкобуржуазами в прошлом году не сотрудничал… Чист аки ангел! Происхождение у тебя, правда, офицерское, но с другой стороны поглядеть – военный пролетарий. Домов, пароходов, имений за тобой вроде как не числится?

– Откуда? – пожал плечами Владимир. – Никакого имущества, кроме казенного. Как и у отца, и у деда…

– Ну вот, – кивнул Куроедов, – выходит, жил только на жалованье. Значит, пролетарий. Да и сам посуди – ну что ты умеешь делать-то в жизни? Воевать! Родину защищать! Это ж и есть твоя работа!

Шимкевич помолчал. Почему-то последние слова Куроедова сильно отозвались внутри, задели что-то больное, правильное. Внешний враг… Пока у его земли есть внешний враг – с ним надо драться. Все остальное – чушь и сантименты. Ему полегчало.

– Ну а как ты, Семен… – Он впервые назвал Куроедова по имени.

– Захарович, – подсказал тот.

– Семен Захарович, смотришь на то, что офицер не может продолжать службу, если подвергся оскорблению действием?

Куроедов изумленно заморгал, почесал бороду.

– Ч-чего?

– Ну, если на офицера напали на улице и избили, он не может больше служить, – терпеливо объяснил Шимкевич. – Обязан подать в отставку. Офицера может коснуться оружие врага, но не его рука.

Куроедов фыркнул, засмеялся.

– Ну ты, Владимир Игнатьевич, и даешь! Нет же офицеров больше! Есть краскомы, комиссары и военспецы! А насчет отставки – так то до старой армии касаемо. А ее тоже нет давно. Вот и считай, есть на тебе какой должок перед старым или нет.

В дверь палаты заглянула Варя. Куроедов неожиданно подмигнул ей.

– Не боитесь, барышня, полк ваш муж получит – любо-дорого посмотреть! Героический 15-й стрелковый имени Германского Пролетариата!..

– Какого пролетариата? – поморщился Шимкевич.

– Германского. А что ты удивляешься, Владимир Игнатьевич? Скоро ж мировая революция будет, буржуям крышка.