Людям искусства — писателям, художникам — редко удается привить детям любовь к своей профессии. Князь Вяземский — счастливое исключение. Его сын Павел, родившийся 2 июня 1820 года в Варшаве, воспитывался на отцовском творчестве и всю жизнь гордился своим знакомством с Пушкиным (можно даже назвать это знакомство близким приятельством — с маленьким Павлушей Пушкин возился с удовольствием и посвятил ему знаменитый экспромт «Душа моя Павел…»). Те, кто знал Павла в юности, искренне изумлялись широте его эрудиции в области истории и поэзии. А теперь, служа младшим секретарем посольства в Турции, он серьезно увлекся византийским искусством и средневековой живописью — в его квартире все было заставлено древними досками, покрытыми мельчайшей сеткой трещинок, — и признавался, что хочет писать работу о «Слове о полку Игореве»… Про себя Вяземский удивлялся такой разносторонности интересов сына, посмеивался над его увлечениями (откуда что берется, в детстве и юности Павлуша вовсе не был таким уж образцовым умницей!), но и радовался, и гордился тем, что сын вырос не шалопаем, каких много в Министерстве иностранных дел, а дельным человеком, просвещенным и образованным, настоящим Вяземским, достойно продолжающим род… И еще поражался тому, как Павел похож на него самого в молодости. То же худое костистое лицо, тот же фамильный нос (над своим курносием Вяземские традиционно подшучивали), те же глубоко посаженные глаза… Правда, очков он не носил, и волосы у Павлуши были волнистые и по моде довольно длинные. Иногда он даже прикрывал их калабрезой — моднейшей «революционной» итальянской шляпой, за которую в России запросто могли отвезти на съезжую. Но в турецком климате такие штуки легко сходили с рук. Старые князь и княгиня познакомились с женой сына, которую до этого знали лишь заочно: Павел венчался 17 октября 1848 года. Едва взглянув на избранницу Павлуши, Петр Андреевич не мог не подумать, что выбор сына чрезвычайно удачен… Тридцатилетняя Мария Аркадьевна Вяземская, урожденная Столыпина, в первом браке Бек, была необычайно красива, пожалуй, ее можно было сравнить с Натальей Николаевной Пушкиной в годы ее расцвета — нежное овальное лицо с небольшим ртом и огромными черными глазами. Мария Аркадьевна была на шестом месяце беременности. «Красавица, лицом и душою благонравная, благочестивая, воспитанная в семействе деда своего, графа Мордвинова», — писал о ней Вяземский. 20 сентября 1849 года у Павла Петровича и Марии Аркадьевны родилась дочь Екатерина Павловна Вяземская, в замужестве графиня Шереметева, в 1851-м — Александра Павловна, в замужестве Сипягина, в 1854-м — Петр Павлович. Павел Петрович принял в семью также дочек жены от первого брака, Марию и Веру Бек (их отцом был поэт Иван Александрович Бек, умерший в 1842 году). Десятилетняя Машенька Бек сразу понравилась старому князю живым и веселым нравом, но ничего не угадал, не увидел тогда Вяземский ни в своей будущей судьбе, ни в судьбе этой девочки…

Сначала настроение Вяземского было довольно мрачным. «Одно меня услаждает и согревает сердце мое: это счастие сына моего, которого Бог наградил милою, доброю и примерною женою, — писал он Плетневу. — Прочую поэзию здешнего пребывания я еще не раскусил и охотно поменялся бы ею на прозу Лесного института. С тоскою и завистью вспоминаю прошлогоднее лето, несмотря на холеру, сырость и постоянное ненастье, которыми оно было ознаменовано… В сердце моем уже нет места для новых, свежих впечатлений. Вижу, что крутом меня все живописно и прекрасно; да мне какое дело!» Но вскоре место для новых впечатлений в сердце все же нашлось.

Павлуша с женой жили в русском посольстве в Буюкде-ре, недалеко от Константинополя. «Буюкдере» по-турецки значило большая долина, и всю эту долину занимали дипломатические представительства иностранных держав. Вяземский, конечно, не мог не отметить, что русские всех перещеголяли — с огромным роскошным особняком, над которым развевался триколор, не могли равняться ни прусское, ни австрийское, ни английское посольства. При здании — великолепный сад, по которому не надоедает бродить, потому что эдаких роскошных деревьев в России и не встретишь (Вяземский даже не знал их названий). Упоительный южный воздух… Вид на Босфор, по которому день и ночь идут корабли под флагами всех государств… На открытой террасе лакеи ввечеру накрывали кофейный стол, являлись местные лакомства; Петр Андреевич и Вера Федоровна ахали, пробовали одно блюдо за другим, а Павлуша и Мария Аркадьевна, смеясь, объясняли — это саурмаберек, это каймак, это форель особенного приготовления, по-турецки «беле балык»… Павлуша терпеливо учил отца расслабляться по-турецки: нужно сидеть на диване, глаза полузакрыты, покуривать кальян и отпивать неторопливыми глоточками кофе. Постепенно впадаешь в приятное полузабытье, и русские уже придумали для этого отдыха слово: кейфовать… К столу выходили первый секретарь посольства, ровесник Павлуши Николай Карлович Гире и сам посланник России в Порте Владимир Павлович Титов. С ним гостей из России связывало давнее знакомство: лет двадцать назад Титов, племянник Дашкова, был начинающим литератором, другом Веневитинова, Шевырева, Одоевского, на его первые опыты Вяземский публиковал рецензии в «Московском телеграфе», да и в доносах Булгарина Титов поминался в одной с Вяземским «шайке»… В Константинополе это знакомство словно оживилось, в Титове Вяземский открыл для себя сочувственника и умного собеседника; после они переписывались, в 1854 году Вяземский посвятил Титову одно из лучших своих стихотворений «Сознание»…

И путешествие через всю Малороссию, и плаванье по Черному морю, и сам Константинополь еще раз доказали верность в применении к Вяземскому аксиомы: его творчество начинается в дороге. Из украинской поездки он привез «Степь», «Степью» и «Полтаву», в Турции написал «15 июля 1849 года», «В поход!», «Ночь на Босфоре», «Босфор». Море, как всегда, вызывает у него восторг. Вяземский готов часами бродить по набережной, смотреть на Босфор, по которому бесшумно мчатся легкие каики; наблюдать за тем, как принимают груз парусники и пароходы в порту… Расхваливает свой товар разносчик мороженого; невдалеке раздается песня на армянском языке… На набережной вечерами — весь город, там, как на маскараде, увидишь и европейца, и араба, и турка. И ночью безумолчный прилив, шелест набегающих на берег волн будоражит воображение даже похлеще, чем завывания муэдзина с недалекого минарета:

У меня под окном, темной ночью и днем, Вечно возишься ты, беспокойное море; Не уляжешься ты, и, с собою в борьбе, Словно тесно тебе на свободном просторе.    О, шуми и бушуй, пой и плачь и тоскуй,    Своенравный сосед, безумолкное морс!    Наглядеться мне дай, мне наслушаться дай,    Как играешь волной, как ты мыкаешь горе.

29 июня в посольстве весело и торжественно отметили именины Петра Андреевича и Павла Петровича, 15 июля — именины Титова… А 4 августа Вяземский отчасти осуществил свою «греческую» задумку четырехлетней давности — отправился на побережье Эгейского моря, к месту предполагаемого расположения Трои. На одном с ним пароходе плыли Титов, известный духовный писатель Андрей Муравьев, синодский чиновник Войцехович, несколько дипломатов и трое русских художников.

Пароход миновал Мраморное море, Дарданеллы. Погода стояла чудеснейшая. Ввечеру завиднелись на горизонте снежные вершины Самофракийских гор. Закатное небо озарилось бледно-лимонным светом. Художники торопились снять виды. Путешественники со зрительными трубками толпились на палубе, переговаривались, восхищались…

Но стоило в половине двенадцатого ночи разойтись по каютам, как на море разыгралась нешуточная буря. Пароход «был сложения некрепкого», и капитан почел за благо вернуться и переждать шторм,.. Вяземский, сильно страдавший от морской болезни, уже раскаивался в своем авантюризме. Измучившись от качки, он отказался перейти на русский корвет, который шел на Афон, и решил ограничиться сухопутным походом к Трое. Компанию ему составили Войцехович и сестры невестки — 27-летняя Вера Голицына и 24-летняя Екатерина Кочубей.

После завтрака караван из десяти человек выступил в путь. Вокруг на горячих конях джигитовали кавасы — греки-телохранители, увешанные оружием, в живописных чалмах, шальварах и куртках. Дорога шла по голому песчаному берегу, только изредка попадались навстречу колючие кусты да чахлые деревца… Встречались стада верблюдов, огромные колесницы, запряженные буйволами и волами… У источников с тепловатой, но чистой водой делали остановки. Наконец добрались до греческого селения Ренкия у подножья горы Ит-Гельмез. Там путникам предложили неизбежный кофе, трубки и невкусный арбуз. Местные старухи напомнили Вяземскому русских крестьянок, а молодые гречанки показались ему стройнее и пригожее русских девушек. Вообще Турция, по его мнению, страна не поэтическая, хотя и живописная. Слишком здесь много корявого, неотделанного… С Италией, где все — гармония, ее не сравнить.

Несмотря на палящий зной и усталость, Вяземский поднялся на Ит-Гельмез. Ночью, при свете луны, скакал верхом по Троянской равнине, усеянной осколками мрамора. И встретил рассвет на развалинах Илиона… Любуясь предрассветным небом, князь искренне пожалел, что не добрался до этих мест Жуковский: сколько красок почерпнул бы он здесь для своей «Одиссеи»!.. И это мохнатое, выпуклое море пронзительно-синего цвета, с изящным, словно нарисованным греческим фрегатом, и бурая пыль, вздымаемая копытами коней, и гортанный говор проводников… Голицына и Кочубей, смеясь, беспечно джигитовали у подножья горы — обе были отличными наездницами, молодые богини в белых амазонках… Вяземский, щурясь от безумного солнца, прошептал еле слышно — не для них, для себя:

Пал Приамов град священный; Грудой пепла стал Пергам; И, победой насыщенны, К острогрудым кораблям Собрались эллины — тризну В честь минувшего свершить И в желанную отчизну, К берегам Эллады плыть. Пойте, пойте гимн согласный: Корабли обращены От враждебной стороны К нашей Греции прекрасной…

У него была с собой Гнедичева «Илиада», но вспомнился именно Жуковский. Когда-то из этой баллады взял Вяземский эпиграф к своему «Родительскому дому»: «Жизнь живущих неверна, жизнь отживших неизменна»… Сколько раз ему приходилось повторять про себя эту фразу!..

На другой день французский пароход, битком набитый поляками, венграми и итальянцами, благополучно доставил Вяземского в Константинополь…

7 апреля 1850 года Петр Андреевич и Вера Федоровна наконец отправились в куда более далекий путь — в Иерусалим, ко Гробу Господню. Он должен был примирить их со всеми другими могилами. Супруги торопились попасть в Иерусалим ко дню Светлого Христова Воскресения.

Дорога к Иерусалиму была трудна и для молодых, не то что для 60-летних, обремененных к тому же многими болезнями. В Константинополе Вяземские и сопровождавший их баварский барон Шварц сели на австрийский пароход. 10 апреля бросили якорь в Смирне, остановились в гостинице «Два Августа». В Смирне шли дожди, было скучно — не читалось, не разговаривалось… Вяземский часами просиживал в кофейне на берегу моря. Пароход, на котором супруги должны были плыть дальше, ушел на выручку другому кораблю, который сел на мель возле острова Лесбос.

13 апреля приплыли на остров Родос. Там, в монастыре Святого Саввы, неожиданно нашли соотечественника — схимонаха Кирилла, бывшего унтер-офицера лейб-гвардии Егерского полка, доброго и простого старика. Потом был Кипр, Ларнака, где путешественников приняли с великим почетом — в монастыре Святого Лазаря звонили колокола… Из Яффы путники отправились в Иерусалим.

Русские путешественники уже бывали здесь — большим успехом пользовались у читателей книги Андрея Муравьева и Авраама Норова, описавших свои странствия по святым местам Востока. Вяземские во время путешествия читали Библию.

И вот 21 апреля 1850 года они въехали в Иерусалим…

Куда ни обращаешь взоры, Повсюду грустные места: Нагая степь, нагие горы И диких дебрей пустота.    И посреди сей мертвой нивы    И скорбью освященных мест    Печально город молчаливый    Стоит, как на кладбище крест. Но эта бедная картина Превыше кисти и пера: Здесь — Гефсиманская долина, Там — Элеонская гора!

Никакие возвышенные чувства не волновали Вяземского при въезде в Святой град: плоть одолела дух. Он невероятно устал от двенадцатичасовой езды верхом по плохой дороге и от страшного зноя. «Не всем же дана сила духа Готфрида, который после перехода и штурма сразу бросился поклониться Гробу Господню», — думал он… Шум тысяч паломников под окнами окончательно привел нервы князя в расстройство, он опасался даже прилива крови к голове. Но все обошлось. В тот же день проводник отвел его ко Гробу Господню и на Голгофу. Конечно, ни о каких впечатлениях пока речи не было. Помолившись, Вяземский вернулся в келью и заснул мертвым сном. Проснувшись, отправился к заутрене…

Иерусалим входил в его жизнь не сразу. Святой град уступами подымался в горы; казалось, самые дома здесь вырастают из камня… Грязные улочки с мазанками, гостиницы, купола храмов, пыльная зелень… Тысячи людей всех цветов кожи и языков… Конечно, князь захотел видеть Гефсиманский сад. И вот он на этой священной земле — растрескавшейся от солнца, выжженной, полумертвой… Восемь древних маслин с тусклыми неподвижными листьями. Сад обнесен каменной оградой. Место, где молился в последнюю ночь Сын Божий, в точности не было известно — католические и православные монахи показывали князю разные участки сада. «Саженью ближе или дальше — какая разница», — думал Вяземский. Вот здесь, на этой земле молился Спаситель, зная о своей неотвратимой гибели… «Душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною». Апостолов сковала тяжелая дрема… В минуту смертельной скорби каждый остается в одиночестве… Вяземский представил себе раннее утро, тьму, шелест серебристых тяжелых листьев, запах кожи и пота, холод губ Иуды на щеке Спасителя. Вот Петр выхватывает меч, готовясь защитить Учителя от напавших на него…

8 мая Вяземские были в католическом храме у вечерни — там праздновались Пятидесятница и возвращение папы в Рим. В храме толпилось множество арабов. «Греческое духовенство жалуется на происки Латинов и Протестантов, — записал Вяземский, — но, Господи прости мое согрешение, кажется, должно бы оно было более на себя жаловаться. Здесь нужно было бы непременно основать русский монастырь с приличным службе нашей благолепием, с певчими и пр.». Как ни странно, в дневнике князя нет записи о встрече с главой Русской духовной миссии, одним из образованнейших православных деятелей России — архимандритом Порфирием (в миру К.А. Успенский). Впрочем, Вяземский упомянул о встрече с отцом Феофаном, в будущем епископом Владимирским и Суздальским, в 1988 году причисленным к лику святых.

10 мая Вяземский посетил маленький католический монастырь Святого Иоанна; на обратном пути — греческий монастырь Святого Креста. 12-го слушал русскую обедню на Голгофе. В поминальном списке было 44 имени — родители, дети, друзья, близкие… Поразительно было слышать слова: «Помяни мя, Господи, во царствии Своем» близ того места, где они впервые прозвучали из уст кающегося разбойника… Особенно впечатлял здесь и Символ веры… Вяземский с недоуменьем заметил католическому монаху, что лучше было бы оставить место распятия Сына Божьего в неприкосновенности, нежели воздвигать над ним храм. Но монах резонно отвечал, что в таком случае от священного места давным-давно ничего не осталось бы, его бы затоптали бесчисленные паломники.

Среда, 17 мая, прошла в поездке в Вифлеем. Ночью, в монастыре Святого Илии, князь поднялся на плоскую крышу, над которой молча плыли звезды и месяц. Ему вдруг представилось с необычайной отчетливостью, что, может быть, за 1850 лет до него здесь стоял и тоже любовался лунной ночью современник величайшего на земле события… Стояла благоговейная тишина» В воздухе и уме мелькали и слышались голоса неумолкаемых преданий. В пять часов утра князь участвовал в литургии, которая отправлялась на трех языках — арабском, греческом и русском… Это была одна из счастливейших ночей в жизни Вяземского.

18 мая, после русской обедни в монастыре Святой Екатерины, князь записал: «Все что-то не так молишься, как бы хотелось. В Казанском соборе лучше и теплее молилось. Неужели и на молитву действует привычка? Или мои молитвы слишком маломощны для святости здешних мест». 19 мая, в день Светлого Христова Воскресения — литургия на Гробе Господнем… Обедня началась в третьем часу ночи. Зрелище было величественное и трогательное: огромная толпа паломников, во всех концах храма раздавались молитвы по-армянски, по-гречески и по-латински… Через три дня там же по-русски служил отец Вениамин. «У камня, отвалившегося от Гроба при Воскресении Спасителя, просишь и молишь, чтобы отвалился и от души подавляющий и заграждающий ее камень и озарилась бы она, согрелась, успокоилась и прониклась верою, любовию к Богу и теплотою молитвы. Но к прискорбию, не слыхать из души отрадной вести… Нет, душа все тяготеет, обвитая мертвым сном».

Чем ближе становился отъезд из Иерусалима, тем тяжелее делалось на сердце у Вяземского. Он начал привыкать к местной жаре, к ежедневным молитвам у Святых мест, но с горечью понимал, что вера тут ни при чем… Накануне отъезда нервы князя были на пределе «от разного тормошения» и дорожных сборов. Греческий митрополит Неапольский благословил княжескую чету крестом с частицей от Животворящего Креста, затем снял его со своей шеи и надел на Вяземского. Митрополит подарил князю также частицу врат сгоревшего сорок лет назад храма Гроба Господня.

Последним впечатлением Вяземского от Иерусалима стал сумрак долин и золото солнечного заката, облившее городские стены… В среду, 24 мая, в 7 часов утра паломники выехали из Святого града. На последнем холме, откуда был виден Иерусалим, Вяземский спешился и с молитвой поклонился городу…

Обратный путь показался ему менее тягостным. На другой день путники были в Яффе, откуда на английском пароходе отплыли в Бейрут. Там Вяземские провели около трех недель. Их ласково принял русский генеральный консул в Сирии и Палестине, друг и однокашник Гоголя Константин Базили. С ним Вяземский был знаком еще по Петербургу. Вдвоем они гуляли по красивейшей набережной города Рас-Бейрут, протянувшейся по мысу вдоль моря. Базили объяснил, что рас по-арабски — «голова» и «мыс». Вяземский сказал, что хотел бы, пока придет пароход, успеть съездить в недалекий Дамаск.

— Не советую, — покачал головой консул. — У нас в Бейруте жарко, но, честное слово, здешняя жара покажется вам в Дамаске сущим раем.

Князь грустно улыбнулся:

— Вот так путешествие… Не видал Назарета, теперь в Дамаск не попаду… И всего месяц в Иерусалиме, да и тот вполовину суетен. Это в моей судьбе: в ней ничего полного не совершается. Все какие-то недоноски, недоделки. Ни на каком поприще я себя вполне не выразил. Вертелся около многого… Это не случайность, а худое свойство воли, из лишняя мягкость ее…

Базили деликатно молчал.

— Хотите, прочту вам новые стихи? — неожиданно спросил Вяземский. — Их я написал дорогою из Яффы.

Научи меня молиться, Добрый Ангел, научи! Уст Твоих благоуханьем Чувства черствые смягчи, Да во глубь души проникнут Солнца вечного лучи, Да в груди моей забьются Благодатных слез ключи!

…Пароход «Шильд», еле-еле делая пять узлов и скрипя всем своим рассохшимся корпусом, тащился к Смирне. Ветер Эгейского моря трепал за кормою австрийский флаг. Русский поэт возвращался из своего паломничества.

* * *

В сентябре князь был уже в Москве. Странные чувства испытывал он после паломничества ко Гробу Господню — ни просветлением, ни очищением нельзя было назвать то, что произошло в Иерусалиме. Нет, не поколебалась вера, не смутилась при виде тысяч паломников со всего мира, превращавших Святой град в подобие базара. Но Вяземский не мог не понимать, что путешествие на Восток поразило и преобразило его прежде всего как тонко чувствующего человека, умеющего восхищаться прекрасным. Так же — и едва ли не сильнее — поразила его пятнадцать лет назад Италия… И не случайно в «Молитве Ангелу-Хранителю», напечатанной в альманахе «Раут Н. Сушкова», он обмолвился о своих «черствых чувствах», которые только ангел может смягчить. Это было то же, о чем писал после своего паломничества Гоголь: «Как растопить мне мою душу холодную, черствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?» Снова Гоголь и Вяземский вдруг оказались рядом — единственные крупные русские писатели XIX века, посетившие Град Христов, и оба — казнившие себя после паломничества за «черствость»…

Такой результат был неизбежен. Слишком закалена была в гордыне душа Вяземского, слишком умственна, слишком пропитана скептицизмом, чтобы сразу и просто впитать в себя всю благость учения Христова, чтобы стать воцерковленной. Он искренне рвался к Христу — и в изнеможении понимал, что душа как каменистая почва, что «благодатных слез ключи» не пробьются сквозь нее, зачерствевшую после стольких утрат. Тонкий человек, он чувствовал это — и страдал неимоверно, понимая, что опять ему не удалось что-то главное, что, на минуту осознав тщету своей жизни в Гефсиманском саду, он все-таки упустил самую суть паломничества, задрапировав ее слишком обильно экзотикой, палестинской пустыней, верблюдами, бедуинами, жареными вифлеемскими голубями… Душа по-прежнему смертельно скорбела. И не было рядом никого, кто бы мог бодрствовать рядом с изнемогавшим князем. В попытке спасения увидели попытку отдыха. «Говорят, что это путешествие его очень успокоило, — писала, например, Александра Смирнова Гоголю. — Вяземский еще человек прошлого столетия, и развлечения, какого бы они роду ни были, очень могущественны для него»…

Один из столпов литературной Москвы, поэт, критик и профессор Степан Петрович Шевырев, автор обстоятельной статьи о Вяземском в «Москвитянине», предложил почтить князя торжественным обедом. Идею подхватили, и 21 октября московские литераторы, ученые и актеры чествовали знаменитого земляка в Училище живописи и ваяния на Мясницкой. Обед готовил лучший повар города Порфирий. Среди гостей были Шевырев, Погодин, Нащокин, Александр Булгаков с сыном Константином, Чаадаев, Николай Павлов, жена его поэтесса Каролина Павлова, романисты Вельтман и Загоскин, Щепкин, Лев Мей, Сергей Соловьев, Федор Буслаев, Тимофей Грановский… После тоста Павлова за здоровье виновника торжества слово взял Вяземский:

— Изъявление вашей благосклонности драгоценно сердцу моему и лестно моему самолюбию… Не могу, однако же, обманывать себя в истинном значении вашей приветливости. Вы во мне угощаете и празднуете не столько меня, не столько личность мою, не столько то, что я сам по себе, сколько то и тех, которых я вам собою напоминаю…

Эта речь была почти похоронной по настроению, и недаром многие услышали в ней «слезы». Что ни слово, то поминались в ней уже покойные уроженцы Москвы, так что в конце концов стало казаться, что и сам Вяземский — столетний патриарх былинных времен, которому не сегодня завтра в могилу… Говорил он басом, глухо и вяло, сюртук и галстух были подчеркнуто старомодны, тускнели седые волосы, и фраза «Я родом и сердцем москвич» звучала надуманно и чуть ли не фальшиво — ясно было, что ни Москвы Вяземского, ни прежних его друзей больше не существует. В ответной речи Шевырев попытался сгладить это тягостное впечатление, напомнив присутствующим об образе Вяземского в русской литературе — о упоминаниях его в стихах Батюшкова и Языкова, о «Сумерках» Баратынского с посвящением князю, наконец, о гостиной «скучной тетки», где он развлекал разговором пушкинскую Татьяну Ларину…

Вяземский проехался по знакомым с детства улицам —Охотному Ряду, Моховой… Напротив когда-то родной Волхонки уже не было привычного Алексеевского монастыря и рядом с ним церкви Всех Святых — высился в лесах могучий храм Христа Спасителя, и новенький, недавно законченный купол его крыли сусальным золотом. Никто не ездил больше четверней с форейторами. Исчезли с улиц (впрочем, не только в Москве) цветные сюртуки. И не было милейшего генерал-губернатора Дмитрия Владимировича Голицына, незадолго до смерти пожалованного светлейшим князем…

Велел кучеру править к Новодевичьему. Смоленский собор, как всегда на зиму, был закрыт, в церкви Успения шла служба,.. Вяземский переходил от надгробия к надгробию, не стыдясь слез, которые помимо воли катились по лицу… Под тяжелой черной плитой с фамильным гербом спит неукротимый Михаил Орлов. Недалеко от него — Денис Давыдов. И тут же — князь Шаховской-Шутовской, давнишний противник арзамасских времен… Две маленькие дочери Карамзина… А вот и скромный памятник из серого мрамора — «Блаженны милостивии, яко тии помилованы будут. Матф, V, 7. Здесь покоится прах раба Божия, Тайного Советника, Камергера и Кавалера Александра Ивановича Тургенева, родившегося 1784 года Марта 27 дня и скончавшегося Декабря 3 дня 1845 года».

Только теперь Вяземский заметил, как близко лежит Александр Тургенев от отца, князя Андрея Ивановича, — их могилы разделяют буквально пять шагов!.. Он поклонился отцовскому надгробию, могиле сестры. Подумал о том, что, если быть погребенным в Москве, то, конечно, здесь, в Новодевичьем, а если в Петербурге — то рядом с Карамзиным.

1851 год начался с празднования 50-летия службы Блудо-ва, и этот праздник, к которому Вяземский написал стихи, хоть и порадовал слабеньким, натужным арзамасским дыханием (все-таки общая память какая-то оставалась), но все же не мог не ужаснуть князя — хотя бы тем, какими все действительно стали стариками… Он ведь помнил Блудова тоненьким, изящным юношей, произносившим умные приговоры шишковским писаниям — а во главе стола сидел начальник Второго отделения собственной Е. И.В. канцелярии, возведенный за службу в графы, дважды эксминистр и кавалер всех мыслимых орденов, старый и пугающе некрасивый. И Уварова Вяземский помнил томным красавцем-щеголем, принимавшим его в «Арзамас», — а на празднике улыбался холодный, порочный до кончиков пальцев опальный вельможа, тоже эксминистр и тоже возведенный в графы. И что самое странное (и жутковатое даже) — Вяземский чувствовал, что не питает ни к Блудову, ни к Уварову никакой неприязни. Блудов своими руками подписал князю приговор двадцать лет назад, Уваров столько крови попортил Пушкину в последние годы его жизни… И, однако, Вяземский улыбался обоим и читал стихи, и втроем они хлопали актерам, разыгрывавшим для них сцены из озеровского «Димитрия Донского». И жареный арзамасский гусь был. Какая-то страшная, стариковская, извращенная пародия на прежнюю дружбу, на Золотой век. Они были почти ровесники, и уже казалось, что они могут понять — просто в силу возраста — что-то такое, чего никто другой, пусть и лучше Блудова и Уварова в сто раз, понять не сможет… И вспоминались все умершие арзамасцы, и действительно начинало казаться, что умерших больше, несравненно больше живых и что пришел его черед… Во всем была какая-то необъяснимая фальшь, что-то неправедное (но что именно?), на Вяземского надвигались жуть и тревога, не отпускавшая князя с тех пор, как он вернулся из Иерусалима…

Никогда он не был еще так близок к помешательству, как летом 1851 года. Плетнев писал, что мучительная бессонница приводила нервы князя в «страшное беспокойство», «за которым следует трепетание членов тела» — судороги. Подобные нервные приступы время от времени одолевали Вяземского уже тридцать лет. Карамзин, например, еще в июне 1822-го сокрушался о том, что Вяземский «не спит ночи, и… нервы его очень расстроены». Особенно сильно ухудшалось его состояние в 1835, 1837 и 1840 годах, после смерти дочерей и Пушкина.

«Вяземский был сильно болен… — сообщал жене Тютчев. — Оказывается, с ним случился один из тех приступов сильного мозгового возбуждения, которые заставляют его опасаться за рассудок. Он пробыл в этом состоянии трое суток, и жена поспешила увезти его в Лесной, надеясь, что ему поможет перемена воздуха и места». Точнее, не в Лесной институт, а на Спасскую мызу — дачное место под Петербургом, где Вяземские купили участок земли и построили, по словам Плетнева, «что-то вроде дачного домика». Но перемена воздуха и места не помогла, и встревоженная Вера Федоровна 20 июня повезла мужа на купанья в Ревель. Оттуда они вернулись 22 июля, а через два дня Тютчев писал: «Рассудок князя находится в довольно плачевном состоянии — я говорю рассудок, а не здоровье, ибо, по крайней мере с виду, — никак не скажешь, что он болен. В наружности его ничто не изменилось, и, по его собственному признанию, единственное физическое недомогание, на которое он может пожаловаться, заключается в бессоннице, — да и та бывает не всегда. Но рассудок его серьезно болен, и я особенно понял это, когда он стал так пространно и подробно рассказывать о своем положении; ведь он обычно так сдержан и так скуп на излияния во всем, что касается его лично. Он сказал мне, что чувствует себя совсем конченым человеком, и добавил, что ему ничего другого не остается, как обратиться к себе со словами из песенки: «Друг мой Пьеро, свеча твоя догорела, нет у тебя больше огня» — и так далее». Врач Беккер, лечивший князя, «видя бедного больного во власти жесточайшего отчаяния, не находил ничего лучшего, как советовать: «Вы бы, князь, изволили что-нибудь покушать». Тут же Тютчев сообщает жене о недопустимом, по его мнению, поведении Веры Федоровны, которая считала своим долгом каждому гостю сообщать в присутствии больного «интимнейшие подробности его состояния» и вообще, «несмотря на свое старанье и преданность больному», проявляла «прямо-таки возмутительную глупость и бестактность». Вяземского навещали великая княгиня Елена Павловна, Виельгорский, Мещерские, Одоевские, Карамзины, Бобринские…

Бессонница доводила Вяземского буквально до исступления. Не желая никого видеть, он забивался в свою комнату… Невольно вспоминал несчастного Батюшкова… Потом неожиданно наступало просветление, и тогда визитерам казалось, что Петр Андреевич совершенно здоров. «Эти подъемы и упадки как раз и являются характерными для его болезни», — замечал Тютчев. Лейб-медик Арендт советовал модную гомеопатию; другой врач рекомендовал душ… Знакомые же в голос уговаривали ехать в Европу, на воды. Революционное безумие, слава Богу, два года как утихло, опасностей для русских путешественников больше не было. И хотя буквально месяц назад выдача заграничных паспортов в России была ограничена до минимума, ужасное состояние Вяземского было видно невооруженным глазом, и никаких проволочек с документами для него не возникло. Паспорт ему выдали на полгода. Более того, министр иностранных дел граф Нессельроде лично вызвался предоставить Павлу Петровичу (которого уже полгода как перевели из Константинополя в Гаагу) внеочередной отпуск для встречи с отцом… 14 августа Тютчев и Виельгорский пришли проводить Вяземского. Он был совершенно уверен, что вскоре умрет, и почему-то думал, что полтора месяца назад его можно было еще спасти. Князь непрестанно ходил по комнате и твердил:

— Опоздали, опоздали на полтора месяца!

Вошел слуга и доложил, что лошади поданы. Вяземский расцеловал Виельгорского, подал руку Тютчеву и глухо сказал:

— Запомните мои последние слова: вы больше не увидите меня, а если увидите, то в состоянии худшем, нежели смерть.

«Нельзя, разумеется, придавать подобным речам особого значения, но сердце сжимается, когда слышишь их от такого человека, как он», — записал свои ощущения Тютчев…

Через две недели после отъезда Вяземского, 1 сентября, в возрасте семидесяти одного года умерла его единокровная сестра Екатерина Андреевна Карамзина.

Встревоженный Павлуша ждал отца в Гааге. Вяземский некоторое время колебался — ехать куда бы то ни было ему не хотелось (безумства 1848 года крепко сидели в памяти), но все же Берлин и Дрезден представлялись более привлекательными, чем все остальное… В конце концов он решил ехать куда глаза глядят и задержаться там, где станет лучше. Дорогой ему немного полегчало. В начале сентября он прибыл в Берлин. Но там тоска и бессонница снова навалились на Вяземского… Жуковский, живший в Баден-Бадене, в письмах стал его уговаривать остановиться для лечения в Париже. Вяземский немного недоумевал — с чего это Жуковский взял, что в Париже лечат лучше всего?.. Но в конце концов решил, что друг лучше его знает свойства западных курортов. «Я душевно радуюсь, что ты отказался от Дрездена, едешь в Гаагу и потом отправишься в Париж, — писал Жуковский. — Пожив немного с своими, непременно отправляйся в Париж, там средств для твоего исцеления множество… Поживи в Париже и, полечившись как следует, приезжай в начале апреля в Баден; мы проведем весь этот месяц вместе; в начале мая я отправлюсь в Россию». (Жуковский не звал Вяземского к себе сразу по двум причинам: во-первых, у Жуковского стремительно ухудшалось зрение; во-вторых, в Бадене была похоронена Наденька Вяземская. Эти обстоятельства, как думал Жуковский, могли еще сильнее расстроить друга. Поэтому он и настаивал на том, чтобы Вяземский сначала вылечился.)

Во время болезни Вяземский начал бояться поездов и поэтому путешествовал в дормезе — большой карете со спальными местами. Хандра с бессонницей и не думали отступать. Хотя, как ни странно, даже в таком невеселом состоянии он разглядел что-то забавное и набросал иронично-горький «Проезд через Францию в 1851 г.»., где посмеялся и над собственной болезнью, и над бдительными французскими жандармами, и над цивилизованной Европой, где железных дорог уже было больше, чем лошадей… Но это была скорее ирония по привычке. В последней строфе «Проезда через Францию…» была строка «Измучился Улисс несчастный», и это была правда — он действительно измучился до предела.

В Париже он не был двенадцать лет — и Париж республиканский понравился ему еще меньше Парижа королевского. Президентом республики, установленной после падения в 1848 году Луи Филиппа, был принц Луи Наполеон Бонапарт, племянник Наполеона I. Этот необыкновенно честолюбивый принц несколько раз пытался захватить власть в стране еще в 30-х годах (за что был выслан в Америку и даже шесть лет отсидел в крепости). И вот теперь, будучи президентом, решил добиться своего переизбрания на второй срок, для чего распустил палату представителей и арестовал 80 враждебных ему депутатов… 2 декабря 1851 года в Париже было введено осадное положение. Прямо под окнами Вяземского на Елисейских Полях появились огромные, как дома, баррикады. Но до больших боев дело все же не дошло. Верные президенту войска и полиция патрулировали город, стреляя при малейшем подозрении налево и направо. Для Парижа — по сравнению с бойнями 1830 и 1848 годов — это были «мелочи», для Вяземского — шок, от которого он долго не мог оправиться… Следы пуль на стенах домов, выбитые выстрелами стекла, валявшиеся на тротуарах трупы… Мостовая красна от крови. «И все это — во имя равенства, любви, свободы… Все это — коммунизм, демократия, о которой так много кричат наши либералисты!» — с ужасом думал он.

Еще отвратительнее были «выборы», которые устроил президент сразу после окончания боев в столице. По парижским улицам шныряли бойкие молодые люди и настойчиво совали в руки прохожих какие-то листовки. Такую листовку дали и князю. Это был отпечатанный в типографии бюллетень с заранее выставленным на нем словом «да». Князь пришел в бешенство, подумав о том, сколько неграмотных людей опустило такие бюллетени в урны, голосуя за переизбрание Наполеона на второй срок… Вконец издерганные нервы нельзя было успокоить ни прописанным врачами хлоральгидратом и опиумом на ночь, ни чтением, ни оперой, ни встречами с милым сердцу Адамом Мицкевичем… Его невероятно раздражал всякий шум, особенно колокольный звон, доносившийся с улицы, и бой часов… Вяземский молился — и с ужасом понимал, что в молитву вмешиваются злые, тревожные, суетные мысли. «Господи, — шептал он, — я знаю, что моя болезнь есть наказание Твое за мои грехи и беззакония, но, Человеколюбче, поступай со мной не по злобе моей, а по беспредельному милосердию Твоему». Отец Иосиф, настоятель православного храма русского посольства, исповедовал его…

«Обнимаю тебя, — писал князь 6 декабря Жуковскому. — До чего же мы с тобою дожили — или до чего я дожил? И надобно же в таком расположении духа и здоровья попасть в Париж, где все возмущает душу. К тому же я никакой доверенности не имею в здешних врачей… Помолись за меня. О, как мне нужны молитвы чистые. На свои молитвы грешные и тревожные не надеюсь». 21 декабря, незадолго до Рождества, Вяземский перечитывал свои иерусалимские записи. Воспоминания о паломничестве привели его в такое расстройство, что он тут же, на полях, стал записывать: «Неужели в самом деле Иерусалим привел меня в Париж, то есть, по мнению некоторых врачей, поездка на Восток и деятельная там жизнь слишком возбудила мои нервы, а по возвращении в Россию они упали и ослабли от однообразной и довольно ленивой жизни. Во всяком случае больно, что не из Парижа я попал в Иерусалим. Уж лучше занемочь Парижем и исцелиться Иерусалимом, нежели делать попытку наоборот». И чуть дальше: «Я не имею никакой надежды на выздоровление, по крайней мере духовное, а без него телесное только продолжение казни. Бедная жена! Бог не дает ей отдохнуть от скорби». Вспомнив о том, как благословлял их на дорогу митрополит, как отдал Вяземским свой нательный крест, князь записал: «И я грешный окаянный ношу его на шее: но благодать его не действует на мое заглохшее и окаменелое сердце. Господи, умилосердись над нами! Просвети, согрей мою душу»…

Восемь дней спустя Вяземский пишет Жуковскому: «Худо кончаю 1851 год и, вероятно, худо начну и 1852. Но как кончу его и кончу ли? Или он меня до конца своего докончит?.. Ты говоришь мне: борись и воюй! И рад бороться и воевать, да нет ни оружия, ни рук. Душою можно одолевать недуги тела и удары судьбы. Но больной душе, но больной воле нельзя врачевать недуги… Раз упавши, не могу восстать иначе, как волею Божиею, то есть тогда, когда Он просветит мою ослепшую душу и обновит мои силы, ослабевшие и притупившиеся. На земное, медицинское врачевание, особенно парижское, нимало не уповаю. В болезненном положении моем мне везде было худо, а здесь невыносимо… Все во мне наглухо заколочено… Помолись за меня. Только у меня и надежды, что на молитвы ближних и друзей». 3 февраля 1852 года: «Что здоровие твое и твоих? Мое плохо, и я худо начал новый год, и худо его продолжаю. Врачи мне обещают выздоровление с весною: я на выздоровление не надеюсь, но хотелось бы выехать отсюда. Куда? — И сам не знаю, потому что на моем небосклоне нет нигде светлой точки — но не хотелось бы окончательно заболеть и умереть здесь».

Жуковский мучился не меньше Вяземского — дряхлый, полуослепший, он часами должен был сидеть в темной комнате. Но пера из рук не выпускал… 15 февраля он прислал Вяземскому текст своей новой элегии «Царскосельский лебедь»: «Милый Вяземский, вместо письма посылаю тебе стихи…»

«Ах ты мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? — с нежностью писал 3 марта Петр Андреевич. — Он все свеж и звучен как прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку, которая день и ночь только все кукует тоску свою. Стихи твои прелесть… «Лебедь» твой чудно хорош. Пошли свои тетрадки Павлуше в Гаагу и Софии Карамзиной». В образе величавого царскосельского лебедя, рожденного в век Екатерины, «тихо устаревшего» в век Александра, без труда узнавался сам Жуковский, да и он, Вяземский, тоже; поэтический портрет поколения, завершающийся его уходом в небытие… «Здесь погода почти постоянно дурная, и, как соловья кормят баснями, так и меня кормят весною и обещают, что с весною я, как твой жаворонок, увижу весь Божий мир, а пока с грустью и досадою вижу один Париж, который вовсе не похож на Божий мир, — продолжал князь письмо. — (Говорю, вижу Париж, но мог бы я сказать, и это вернее, не вижу Парижа. Передо мною все темный бор.) Завидую твоей духовной бодрости и ясности души, которая есть и Божия благодать, и вместе с тем благоприобретенная собственность, усвоенная всею прошедшею жизнью, правильными и постоянными трудами, хорошими хозяйственными распоряжениями и мерами в управлении собою и жизнью. Этого ничего у меня не было, и грустная, дрянная старость расплачивается за беспечность, чтобы не сказать хуже, молодости и зрелых лет, уплывших без всякого направления, а как и куда ветром несло. Тут никакие пилюли и микстуры не помогут, зло выше и глубже. Если по крайней мере сумел бы я научиться у тебя рано вставать. Это было бы уже для меня большое пособие в моей болезни теперь, не говоря уже о совершенно бессонных ночах. Но проснуться в 5 часов утра кажется мне наказанием, к которому я никак привыкнуть не могу и которое часто приводит меня в исступление и бешенство… Так худо и тяжко мне, что и сказать не могу. Добро страдал бы я один, но бедная жена моя, несмотря на мою душевную твердость, измучилась, глядя на меня. А я в преступном малодушии моем никак поберечь ее не умею. Нежно обнимаю тебя».

До него доходит весть о смерти в Москве Гоголя — он умер 21 февраля, уничтожив перед смертью второй том «Мертвых душ»… Это поразило Вяземского: совсем недавно получил он от Гоголя письмо, в котором тот вновь советовал ему приняться за историю Екатерины II… Состояние больного резко ухудшилось. 30 марта он снова пишет Жуковскому: «Париж с каждым днем становится мне несноснее, болезнь моя не только не уступает, а в некоторых отношениях усиливается, и бессонницы мои чаще и упорнее прежнего. На здешних докторов никакой надежды не имею. Все они живодеры. Хочу непременно убраться отсюда и хотел бы начать тем, что к тебе заехать, а потом посоветоваться с немецкими врачами… Удастся ли мне обнять тебя и при тебе успокоиться?». Он спрашивал друга, можно ли нанять в Бадене дом. Жуковский отвечал 3 апреля: «Здесь в Бадене есть дом, который можно нанять по 25 гульденов в неделю». Но бегство Вяземского из Парижа не состоялось: 4 апреля из Гааги приехал погостить Павлуша. На другой день Вяземский послал Жуковскому об этом короткую весточку.

Спустя неделю, 12 апреля, Василий Андреевич Жуковский умер. Ему было шестьдесят девять лет. Скончался тихо, благословив жену и детей, вдалеке от своего родного Белёва… Умер, как жил, — стройно, спокойно, оставив по себе память светлую, как его арзамасское прозвище, и непреходящую.

* * *

Что-то мистическое оказалось в этом: Вяземский и Жуковский не виделись больше десяти лет, страстно хотели встретиться — и вот все же не встретились… Словно злой рок удержал Вяземского в ненавистном Париже. Еще долго не мог он себе простить того, что не приехал к единственному оставшемуся от прежних времен другу… Но людям не дано предвидеть будущее. Еще более мистическими окажутся обстоятельства смерти самого Вяземского — ему будет суждено умереть в том же городе, что и Жуковский, в доме, расположенном на соседней улице, в трех минутах ходьбы от места смерти друга. И похоронят его рядом с Жуковским…

Уход Гоголя и Жуковского оказался для него неожиданным и от того еще более тяжким ударом. Бросив Париж, князь с женой и внучкой Лизой Валуевой отправились в Австрию и Саксонию, где провели весь 1852-й и большую часть 1853 года. Маршруты недалеких путешествий сплетались в диковинные кольца — Теплиц, Дрезден, Карлсбад, Прага, Вена, Мариенбад, Франценсбад, снова Прага, снова Дрезден… Это была попытка сбежать от себя, от собственного нездоровья, заглушить впечатлениями душевную боль. С этими городами Вяземского ничто не связывало, они не вызывали у него никаких ассоциаций и воспоминаний — здесь было легче, бытие словно писалось по чистому листу, что-то происходило с ним впервые; его властно обступала уютная, комфортная вещественность, и Вяземский чувствовал, что не карлсбадские кислые Хиршеншпрунг и Шлоссбрюнн, а спокойное, плавное, прозябательное существование возвращает ему и силы, и способность воспринимать жизнь. Нет, князь ничего не забыл — ни страшного рубежа 1851—1852 годов, когда был на грани безумия, ни смерти Жуковского… Но все-таки отделался он сравнительно дешево — вынес из парижской зимы только хроническую ипохондрию, с которой не расставался уже до конца. Отныне в жизнь Вяземского прочно вошли всевозможные европейские курорты, он стал завсегдатаем Карлсбада и Баден-Бадена, мчался туда при малейшем намеке на болезнь… Впрочем, преувеличенная забота о собственном здоровье отличала его всегда, достаточно заглянуть в его письма к жене, где князь с упоением перечисляет меры предосторожности, принятые им против холеры, которая, кажется, скоро начнется опять.

Он и сам удивлялся — откуда-то брались в нем силы жить дальше, и любоваться Эльбой, и беседовать с Вацлавом Ганкой в виду пражских Градчан, и с умилением слушать русскую обедню, и праздновать Масленицу блинами, и восхищаться комфортабельным поездом, который стрелой примчал его из Праги в Вену… «К сожалению моему, я еще осужден кудахтать на чужбине, — писал Вяземский старому приятелю С.Д. Полторацкому. — Но ты видишь, что с горя я все еще продолжаю играть словами. Эта способность пережила во мне все прочие»… К этому времени, к марту 1853-го, относится замечательный портрет Вяземского, сделанный в Дрездене саксонским художником фон Витцлебеном. Шестидесятилетний князь, одетый в теплое двубортное пальто с бархатным воротником, изображен сидящим в кресле. Лицо исстрадавшееся, напряженное, губы скорбно поджаты; во взгляде — тоска и холод… Сам князь был очень доволен этим «удачным списком», хотя и заметил, что «за старый подлинник и пфеннига не дашь». Он написал благодарственное четверостишие Витцлебену и 17 апреля отправил литографию с портрета сестре невестки — княгине Вере Голицыной, с которой был знаком по Константинополю. К литографии приложил поэтическое поздравление с Пасхой. У этих стихов оказалась интересная судьба: в 1862 году они почему-то были разделены издателем Вяземского на два самостоятельных стихотворения, «Молитва» и «Очарование», и так напечатаны в 1880-м в четвертом томе Полного собрания сочинений. Вновь объединены эти стихи были только в 1887 году — и уже как единое произведение вошли в одиннадцатый том Полного собрания…

В коротких, зато непрестанных разъездах по немецким курортам снова вернулась к Вяземскому способность увязывать между собой «двойчатки» (так он называл рифмы). Именно в дороге им были написаны (вернее, сначала сочинены в уме) «Прага», «Фрейберг», «Дрезден», «Ночью на железной дороге между Прагою и Веною» и «Зонненштейн». Особенно урожайным на стихи оказался 1853 год. Пожалуй, только арзамасские 1815—1817 годы да еще холерный 1830-й были для него столь плодотворными. Такое внезапное возрождение было приятной неожиданностью для самого Вяземского… Хотя назвать стихотворения начала 50-х шедеврами язык повернется разве что у очень яростного поклонника его творчества. И разудалая «Масленица на чужой стороне», и послание «Графу Д.Н. Блудову», и «Палестина» написаны умелой рукой, но, пожалуй, этим их достоинства и ограничиваются. Русский зимний колорит в «Масленице…» лихой, спору нет, но уж какой-то слишком утрированный, чуть ли не лубочный, и производит скорее неприятное впечатление (хотя это стихотворение пользовалось колоссальной популярностью в России). А послание Блудову, в котором вспоминается блудовский юбилей 8 января 1851-го и парижский переворот 2 декабря того же года, — типичный пример многословного и малоинтересного стихотворчества Вяземского. Возможно, в 1817 году такое послание вызвало бы восторг, но в 1853-м оно выглядело уже очень архаично. Иногда кажется даже, что Вяземский намеренно задавал себе темы для сочинения стихов, чтобы проверить себя: справится ли?.. Он справлялся — порой с удивительной легкостью, во всяком случае, стихотворение получалось плавным и почти музыкальным, — но поэзией то, что получалось, можно было назвать все реже. Выходило умелое, ловкое и разнообразное стихосложение, от которого почти всегда веяло холодной опытностью автора и привычкой писать.

Пожалуй, даже «Поминки» — цикл, посвященный ушедшим друзьям, не стали достижением Вяземского. Возможно, не вполне хорош оказался для этой темы найденный им размер — только что «обкатанный» в «Масленице…» немного легкомысленный четырехстопный ямб; возможно, неверной оказалась взятая интонация… По-настоящему удачным получилось только стихотворение «Гоголь» — никогда, ни до, ни после, не писал Вяземский о Гоголе с таким уважением и такой теплотой. Портрет Алексея Перовского вышел чрезмерно затянутым; о Пушкине, Дельвиге и Языкове не удалось сказать ничего, кроме каких-то штампованных фраз… Стихотворение «Жуковский» вовсе осталось незавершенным — вероятно, автор сам почувствовал фальшь елейных воспоминаний (хотя финальная строфа неожиданно получилась очень сильной). К «Поминкам» тематически примыкает написанный на пароходе «Зонненштейн» — воспоминание о безумном Батюшкове (в 1853 году «Жуковского и мой душевный брат» был еще жив и жил у своих родственников в Вологде…).

Лучшими стихотворениями Вяземского этих лет стали торжественная надпись «Петр I в Карлсбаде» (23 апреля 1853-го, Карлсбад), ироничный «Александрийский стих» (7 мая, Дрезден), «Ночью на железной дороге между Прагою и Веною» (в поезде в ночь с 28 на 29 мая) и «Одно сокровище» — воспоминание об Иерусалиме. К «Одному сокровищу» в полной мере применимо ахматовское «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…». Трудно в это поверить, но стройное, величественное, проникнутое благочестием стихотворение было написано после посещения Вяземским дрезденского балагана, где показывали панораму Иерусалима. В «Одном сокровище» князь заявлял о том, что самый великий день его жизни — день, когда он совершил омовение в священных водах Иордана… По-видимому, тогда же была доработана и начатая еще в августе 1850-го «Палестина», тоже воспоминание о паломничестве, но уже менее удачное — растянутое и чересчур экзотическое, с многочисленными кактусами, верблюдами и сынами Магомета в бурнусах.

Новые стихи свидетельствовали о том, что Вяземский выздоравливает. Окончательно вылечила его (и вытащила из страшной ямы 1851—1852 годов) Венеция. Туда князь отправился на морские купанья по совету знаменитого дрезденского врача Августа Геденуса.

Давно подмечено, что для русского поэта Венеция — одно из самых значимых в мире мест, по нагруженности ассоциациями она вполне может сравниться с Парижем или Петербургом, Современный образованный путешественник, попадая в Венецию, непременно испытывает на себе давление опыта всех предыдущих знаменитостей, навещавших этот чудесный город. В начале 1850-х Венеция еще была относительно свободна от таких наслоений. Вяземский знал, что здесь бывали Жуковский, Батюшков, Александр Тургенев, Гоголь. И, конечно, Торквато Тассо, Руссо, Байрон… Вяземский приплыл в Венецию из Триеста на русском корвете в полдень 7 августа 1853 года. И почти сразу был покорен этим не похожим ни на что городом, которому суждено было вдохновить его на множество стихотворений. Именно с Вяземского и начинается «венецианская тема» в русской лирике.

У Вяземского множество стихов, посвященных разным городам. На своем долгом веку он писал о Москве, Петербурге, Ревеле, Ялте, Полтаве, Одессе, Женеве, Ницце, Дрездене, Праге, Флоренции, Вероне, Виченце, Риме, Берлине, Баден-Бадене, Бад-Эмсе, Бад-Киссингене, Карлсбаде, Иерусалиме, Константинополе… Но именно Венеция стала любимой «героиней» князя всерьез и надолго. В 1853-м он пишет «Венецию», «Ночь в Венеции», «К Венеции», «Guardino Publico», «Венецианке», «Гондола», цикл «Баркаролы»… Новый город, новая тема поворачиваются перед Вяземским разными сторонами. Собственно «Венеция» — то, что Вяземский обозначал словом «фотография», то есть мгновенная стихотворная зарисовка, первые общие впечатления от нового города и его жизни… «К Венеции» и «Венецианке» — старомодные мадригалы; «Гондола» (с подзаголовком «Подражание Гёте») — угловатый философский набросок, где жизнь сравнивается с венецианским Большим каналом… В на первый взгляд беззаботных стилизациях «Баркаролы» неожиданно ярко блеснуло небольшое стихотворение «Рассеянно она / Мне руку протянула…». Но все-таки самыми удачными в венецианском цикле стали «Guardino Publico», напоминающий «Тропинку» 1848 года, и «Ночь в Венеции». «Guardino Publico» интересен тем, что в нем Вяземский на мгновение забывает о своей любви к Венеции, переносится мыслями в Россию (точнее, на петербургские острова) — и нам явственно виден старый князь, задумчиво бродящий по осенним тропинкам основанного Наполеоном городского публичного сада Парко делле Римембранце (у этой прогулки есть точная дата — 22 ноября 1853 года):

Люблю бродить в саду и думой дальной Иных дорожек хладный грунт топтать И в осени, красавице печальной, Черты давно знакомые встречать. Люблю я прелесть тихой сей картины: Деревьев тощих молчаливый ряд, Полуразвенчанные их вершины, Полуоборванный лугов наряд — И шорох хрупких листьев облетевших, Ногой моей встревоженных слегка, В душе подъемлет рой снов, глубоко засевших, И грустно мне, но эта грусть легка!

Несмотря даже на типичную для Вяземского труднопроизносимую предпоследнюю строчку, стихотворение не теряет своего обаяния. Мотивы осенней прогулки по саду Вяземский обыграет еще раз, почти в тех же выражениях, спустя четыре года, в остафьевском «Приветствую тебя, в минувшем молодея…».

«Ночь в Венеции» вызвала восторженный отклик Тютчева. «Своей нежностью и мелодичностью они (стихи. — В. Б.) напоминают движение гондолы. Что за язык — русский язык!» — восклицал Федор Иванович в письме к жене.

По зеркалу зыбкого дола, Под темным покровом ночным, Таинственной тенью гондола Скользит по струям голубым.    Гондола скользит молчаливо    Вдоль мраморных, мрачных палат;    Из мрака они горделиво,    Сурово и молча глядят. И редко, и редко сквозь стекла Где б свет одинокий блеснул; Чертогов тех роскошь поблекла И жизнь их — минувшего гул…

Своей неторопливой поступью (как в балладах Жуковского или лермонтовском «Воздушном корабле») стихотворение действительно «напоминает движение гондолы». Но с большой долей вероятности можно предположить, что Тютчев обратил внимание именно на эти стихи потому, что в них Вяземский обратился к политическому прошлому Венеции, ярко описав угасшее величие когда-то могучего государства. Это придавало «Ночи в Венеции» явственное сходство с «Венецией» самого Тютчева (1850). Видимо, именно поэтому в

1886 году стихотворение Вяземского по ошибке попало в собрание тютчевских сочинений, которое готовил Аполлон Майков. У него и тени сомнения не возникло в том, что «Ночь в Венеции» принадлежит Тютчеву. А в следующем,

1887 году то же самое стихотворение вышло уже в одиннадцатом томе Полного собрания сочинений Вяземского…

Венеция открывалась ему не сразу, словно капризная красавица. Первые впечатления были связаны с плохим отелем «Европа» и августовской жарой. «Я только и делаю, что потею», — ворчал старый князь… Потом внезапно установилась сырая ветреная погода, живо напомнившая Петербург («Венеция под дождем и в ненастье то же, что красавица с флюсом, который кривит ее рожу»), а там и чудное равновесие между теплом и влажностью… «Теперь Венеция опять смотрит Венецией, то есть ненаглядной красавицей, днем блистающей в золотой парче солнца, ночью в серебряной парче луны, — писал Вяземский в Москву. — И не знаешь, в каком наряде она красивее. «Во всех ты, душенька, нарядах хороша». Но не буду говорить вам о Венеции. Вы ее знаете, и к тому же ненавижу les lieux communs, а говоря о ней мудрено не впасть в избитую колею, которую все путешественники прорыли своими фразами об Адриатической Венере, о развенчанной царице и проч. и тысячу прочих»… Давно уж Вяземский сформулировал для себя «иерархический порядок» изящных искусств: на первом месте для него Музыка, потом Поэзия, Ваяние, Живопись и Зодчество. Венеция с лихвой удовлетворяла его потребности в каждом из них.

Он наконец-то нашел место, где ему было хорошо, и вовсю наслаждался давно позабытым чувством душевного покоя, бодрости, творческого подъема… Все было необычно и внове: и бесшумные длинные гондолы, напоминавшие своей чернотой погребальные ладьи Харона (а когда выстроятся в ряд, то похожи на галоши в прихожей…), и то, что венецианцы, кажется, вовсе не живут дома — день-деньской толпятся на площади Сан-Марко, пьют кофе, едят сорбети (мороженое), смеются, болтают; тут же выводит свои кривые рулады бродячий тенор, подыгрывает ему слепой скрипач, а то и громыхает австрийская полковая музыка. Хлопают крыльями голуби, которые ничуть не боятся людей… Разного народу множество: мелькают красные фески турок, белые мундиры австрийских офицеров, клянчат мелочь мальчишки, расхваливают товар продавцы спичек и башмаков. Но больше всего англичан-туристов. Вяземского они безумно раздражали — непременный карандаш в руках и дорожная книжка, в которой перечислены все достопримечательности… Англичане бродили табунами, то и дело громко восклицая; «Fine! Beautiful!»… Местные чичероне усердно болтали для них свой восторженный вздор.

Особенно Вяземский полюбил Сан-Марко в пятом часу вечера, когда на площадь падала тень, а фасад базилики горел и переливался в лучах заката. После позднего обеда князь с внучкой Лизой пристраивались на жестких соломенных стульях за столиками кафе, им тут же подавали сорбети, особенный венецианский кофе, печенье, стаканы с ледяной водой… В десять вечера Сан-Марко пустела, по ней в тусклом свете газовых фонарей бродили лишь мусорщики, собиравшие окурки сигар, да местные пьяницы храпели на ступенях Дворца дожей… Вяземский с внучкой садились в гондолу, на потертые бархатные диванчики. Сильными ударами весла гондольер Джузеппе выводил свою ладью на середину канала… Они плыли домой, в палаццо Венье деи Леони, который снимали на Большом канале по соседству с семейством Пашковых. Дамы пили поздний чай, барышни пели по-итальянски и по-русски, а князь на террасе любовался луной, дымил сигарой, писал многочисленные письма старым приятелям, пробовал читать по-итальянски «Божественную комедию» или заполнял записную книжку. «Чувствую, как нервы мои растягиваются и успокоиваются», — писал он Блудову…

Шестнадцатилетняя внучка Вяземского Лиза Валуева была удивительно ленивым созданием — могла полдня проваляться в постели, не проявляя ни малейшего интереса к окружающему. Вяземский даже посвятил ее лени (и пристрастию ко всему немецкому) иронический мадригал «Элиза». Но в Венеции Лизу словно подменили — она без устали таскала деда по городу. Держа внучку под руку, князь невольно чувствовал себя моложе и даже не обращал внимания на одышку и боли в ногах… Лиза часто предлагала на ночь глядя отправиться куда-нибудь — посмотреть на дремлющий Л идо, побаловаться мороженым на пьяццетте… Вместе они исследовали почти все венецианские мосты и мостики, изучили Большой канал вдоль и поперек и бесстрашно углублялись в городские дебри, туда, где вода в узеньких боковых каналах цвела мутно-зеленым цветом, а стены домов были темны от сырости и кое-где даже покрыты мхом… Бывали в мастерских местных художников, в картинной галерее Барбариго, недавно купленной Николаем I. Облазили Кампаниле — похожую на остро заточенный карандаш красную колокольню, с которой видны вся Венеция, ее окрестности и даже Падуя и Тирольские горы в снегу. В церкви Санта Мария Глориоза деи Фрари видели гробницы Тициана и Кановы. В библиотеке — рукописи Тассо, широкие и размашистые… Видели письменный стол Байрона, за которым была написана IV песнь «Чайльд Гарольда». Бывали у обедни в греческой церкви, где архиерей из уважения к русским прихожанам читал временами «Верую» и «Отче наш» по-русски. Гуляли по шумной набережной Скьявони. И, конечно, посетили все знаменитые палаццо — пустующие роскошные дворцы, в которые за цванцигер пускали туристов. Палаццо буквально переполнены живописными и скульптурными шедеврами, но все они страшно запущены, ветшают и разрушаются чуть ли не на глазах. Гондольер ловко пришвартовывал гондолу к грязным мраморным ступеням, и Вяземский заходил в пустые покои, украшенные кистью Порденоне, Веронезе, Тинторетто, Джордано, Гвидо Рени… На мраморных бюстах, золоченых рамах, холстах — всюду была пыль, стены дворцов шли трещинами от близости воды, на них выступала плесень. Видеть запустение было грустно. Но стоило выйти из палаццо и сесть с Лизой в гондолу, как грусть исчезала без следа — так прекрасна была осенняя, вечно юная Венеция, так весело было скользить по глади Большого канала, обгоняя десятки лодок и лодочек и пролетая под переполненными мостами… Гондольеры пели. «Певцы не очень хороши, но все есть какое-то наслаждение лежать в гондоле под сводами Ponte Rialto, особенно для русского, в ноябрьскую ночь и слушать созвучия итальянского языка, который уже сам по себе пение и мелодия». Конечно, любивший хорошее пение князь не упустил возможности побывать и в местной опере. Знаменитая Ля Фе-ниче была закрыта, но в театрах Сан-Самуэле, Гало-а-Сан-Бенедетто и Аполло он слушал «Итальянку в Алжире» и «Севильского цирюльника» Россини, «Пуритан» Беллини и «Лючию ди Ламмермур» Доницетти, которая растрогала его до слез.

В Венеции продолжил Вяземский и «морскую линию» своей поэзии. После «Моря» (1826), «Брайтона» (1838) и «Босфора» (1849) им были написаны небольшое изящное стихотворение «Царица красоты», «Рыбак», где вялые и неудачные места чередуются с очень уверенными, и полусерьезное-полушутливое «Море», в котором князь неожиданно набрел на тему давнего пожара на пароходе «Николай I» и добросовестно вспоминал его на протяжении двенадцати строф…

«Ужасно заживаюсь в Венеции, — признавался он 18 октября 1853 года. — Я всегда и отовсюду тяжел на подъем, но отсюда особенно тяжело выплывать. Меня удерживает благодатный штиль. Эта безплавная, безколесная, бессуетная, бесшумная, бездейственная, но вовсе не бездушная жизнь Венеции имеет что-то очаровательное». Словно из иного мира, пришло официальное письмо из Петербурга — в связи с кражей двух тысяч архивных документов в Заемном банке Вяземский был отстранен от должности директора и переименован в члены совета при министре финансов. Это его нисколько не озаботило. Сам император разрешил ему оставаться за границей, Вяземский лечился Венецией, морем, frutti di mare, прогулками и меньше всего думал о своей нелепой финансовой должности.

Но российские события все же вплетаются в его беззаботную жизнь. Обстановка в Европе накаляется: в мае 1853 года были разорваны дипломатические отношения между Россией и Турцией, в конце июня русские войска вошли в Молдавию и Валахию… Дело явно близилось к войне. И она была объявлена 4 октября… Через две недели в ответ войну Турции объявила и сама Россия. Руками Турции против России воевали Франция и Англия, мечтавшие ослабить позиции русских на Балканах. Австрия и Пруссия объявили о нейтралитете, но симпатии их были явно на стороне западных держав. В этом Вяземский видел вину русской дипломатии: «Мы свою дипломатию вверили совершенно антирусским началам. Что может быть противоположнее русскому какого-нибудь тщедушного Брунова? Ни капли русской крови, ни единого русского чувства нет у него в груди… Ему ли передавать звучный и богатырский голос Русского Царя, например, в настоящем Восточном вопросе? Что поймет он в чувстве народного Православия, которое может ополчить всю Россию?»

Эту войну Вяземский, как трезвый политик, предвидел еще в 1831 году, замечая, что «нам с Европою воевать была бы смерть». История Восточной (Крымской) войны подтвердила печальную правоту князя. Но в самом начале этой войны, осенью 1853 года, когда против России выступала одна Турция, он вряд ли задумывался о том, что исход сражения может быть печальным для отечества. Противники России пока что не объединились в официальную коалицию, а громкие победы русской армии следовали буквально одна за другой: 18 ноября вице-адмирал Нахимов сжег весь турецкий флот в Синопской гавани, а 19 ноября генерал-лейтенант князь Бебутов разбил отступавшие к Карсу турецкие войска… В том, что события будут развиваться именно так, князь не сомневался. На одном дыхании он написал стихотворение «Нахимов, Бебутов — победы близнецы…», выдержанное в духе пушкинских «Клеветников России». Было там все, что полагается в такого рода стихах, — и торжественное обращение к победителям, и воспоминания о прежних викториях русского оружия (Кагул, Чесма), и насмешки над «оглушенной пальбой побед Европой», и почти что басенная мораль в духе «нам чужого не надо, но и своего не отдадим»… Свое послание он накануне Нового года отправил Нахимову и Бебутову вместе с благодарственными письмами.

Русское общество захлестывал патриотический порыв — после побед Нахимова и Бебутова над турками откровенно смеялись, англо-французская эскадра, вошедшая 23 декабря в Черное море, тоже не вызывала особых опасений — все были уверены, что повторится победоносный 1812-й, когда Россия устояла одна против двунадесяти языков. 27 и 28 марта 1854 года Англия и Франция официально объявили России войну… «Пришел час показать всему миру, что есть Россия, — думал Вяземский. — Не «больной, расслабленный колосс», а великая держава, которая встанет, как один человек, вокруг государя… Куда уж там французишкам да англичанам!» И он пишет «Песнь Русского ратника», «К ружью!», «1854-й год», «Современные заметки», «Дунайские песни», «Не помните?», «Матросскую песню», «Вот мчится тройка удалая…», «Андрею Карамзину», «Одесса», «Щеголеву», «Блюхер и Веллингтон», «Два адмирала», «На болезнь принца Наполеона», «Мы в стороне чужой, но сердце наше дома…». Стихотворения о войне появляются одно за другим. Вяземский явно вдохновляется примером Жуковского, его «Певцом во стане русских воинов», но… Стихи отчего-то снова получаются умелыми и разнообразными, но не поэтическими. Ни разу не удается ему (как, впрочем, и остальным стихотворцам, воспевавшим Восточную войну) подняться до уровня Жуковского. Восхваления России, государя и православного народа звучали искренне, но казенно и однообразно, как барабанный бой; попытки приспособить стих под восприятие «простого читателя» («Дунайские песни», «Два адмирала», «Матросская песня») в лучшем случае очень спорны; высмеивая турок, французов и англичан, Вяземский пытается быть остроумным, но слишком натянут и тяжеловесен этот юмор, к тому же слишком часто поэту изменяет чувство меры… Только стихотворение «К ружью!» заметно выделялось на общем фоне — это действительно образец патриотической поэзии в высоком смысле слова.

Но тематика даже самых неудачных однодневок говорила сама за себя: никогда Вяземского не печатали в России так охотно, как в 1854 году. Например, стихотворение о Нахимове и Бебутове было напечатано по личному повелению Николая I. Чуть ли не через номер публиковала Вяземского булгаринская «Северная пчела». А однажды, просматривая британскую «Тайме», князь с удивлением увидел перевод своего стихотворения «Песнь Русского ратника»… О том, как принимались «военные» стихи. Вяземского при дворе, красноречиво свидетельствует письмо Плетнева: «Копию ваших стихов я… отправил к Государю Цесаревичу, который, лишь явился я к нему на другой день, очень благодарил меня, восхищался стихами и — объявил, что советовал

A. Ф. Львову (автору музыки гимна «Боже, Царя храни». — B. Б.) заняться сочинением нот для хора».

У патриотических стихов Вяземского до сих пор не было своего исследователя. В лучшем случае их просто бранили, возмущаясь тем, что автор-де был либералом, а потом взялся за казенные военные оды… Даже австрийский исследователь Вяземского Гюнтер Вытженс, менее всего склонный обвинять своего героя в чем-либо, удивлялся тому, что автор выражения «квасной патриотизм» сам на старости лет оказался квасным патриотом. На самом же деле совесть князя была абсолютно чиста — как всякий русский, он искренне вносил посильный вклад в борьбу с врагом. Не его вина, что военные стихи 1853—1855 годов в большинстве своем неудачны: опыта создания таких стихотворений у Вяземского не было (если не считать немногих откликов на победу над Наполеоном), а жанр патриотической поэзии вообще невероятно труден. Но не приходится сомневаться в том, что, доживи Пушкин до Крымской войны, он полностью одобрил бы патриотический порыв Вяземского. И совсем не случайно в августе 1856-го князь получил медаль на андреевской ленте в память о минувшей войне…

В 1853 году князь написал и напечатал в нейтральной Бельгии большую (442 страницы) книгу очерков «Тридцать писем русского ветерана 1812 года о восточном вопросе, опубликованные князем Остафьевским». Некоторые из этих статей уже печатались в немецкой «Journal de Francfort» и бельгийской «Independance Beige». Как и некогда ответ Кюстину, «Тридцать писем…» предназначались для европейской публики и писались Вяземским по-французски (русский перевод этой книги был сделан П.И. Бартеневым в 1883 году для Полного собрания сочинений). Французская проза князя, как водится, немного напыщенна, но изысканна и блестяща. В цикле из тридцати статей автор рассматривает расстановку политических сил в воюющих странах, состояние их экономики, критикует (часто довольно остроумно) политику Англии и Франции. Как и во всяком «экспортном» сочинении такого рода, львиная доля текста была посвящена величию России, сплоченности русского народа вокруг императора, Православной церкви и т.д. Вряд ли «Письма…» пользовались каким-либо успехом — книг такого толка появлялось в Европе немало и по заказу правительства, и, так сказать, по велению души, но, естественно, изменить отношение враждебно настроенных к России людей они не могли. Даже вполне расположенный к Вяземскому Карл Фарнхаген фон Энзе отозвался о «Письмах…» резко отрицательно, найдя в них «дурной тон».

Два года спустя, в 1855-м, Вяземский переиздал «Письма…» уже в швейцарской Лозанне и тогда же выпустил 60-страничное приложение к ним («Trois nouvelles Lettres d'un Vétéran Russe»), В 1856-м в Бреслау вышел немецкий перевод («Die Orientalische Frage»). «У нас должны бы всячески поддерживать такого рода вылазки против неприятеля, — записал князь для себя. — Но наши дипломаты держатся одного правила: быть ниже травы, тише воды, и заботятся об одном: как бы покойнее и долее просидеть на своем месте. Это миролюбие, эта уступчивость и накликали на нас войну. Будь наша дипломатия зубастее, и неприятельские штыки и ядра не губили бы тысячи и тысячи наших братьев… Я не обольщаюсь достоинствами своей брошюрки и не придаю ей цены, которой иметь она не может, но я твердо убежден и вижу тому доказательства, что подобные публикации действуют на умы сильнее и успешнее, нежели многие дипломатические ноты… Наш Царь, спасибо ему, умеет говорить за себя и за Россию, но глашатаи его тщедушны, малодушны и дуют в соломинку. Пора бы всех их, или почти всех, на покой, благо они так любят покой, а поставить людей плечистых и грудистых, людей, от которых пахнет Русью и которые по-русски мыслят, чувствуют и говорят». Николай I словно почувствовал это желание Вяземского — князь Горчаков вскоре получил новое назначение в Австрию именно за русское происхождение…

26 ноября 1853 года Вяземский выехал из Венеции в Германию. Маршрут его лежал через итальянский север, где бушевали вполне русские снежные бураны. Да и в Мюнхене стоял двадцатиградусный мороз. Князь был рад повидать старинного друга по иезуитскому пансиону и «Арзамасу» — Дмитрия Северина (он был посланником в Баварии с 1837 года). Потом был вюртембергский Штутгарт и столица Бадена, Карлсруэ. Там еще с сентября 1852 года служил старшим секретарем русского посольства Павел Вяземский (а посланником в Бадене 13 февраля 1854 года был назначен родной брат его жены Николай Аркадьевич Столыпин). После Венеции — резкий контраст, «несколько сухая материя», но все же есть и прелести — «детки Павла очень милы, и мне нужны дети, чтобы раскрасить и оживить грунт житейской картины». Он осматривает маленький симпатичный Карлсруэ (красивый дворец, к которому веером сходятся улицы, перед дворцом — площадь с шестью фонтанами, уютный парк Хардтвальд), представляется герцогской фамилии, без устали ходит пешком по окрестностям… Пишет многочисленные «политические» письма о Восточном вопросе и спорит о нем же с Павлушей… Стихи — тоже политические. В Карлсруэ не было скучно, но ничего возвышенного, оригинального в городе, его жителях и его салонах не попадалось. 20 марта 1854 года Вяземский впервые приехал в Баден-Баден — город, который так много для него значил. «Познакомился с могилою Наденьки и был в комнатах, где жил и скончался Жуковский», — записал в дневнике. И, когда вышел из дома, где умер великий друг, на Софиен-штрассе, тут же мелькнула странная мысль: уж если умереть на чужбине, в странствиях, так лучше здесь…

Уж если умереть мне на чужбине, Так лучше здесь, в виду родных могил: Здесь я нашел, чем скорбь жила доныне, Здесь я не раз заочно слезы лил. Приветствию знакомой грусти внемлю: Здесь вчуже я уж дважды умирал; В сокровищах, зарытых смертью в землю, Полсердца я остатки отыскал…

Он знакомился с Баден-Баденом… Маленький, утопающий в зелени, очень уютный городок (совершенно не верилось в то, что пять лет назад здесь гремели уличные бои). Речка Оос, дно которой вымощено брусчаткой. Множество вилл, в том числе принадлежащих русским. Недавно проложенная, усаженная молодыми липками Лихтентальская аллея. Отовсюду видны окутанные синей дымкой горы Шварцвальда… Мартовский Баден-Баден был тих и немноголюден; лишь немногие отдыхающие прогуливались по питьевой галерее Тринкхалле, пусто было и возле Курхауза. Сезон здесь начинался 1 мая: тогда распахивало двери знаменитое казино, принадлежавшее французу Эдуарду Беназе… После того как в 1838 году азартные игры были запрещены во Франции, отец его, предприимчивый Жак Беназе, перебрался в Баден-Баден и вскоре сделал его всемирной столицей рулетки. Вяземский поймал себя на мысли, что казино ему совершенно нелюбопытно (в отличие от Павла, который проводил за рулеткой больше времени, чем в своем посольстве). Петр Андреевич грустно усмехнулся: да он ли это, когда-то «прокипятивший» на картах полмиллиона?..

И печальные «Баденские воспоминания» сменяются обычной для Вяземского полуиронической «фотографией», где сравниваются Баден досезонный и Баден летний, — европейская ярмарка невест, шулеров, рыжих английских лордов, знаменитостей в отставке, модников и прочего «разно-шатающегося сброда». Он посвятил эти стихи своим давним приятелям братьям Мухановым. А Баден-Баден, несмотря на то, что в нем князя невольно одолевали печальные воспоминания об ушедших, становится, пожалуй, его любимым городом номер два — после Венеции.

12 июля 1854 года, в Дрездене, Вяземский отметил свой день рождения записью в дневнике; «Стукнуло 62 года. Дело идет к развязке». Стал перелистывать старые записные книжки и тут наткнулся на запись годовой давности — 12 июля 1853-го, Прага, шестьдесят первый год рождения и — не то первая строка, не то просто грустная фраза: «Не думал я дожить до нынешнего дня»…

Не думал я дожить до нынешнего дня, Казалось мне, что смерть уж сторожит меня, Что тут же должника просрочившего схватит И мой последний час весь старый долг уплатит… ... А я еще живу и ношу дней таскаю, В могилу сверстников и младших провожаю; Забытый смертью гость на жизненном пиру, Играю все еще в житейскую игру, Случайный выигрыш записываю мелом, А проигрыш лежит в начете мне тяжелом…

Чем дальше, тем безрадостнее делалось стихотворение, от строчки к строчке видно, как портится у Вяземского настроение, все это немедленно отражается в тексте, и шестьдесят два прожитых года воспринимаются им уже как нечто совершенно бесцельное и бессмысленное… Он снова вызывает тени Карамзина и Жуковского — образцовые труженики, свершившие свой подвиг бытия. Можно и нужно было следовать их примеру. «Но я был слишком горд, но я был слишком слаб…» — проговаривается князь… «Поминки так легко убитых мной годов» отмечать бесконечно тяжело. Но все же нельзя не почувствовать и того, что в своих недостатках Вяземский признается спокойно и даже не пытается оправдываться. «Слишком гордый» и «слишком слабый» — этими грехами он явно дорожит и даже готов считать их своими отличиями… Сквозь смирение явно проглядывает уверенность в том, что иной, праведный путь, несмотря на всю его привлекательность, для него неприемлем. С легкой улыбкой ступал на жизненную дорогу Вяземский 1810-х годов — и с той же улыбкой, которую, впрочем, можно было принять подчас за гримасу боли, признавался, что дорога эта была пройдена не так, как следовало,

К этим внешне безнадежным, а внутренне все же горделивым «поминкам» по собственной судьбе примыкает еще одно стихотворение, написанное в тот же день и на одном листе с «12 июля 1854 г.». (даже размер совпадает, любимый Вяземским неторопливый александрийский стих) — «Сознание». Это, в сущности, вариация на тему «12 июля 1854 г.»., но более интимная, адресованная конкретному человеку (Владимиру Титову). Снова Вяземский сетует на собственную слабость, лень, называет себя «бойцом без мужества и тружеником без веры», восклицает: «Как много праздных дум, а подвигов как мало!» Но в финале «Сознания» эти самобичевания, звучащие, как и в «12 июля 1854 г.»., довольно холодно и шаблонно, сменяются другим — искренним, глубоким и по-настоящему горьким признанием:

…В борьбе слепой Не с внутренним врагом я бился, не с собой; Но Промысл обойти пытался разум шаткой, Но Промысл обмануть хотел я, чтоб украдкой Мне выбиться на жизнь из-под Его руки И новый путь пробить, призванью вопреки. Но счастья тень поймать не в прок пошли усилья, А избранных плодов несчастья не вкусил я.    И видя дней своих скудеющую нить,    Теперь, что к гробу я все ближе подвигаюсь,    Я только сознаю, что разучился жить,    Но умирать не научаюсь.

Это звучало уже очень серьезно. Попытка «вывести» свою жизнь «на счастье», конечно, была заведомо обречена. Но только к шестидесяти годам Вяземский смог вслух сказать о том, что он не хозяин собственной судьбы. Спор разума с Промыслом оказался бессмысленным и опасным — в 1851 году он привел Вяземского на грань безумия. «Загадочная сказка» (как он назвал свою судьбу) продолжала сочиняться вне зависимости от его чаяний и желаний, и князь, отказываясь от всякой гордыни, чуждый самолюбия, признается: жить он разучился, «новый путь пробить» не удалось, Провидение не обманешь. Это была расписка в том, что сознательная жизнь завершена и впереди ожидает прозябание. Расписка в полном собственном проигрыше…

Он заблуждался. Меньше чем через год «загадочная сказка» совершит очередной непредсказуемый поворот…

Скорее всего, «12 июля 1854 г.». и «Сознание» и впрямь объединялись Вяземским в своеобразное поэтическое завещание, потому что в сентябре того же 1854 года (и тем же александрийским стихом) он написал еще и «Литературную исповедь» — подведя итоги поэтической карьере. В «Исповеди» князь уже вполне чувствует себя в своей тарелке, это привычные для него ироничные, ловкие и старомодные стихи, где он стойко обороняет свою литературную позицию — например, подчеркнуто обращает внимание на то, что современные поэты и литературоведы ему не указ, он до сих пор признает только суд Жуковского, Пушкина, Баратынского… Но, судя по названию стихотворения, это опять-таки последнее слово Вяземского. Видимо, в Бадене, переполненном замогильными ассоциациями, князя снова навестила мысль о близкой смерти, хотя и не преследовала уже так жестоко, как зимой 1851/52 года.

…Заграничное житье-бытье между тем продолжалось. Возвращаться в Петербург в июле, как планировали Вяземские, не пришлось: 26 августа 1854-го отпуск князя по просьбе наследника и великой княгини Ольги Николаевны был продлен до марта следующего года… 4 мая, сразу же после открытия баденского сезона, Вяземские уехали сначала на воды в Карлсбад (где получили письмо от Павлуши — у него родился сын, которого назвали Петром), потом в Лейпциг, Дрезден, опять в Баден-Баден, снова в Карлсруэ, Канштадт, снова в Штутгарт… Бесчисленные приемы, визиты, светская кутерьма, апофеоз которой — 28 сентября в Штутгарте, когда Вяземский был представлен старому вюртембергскому королю Вильгельму, его дочери — голландской королеве Софии, саксен-веймарскому великому герцогу Карлу Александру, каким-то принцам и принцессам. Пришлось даже влезать в мундир и надевать ленту, прямо как в Петербурге. Наконец вечером 4 октября княжеская чета пересекла швейцарскую границу — Базель, Интерлакен и 11 октября — маленький курортный город Веве. Там Вяземскому было предписано на редкость приятное лечение виноградом.

Веве лежал на берегу Лемана, Женевского озера, окруженный со всех сторон горами и еще не застроенный высотными отелями, как сейчас. Здесь прекрасный климат (в отличие, например, от Женевы): горы защищают Веве от сильного холодного ветра — фена. Небольшой этот швейцарский курорт свят и памятен для русской литературы: в 1789 году Веве посетил Карамзин, в 1821 году (и еще несколько раз потом) — Жуковский; именно здесь был начат перевод «Шильонского узника», здесь Гоголь в 1836-м работал над «Мертвыми душами»… Всюду теперь сопровождают Вяземского тени друзей, «Письма русского путешественника» всегда с ним. И глядя на горы, он вдруг вспоминает, что уже видел именно этот пейзаж — зубчатые границы оснеженных пиков соприкасаются с небом, словно купаясь в холодном прозрачном воздухе… Лодка на неподвижной поверхности Лемана. Деревья кудрявятся на берегу… Этот рисунок Жуковского он видел когда-то — когда? В 25-м году? в 33-м? 38-м?.. Тонкие, воздушные линии, мелкие изящные штришки, застывшие фигурки людей, любующихся природой. Такой фигуркой застыл сейчас и сам князь — частью пейзажа, в виду которого невольно думается о Божьем величии.

Стихи пишутся по-прежнему хорошо. (Кстати, о Швейцарии, как и о Венеции, Вяземский написал больше, чем кто-либо из русских поэтов.) Теперь он параллельно ведет два поэтических дневника — «официальный» и личный, интимный. Такое уже было в 1814 году, когда Вяземский одновременно мог сочинять и надпись к бюсту Александра I, и язвительные эпиграммы на литературных противников… Сорок лет спустя его снова волнуют сводки с полей сражений: как и все русские, он возмущается варварским обстрелом Одессы, негодует, узнав, что англо-французская эскадра подходит к Петербургу, что Черноморский флот блокирован в Севастополе… Неудачи преследуют русскую армию. Сражение на реке Альме, Балаклава, Инкерман… 5 октября 1854 года англо-французские войска впервые бомбардировали Севастополь. Война поворачивается к России совершенно непобедной своей стороной. Коснулась она и Вяземского лично: в бою геройски погиб полковник Карамзин, старший сын Николая Михайловича, племянник князя… Совсем недавно Вяземский благословлял его на брань посланием «Андрею Карамзину»… Все это угнетало невероятно: «Силистрия и прочее ядром засели мне в душу. Тяжело» (русская армия не смогла захватить крепость Силистрию), «Что-то нет нам счастия. Большая неустрашимость, примерное самоотвержение, но нет блистательных ударов», «Еще не гадко, а уже грустно быть русским»… И швейцарские красоты больше не радуют… Об этом — большое стихотворение «На берегу Леманского озера», где искреннее восхищение Швейцарией, «подножьем звездного престола», неожиданно переходит в воспоминания о «священном крае России милой»… «Тень Севастопольской твердыни / Ложится саваном на грудь» — так завершаются эти стихи.

Дорогою из Базеля в Берн, в дилижансе, написал Вяземский бодрое по тону «6 декабря 1854 г.». (день именин Николая I) с запоминающимися строками «Отстоит Царя Россия, отстоит Россию Царь!». 29 декабря Плетнев прочел эти стихи в общем собрании Академии наук. «В зале разразились общие рукоплескания, с основания Академии неслыханные в важных стенах ее», — описывает Плетнев это чтение… Но вот из-под пера Вяземского выбегает полное отчаяния четверостишие явно не для широкой аудитории… Это едва ли не самые сильные стихи о Крымской войне во всей русской поэзии:

О Русский Бог! Как встарь, Ты нам Заступник буди! И погибающей России внемля крик, Яви Ты миру вновь: и как ничтожны люди, И как Единый Ты велик!

…Устав бродить по окрестностям, Вяземский запирался в своем прохладном номере гостиницы «Моне» (где на оконном стекле нацарапал свою фамилию какой-то Ознобишин), ел чудесный местный виноград и с неожиданным даже для себя самого интересом читал «старье Жан-Жаково». Так получилось, что никогда не попадалась ему в руки «Юлия», и вот теперь древний роман казался подчас надуманным, слишком выспренним — но слог Руссо почему-то трогал сердце, Вяземский даже вытирал слезы, набегавшие на глаза… «Человек подвержен тысяче бедствий, его жизнь есть ряд несчастий, и кажется, будто он рожден только для страданий… Для нас сознание бытия заключается в чувстве горя». Да, это про него… Князь несколько раз навещал соседний с Веве Кларан, в котором происходит действие «Юлии», и беседовал с местными крестьянами о Руссо. Очень тронула Вяземского небольшая находка, сделанная им 28 октября. Идучи по дороге, ведущей в Лозанну, перед домом на окраине Веве он обнаружил совершенно русскую небольшую рябину, усыпанную крупными ягодами, «из коих не умеют делать здесь ни наливки, ни пастилы». Словно письмо с родины… Через пять дней сама собой выбежала из-под его пера чудесная, пропитанная ностальгией по России «Вевейская рябина»:

Все пережил я пред тобою, Все перечувствовал я вновь — И радость пополам с тоскою, И сердца слезы, и любовь.    Одна в своем убранстве алом,    Средь обезлиственных дерев,    Ты вся обвешана кораллом,    Как шеи черноглазых дев. Забыв и озера картину, И снежный пояс темных гор, В тебя, родную мне рябину, Впился мой ненасытный взор.    И предо мною — Русь родная,    Знакомый пруд, знакомый дом;    Вот и дорожка столбовая    С своим зажиточным селом…

В черновом варианте пейзаж Остафьева прочитывался более ярко:

Все при тебе из тьмы воскресло: Вот предо мной наш сельский дом, В углу родительское кресло, Здесь сад, там церковь за прудом…

Русских в Веве можно было пересчитать по пальцам. На другой же день по приезде Вяземский нашел в городе принца Петра Георгиевича Ольденбургского, генерала русской службы и основателя училища правоведения (с его матерью, сестрой Александра I и Николая I великой княгиней Екатериной Павловной, князь встречался еще в далеком 1811 году). С принцем и его супругой, принцессой Терезией Вильгельминой, Вяземский был знаком всего лишь два месяца. У Петра Георгиевича ежевечерне собирался небольшой кружок — вдова прусского короля Фридриха Вильгельма III принцесса Августа Лигниц и младший брат правящего короля принц Карл Фридрих. Разговоры, конечно, шли о политике, Восточном вопросе, а то и читали вслух, играли в «секретаря» и «ералаш», Вяземский проверял на слушателях новые свои стихи… В этом кружке встречали Рождество и Новый год, сперва по местному, европейскому календарю. Весь крошечный Веве высыпал на берег Лемана — и обнаружилось, что в городке обитает немало умеющих веселиться людей. По улицам бегали дети в масках, стуча в барабаны; всю ночь в Веве не смолкали песни… 24 декабря в доме Ольденбургских был постный обед, ввечеру — елка с подарками. На другой день пастор читал вслух Вторую главу Евангелия от Луки, и Вяземский вспомнил, что слышал ее же в Вифлеемской пещере во время паломничества… 31 декабря в гостиничном номере князя откупорили шампанское и хором спели «Боже, Царя храни».

Супруга принца Ольденбургского, Терезия Вильгельмина, очень пришлась по душе Вяземскому. Терезия, урожденная принцесса Нассау-Вайльбург, была старшей дочерью в большой семье герцога Вильгельма Нассауского, тесно связанной родственными узами с правящими дворами Европы: младшая сестра Терезии София была замужем за шведским королем Оскаром II, ее племянница Елизавета стала королевой Румынии, а младший брат Адольф основал династию, до сих пор правящую в Люксембурге. Судя по портретам, в середине 50-х сорокалетняя Терезия выглядела очень моложаво и привлекательно; лицом, скорее славянского, чем немецкого склада, она немного напоминала Наталью Николаевну Пушкину.

Кстати, род Нассау-Вайльбург оказался семейно соединен с родом Пушкиных. Младший брат Терезии, принц Николай Вильгельм, женился на дочери Пушкина Наталье Александровне. Их дети, в свою очередь, породнились с Романовыми: дочь вышла замуж за великого князя Михаила Михайловича, внука Николая I, а сын женился на дочери Александра II княгине Юрьевской…

Никакого намека на что-то личное между ним и принцессой Вяземский допустить не мог: в 1855 году Терезия была матерью семи детей (старшей — 17 лет, младшей — три года), она была лютеранка, рядом находился ее муж, да и обращался Вяземский к принцессе, согласно этикету, «Ваше Императорское Высочество»… Но все же что-то между ними, похоже, промелькнуло. В начале ноября, за три дня, Терезия вылепила с натуры медальон, а в феврале 1855 года — очень удачный гипсовый бюст Вяземского (бронзовая отливка с него сейчас хранится в Остафьеве), и он поблагодарил ее за это стихотворным посвящением «Принцессе Ольденбургской». Стихотворение вроде бы вполне ординарное, нечто среднее между альбомным мадригалом и старомодным посланием, но любопытно то, что уже в пятой строке Вяземский сбивается на что-то более личное, чем принято в таких случаях, — говорит о том, что скульптура ему дорога главным образом потому, что лепили ее руки Терезии… И тут же, словно спохватившись, пытается снова принять официальный тон, но это не удается: после вымученных строк про «просвещенный ум», «любовь к художествам» и «супруги, матери заботливость и нежность» послание увядает само собой.

В Веве случился у Вяземского еще один роман, героиня которого остается неизвестной. Но именно ей должны мы быть благодарны за два чудесных стихотворения, написанных Вяземским 14 января 1855 года. Сейчас они неизменно входят во все антологии русской лирики XIX века — «Ночью выпал снег. Здорово ль…» и «Вечерняя звезда (14 января в Веве)».

Ночью выпал снег. Здорово ль, Мой любезнейший земляк? Были б санки да рысак, — То-то нагуляться вдоволь! Но в пастушеском Веве Не дается сон затейный, И тоскуешь по Литейной, По застывшей льдом Неве.

Над этими нехитрыми иронично-грустными катренами Вяземский, обычно относившийся к своим творениям небрежно, посидел, видимо, порядочно. Первая строфа сперва звучала так: «Снегом путь осеребрился, / Блещет, словно яркий лак! / Были б санки да рысак, — / То-то б славно прокатился!» Трудно сказать, что тут не понравилось автору — возможно, сравнение снега с ярким лаком показалось Вяземскому слишком надуманным; возможно, стихотворение приобретало чересчур мажорное звучание, что не входило в планы поэта. Но, может быть, ему вспомнился «Русский снег в Париже» Мятлева (1839): «Здорово, русский снег, здорово! / Спасибо, что ты здесь напал…» Отсюда и появился вопрос «здорово ль», обращенный к «любезнейшему земляку»…

Моя вечерняя звезда, Моя последняя любовь! На вечереющий мой день Отрады луч пролей ты вновь! Порою, невоздержных лет Мы любим блеск и пыл страстей; Но полурадость, полусвет Нам на закате дня милей.

День 14 января в дневнике Вяземского пропущен. Но сохранилась записка, с которой князь отправил два приведенных выше стихотворения неизвестной адресатке: «Во вчерашнем письме забыл я сказать Вам две вещи, одну Вы сами…» Надо полагать, отношения с женщиной, которой посвящена «Вечерняя звезда», были достаточно близкими. Загадочно звучит оборванное на полуслове «одну Вы сами…». Означает ли это, что собеседница князя порадовалась, как и он, свежему снегу, напомнившему ей зимнюю Неву?.. Или же — что она была готова сама сказать то, о чем говорилось в «Вечерней звезде»?..

По-видимому, героине вевейского романа посвящено стихотворение Вяземского «Памяти ***», созданное в декабре 1864 года тоже в Веве. Из этих стихов ясно лишь, что в золотокудром «милом созданье» сочетались «мечтательность германской девы / И юга страстные напевы», что она любила Моцарта и Шуберта, Гёте и Шиллера. Что вместе с нею искал Вяземский в Веве и Кларане призраки героев Руссо… Умерла она явно безвременно и похоронена была где-то на «севере», скорее всего в России.

…В пятницу, 18 февраля, принц Петр Георгиевич Ольденбургский показал Вяземскому секретную дипломатическую телеграмму из Штутгарта — в Петербурге скончался Николай I. На престол вступал 36-летний сын покойного государя Александр II…

…Трудно сказать, как сложилась бы дальнейшая биография князя, проживи Николай I, допустим, еще двадцать лет. Вполне возможно, что Вяземский так и умер бы обыкновенным служащим Министерства финансов. Но воцарение Александра II изменило судьбу нашего героя гораздо сильнее, чем мог предполагать он сам. Записка о цензуре, поданная наследнику в 1848 году, сыграла свою роль: Александр наверняка записал Вяземского в «свою команду» и не замедлил вспомнить о князе с началом правления. Из частного, полуопального, не имеющего никакого влияния человека князь в один миг превратился в видного государственного деятеля, желанного гостя в императорском дворце. «Загадочная сказка»…

Ужасное известие потрясло Вяземского — целую неделю, как свидетельствует его дневник, он и думать ни о чем не мог, кроме как о внезапной кончине императора… Казалось, какой-то страшный рок преследует Россию — военные поражения, теперь еще и смерть государя… 26 февраля, преодолев себя, князь сел за письмо Александру II. «Всемилостивейший Государь! В жизни народов бывают торжественные и священные минуты, в которые великая скорбь сливается с великим упованием… — писал Петр Андреевич. — Позвольте повергнуть к священным стопам Вашего Императорского Величества мою верноподданническую присягу и душевный обет посвятить служению Вашему мои посильные способности, мое перо, всю жизнь мою». Искренне сожалея о смерти Николая I, князь тем не менее хорошо понимал, что со смертью императора устранена единственная причина, по которой он, Вяземский, четверть века числился в Министерстве финансов и занимался тем, к чему не имел никакой склонности. Он рассчитывал, что давнее уважение, которое Александр II испытывал к нему, не замедлит выразиться в конкретных действиях. И не ошибся — письмо из Веве в Петербурге прочли и оценили по достоинству. Впрочем, и без этого письма судьба Вяземского неизбежно изменилась бы…

Одновременно Вяземский пишет несколько стихотворений про покойного Николая. Вряд ли, повторимся, в глубине души князь испытывал к усопшему государю пылкую симпатию: давняя обида на царя, сделавшего из Вяземского обычную чиновничью «пешку», была еще сильна. Но были и другие чувства — благодарность за спасение страны в 1848 году, невольное уважение к сильному, мужественному человеку и, конечно, была привычка, замена любви — как-никак тридцать лет Николай I стоял во главе России… Траурные стихотворения по традиции считаются едва ли не самыми яркими неудачами Вяземского (особенно если вспомнить его собственные давние сомнения в письме Тургеневу: «Как можно быть поэтом по заказу? Стихотворцем — так, я понимаю…»). Однако почему-то никто не обращал внимания на то, что из трех «поминальных» сочинений одно обращено к вдове Николая императрице Александре Федоровне, а одно — «18 февраля. 17 апреля. 1855» — посвящено скорее дню рождения Александра II, чем смерти его отца. Кстати, эта обширная ода «на восшествие на престол» завершается очень сильным фрагментом, где Вязский прямо указывает новому государю, чего именно ждут от него подданные — скорейшего заключения мира, возрождения «светлого духа наук», «жизни промышленности» и суда, послушного закону… Никакого пресмыкательства тут и в помине нет — достойное эпическое стихотворение на возвышенную тему, восходящее к коронационной оде Карамзина, к посланию «Императору Александру» Жуковского. Пожалуй, впервые после «6 декабря 1854 г.». Вяземскому удалось верно найти воодушевленный, простой и одновременно величественный тон, не впав ни в казенную сентиментальность, ни в режущую ухо фальшь. Об этом князю восхищенно написал Шевырев: «Со времен Жуковского мы не читали таких стихов».

Что касается слухов о «пресмыкательстве», то Вяземский достойно опроверг их в письме Погодину 31 января 1856 года: «Раб и похвалить не может (цитата из стихотворения Державина «Храповицкому». — А.Б.). А я хочу хвалить, именно потому, что не раб, — что я чувствую и знаю, что я не раб. Опасаться же прослыть рабом в глазах щекотливых судей… вот это было бы совершенно холопски».

Со смертью Николая русская колония в Веве начала разъезжаться — принц Ольденбургский отправился в Петербург сразу же после получения вести о кончине дяди, принцесса Терезия уехала 10 марта. Через два дня Вяземский отправился на пароходе в Женеву. Разумеется, конечный пункт его теперешнего путешествия — Россия, куда еще может направляться русский в такое время?.. Какие мысли одолевали князя перед возвращением на родину, где он не был четыре года, легко понять из стихотворения «На прощанье»:

Я никогда не покидаю места, Где Промысл дал мне смирно провести Дней несколько, не тронутых бедою, Чтоб на прощанье тихою прогулкой Не обойти с сердечным умиленьем Особенно мне милые тропинки, Особенно мне милый уголок. Прощаюсь тут и с ними, и с собою. Как знать, что ждет меня за рубежом? Казалось бы — я был здесь застрахован, Был огражден привычкой суеверной От треволнений жизни ненадежной И от обид насмешливой судьбы. Здесь постоянно и однообразно, День за день длилось все одно сегодня, А там меня в дали неверной ждет Неведенье сомнительного завтра, И душу мне теснит невольный страх.

В далеком 1818-м, перед крутым поворотом судьбы и отъездом в Варшаву — те же, типично «вяземские» сомнения в том, что «загадочная сказка» напишется так, как нужно, и типично «вяземское» меланхоличное смирение с этим («Прощание с халатом»). Теперь — задумчивый белый пятистопный ямб, который ближе к финалу неожиданно сменяется рифмованным; конечно, это благодатные уроки Жуковского и Пушкина («Вновь я посетил…») и воспоминания о собственной «Тропинке».

13 февраля в Женеве Вяземский навестил старого русского генерала графа Остермана-Толстого, давно уже перебравшегося в Швейцарию. Князя удивил его кабинет — весь он был увешан портретами Александра I, а на столе лежали том Державина и «Письма русского ветерана» Вяземского. Новейшие события в России нисколько не интересовали престарелого кульмского героя. 1 апреля Вяземский был в Штутгарте, на другой день — в Карлсруэ, 12-го — в Баден-Бадене, где написал стихотворение «Плач и утешение». Целый месяц князь прожил в Бадене, иногда выбираясь во Франкфурт и Карлсруэ. 13 мая в Висбадене он присутствовал на освящении недавно перестроенной православной церкви Святой Елизаветы. На церемонию съехалось множество русских со всей Европы. Мощно, легко и стройно звучал хор немецких певчих; пели они по-русски, и, как отметили все присутствующие, пели прекрасно… Знакомые князю дипломаты на ухо, шепотом передавали последние слухи из России. В империи ожидались перемены… Для семьи Вяземских они начались с семейной радости, с повышения по службе Павлуши — он получил чин надворного советника, что все расценили как «неожиданную и особенную милость». 25 мая во Франкфурте Вяземский навестил Бисмарка. 26-го приехал в Веймар, где представлялся великой герцогине Марии Павловне, сестре Николая I. В Веймаре провели четыре дня. Конечно, Вяземский посетил дома Гёте и Шиллера. 30 мая застало князя уже в Дрездене, где снова, как и в Висбадене, толпа русских знакомых — Воронцовы, Дьяковы, Бобринские, Россетти, Голицыны, Гревеницы… Снова слухи и сплетни. И тяжелые новости о Севастополе — у Вяземского уже не хватало духу брать в руки иностранные журналы.

Жарким летним днем, 22 июня 1855 года князь приехал в Царское Село. Тут же его навестил милейший Федор Иванович Тютчев, и уж он-то, как всегда, был в курсе всех внешне- и внутриполитических новостей… Перемены действительно назревали, подтверждая старую русскую аксиому: каждое царствование в России начинает все заново… Велись переговоры по заключению мира, готовились реформы армии, суда, цензуры, системы образования. Поговаривали о том, что будут отстранены от дел все министры николаевского правительства. И хотя положение осажденного, кровью истекающего Севастополя по-прежнему было ужасным, а вражеская эскадра маячила в виду Ораниенбаума — 6 июля Вяземский сам увидел в зрительную трубу мачты британских броненосцев, — перемены позволяли надеяться на лучшее.

Старые знакомые, Блудов и Тютчев, в голос предсказывали Вяземскому успех при дворе нового императора, но пока что никаких внешних проявлений этого успеха не наблюдалось. Князь неторопливо восстанавливал приятельские связи, делал визиты, рассказывал о заграницах, жизнь его проходила в основном по дворцовым пригородам — Царское, Павловск, Ораниенбаум. 3 июля у Анны Тютчевой видел государя, но ни к чему эта встреча пока что не привела, как и знакомство 19 июля с новой императрицей Марией Александровной. «В первый раз от роду ее видел, — записал князь. — Очень приветлива и мила. Разговор около часу». В тот же день Вяземский отобедал у вдовы Николая I, императрицы Александры Федоровны. Но только 20 июля, за обедом у министра народного просвещения Авраама Норова, князь почувствовал, что впереди его действительно ожидает новое назначение: мягко, как бы между делом Норов спросил, как отнесся бы Вяземский к месту товарища министра… Князь, несколько смутившись, обещал подумать: предложение было слишком неожиданным. Авраама Сергеевича он знавал не первый год, относился к нему тепло и слегка насмешливо, считая человеком умным и честным, но не очень способным к государственной деятельности. Норов даже фигурировал в его записных книжках как пример человека, взявшегося не за свое дело (по мнению князя, ему больше подошел бы пост обер-прокурора Синода, а в роли министра просвещения был бы хорош Владимир Титов). И вот теперь перед самим Вяземским точно такое же искушение… Справится ли он? выстоит ли под придирчивым взором общественного мнения?.. Теперь ведь предстоит быть не сотой спицей в колеснице, пост товарища министра — огромная ответственность… Норов, понимающе улыбнувшись, кивнул: торопить не буду. «Предложения», — так отметил князь в дневнике этот знаменательный для него обед…

Согласиться? Разве не этого добивался, желал и ждал он когда-то?.. Да, но поздно, поздно… Как всегда, мысленно попросил совета у Карамзина. И тут же вспомнилось: не то седьмой, не то восьмой год; лето, Остафьево; солнечный луч на крашеных досках пола; улыбка Николая Михайловича:

— Мало разницы между мелочными и так называемыми важными вещами… Одно лишь внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете; только любите добро; а что есть добро — спрашивайте у совести. Быть статс-секретарем, министром, автором: все одно!..

Интересно, что Норов заговорил с Вяземским о новой должности, еще не получив на это согласия императора. Пост товарища министра в последние годы правления Николая I оставался незанятым, и перед смертью государь поручил Норову найти достойную кандидатуру… 22 июля министр подал Александру II доклад, где рекомендовал на должность Вяземского, «зная его с давних лет и убежденный в его высоких душевных достоинствах и основательном просвещении». В тот же день, будучи в Петергофе, император наложил резолюцию: «Согласен».

И вот 24 июля состоялась аудиенция во дворце. Александр II вышел к князю запросто, приветствовал его как доброго знакомого, поздравил с новым назначением… Внешне император напоминал покойного отца глазами слегка навыкате, общим очерком лица и отличной офицерской выправкой. Разговор пошел вольно и дельно, «о славянском направлении, о допетровских тенденциях в литературе, о цензуре». Император поблагодарил Вяземского за его последние произведения и вообще произвел на старого князя впечатление самое приятное. Впрочем, Александр Николаевич нравился Вяземскому еще в бытность свою наследником-цесаревичем. А будущий император в детстве учил стихи Вяземского на уроках русской словесности — и нередко, по свидетельству очевидцев, ими восхищался…

Первый месяц, в июле — августе, князь был на испытательном сроке — только «исправлял должность» товарища министра. 27 августа Норов представил Вяземскому цензора Александра Васильевича Никитенко — ему предстояло ввести князя в курс служебных дел. Никитенко, человек необычной судьбы — крепостной крестьянин, выкупленный на свободу и дослужившийся до тайного советника, автор знаменитого «Дневника», — поначалу был настроен в отношении Вяземского скептически. Но со временем бывший крепостной и князь-Рюрикович прониклись друг к другу искренней симпатией: Никитенко безоговорочно поддерживал Вяземского во всех его служебных начинаниях и стал одним из любимых собеседников старого поэта.

31 августа новый товарищ министра народного просвещения, тайный советник князь Вяземский официально вступил в должность. В этот же день в Царском Селе он благодарил императора за назначение. С Александром II встретились на прогулке в парке, государь был верхом, на коленях держал свою маленькую дочку, великую княжну Марию…

Парадный вход в серое, с белыми колоннами здание министерства, построенное Карлом Росси двадцать лет назад, располагался на Александрийской площади. Вяземский уже бывал здесь не раз. Но в качестве хозяина огромного кабинета появился впервые. В Белом зале, расположенном на втором этаже, его уже вполне официально встретил министр народного просвещения Авраам Сергеевич Норов. Заметно прихрамывая, министр приблизился к Вяземскому, они обменялись рукопожатием, потом обнялись… Тут же выяснилось, что сегодня же Вяземский временно вступает в управление министерством — буквально через час Норов уезжал на два месяца с инспекцией в Московский и Казанский университеты.

Случалось, что русские поэты руководили юстицией (Державин, Дмитриев, Дашков — отличный переводчик с древнегреческого и в душе, безусловно, поэт). Но вот с просвещением… Александр I предлагал кресло министра просвещения Карамзину — тот отказался. Одно время министром был приснопамятный адмирал Шишков, потом в течение четырнадцати лет ведомством правил граф Сергий Уваров, единственный арзамасец, заслуживший презрение друзей молодости. Первым же действительно достойным литератором, получившим в 1853-м пост министра просвещения, был Авраам Норов — герой Бородинского сражения, потерявший в бою ногу, интересный и своеобразный поэт, неутомимый путешественник, знаток Древнего Востока (именно благодаря его усилиям на петербургской набережной появились знаменитые сфинксы), добрый знакомый Пушкина, с которым он был на «ты», брат декабриста Василия Норова и наперсницы Чаадаева Евдокии Норовой… Норов был одним из немногих министров поздней николаевской эпохи, уцелевших после смены императоров. С назначением Вяземского товарищем министра в первый и последний раз дело русского образования стало напрямую зависеть от двух поэтов Золотого века, и, наверное, такая ситуация была единственно возможна в атмосфере эйфории первых постниколаевских месяцев… Хотя и раздавались в адрес Норова и Вяземского шуточки (так, князь Меншиков сострил, имея в виду одноногого министра и его заместителя: «Было у нас министерство на четырех ногах, а теперь на трех, да еще с норовом»), этот тандем достаточно ярко проявил себя в деле — три года его деятельности в министерстве были отнюдь не худшим временем в истории этого ведомства.

Милости на князя посыпались как из рога изобилия. Он тайный советник, товарищ министра, с декабря 1855 года — сенатор. Он чуть ли не ежедневно обедает у различных представителей царствующей фамилии. По вечерам в Зимнем дворце собираются за карточным столом постоянные собеседники императрицы Марии Александровны — Вяземский, министр иностранных дел князь Горчаков, барон Мейендорф, граф Киселев, граф Виельгорский, молодой поэт граф Алексей Толстой; за соседним столом играет в «ералаш» с постоянными партнерами, графом Адлербергом и князем Долгоруковым, Александр II… Наконец-то Вяземский вошел на равных в тот круг, где ему и надлежало быть по праву происхождения. Его внучатый племянник князь В.П. Мещерский свидетельствовал, что «придворная жизнь под старость лет его сладко усыпляла… Интрига и сплетня были от него столь же далеки, как ложь и лесть. Семидесяти лет, в центре придворного водоворота, он как будто продолжал их не понимать». Такое поведение в конце 50-х уже казалось старомодным, но ум и обаяние старого князя не могли не вызывать уважения у придворных и августейшей семьи. И напрасно скептичный П.А. Валуев в своем дневнике сокрушался по поводу того, что «влияние двора, озабочение двором, преобладание двора в… мыслях и жизни» Вяземского ни к чему хорошему не приведут. Как напрасно сам Вяземский опасался когда-то, что Жуковского двор из честного человека сделает камер-лакеем… Не было в придворном существовании Вяземского ни лести, ни лжи, ни стремления вырвать себе какие-то привилегии, забраться повыше по служебной лестнице, получить лишнюю звезду на мундир. Когда-то Жуковский искренне любил своего воспитанника, теперь Вяземский так же искренне полюбил Александра II, императрицу, наследника. Надо ли напоминать, что в истинной любви нет ни лакейства, ни раболепства?..

Инерция неприятия поздних придворных успехов Вяземского благополучно дожила до нынешних дней. Видимо, сказывается шаблон, согласно которому русский поэт обязательно должен быть гонимым, несчастным и не любить власть… И вот маститый критик Станислав Рассадин в 2002 году бестрепетно повторяет обвинения русских «демократов» конца 1850-х: якобы в старости Вяземский «грешил… суетливым верноподданничеством». С каких это пор верноподданничество стало грехом, да еще и суетливым?..

…26 августа 1856 года в Москве состоялась коронация Александра II. В парадном красном сенаторском мундире, белых брюках, при треуголке и шпаге, при анненской звезде и кресте Святого Станислава I степени на шее, Вяземский увлажненными от волнения глазами смотрел на притихшую, крестящуюся толпу, на императора с императрицей… Кому не знакома мудрая фраза: «В России надо жить долго»?.. Вот и добрался Вяземский до чина, которым, кажется, не был обойден ни один из его служивших сверстников: даже летучий Александр Тургенев умер тайным советником. Отец, Андрей Иванович, достиг этой ступеньки в Табели о рангах в 34 года… Сын — в 63. Как, в сущности, мало нужно в России для карьеры, служебного роста! Умер один-единственный человек. Воцарился другой. И меняется все — начиная с покроя мундиров и заканчивая внешней политикой… И меняется твоя собственная судьба. Митрополит Московский Филарет благословляет трапезу. Гремит орудийный салют… Балы… парады… приемы иностранных делегаций… Вяземского подхватила придворная суета. Ни минуты покоя.

«Новое назначение мое могло бы во всех отношениях удовлетворить моему самолюбию и даже затронуть мою душу, — писал князь Владимиру Титову на другой день после вступления в должность. — И назначение было самое милостивое, и представление самое радушное и вообще встречено оно было, можно сказать, единогласным сочувствием. Все это очень хорошо и все это ценю я с подобающею благодарностию ко всем и за все. Но, признаюсь, со всем тем преобладающее в этих впечатлениях чувство есть чувство уныния. Вы меня знаете и вы меня поймете. Может быть, лет за 20 тому открывающаяся мне деятельность и расшевелила бы меня и пустился бы я в нее с упоением. Теперь что я? До 63 лет дожил нулем, который в счет не шел, страшно мне сделаться цифрою… Нет, как ни рассуждай, Севастополю не следовало бы пасть, а мне не следовало бы возвышаться. Как бы то ни было, от внешних ли впечатлений, от внутренних ли источников, но на душе очень грустно и темно… Хлопочешь и суетишься с камнем на груди».

Недоброжелатели перешептываются за спиной Вяземского, мол, быстра русская карьера. Верно, но и долга русская опала. И возвышения стыдиться нечего. Об «унынии» князя знают лишь самые близкие. На людях он держится с достоинством, уверенно и спокойно. Не делает вид, что всю жизнь ждал нового назначения, но и не относится к нему пренебрежительно. В конце концов ему доверяют просвещение России…

По должности Вяземскому довелось не раз замещать министра в его отсутствие (сентябрь — октябрь 1856 года, апрель—сентябрь 1857-го). Но основное внимание ему приходилось уделять русской цензуре. С 3 декабря 1856 года он возглавлял Главное управление цензуры — в него входили также попечитель столичного учебного округа граф Мусин-Пушкин, президент Академии наук граф Блудов, президент Академии художеств великая княгиня Мария Николаевна, главноуправляющий Третьим отделением князь Долгоруков, представители Министерств иностранных и внутренних дел и Синода. Это был первый и последний в России случай, когда цензурой ведал писатель, в прошлом полуопальный. Свою власть Вяземский активно использовал во благо писателям, хорошо памятуя о тех препятствиях, что приходилось им обходить при Николае I. Еще 27 января 1856 года была отменена специальная цензура для славянофильских изданий. В течение 1855—1856 годов было разрешено издание огромного количества журналов, у многих из них появились политические разделы; начали шире издаваться произведения Кантемира, Жуковского, Пушкина, Мицкевича, Гоголя, Грибоедова.

Поддержку Вяземского встречали и молодые писатели. В годы его цензурного «правления» свет увидели диссертация Чернышевского «Отношение искусства к действительности», трилогия Суховокобылина, «Семейная хроника» и «Детские годы Багрова-внука» Сергея Аксакова, «Севастопольские рассказы» Льва Толстого, «Рудин» Тургенева, «Старые годы» Мельникова-Печерского, «Тысяча душ» Писемского, поэтические сборники Фета, Огарева, Никитина и Плещеева. Вполне доброжелательно отнесся Вяземский к Добролюбову — считал его одним из самых перспективных деятелей русского просвещения и всячески помогал.

Впрочем, были и исключения. «Грубый, озлобленный и раздражающий, политический стихотворный памфлет на целое коренное устройство общества и на такие стороны общественного быта, которые в существующем и законном нашем государственном порядке не подлежат литературному обсуждению, а особенно с тою резкостию и цинизмом выражений, какими запечатлены многие стихи… Стихотворения г. Некрасова, хотя и писаны в форме простонародной, но на деле совершенно чужды русскому духу: в них нет ни теплого чувства любви, ни доброжелательства, а есть одно сухое и холодное ожесточение и язвительное порицание. Они не что иное, как дикие отголоски чуждого нам направления» — так отреагировал князь Петр Андреевич на издание в ноябре 1856 года «Стихотворений» Некрасова. Цензор, пропустивший в печать книгу, получил строгий выговор от Норова, Но уже через год, 10 сентября 1857-го, сам Некрасов сообщал Ивану Тургеневу: «Я был у Вяземского — он меня уверял, что второе издание моей книги будет дозволено и что меня не будут притеснять»…

Вообще позиция князя по отношению к молодым словесникам достаточно странна: с одной стороны, он не испытывает никаких симпатий к Некрасову и Салтыкову-Щедрину, с другой — в официальной записке, адресованной императору, заявляет о том, что «современная литература не заслуживает, чтобы заподозрили ее политические и нравственные убеждения». Например, о Щедрине Вяземский пишет резко и раздраженно: «Литература обратилась в какую-то следственную комиссию низших инстанций. Наши литераторы (например, автор «Губернских очерков» и другие) превратились в каких-то литературных становых и следственных приставов. Они следят за злоупотреблениями мелких чиновников, ловят их на месте преступления и доносят о своих поимках читающей публике… В литературном отношении я осуждаю это господствующее ныне направление: оно материализует литературу подобными снимками с живой, но низкой натуры, низводит авторство до какой-то механической фотографии, не развивает высших творческих и художественных сил, покровительствует посредственности дарований этих фотографов-литераторов и отклоняет нашу литературу от путей, пробитых Карамзиным, Жуковским и Пушкиным. Многие негодуют на то, что эти живописцы изображают одну худую сторону лиц и предметов. И негодуют справедливо… От этих тысяч рассказов, тысячу раз повторяемых, общество наше ничего нового не узнает… Каждый крестьянин, и не читая журналов, знает лучше всякого остроумнейшего писателя, что за человек становой пристав». Ему казалось, что «все эти «Губернские очерки» и тому подобные ничто как подражание» знаменитому роману Эжена Сю «Парижские тайны». А между тем «Губернские очерки» выходят в 1857 году двумя изданиями… Такая политика — конечно, рецидив поведения человека неслужащего, немало испытавшего и, что самое любопытное, — не упивающегося властью.

Подобные действия Вяземского на посту товарища министра легко объяснимы в свете традиций просветительского идеала службы в России. Идеал этот существовал со времен Екатерины Великой, ярко проявился в фигуре Державина и заключался в том, что служба на благо Отечества становилась для писателя в России обратной стороной его литературной деятельности, часто не менее значимой, а сам писатель был «представителем просвещения у трона непросвещенного». Таково было отношение к службе у Карамзина, Жуковского, Пушкина. Всех их отличали безупречная честность, стремление принести России практическую пользу, творческое отношение к своим обязанностям, как бы далеко они ни отстояли от литературы. Этим всегда руководствовался в своей службе (даже финансовой) и Вяземский.

В 1856—1857 годах самым модным словом в России стало, пожалуй, слово «гласность». Еще в начале десятилетия было невозможно вообразить, что деятельность товарища министра просвещения станет предметом споров. Находясь на высокой должности, князь услышал в свой адрес немало и похвал, и брани. Старые его друзья и знакомые — Тютчев, Блудов, Плетнев, Одоевский, Северин, Виельгорский — конечно, от души радовались за Вяземского, поздравляли его с тем, что на старости лет наконец добрался он до приличествующих его титулу и дарованиям поста. К ним присоединялся славянофил Константин Аксаков, которому Вяземский покровительствовал: «Давно нужен был в Министерстве просвещения человек просвещенный». «Так обрадовался я, что и выразить не могу, за любезное всем нам дело, отечественное просвещение. Вы можете сделать много добра!» — ликовал Михаил Погодин… Подчиненные князя в голос отзывались о нем как о честном, справедливом и добром начальнике. Но и в злобных наветах тоже не было недостатка. Многие поначалу даже отказывались верить в то, что Вяземский стал главным цензором России — к цензорам, как и к жандармам, в обществе искони было слегка брезгливое отношение, поэтому безупречная репутация князя оказалась сильно подмоченной. Например, литератор А.В. Дружинин писал, что не считает цензорскую должность позорной, «но, во-первых, она отбивает время у литератора, во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих то, что писателю не следует быть ценсором».

Начиная с 50-х годов русская цензура во многом начала соответствовать требованиям, которые предъявлял к ней Вяземский в записке 1848 года, И в первую очередь это выражалось в том, что на службу в цензуру пошли, словно опровергая примером высказывание Дружинина, честные, образованные и авторитетные в обществе люди, известные литераторы. Так, Комитет цензуры иностранной в 1858— 1873 годах возглавлял Ф.И.Тютчев, секретарем которого был Я.П. Полонский, а после смерти Тютчева председателем комитета до 1897 года служил A. Н. Майков (в его подчинении, кстати, был сын Вяземского Павел — председатель Петербургского комитета иностранной цензуры). Чиновником особых поручений при Вяземском состоял известный поэт Н.Ф. Щербина. В 1855—1860 годах цензором был прославленный романист И.А. Гончаров. И все-таки никого из них современники не судили так жестоко, как Вяземского. Возглавив русскую цензуру, он принял ответственность за все ее действия, и теперь каждая запрещенная книга давала Герцену повод произнести на страницах лондонского «Колокола» очередной саркастический монолог о «разлитии желчи» в голове старого князя и о царящей в России «свободе печати»…

Что оставалось Вяземскому? Разве ссылаться на пушкинское «Послание ценсору», в котором идеал русского цензора был вполне привлекателен:

Но ценсор гражданин, и сан его священный: Он должен ум иметь прямой и просвещенный; Он сердцем почитать привык алтарь и трон; Но мнений не теснит и разум терпит он. Блюститель тишины, приличия и нравов, Не преступает сам начертанных уставов, Закону преданный, отечество любя, Принять ответственность умеет на себя; Полезной Истине пути не заграждает, Живой поэзии резвиться не мешает. Он друг писателю, пред знатью не труслив, Благоразумен, тверд, свободен, справедлив.

Разве не об этом мечтал сам Вяземский в своем проекте реформы русской цензуры? Разве не таким был он сам в должности председателя Главного управления цензуры?.. Но в обществе почти все были убеждены: хороших цензоров в России не было, нет и не может быть. Нюансами цензурной деятельности князя его противники не интересовались — им было достаточно того, что цензура в России есть и книги по-прежнему запрещаются. Адресованные Александру II официальные записки, в которых князь защищал литературу от нападок, оставались секретными внутриведомственными документами. Естественно, Вяземский, как бы ни был он добросовестен на своем посту, не смог переломить общественное мнение в свою пользу.

Никакой симпатии политика князя не вызывала и в Комитете министров. В правительстве Норов и Вяземский были одиноки, они не примыкали ни к реакционерам, тянувшим Россию назад и яростно сопротивлявшимся всем новациям, ни к реформаторам, группировавшимся вокруг великого князя Константина Николаевича. В штыки Вяземского приняла старая николаевская знать, помнившая его опальным оппозиционером, — им он по-прежнему казался «в оттенке алом»; его ревновали к императору новые фавориты; его высмеивала расплодившаяся (кстати, именно благодаря мягкой политике цензуры) левая пресса, видя в нем льстивого придворного одописца; редкий номер «Колокола» обходился без хамской ругани Герцена в адрес Вяземского… А примером совершенного непонимания позиции Вяземского может служить резкое письмо к нему Ивана Киреевского, в котором тот обвинил князя в льстивости и беспринципности. Статья Вяземского «Несколько слов о народном просвещении в настоящее время», написанная им в октябре 1855 года, действительно содержала хвалы политике Николая I в области образования, но сделано это было с единственной целью — подтолкнуть преемника Николая к реальным преобразованиям. И вряд ли Киреевский, сочиняя свой пламенный обвинительный акт, вспоминал о поддержке, которую оказал ему Вяземский в 1832 году, когда был закрыт «Европеец» …

На выпад Киреевского князь никак не отреагировал — не объяснять же истинный смысл статьи так прямолинейно все воспринимающему читателю!.. Но молчал он в ответ на обвинения в свой адрес далеко не всегда. Одним из любимейших его жанров в конце 50-х стали «Заметки» — так он назвал сатирические стихотворные фельетоны, направленные против всего, что казалось Вяземскому несуразным и нелепым: против разночинных журналистов и расплодившихся либералов, глупых дам и модных неологизмов (например, слов прерогатива и игнорировать), политики Министерства иностранных дел и теории Дарвина… Первые «Заметки» были созданы им еще в 1823 году, а вернулся к этому жанру Вяземский в 1856-м, когда перемены в России лишь начинались. Но и тогда князь уже предвидел опасные последствия демократизации государственных уложений. В своих стихах он убийственно метко подмечал слабости новых порядков — гласность, стремительно выродившуюся в пустословие, легкость в перемене мнений, нетерпимость в отношении к инакомыслящим. Особенно раздражало его то, что нынешняя жизнь вся была подчинена партиям — непременно нужно было слыть либералом или консерватором, просто человек никого не волновал. Он видел, что общество заболело вдруг какой-то «французской болезнью» — все вдруг устремились в политику, в разоблачения каких-то мелких несовершенств… Надвигались 60-е годы, время реформ Александра II, время, готовившее великую Россию 80—90-х годов, но и время доносительства, неустойчивости, всплывшей наверх грязи, время хулы на Отечество… Для Вяземского это выражалось прежде всего в забвении пушкинской эпохи и Пушкина. Он с тоской смотрел на то, как уходят в тень люди умные, независимые, образованные, любящие Россию, как занимают их места бесчисленные потомки Белинского — беспардонные, необразованные, нахрапистые, готовые предать осмеянию все и вся. Давно уже не Булгарин, не Греч, не Сенковский делали погоду в русской журналистике: после кратковременного обморока в начале 50-х она возродилась в новом качестве, и места для обломков Золотой эпохи в этой журналистике (а следовательно, и в умах читателей) уже не было. Из окна своего экипажа, проносившего его в министерство, Вяземский видел на улицах Петербурга юношей и девушек, в сравнении с которыми журнальные наездники 30-х, Сенковские и Полевые, даже внешне казались элегантными рыцарями чистого искусства… На дворе шумел даже не Реальный век русской литературы — этот век Вяземский называл Животным…

«Заметки» были разнородными по составу — там и фельетон, и нравоописательные эпиграммы, и просто полушутливые каламбурные мелочи. Но на сей раз Вяземский заведомо играл не по правилам. Жанр эпиграмматической войны предполагает в оппонентах юношеский задор и пылкость, умение безжалостно громить противника и утверждать собственную правоту за его счет. «Заметки» же Вяземского были, во-первых, недостаточно конкретны — в них поминались нигилисты, прогрессисты и либералы вообще, — а во-вторых, князь вовсе и не собирался никого громить и топтать: нынешняя сатира его была, по большому счету, безобидна, а нередко вовсе беззуба. Он выступал с позиции «золотой середины», умудренного годами человека, искренне готового понять и принять правду обеих сторон — но без перехлестов и взаимных словесных уничижений. «Когда у нас возникнут пренья, / О чем ни шел бы шумный спор, / Ты воздержись от обвиненья, / На оправданья будь не скор…» Нечего и говорить, что «переходная эпоха», помешавшаяся на гласности и прочих злободневностях, без всякого сочувствия выслушивала призывы Вяземского к взаимному уважению. Подобный примирительный тон всепонимающего дедушки, изредка ворчащего, когда уж слишком досаждали шаловливые внуки, не мог не забавлять разночинных стихоплетов, писавших на Вяземского пародии и эпиграммы. Его называли брюзгой, старовером, Брызгаловым (по имени чудака, до 40-х годов ходившего по Петербургу в костюме павловских времен), раскольником, ханжой-аристократом… «Мы думали, что князь Петр Андреевич почувствует, что ему пора перестать писать, — язвительно заявлял в «Колоколе» Николай Огарев, — но их сиятельство не только не почувствовало это, но еще ударилось в жан-дармствующую литературу». И обращался к Вяземскому с «посланием»: «О! не великий князь (когда-то либерал), / От ссыльных сверстников далеко ты удрал / В жандармскую любовь — к престолу, не к народу…» А Василий Курочкин хамски переиначил пушкинскую надпись «К портрету Вяземского»: тут и «морщины старика с младенческим умом», и «спесь боярская с холопскими стихами»…

Одним словом, недовольны Вяземским по разным причинам были и справа, и слева. «Для стариков я слишком молод, / Для молодых я слишком стар», — повторил он стихами свою фразу из письма к Жуковскому… У него была возможность примкнуть к какой-либо правительственной группировке и тем самым «потеряться», слиться с толпой, зазвучать в общем хоре; мог он и с доброй улыбкой приветствовать литературную молодежь, выступить в роли живой легенды пушкинских времен, принять лозунг Бенедиктова «Шагайте через нас!» — но его независимый нрав и тут дал себя почувствовать.

Конечно, он, по своему обыкновению, «не дорожил ни похвалами, ни бранью», тем более такой бранью, делал вид (и успешно), что ему это вовсе не любопытно. Но все это — внешнее, внешнее… Он был гордым, сильным аристократом, но и ранимым, и впечатлительным человеком с издерганными нервами и, конечно, уставал от публичности, мундира, выверенных фраз, подписей, ответственности, пустяки государственной важности язвили своей ненужностью, радостный лай черни заставлял морщиться, одиночество с каждым днем сковывало своим холодом… Министерское кресло, новая жизнь излечили Вяземского от безвольного «прозябания» 1853—1854 годов, бесспорно, дали какую-то надежду, но, вольно или невольно, служба такого уровня, заботы первого цензора страны отвлекали князя от самого себя, губили душу… Нет, не рожден он бороться с жизненными трудностями, радоваться успехам и огорчаться неприятностям. Его призвание — не действие, а ощущение. Давным-давно сравнил он себя с термометром… Князь со вздохом откладывал бумаги, привезенные из Петербурга на подпись, снимал очки, массировал утомленные веки. Медленно, с наслаждением вдыхая сосновый воздух, брел он по знакомой тропинке в Лесном, вовсе не чувствуя себя главным цензором России, не думая ни о чем…

Привычка мне дана в замену счастья. Знакомое мне место — старый друг, С которым я сроднился, свыкся чувством, Которому я доверяю тайны, Подъятые из глубины души И недоступные толпе нескромной. В среде привычной ближе я к себе. Природы мир и мир мой задушевный — Один с своей красой разнообразной И с свежей прелестью картин своих, Другой — с своими тайнами, глубоко Лежащими на недоступном дне, — Сливаются в единый строй сочувствий, В одну любовь, в согласие одно. Здесь тишина, и целость, и свобода. Там между мною, внутренним и внешним, Вторгается насильственным наплывом Всепоглощающий поток сует, Ничтожных дел и важного безделья. Там к спеху все, чтоб из пустого — важно В порожнее себя переливать. Когда мой ум в халате, сердце дома, Я кое-как могу с собою ладить, Отыскивать себя в себе самом И быть не тем, во что нарядит случай, Но чем могу и чем хочу я быть. Мой я один здесь цел и ненарушим, А там мы два разрозненные я.

…26 ноября 1857 года для выработки нового цензурного устава в министерстве была образована комиссия под председательством Вяземского (делопроизводителем в комиссии был известный поэт Аполлон Майков). Князь настаивал на скорейшем принятии нового устава — формально в России все еще действовал устав 1828 года, безнадежно устаревший, опутанный клубком позднейших добавлений и уточнений. Кроме того, Вяземский резко выступал против обилия в России ведомственных цензур, каждая из которых подчинялась своему начальству, — всего таких цензур было ни много ни мало двадцать две. Словом, готовилась масштабная внутриведомственная реформа, у которой, естественно, тут же нашлись противники.

Об обстановке, в которой обсуждался проект устава, свидетельствуют дневниковые записи А.В. Никитенко: «Министр народного просвещения потерпел сильное поражение в заседании совета министров в прошедший четверг, где он докладывал. Начало доклада, по-видимому, было хорошее. Министр прочитал записку о необходимости действовать цензуре в смягчительном духе. Записку эту писал князь Вяземский с помощью Гончарова. Против Норова восстал враг мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного усовершенствования, граф Панин. Он не лишен ума, а главное — умеет говорить. Бедный Норов начал было защищать дело просвещения и литературы, но защита его, говорят, вышла хуже нападок. Панин, разумеется, восторжествовал, и цензуре велено быть строже».

6 февраля 1858 года состоялось первое заседание комитета. На нем Вяземский зачитал свою записку о литературе, которую Норов представлял Александру II. «Записка оправдывает литературу от возводимых на нее обвинений, — отметил Никитенко. — Она составлена умно и изложена изящно. Вообще записка эта делает честь князю Вяземскому по светлым идеям в пользу мысли и просвещения, которые он сумел вложить в нее. Он опровергает ею мнения многих, будто он сделался простым аристократом-царедворцем, особенно Герцена, который беспощадно казнит его в каждом номере “Колокола”. Но никакого понимания записка Вяземского не встретила. Большинство членов комитета смотрело на своего председателя с холодным недоумением — в своих “Заметках” бичует расплодившихся либералов, “дикие отголоски чуждого нам направления”, а в официальном документе заявляет нечто прямо противоположное. И как же это понимать?.. Ведь и государь в докладе Вяземского отчеркнул то место, где князь пишет об отсутствии в современной литературе всевозможных косогоров (то есть опасных уклонов), и заметил: “Косогоры, к сожалению, есть”»…

«Идут заседания комитета для пересмотра цензурного устава, — записывал Никитенко 16 февраля. — Много толков, много изменений. Все это составляет хаос, который надо привести в стройный вид и ясное выражение. Князь Вяземский в данном случае умно и благородно смотрит на вещи, но за этот последний труд не берется». С грустной усмешкой прощался Вяземский с давней мечтой быть «советником царю», «положительным государственным человеком», которого угадывал в нем Гоголь… Совместить желание дать литературе дышать свободно и в то же время вернуть ее на пути, проложенные Жуковским и Пушкиным, оказалось невозможно. Мириться с неустраивавшим его положением дел в правительстве Вяземский не собирался — и в глубине души он был даже рад тому, что все козыри оказались на руках его политических противников: это был прекрасный повод вырваться на свободу… Он вспоминал, что писал когда-то не то Дашкову, не то Блудову: «В свете чем выше поднимаешься, тем более человеку, признающему за собой призвание к делу, выходящему из среды обыкновенных дел, должно быть неуязвимым с ног до головы, непроницаемым, непромокаемым, несгораемым, герметически закупоренным, и к тому же еще иметь способность проглатывать лягушек и при случае переваривать ужей». У него самого таких способностей не было никогда.

23 марта 1858 года Норов и Вяземский подали прошения об отставке. На вопрос императора о причине князь ответил: «Я предпочитаю воевать с цензурой как писатель, а не как ее начальник». На самом же деле министр и его заместитель поступили в полном соответствии со старым этическим кодексом несогласного с государем верноподданного. Норова сменил попечитель Московского учебного округа, в прошлом томский губернатор и директор Горного корпуса Евграф Петрович Ковалевский; Вяземского — его давний знакомый Николай Алексеевич Муханов. «Сей час мы получаем известие об отрешении Брока (министр финансов. — В. Б.), Норова и Вяземского, — ликовал в «Колоколе» Герцен. — Это большое торжество разума, большая победа Александра II над рутиной».

Так завершился трехлетний «руководящий период» в жизни Вяземского — и вся его служебная эпопея, начавшаяся еще в допожарном 1807 году. Отныне он был свободен от официальных обязанностей, если не считать деятельности в Сенате, Государственном совете, Академии наук и научных обществах. Отставка была почетная, князь сохранил расположение государя… Но итоги были подведены Вяземским еще 24 июня 1857 года, в Петергофе — тогда он написал стихотворение «Уныние», второе свое «Уныние» после варшавского шедевра 1819-го:

К чему скорбеть? Надеяться напрасно — Что было — было, прошлое — прошло, Что будет впредь? Как знать? Одно нам ясно: Жизнь мимо идет, с ней добро и зло.    Я не хвалюсь смиренностью моею,    Не мудрости моей смиренность дочь,    Могу ль сказать, что я духовно зрею?    Нет, вижу я, что наступает ночь. Уж подвиг мой окончен. Неудачен, Хорош ли он? Здесь не об этом речь. Но близок час, который предназначен И ношу дня пора мне сбросить с плеч.

…В октябре 1857 года, в последние месяцы службы, ему выпала командировка в Москву. Князь навещал в клинике избитых полицией университетских студентов, был на нескольких показательных лекциях, докладывал императору о состоянии гимназий, посещал старых друзей и знакомых — генерала Ермолова, Сушкова, Шевырева, графиню Ростопчину, съездил на могилы отца и матери… В свободный день, 19 октября, он приехал в печальное, запустевшее Остафьево. Отстоял обедню, был на крестьянской сходке… Усадебный дом, некогда оживленный, веселый, ныне был пуст, обветшал. Погода стояла ясная и холодная. Под ногами трепетали опавшие листья. Пруд уже подернулся первым льдом, крестьянские мальчишки с хохотом гоняли по нему кубари. Вяземский бродил по аллеям старого парка, и скоро к глазам его подступили слезы. Ему казалось, что его обступают тени ушедших, шепчут о чем-то, не то ободряя, не то упрекая…

* * *

28 мая 1858 года старый знакомый Вяземского по московским литературным салонам Степан Петрович Шевырев отправил князю письмо. Прочитав его, Вяземский вздохнул: ну вот, опять Шевырев принялся за старое… Еще в 1850-м, после памятного московского обеда в честь Вяземского, Шевырев неожиданно предложил князю стать его биографом. Вообще-то он был не первым, кто заговорил с Вяземским на эту тему. Еще в 1838—1839 годах давний приятель князя, библиофил С.Д. Полторацкий, начал собирать материалы по родословной Вяземских. Но Полторацкий — это все же свой, близкий, и, может, именно поэтому его работа продвигалась довольно вяло и в конце концов заглохла. Шевырев же был хоть и знакомым Вяземского, но не своим: в узкий круг приближенных он не входил. О его предложении Вяземский вскользь упомянул в стихотворении «Одно сокровище»: «Мой биограф, — быть может: Шевырев.»,. Некоторое время он раздумывал над словами Шевырева — вот и сбывались его тайные мечты, туманные фразы о будущем исследователе… Улыбался невольно… Потом улыбка сошла. Как это грустно… словно патент на близкую смерть… Он и не знал, благодарить Шевырева или обижаться на него… Но Шевырев хотел не просто составить биографию Вяземского, а написать нечто вроде «Разговоров с Гёте» Эккермана: «Желаю написать его биографию при жизни его и под его диктант»… Для этого, по плану Шевырева, Вяземский должен был переселиться в Москву, где вокруг него собралась бы молодежь «и стала бы трудиться». Такой вариант князю решительно не понравился, и идея биографии временно заглохла… Уже в декабре 1855 года инициативу у Шевырева перехватил заочно знакомый Вяземскому историк Степан Иванович Пономарев. Но тут Вяземский легко отговорился тем, что его «нынешняя оффициальность» может дать повод подумать, что он просто хочет таким образом поднять свой писательский престиж.

И вот от «оффициальности» ничего не осталось, и Шевырев снова просит: «Дайте мне средства быть Вашим биографом… Вы теперь старшее звено, связующее всю нашу литературу. Около Вашей биографии скуется вся наша словесность, за исключением разве Ломоносова да Кантемира». Но и теперь Вяземский непреклонен: собирать воедино «летучие листки», на которых писана его судьба, еще рано (да и возможно ли это вообще?..). Биографии пишутся после смерти их предмета… Он благодарит Шевырева и мягко отказывается от титула «старшего звена».

Впрочем, Степан Петрович оказался очень настойчивым: он не оставлял попыток разговорить «старшее звено». В 1861 году Шевырев уже в третий раз предложил Вяземскому надиктовать свои мемуары, «Если бы Вы положили, по порядку времени, продиктовать каждый день одну, две, три странички — ведь в год составилось бы сокровище, — убеждал Шевырев князя. — Вы так всегда любили этот род литературы на Западе и сами ощущали его недостаток у нас… Я бы охотно превратился… в Ваше перо, чтобы передать потомству все то, что хранит ваша память заветного об нашей прежней литературе».

Но эта идея снова не вызвала у Вяземского энтузиазма. В 1864 году Шевырев умер…

Постоянная занятость по службе и при дворе, конечно, сказывалась на творческой плодовитости старого князя не лучшим образом: в 1856 году — всего восемь стихотворений, из которых удачами стали лишь «На церковное строение» и «Сельская церковь», в 1857-м — и того меньше, шесть (лучшее — цитировавшееся выше «Уныние»). А в свободном от службы 1858-м — резкий взлет, 21 стихотворение, в том числе такие значительные, как «Чертог Твой вижу, Спасе мой…», «Очерки Москвы», «Александру Андреевичу Иванову», «На смерть А.А. Иванова», «Лес горит», «Молитвенные думы»… Наслаждаясь свободой, он в мае 1858 года едет опять в Остафьево, летом живет в Петергофе и на даче Лесного института, где встречает 66-летие, а 2 августа уезжает на воды в Карлсбад. 9 августа через Кенигсберг приехал в Берлин, где навестил Карла Фарнхагена фон Энзе. Фарнхаген описал состояние князя как «погасшее»: «Ему больше не к чему приложить прежнее усердие». 12-го Вяземский еще раз был у своего немецкого друга за обедом, целый час они обсуждали светские новости. Эта встреча оказалась для них последней — через два месяца Фарнхаген фон Энзе умер.

В тот же день князь навестил 89-летнего Александра фон Гумбольдта. Он познакомился со знаменитым ученым еще тридцать лет назад в Москве. Престарелый Гумбольдт был тяжело болен и уже не вставал.

В Карлсбаде — снова начало «прозябательной, животной» жизни, вместо утомительных прений в Комитете министров — целебные источники и запрет на волнения… Там же Вяземский неожиданно столкнулся с приятелем юности, арзамасцем Николаем Ивановичем Тургеневым. Оба с трудом узнали друг друга. Декабрист-эмигрант был уже помилован русским правительством, навещал родину, но на постоянное жительство в Россию перебираться не спешил… Общего у бывших единомышленников и союзников по «Обществу добрых помещиков» ничего не осталось. Еще в 1843 году Николай Иванович так писал о Вяземском: «Под старость и им, как многими людьми, овладело то благоразумие, которое скорее можно назвать расчетливостью… Чувствуя труд борьбы со злом, они заключают мир со злом и неприметно для них самих делаются врагами добра». В отличие от встреч с другими декабристами (и Иван Пущин, и Сергей Волконский очень обрадовались Вяземскому) свидание с Тургеневым вышло холодно-неловким. Разговор шел в основном о покойном Александре Тургеневе.

В Карлсбаде лечился и русский посланник в Баварии Дмитрий Петрович Северин. Вяземский был очень рад повидать старого друга и 20 сентября подарил ему небольшое стихотворение «Другу Северину».

Из Карлсбада 21 сентября князь и княгиня направились в Теплиц, потом были уже хорошо знакомые Дрезден, Франкфурт, Штутгарт, Баден-Баден. В Швейцарии (Базель, Лозанна и Женева) провели чуть меньше месяца. В Лозанне Вяземского впечатлил отель, названный в честь знаменитого историка Гиббона. А вот Женева, которую ему толком не удалось разглядеть три года назад, совсем не понравилась: «Новое правительство все делает, чтобы обратить ее в безнравственные Афины. Театр, правда, плохой, игорный дом, кофейные и погреба, или просто кабаки, на каждом шагу. Стараются обезшвейцарить Женеву, поглотить ее народонаселение приливом иностранцев, разноплеменной сволочи, бродяг». Женева напоминала огромную стройку — в городе постоянно сносили старые дома, возводили новые… Вяземский перечитывал Руссо. «Нельзя в Женеве не думать о Руссо… — записал он в дневнике. — Карамзин любил его и много имел с ним общего. Гоголь также принадлежал семейству Руссо, с разницею, что он был христианин и усердный православный, а тот деист, — что тот был ум высшего разряда, а Гоголь писатель с дарованием, и только».

11 ноября Вяземские были уже в Лионе, столице французского ткачества, городе мостов и набережных. За ним последовали Марсель и Ницца. Там путешественники остановились на семь месяцев, сняв номер в «Отель де Франс». Изредка выбирались в соседние Канны или Антиб…

В этом уголке Европы Вяземский еще не бывал. С интересом осматривал он дворец Ласкарис в генуэзском стиле, крепость Мон Альбан на холме — с него виден был весь Лазурный Берег и даже Корсика. Присутствовал на закладке православного храма Святого Николая Чудотворца на рю де Лоншен. Гулял, как и все местные завсегдатаи, по бульвару Англичан, тянущемуся вдоль бухты Ангелов (русские называли этот бульвар просто прогулка Англичан', англичан там и вправду водилось в избытке, мужчины пешком, дамы верхами)… Юг радовал теплой зимой, на душе у Вяземского было легко и покойно. Про себя он отметил, что совершенно не вспоминает недавнее свое служебное поприще, будто и не было в его жизни трех суматошных, не принадлежавших ему лет. Близкое прошлое настолько его не занимало, что, когда мимо Вяземского прошмыгнул какой-то русский политэмигрант из герценовского окружения и, злобно взглянув в упор, громко пробормотал: «Вот идет наша русская ценсура…» — князь даже не сразу понял, что речь шла именно о нем. А когда понял, только усмехнулся. Цензура, министерство, Норов, доклады у государя, левые и правые журналы — все это стало для него пустым звуком уже в день отставки.

В Ницце находилось обширное русское общество отдыхающих — великий князь Константин Николаевич с красавицей женой Александрой Иосифовной, великая княгиня Екатерина Михайловна с мужем, герцогом Георгом Мек-ленбург-Стрелицким, принц Петр Георгиевич Ольденбургский с женой, семья декабриста князя Сергея Волконского, семьи Олсуфьевых, Кочубеев, Голицыных, Похвисневых; в порту города стоял корвет «Баян», на котором приплыл в Ниццу бывший сослуживец князя по цензуре поэт Аполлон Майков… Случались, таким образом, русские обеды и разговоры, «т.е. все кричали разом, перебивая друг друга, и все врали во всю мочь». Но такое общение, судя по ворчливой интонации Вяземского в дневнике, ему не особенно нравилось. Он все больше привыкал к обществу людей, которые доводились ему по возрасту детьми, а то и внуками — с ними гораздо легче дышалось, они были легки на подъем, не-зашорены, не боялись высказывать собственное мнение; да и сама молодежь, чувствуя искренний к себе интерес, обыкновенно не упускала случая поболтать с остроумным и многознающим старшим другом. Ровесники же вызывали в Петре Андреевиче неосознанное раздражение, все они казались ему скучными и бессмысленными, безнадежно застрявшими не то в 40-х, не то в 30-х годах; беседы с ними он называл «разговоры в царстве мертвых». Кроме того, они напоминали ему о собственном возрасте, а с ним Вяземский мириться отнюдь не собирался. Например, министра иностранных дел князя Горчакова, который был моложе Петра Андреевича на шесть лет, он пренебрежительно называет в дневнике ни много ни мало «старой кокеткой»!.. Кстати, именно в связи с Горчаковым и именно зимой 1858/59 года Вяземский бросил одно из самых легендарных своих mots. С усмешкой наблюдая за тем, как министр пытается ухаживать за молоденькой графиней Олсуфьевой, Вяземский произнес:

— Помнится, пятьдесят лет назад я имел куда больший успех у бабушки этой девицы…

Гораздо больше времени, чем прежде, он проводил теперь и в обществе иностранцев — записная книжка переполнена именами британских, французских и итальянских дипломатов, с которыми князь обсуждал последние политические события (а они были довольно бурными: в апреле — июне гремела война между Австрией и Францией, в результате которой, кстати, Ницца отошла к последней; в начале мая Вяземский даже съездил в зону боевых действий, в Геную и Турин). Стихи сочинялись исправно, большая часть их относилась к разряду «фотографий» — так князь называл обширные зарифмованные пейзажи, которые в обилии появились в его творчестве начиная с 40-х. И «Вечер в Ницце», и «Прощание с Ниццею» получились подчеркнуто старомодными и тяжеловесными, их живописность часто граничит с красивостью в дурном смысле этого слова. Пожалуй, только финальная строфа «Вечера в Ницце» может поспорить по мелодике и изяществу с лучшими элегиями Жуковского, да еще стихотворение «Дорогою из Ниццы в Канны» приятно удивляет неожиданным переходом от описания роскошных южных ландшафтов к воспоминанию о заснеженной России. Об этом — и две шуточные строфы (выходка, как говорил сам Вяземский, — то есть то, что выходилось у него во время прогулки):

Природа всем нам мать родная; Не спорю я, но для чего ж, Детей дарами наделяя, Неровен так ее дележ? Здесь — солнце, апельсины, розы, Природы прелесть и любовь, А там — туманы да морозы, Капуста, редька и морковь.

В апреле в Ницце уже вовсю цвели апельсиновые деревья, благоухали мимозы… На три недели город захлестнул великолепный парад цветов… 15 мая 1859 года, отдав все свои русские книги консулу для церковной библиотеки, Вяземский с женой мальпостом выехали в Марсель, откуда по железной дороге отправились в живописный Арль. Они задумали повторить маршрут путешествия Карамзина 1790 года. Весь юг Франции — лавандовые поля нежно-фиолетового цвета… Виноградники, которые князь прозаично сравнил с воткнутыми в землю вениками… В Арле осмотрели руины римского амфитеатра, в Авиньону — церкви, в Ниме — снова амфитеатр, в Монпелье — медицинский институт. Побывал Вяземский и на бое быков, и в местном кафешантане, с удовольствием отметив: «Я очень люблю таскаться по демократическим сборищам: крик, свист»… В Ниме он встретил давнего знакомца по Парижу, поэта-булочника Ребуля, который прочел князю свою новую поэму.

Затем повернули на север, дорога шла вдоль живописной Роны. 6 июня снова были в Лионе. Через три дня уехали в Женеву. Рона на глазах становилась уже, мелководнее… Вот и величественный Лак Леман (или — по-немецки — Генферзее) — Женевское озеро… В Женеве, в Троицын день отстояли обедню в храме Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, переполненном русскими. И Петр Андреевич, и Вера Федоровна вспомнили, не сговариваясь, Остафьево, сельский храм с устланным травою полом, букеты полевых цветов в руках, слезы, капающие на душистые стебли… Князь навестил доживавшую в Женеве последние дни великую княгиню Анну Федоровну — когда-то жену великого князя Константина Павловича, сестру бельгийского короля Леопольда и тетку английской королевы Виктории. В этой, казалось бы, до кончиков волос европейской 80-летней старухе обнаружилось неожиданно много русского. Анна Федоровна оказалась интереснейшей собеседницей, и Вяземский с упоением слушал ее «преданья старины глубокой». Повидал Плетнева, который приехал из Веве.

Вяземский посетил вольтеровское поместье Ферней, подробно описав свой визит в одноименной статье. 12 июня «по следам Карамзина» поднялся на гору Гран Салев. Оттуда открывался прекрасный вид — весь Женевский кантон, Леман до самой Лозанны… Но Монблана Вяземский не увидел, он был закрыт плотными облаками. Это очень сердило князя — за все свои посещения Швейцарии он так и не увидел гор вблизи из-за плохой погоды. Кучер сказал ему, что вершина Монблана очень похожа на голову Наполеона, и верно: на другой день, на закате, когда облака рассеялись, Вяземский наконец увидел, что гора и впрямь напоминает шляпу, нос и лоб великого корсиканца… Он с грустью подумал о том, что Францией правит теперь смешной и жалкий Наполеон III. Впрочем, князь был убежден, что впереди Францию ожидает еще одна революция, которая освободит страну от власти венценосного проныры. Режим самозванца непрочен и ненадежен. Нельзя верить в прочность правления, при котором негодяй Дантес-Геккерен стал сенатором.

(«Загадочная сказка» и в этом случае посмеялась над Вяземским: через 16 лет он напишет большое стихотворение «Современная легенда», где назовет покойного Наполеона III «поэтическим виденьем» и «легендой современных дней». Впрочем, сделано это будет главным образом ради второй части стихотворения — длинного мадригала вдове Наполеона, экс-императрице Евгении, с которой князь свел знакомство…)

14 июня, в Женеве, Вяземский написал одно из своих лучших стихотворений — «Во внутрь блестящего чертога…», вариацию на тему притчи о мудрых и неразумных девах (Мф. 25, 1-13).

Июль застал Вяземских уже в Германии и Австрии — снова Штутгарт, Баден-Баден, Карлсбад… В Карлсруэ князь держал корректуру небольшого сборничка «За границею», который выпускала придворная типография. В сборничек вошли 12 стихотворений, из которых самым старым была «Масленица на чужой стороне», а самыми свежими — «Ницца» и «Прощание с Ниццею». К книжке прилагалась прекрасная фотография автора. На Рождество 1859 года Вяземский подарил экземпляр этой книжечки внучкам — Кате и Аре.

В сентябре князь десять дней провел в центральной Швейцарии, в Интерлакене, — в обществе супруги Александра II Марии Александровны. Познакомился он с нею, как мы помним, летом 1855 года и сразу искренне привязался к этой милой, скромной женщине, годившейся ему по возрасту в дочери. По словам князя В.П. Мещерского, Вяземский, «невзирая на свои 70 лет, питал высоко поэтический культ к изящной и умной личности императрицы». Мария Александровна, которой в 1859 году исполнилось 35 лет, была, пожалуй, самой домашней из всех русских правительниц. Дочь великого герцога Людвига II Гессенского, она искренне, всей душой приняла новую родину и стала глубоко верующей православной. Держась в тени августейшего мужа, всю себя посвящала многочисленным детям. Александр II был влюбчив, но Мария Александровна научилась сносить измены супруга молча и без упреков. Конечно, это не лучшим образом отражалось на ее здоровье, к началу 60-х Мария Александровна уже болела туберкулезом, и от ее былой миловидности почти ничего не осталось: бледное, исхудавшее, погасшее лицо, печальные большие глаза…

Князь стал одним из любимых собеседников императрицы. Он посвятил ей немало стихотворений — от напыщенного описания коронации до изящного мадригала «Не только Царской диадимой…», от венецианского «Государыне Императрице» до стилизованных под фольклор «Деревенских праздников», приуроченных ко дню рождения Марии Александровны и выпущенных отдельными брошюрами. Во время заграничных поездок писал императрице подробные письма. Остафьевский архив хранит ответы императрицы — набросанные изящным стремительным почерком, на небольших листочках с короной и вензелем… Часто обменивались они и телеграммами. Например, 30 августа 1861 года Мария Александровна послала Вяземскому из Крыма такую депешу: «Благодарим Вас от всей души Ливадия мне чрезвычайно нравится погода отличная жаль что Вас здесь нет не забудьте писать Княгине мой поклон Мария». Портрет Вяземского красовался на веере Марии Александровны, бюст князя стоял в ее будуаре…

Впрочем, граф С.Д. Шереметев считал, что в 70-х годах отношения Вяземского с Марией Александровной подхолодились: «Почет и доверие были те же, и расположение то же, но значения прежнего он уже не имел при императрице, и это горькое для него сознание было тем чувствительнее, что он сознавал себя обойденным не как царедворец (каковым он никогда не был), а как человек доброго и верного совета, как чуткий термометр, присутствие которого было особенно необходимо в это сложное время».

Но пока что, в самом начале «романа» Вяземского с царицей, все было превосходно… В сентябре 1859 года, в Интерлакене, императрица попросту не отпускала Вяземского от себя — приказала отправить княгине Вере Федоровне телеграмму о том, что князь задерживается по ее личной просьбе. Вяземский был рад обществу государыни и ее фрейлин — графини Антонины Блудовой, графини Александры Толстой, Анны Тютчевой, Анастасии Мальцовой… Вместе они любовались величественной горой Юнгфрау, катались на пароходе по горному озеру Бриенцерзее, побывали на развалинах старинного замка… И, конечно, старый князь не мог не чувствовать себя немножко Державиным, делящим досуг с любимой властительницей. Почтенная традиция русской поэзии: так Ломоносов восхищался Елизаветой Петровной, Жуковский — юной Александрой Федоровной… Да и Пушкин писал в дневнике: «Я ужасно люблю царицу, несмотря на то, что ей уже 35 и даже 36 лет»… Вяземский вообще с удовольствием посвящал стихи венценосным особам: среди его адресаток принцесса Баденская Мария Максимилиановна, ее сестра герцогиня Евгения Максимилиановна Лейхтенбергская, великая княгиня Мария Федоровна, королева Вюртембергская Ольга Николаевна…

Дальнейший маршрут путешествия Вяземских вновь пролегал по Германии — десять дней в Баден-Бадене, который имеет «удивительную одуряющую силу», Дюркхайм, две недели в Гейдельберге. Там князь написал большой мадригал «Благодарность», обращенный к императрице. Потом опять Баден-Баден, Штутгарт и Берлин. Вяземский не застал уже там своих знакомых — Гумбольдта и Фарнхагена фон Энзе (Гумбольдт скончался совсем недавно, 6 июня). Их памяти было посвящено обширное послание русскому дипломату барону А.П. Мальтицу «Берлин»… Из прусской столицы Вяземский отправился в Кенигсберг, а оттуда в Петербург, где остановился в гостинице Демута. Еще в конце сентября он подхватил сильную простуду, которая не отпускала его вплоть до возвращения в Россию.

В Петербурге князь мог убедиться, что он по-прежнему желанный гость при дворе. Почти каждый день он обедал в обществе Александра II и Марии Александровны, посещал балы и интимные вечера, в театре сидел в императорской ложе… Служебных забот, к счастью, уже не было, если не считать того, что Вяземский ежедневно приезжал на заседания Сената (частенько злившие его своей пустячностью). Внешне все обстояло более чем благополучно, но в дневнике чуткого к обидам князя появляется запись: «Мне с некоторых пор сдается, что со мною играют комедию, а я на комедию не хочу да и не умею отвечать комедией. От того мне очень неловко и тяжело. Имею внутреннее сознание, что в отношениях со мною нет прежнего, сердечного благорасположения, а соблюдаются одни внешние формальности. Что причиною этой перемены, придумать не могу. Может быть, просто опостылел, как то часто бывает с женщинами и при Дворе. А может быть, и оговорили меня добрые люди. Как и за что, неизвестно. На совести ничего не имею; а положение мое, кажется, так для всех должно быть безобидно, что никому я ничего не заслоняю. Как бы то ни было, вся поэзия моих прежних отношений полиняла и поблекла. При Дворе я не Двор любил и меня вовсе не тешило, что я имею место между придворными скороходами и придворными скороползами всех чинов и всех орденов. Мне дорого и нужно было сочувствие; а без сочувствия мне там и делать нечего, о чем и следует при удобном случае крепко и окончательно подумать». Но тревога эта оказалась ложной, и случая «крепко и окончательно подумать» так и не представилось.

…Начало марта 1861 года выдалось для Вяземского особенно приятным. Императорская Академия наук, ординарным членом которой князь состоял почти двадцать лет, постановила торжественно отпраздновать 50-летний юбилей его литературной деятельности. Строго говоря, юбилей этот приходился на октябрь 1858 года, но князь был тогда за границей, и президент Академии наук граф Д.Н. Блудов перенес дату праздника. 16 февраля 1861 года Александр II изъявил согласие на его проведение. Заранее решено было «снять с академического собрания всю формальность» — гостям велено быть в черных фраках, белых галстуках, при звездах, но без лент — и придать празднику характер дружеского обеда. Сохранилось его меню: расстегаи с пирожками, пюре по-рейнски, жюльен по-королевски, цыплята с трюфелями, салат и «le Soudac» под голландским соусом.

В назначенный день, 2 марта, в малой конференц-зале Академии разместились многочисленные гости, в большой зале были накрыты праздничные столы, на эстраде, украшенной цветами, сидели дамы. Взволнованный и растроганный юбиляр принимал поздравления с самого утра — первыми его поздравили внуки, прочитавшие торжественные куплеты… Плетнев и непременный секретарь Академии К.С. Веселовский к семнадцати часам привезли Вяземского в Академию, где его у входа встречали старый знакомый по Швейцарии и Ницце принц Петр Георгиевич Ольденбургский, министр просвещения Ковалевский и Блудов. Блудов же и открыл вечер, еле слышным голосом сообщив, что юбиляр высочайше пожалован придворным чином гофмейстера с назначением состоять при особе императрицы. Кроме того, к двухтысячной аренде, закрепленной за князем два года назад, была добавлена еще тысяча рублей. Первый тост был, конечно, за государя и августейшую фамилию. Зал единым махом поднялся, когда раздались торжественные звуки «Боже, Царя храни», встали рядом с Вяземским Ковалевский и Блудов, встал и сам князь, сидевший под огромным бюстом Петра Великого, и в этом общем воодушевлении, в этом пении гимна чувствовалось что-то трогательное и вместе с тем величественное…

Благодарственная речь, прочитанная Вяземским, получилась довольно ироничной. Князь заметил, что творческий свой путь он заканчивает, увы, не тем, чем многие сейчас начинают — Полным собранием сочинений… В зале вспыхнул смех, Блудов несколько раз приложил ладонь к ладони, его примеру последовали Плетнев и Соллогуб. Сделав паузу, Вяземский продолжал:

— Не мои дела, не мои труды, не мои победы празднуете вы. Вы заявляете сердечное слово, вы подаете ласковую руку простому рядовому, который уцелел из побоища смерти и пережил многих знаменитых сослуживцев…

Дальше было все, что полагается на официальном юбилее. Ковалевский провозгласил тост за Академию, Блудова и принца Ольденбургского. Председатель Отделения русского языка и словесности Академии наук Петр Александрович Плетнев прочел стихи отсутствующего Тютчева:

У Музы есть различные пристрастья, Дары ее даются не равно; Стократ она божественнее счастья, Но своенравна, как оно.    Иных она лишь на заре лелеет,    Целует шелк их кудрей молодых,    Но ветерок чуть жарче лишь повеет —    И с первым сном она бежит от них. .... Не то от ней присуждено вам было: Вас, юношей, настигнув в добрый час, Она в душе вас крепко полюбила И долго всматривалась в вас.    Досужая, она не мимоходом    Пеклась о вас, ласкала, берегла,    Растила ваш талант, и с каждым годом    Любовь ее нежнее все была. И как с годами крепнет, пламенея, Сок благородный виноградных лоз, — И в кубок ваш все жарче и светлее Так вдохновение лилось.    И никогда таким вином, как ныне,    Ваш славный кубок венчан не бывал.    Давайте ж, князь, подымем в честь богини    Ваш полный, пенистый фиал!

Граф Владимир Соллогуб спел куплеты на свои стихи и музыку покойного Виельгорского — ту же музыку, которая звучала в 1838-м на юбилее Крылова. Говорил Николай Щербина, чиновник особых поручений при Вяземском в бытность его товарищем министра, известный своей пылкой любовью к античной Греции. Читал свои стихи гремевший когда-то Владимир Бенедиктов — напрочь растеряв былую популярность (во многом «благодаря» убийственной критике Белинского), он переживал в конце 50-х небольшой взлет… Пробился к юбиляру с поздравлениями Николай Иванович Греч — и сам Вяземский не удивился тому, что видит бывшего журнального врага без малейшего раздражения, напротив, с радостью даже… Уроженец Одессы, а теперь дрезденский журналист и поэт Вильгельм Вольфсон произнес по-немецки длинную речь и прочел перевод стихотворения Вяземского «Слезы» на немецкий язык. Граф Владимир Орлов-Давыдов провозгласил тост за отсутствующего по казенной надобности сына юбиляра. Специально приехавший из Москвы Михаил Петрович Погодин завершил свою речь словами:

— Честь и слава писателю, который не увлекался временными стремлениями, шел прямо своею дорогой, служил искусству для искусства, не для денег и других корыстных целей, не для чинов и отличий… Честь и слава писателю, который сохранял всегда искреннюю, горячую любовь к русской словесности, принимал живое участие во всех ее судьбах, ободрял всегда молодые таланты, оказывал нуждавшимся помощь и покровительство… Да здравствует заслуженный академик, знаменитый писатель, благородный гражданин, да здравствует добрый человек — князь Петр Андреевич Вяземский!

Звучала музыка — Глинка, Даргомыжский, Верстовский. Зачитали приветственные телеграммы из Штутгарта, Мюнхена, Парижа, Москвы. Князю преподнесли адрес, под которым подписались пятьдесят две дамы — светские сливки Северной столицы. Не обошлось без курьеза: княгиня Надежда Трубецкая, племянница Веры Федоровны, надела на юбиляра лавровый венок с надписью «Вот он, вот он, Русский Бог»… Бесшумные слуги без устали открывали шампанское. Ломило глаза от свечей, хрусталя, золота…

Последний тост поднял принц Ольденбургский — неожиданно обратился к эстраде, где сидела в окружении дам княгиня Вера Федоровна, и произнес несколько теплых слов в ее адрес, напомнив, что совсем скоро, 18 октября, — золотая свадьба княжеской четы… Музыканты взмахнули смычками, гости зашумели, зааплодировали, с бокалами в руках дружно потянулись к старой княгине, а Вяземский, безумно уставший за два часа и от стихов, и от улыбок, и от неудобного белого галстука, вдруг почувствовал, что этот последний необычный тост всколыхнул внутри что-то давнее, дорогое… Здесь собрались его друзья, милые, седые, сановные осколки прошлого, — и на какой-то миг ему пожалелось горько, что их никогда уж не увидеть снова мальчишками, полными надежд на что-то великое. Он улыбнулся через весь зал жене и видел, как Вера Федоровна поймала его улыбку…

Этот помпезный вечер завершился интимно — чаепитием в небольшом кабинете. За столом сидели Вяземские, великая княгиня Елена Павловна и императорская чета. Юбилей вполне удался, и даже скептичный П.А. Валуев не мог не отметить в своем дневнике: «С удовольствием ценю в князе Вяземском дарование привязывать к себе людей. У него действительно друзей и доброжелателей много».

…5 марта, через три дня после юбилея, в Петербурге и Москве был объявлен высочайший манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Событие, которое осчастливило бы Вяземского в 1820 году, теперь задело его только косвенно, по служебной линии: Сенат поручил князю отредактировать приветственный адрес, который должен был быть поднесен императору в память о манифесте. Общее собрание сенаторов решило не благодарить и не поздравлять государя, а верноподданнически отозваться на исторический документ. Это задело Александра II, и 10 марта он отклонил поднесенный ему адрес. Мотивация была такой: если адрес не благодарственный и не поздравительный, следовательно, сенаторы косвенно высказали свое неодобрение.

— Если не поздравили, это еще не значит, что послали к черту, — ворчал раздосадованный Вяземский…

* * *

Юбилей словно напомнил Вяземскому, что жизнь в самом деле прошла, что потерь в этой жизни было больше, чем приобретений. Да, были на празднике друзья, но куда больше было родственников ушедших друзей — сын Баратынского, брат Веневитинова, брат Батюшкова, брат Виельгорского… Статья Соллогуба, опубликованная в «Санкт-Петербургских ведомостях», тоже подводила итоги: «Значение князя Вяземского в нашей литературе — миротворящее и соединяющее. Он живое звено между прошедшим и настоящим. Он живой признанный образец молодому поколению редкого дарования, утонченного вкуса, подчас игривого, добродушного остроумия, подчас теплого вдохновения. Его перо задевало многих и никого не уязвило. Его стихи повторяются по целой России — и, кроме его самого, все их помнят наизусть. Напрасно он, в нелицемерном смирении, оспаривает свое литературное достоинство. Это достоинство уже перешло в народное наше достояние… Имя князя Вяземского представляет то редкое исключение, что оно не вызывает ничьей злобы, не возбуждает никаких сомнений».

Столичную прессу соллогубовский отчет о юбилее буквально взбеленил. «Животный век» русской литературы продемонстрировал во всей красе и готовность ниспровергать, и злобу, которые вызывало у него имя Вяземского.

Первыми среагировали «Отечественные записки»; «На все переходы направлений русской литературы, на все ее треволнения он (Вяземский. — В. Б.) отзывался стихотворениями, написанными в часы досуга. Стихотворения эти ничего не решали, ни для кого не были поучительны и вообще были каким-то анахронизмом… Ни в одном журнале не принимал князь Вяземский такого участия, которое могло бы его низвести до степени сотрудника… К деятельности журнальной он оставался постоянно враждебен… Его поэтический талант превозносили дамы, которые, вероятно, никогда не говорили по-русски». Издатель журнала Андрей Краевский доверительно сообщил в частном письме Погодину: «Вяземский умный, благородный, весьма образованный человек, но для литературы ничего не сделал, и она уже забыла о нем и никогда не вспомнит».

Некрасовский «Современник» подхватил эстафету ругани: «Литературные заслуги князя Вяземского не имели большого значения. Во всяком случае, они не шли далее внешней оболочки мысли, что, впрочем, должно сказать и о большей части его современников».

Не преминул высказаться герценовский «Колокол» — 15 апреля в нем появилась издевательская заметка «Злоупотребление пятидесятилетий». В сатирической «Искре» зубоскал-стихотворец Василий Курочкин разразился пародией сразу и на Вяземского, и на Соллогуба — «Стансы на будущий юбилей 50-летней русско-французской водевильной и фельетонной деятельности Тараха Толерансова, самим юбиляром сочиненные»:

Без вдохновенного волненья, Без жажды правды и добра, Полвека я стихотворенья На землю лил, как из ведра…

Доживавшая последние годы «Северная пчела», после смерти Булгарина издававшаяся П.И. Мельниковым, опубликовала большую статью о Вяземском, смысл которой сводился к одной фразе: «Золотой век был, конечно, не совсем плох, но…» Завершал публикацию язвительный подсчет: на юбилее Вяземского присутствовало всего 11 писателей и ни много ни мало 99 сановников — таким образом, получился юбилей не 50-летия литературной деятельности, а скорее 50-летия службы…

Конечно, Вяземского шум вокруг его имени не мог не задеть. Послание «Графу Соллогубу» получилось по-молодому задорным:

Со всех сторон сбежалась плеба Литературных забияк И отуманенного неба На нас сошел зловещий мрак.    Но под дождем их всех ругательств    Не возмущаемо стоим:    Непромокаемых сиятельств    Им не пугнуть дождем своим. Вот тут-то мы аристократы И не сойдем с своей среды, Хоть грозно будь на нас подъяты Все перья площадной вражды.    Нам чужды вопль ватаг нахальных    И черни уличной орда;    Но чернь всех таборов журнальных    Еще нам более чужда. Пускай бушуют злые дети И пишут бешено они: Не мог я дочитать и трети Их бесконечной болтовни.    Не за себя мне стало стыдно,    Не за свою страдал я честь,    А за Россию, где, как видно,    Подобным вракам место есть.

Но, немного поостыв, Вяземский зачеркнул эти шесть строф. Окончательный вариант послания полон скорее грустной иронии, чем гордой аристократической насмешки над плебсом.

Первым в защиту князя выступил Михаил Погодин, резонно заметивший, что каждому любителю русской поэзии имя Вяземского близко и дорого. Погодина поддержали Евгения Салиас де Турнемир, Николай Павлов и Михаил Лонгинов. «Спасибо добрым людям, которые ратуют за меня, опального, — писал князь Погодину. — Спасибо и вам, Агамемнону или Дмитрию Донскому, сей великодушной рати… Стреляют не столько в меня, сколько в мое знамя, т.е. в наше знамя, освященное и прославленное нашими предшественниками, честными и чистыми литераторами».

Погодин взялся за защиту Вяземского столь ревностно, что 7 мая 1861 года организовал особое заседание Общества любителей русской словесности при Московском университете (Вяземский состоял в этом обществе еще с 1816-го). На нем историк Михаил Лонгинов прочел свою статью о Вяземском «Из современных записок», опубликованную в «Русском вестнике». «Было выслушано с большим сочувствием, — писал Погодин князю, — а стихи ваши… все были покрыты рукоплесканиями: Первый снег, Волга, Палестина и Послание к Северину. В последнем я боялся, чтобы упоминовение о Белинском не вызвало знаков неудовольствия от молодежи-студентов, которых было в заседании до 50, но нет; послание все сполна было принято отлично… Я очень рад. Что ни говори, а в Москве все-таки любят словесность чище, чем в Петербурге». 21 июня «Московские ведомости» напечатали еще одну статью Лонгинова в защиту юбиляра — «О заслугах кн. П.А. Вяземского как академика и поэта».

Михаилу Николаевичу Лонгинову суждено было сыграть в судьбе Вяземского чрезвычайно важную роль. Именно благодаря его настойчивым просьбам увидела свет первая поэтическая книга князя. До этого он мог похвастать только переводом «Адольфа», изданным в 1848 году «Фон-Визиным», брюссельским и лозаннским изданиями «Писем русского ветерана» да десятком брошюр, самая объемная из которых («За границею») включала в себя 12 стихотворений. Случай поистине уникальный: крупный поэт, чей юбилей отмечался Академией наук, живой классик не выпустил ни одной книги своих стихотворений, в то время как многие его современники, куда менее значимые по таланту, при жизни издавали многотомные собрания сочинений! Отчасти в этом были виноваты обстоятельства (планы сборников 1818—1819, 1822 и 1828 годов сорвались), отчасти — сознательное противодействие самого поэта, который упорно именовал себя «всегда, везде и во всем дилетантом», чье творчество не заслуживает упорядочения. «В старое время, то есть когда я был молод, было мне просто не до того, — объяснял князь. — Жизнь сама по себе выходила скоропечатными листками. Типография была тут в стороне, была ни при чем. Вообще я себя расточал, а оглядываться и собирать себя не думал».

В составлении сборника Лонгинову взялись помогать известные библиографы С.Д. Полторацкий и Г.Н. Геннади. Книга представляла поэзию князя 20—50-х годов довольно полно и верно: вольно или невольно составители не утаили от читателя ни ярких удач, ни провалов творчества Вяземского. Правда, полностью отсутствовали политические филиппики, создавшие Вяземскому славу в варшавские его годы, — «Негодование», «К кораблю», «Петербург» и др. Но, во-первых, эти стихи все равно не пропустила бы цензура, как нрав ее ни смягчился под влиянием политики Вяземского, а во-вторых, автор явно не хотел заглядывать в чересчур уж дальнее и горячее прошлое. В книгу вошло 289 стихотворений (из них 116 печатались впервые). Сборник состоит из двух частей — «В дороге» и «Дома». В первую часть включены разделы «Россия», «Восток», «Германия», «Швейцария», «Италия», «Франция и Англия». Вторая часть содержит «Разные стихотворения» и «Заметки».

Открывает книгу стихотворение 1826 года «Коляска», которое задает тон всему сборнику, — поэтические «фотографии», сделанные по любимому рецепту Вяземского, в дороге. Это и «Станция», и «Нарвский водопад», и «Ухаб», и даже совсем уж древний «Вечер на Волге». «Западные» разделы сборника гораздо слабее — это многословная и большей частью холодная лирика 50-х годов. Даже названия стихотворений выглядят однообразно-уныло: «Киссинген», «Карлсбад», «Берлин», «Ницца», «Рейн», «Дрезден», «Фрейберг» и т. д. Любой ценитель русской поэзии, если он хочет быть честным перед собой, должен признать, что в позднем Вяземском чрезвычайно много «соединения слов посредством ритма» (если воспользоваться названием книги Константина Ваганова). Семьдесят процентов его поздних произведений можно назвать плодом стихотворчества — но не поэзии…

В разделе «Разные стихотворения» были впервые собраны Вяземским его религиозные стихи 40—50-х годов; ими открывается раздел, что говорит о важности для поэта этой темы. В целом же здесь представлены лучшие стихотворения князя, такие, как «Молитва», «На церковное строение», «Утешение», «Друзьям», «Смерть», «Остафьево», «Лес горит», «Вечер», «Черные очи» и др. Сюда вошли и совсем новые, написанные в 1861—1862 годах стихи.

Вяземский дал сборнику название «В дороге и дома» («оно неизысканно и верно»). Он успел проработать состав книги, дважды ездил в Москву для консультаций с издателем, кое-какие стихи собирался даже переделывать, но в декабре 1861 года, в самый разгар подготовки издания, у него начался сильнейший приступ нервного расстройства, очень похожий на тот, что был десять лет назад… Спешно передав все права на издание книги Лонгинову, 26 декабря князь бежал из Царского Села в спасительный Карлсбад, раздраженный и злой на самого себя… 15 мая 1862 года сборник был одобрен цензурой. В печать он был направлен уже без участия автора и никакой реакции не вызвал — если не считать реакцией очередной приступ граничащего с хамством зубоскальства «демократической» сатиры в лице Дмитрия Минаева и Василия Курочкина. Вяземского это, конечно, не огорчило — он писал стихи не ради удовольствия «почтеннейшей публики», тем более не для кухаркиных детей, и «В дороге и дома» отнюдь не был попыткой выйти к широкому читателю. Книга разбрелась по библиотекам ровесников Вяземского, его старых друзей и немногочисленных верных поклонников.

Кстати, такая реакция на сборник Вяземского была характерной для литературной России той эпохи. «Время стихов» миновало уже в начале 20-х, и с тех пор сенсацию своим творчеством удалось произвести всего лишь трем поэтам — Бенедиктову, Лермонтову и Некрасову. Конечно, читали и Кольцова, и Майкова, и Фета, и Полонского, и Никитина, и Щербину, но их репутация в литературе была все же несравнима с репутациями ведущих прозаиков — Тургенева, Толстого, Достоевского, Писемского, Гончарова. Поэзия до такой степени отошла на периферию русской литературной жизни, что мимо внимания критики и читателей стали проходить подлинные шедевры, которые в прежние времена непременно сделались бы бестселлерами. Так, гениальная книга Баратынского «Сумерки» (1842) вызвала только недоумение и насмешки критики. Не были замечены ни первый сборник Льва Мея (1857), ни одна из лучших книг Аполлона Майкова «Новые стихотворения» (1864). А второй сборник Тютчева (1868) оставался нераспроданным даже спустя десять лет после издания. Эпоха требовала прозы, публицистики и гневных некрасовских интонаций. На этом фоне александрийский стих «фотографий» Вяземского и его ностальгические воспоминания о гениях Золотого века выглядели в лучшем случае неактуальной архаикой, а в худшем — брюзжанием вышедшего в тираж старика…

Сам автор увидел свой труд только через три года, в Ницце. Вяземский бегло и равнодушно перелистывал «В дороге и дома», вряд ли подозревая, что держит в руках самый странный дебютный сборник за всю историю русской поэзии: ни у кого из крупных литературных величин первая (она же единственная прижизненная) книга не выходила в год семидесятилетия автора…