12 июля 1861 года Вяземскому исполнилось шестьдесят девять. Эта некруглая дата была отпразднована вполне торжественно — в Петергофе собралось едва ли не больше народу, чем на юбилей в Академии, а Тютчев поздравил друга новым стихотворением:

Теперь не то, что за полгода, Теперь не тесный круг друзей — Сама великая природа Ваш торжествует юбилей...

За одним праздничным столом с именинником собрались самые близкие. Княгиня Вера Федоровна. Павлуша Вяземский, давно уже ставший Павлом Петровичем, располневшим и седеющим попечителем Казанского учебного округа, с недавних пор владелец Остафьева. Все в нем было крупно, необычно, резко, не как у других, — громкий добродушный смех, размашистые движения, особенные толстые папиросы, которыми Павел беспрестанно дымил, монокль… И почти ничего отцовского, за вычетом внешности, — скорее энергия и обаяние матери, Веры Федоровны, присутствовали в Павле, — но было то, что князь Петр Андреевич ценил в людях больше всего: оригинальность, самостоятельность мыслей, нежелание быть как все. Сын вырос подлинным дворянином, настоящим русским барином, каких с годами становилось все меньше. И старый князь всегда был рад слышать зычный голос Павла, с удовольствием доверялся его сильным рукам, когда Павел отстранял слугу и с нежностью сам поддерживал отца под локоть, помогая взобраться в карету или взойти на лестницу.

Супруга Павла, княгиня Мария Аркадьевна. Дети, 8-летний Петруша, 11-летняя Ара (Александра) и 13-летняя Катенька. Петр Александрович Валуев, когда-то модный светский лев, муж Машеньки Вяземской, ныне управляющий Министерством внутренних дел России, сдержанный, с утомленным длинным лицом, опушенным модными бакенбардами. Его дети, Петр, Александр и Лиза, в замужестве княгиня Голицына, фрейлина, тоже были на празднике. Вяземский про себя дивился тому, с какой скоростью Валуев сделал себе карьеру в новом царствовании — из курляндских губернаторов в директоры департамента, а там и в министры. Впрочем, немало поспособствовала тому записка Валуева о состоянии дел в России, которую Вяземский подал великому князю Константину Николаевичу… Валуев — умный, образованный человек, дай Бог ему удачи на сложном поприще…

Вполуха слушая тосты, едва прикасаясь губами к рюмке с вином, Вяземский думал о дне рождения. У него были странные взаимоотношения с собственным возрастом: в юности он был убежден, что умрет рано, хотя бы потому, что не мог похвастать крепким здоровьем. Со временем уверенность слабела, после сорока пяти князь не раз, и в стихах, и в прозе, задавал смерти риторический вопрос «когда уже?» — но годы шли, уходили из жизни дети и друзья, сначала старшие, потом ровесники и, наконец, младшие, а для него как будто и ничего не менялось. В конце концов он почти привык ощущать себя стариком. Правда, привыкнуть к собственной старости не означало смириться с болезнями, нелегкой походкой, одышкой и перебоями в сердце, с изматывающей бессонницей. Стихи запечатлевали ужас, охватывавший его в ночные часы:

В тоске бессонницы, средь тишины ночной, Как раздражителен часов докучный бой. Как молотом кузнец стучит по наковальной, Так каждый их удар, тяжелый и печальный, По сердцу моему однообразно бьет. И с каждым боем все тоска моя растет. Часы, «глагол времен, металла звон» надгробный, Чего вы от меня с настойчивостью злобной Хотите? Дайте мне забыться. Я устал. Кукушки вдоволь я намеков насчитал…

Одно из наиболее известных стихотворений Пушкина называется «Стихи, написанные ночью во время бессонницы»: «Мне не спится, нет огня; / Всюду мрак и сон докучный…» Для тридцатилетнего Пушкина бессонница — лишь краткий эпизод; Вяземский, испытав все «прелести» бессонниц еще нервным для него летом 1821 года, в старости буквально впадал от них в неистовство. Бессонница — одна из сквозных тем его поздней поэзии.

Совсем я выбился из мочи! Бессонница томит меня, И дни мои чернее ночи, И ночь моя белее дня.    Днем жизни шум надоедает,    А в одиночестве ночей    Во мне досаду возбуждает    Сон и природы, и людей. Ночь вызывает злые мысли, Чувств одичалость, горечь дум; Не перечислишь, как ни числи, Все, что взбредет в мятежный ум. 1863

* * *

Весь мутный ил, которым дни Заволокли родник душевный, Из благ — обломки их одни, Разбитые волною гневной, —    Всплывает все со дна души    В тоске бессонницы печальной,    Когда в таинственной тиши,    Как будто отзыв погребальный, Несется с башни бой часов; И мне в тревогу и смущенье Шум собственных моих шагов И сердца каждое биенье.    Ум весь в огне; без сна горят    Неосвежаемые очи,    Злость и тоска меня томят…    И вопию: «Зачем вы, ночи?» 1863

Редко когда удавалось вырвать у Морфея несколько часов забвения «напрокат», как говорил Вяземский, — с помощью хлоральгидрата. Ненавистный ночной мир, населенный мирно спящими людьми, проваливался в желанную тьму, а ввечеру следующего дня все начиналось снова — вялое, апатичное состояние, оставшееся после снотворного, страх при одной мысли, что все повторится, попытки заснуть, бессонное ворочанье на подушке, куренье до одури, раздражающий бой каминных часов и башенного колокола, словно отсчитывающий последние секунды, и непередаваемая, яростная ненависть к себе и ко всему вокруг, не усмиряемая ни молитвой, ничем иным…

Особенно тяжелым выдался 1862 год: он словно выпал из жизни Вяземского. «Печальные известия из-за границы о князе Вяземском, — 18 апреля записал Валуев в дневнике. — Он в Бонне в прямом умопомешательстве». Протоиерей Иоанн Базаров, навещавший Вяземского в эти дни, был поражен тем, что князь, в частности, болезненно-преувеличенно ревновал жену ко всем мужчинам… Это «прямое умопомешательство», дикая ночная ненависть, охватывавшая его, тоже прорывались в стихах: «Все в скорбь мне и во вред. Все в общем заговоре / Мне силится вредить и нанести мне горе…» Тогда он называл себя Агасфером, гонимым тоской из края в край, и признавался в том, что не испытывает уже никаких добрых чувств к ближнему:

Не знаю, что б могло утешить и развлечь Тоскующей души томительную праздность. Чужда мне ближнего приветливая речь, Не радует меня весны благообразность.    Ленивый сон души не могут пробудить    Высокого ума сказанья и уроки.    Не в силах чувств моих увядших освежить    Когда-то милой мне поэзии потоки. К прекрасному душой усталой охладев, Не упиваюсь я их звучными волнами; Не увлекает вдаль их родственный напев, И на мечты певца не отзовусь мечтами.    Не чую струй живых в душевной глубине:    Оледенили их болезнь, тоска и годы.    Как буква мертвая — и книга жизни мне,    И книга чудная таинственной природы. Я пережил себя; развалин ряд за мной. Во мне страдать одна способность уцелела; И полумертвый жду, чтоб хладною рукой Смерть разрушительный свой труд запечатлела.

Иногда болезнь на время отступала, затаивалась. Уже 25 апреля 1862 года Павел Петрович Вяземский телеграфировал жене: «Отцу лучше». Но мнительному князю все казалось, что болезнь здесь, рядом, и вот-вот… «Меня и случайная бессонница пугает, как начало и возобновление прежних бессонниц, — писал он. — Тогда минувшие мои страдальческие ночи и ночи будущие колоссально восстают и каменеют передо мною, и кажется мне, не пробью никогда этой ужасной громады». В такие дни он изо всех сил старался не думать ни о чем, жить «прозябательной», «животной» жизнью. Вялые, прожитые без чувств и мыслей однообразные дни давали иллюзию покоя, уюта, хоть какого-то постоянства. Об этом — стихотворение «К лагунам, как frutti di mare…» и маленький шедевр «Мне нужны воздух вольный и широкий…»:

Мне нужны воздух вольный и широкий, Здесь рощи тень, там небосклон далекий, Раскинувший лазурную парчу, Луга и жатва, холм, овраг глубокий С тропинкою к студеному ключу, И тишина, и сладость неги праздной, И день за днем всегда однообразный: Я жить устал — я прозябать хочу.

Случались, конечно, и радостные для близких дни, когда старый князь чувствовал себя почти бодрым и почти здоровым. Тогда он был прежним, немного старомодным светским львом, блиставшим остроумием в беседах с дамами, с удовольствием слушавшим итальянскую оперу… «Старик князь Вяземский был очаровательный человек, — вспоминал его внучатый племянник князь В.П. Мещерский, — В это время, состоя при императрице, он тихо и сладко отдалился от тогдашней бурной политической жизни, и, любя свою царицу обожанием поэта, он не вносил в свой новый храм ни расчетов честолюбия, ни горьких примесей души умного старика, судящего глупые увлечения молодости того времени… Эта ясная погода в духовном мире князя Вяземского была одною из его прелестей». В минуты такой «ясной погоды» написано множество венецианских стихов 1863— 1864 годов, на редкость удачная и живая вариация на старую «дорожную» тему «Дорогою», задумчивое и умиротворенное, но не печальное «Кладбище», насквозь ироничный «Байрон»… Но даже в этих, относительно мажорных по тону вещах состояние Вяземского время от времени давало о себе знать набегающей тенью — то мрачной метафорой, то мимолетной жалобой на возраст и одиночество. Так, в изящном мадригале «Корнелии Мейербер» неожиданно возникает кладбищенский мотив — роза, цветущая на могиле, соловей, поющий на погосте. Два года спустя Вяземский разовьет эту тему стихотворением «Нигде так роза не алеет…».

Одиночество… Не случайно на его академическом юбилее присутствовали в основном люди, годившиеся князю в сыновья. «Допожарное» поколение, рожденное в 1790-х годах, вымирало; арзамасцы, юные герои Бородина и обожатели элегий Жуковского, уходили из жизни один за другим. Редело пушкинское поколение. Да и относительная молодежь, любомудры, славянофилы и западники уже понесли потери… Из близких знакомых Вяземского в 50-х годах скончались Жуковский, Гоголь, Шаликов, Батюшков, Мицкевич, Уваров, Виельгорский, Чаадаев, Иван Киреевский, Софья Карамзина, Вигель, Сергей и Константин Аксаковы, Жихарев, Хомяков. В следующем десятилетии каждый год наносил удар по когда-то тесному кругу современников: в 1863-м умерли Александр Булгаков, брат Веры Федоровны князь Федор Гагарин, Долли Фикельмон, Наталья Пушкина, в 1864-м — Блудов и Шевырев, в 1865-м — князь Борис Святополк-Четвертинский, Северин и Плетнев, в 1866-м — Юрий Бартенев, в 1867-м — Греч и Екатерина Мещерская, в 1868-м — граф Алексей Бобринский, в 1869-м — Норов и Одоевский, в 1870-м — Дмитрий Бибиков… «Есть еще у меня кое-кто, с кем могу перекликаться воспоминаниями последних двух десятилетий, — писал Вяземский после смерти Плетнева. — Но выше эти предания пресекаются. Они теряются в сумраке преданий времен доисторических. Говоря о том, что тогда занимало меня и нас тревожило или радовало, что и кого любил я, чем и кем жила жизнь моя, уже некому при случае сказать: «А помните ли?» и прочее. Этот пробел, эта несбыточность, несвоевременность подобного вопроса грустны, невыразимо грустны. На подобный вопрос, как он ни казался бы прост, ответа нет… Никто не помнит того, что я помню, что мне так памятно, что так еще присущно, живо и свежо старой памяти моей, пережившей, так сказать, целые века, целый мир лиц и былей… Теперь помню один. Теперь я один с глазу на глаз с памятью моею».

Отсутствие собеседников, с которыми его объединяли бы общие воспоминания, — такова была главная причина того, что с годами князь все больше замыкался в себе. «Перекликаться воспоминаниями последних двух десятилетий» ему оставалось разве что с Федором Ивановичем Тютчевым. «Тютчев не принадлежит к первоначальной нашей старине, — писал Вяземский. — Он позднее к ней примкнул. Но он чувством угадал ее и во многих отношениях усвоил себе ее предания». Федору Ивановичу были, пожалуй, больше всех рады на дне рождения Вяземского, а его стихотворение вызвало бурю аплодисментов…

В точности неизвестно, когда именно познакомились Вяземский и Тютчев. Возможно (хотя и маловероятно), они виделись еще в Москве осенью 1825 года. Вместе провели неделю в Мюнхене в октябре 1834-го. Частое личное общение между ними началось в июне 1837-го в Петербурге, а в 1844-м Вяземский стал в некотором роде «крестным отцом» Тютчева — именно он ввел полуопального тогда дипломата в петербургский свет, всячески его опекал и добился того, что Тютчев быстро сделался «львом сезона». В дальнейшем поэты всегда были рады друг другу и с удовольствием виделись — как в России, так и во время заграничных странствий.

Заочная литературная встреча Вяземского и Тютчева состоялась гораздо раньше — еще в ноябре 1825 года, на страницах московского альманаха «Урания». Тогда Вяземский был уже живым классиком с высочайшей репутацией, Тютчев — автором двух десятков стихотворений. В дальнейшем Тютчев публиковался в альманахе «Галатея», к которому Вяземский относился иронически; тем не менее стихи молодого поэта обращали на себя его внимание. «Тютчев, Ознобишин, от времени до времени появляющиеся в «Галатее», могут почесться минутными Пигмалионами, которые покушаются вдохнуть искру жизни в мертвый обломок», — писал князь в 1830 году в статье «О московских журналах»… Но все же по-настоящему Вяземский открыл для себя поэзию Тютчева только шесть лет спустя, когда князь И.С. Гагарин привез ему из Мюнхена свежие тютчевские рукописи.

До нас не дошли прямые свидетельства того, что молодой Тютчев был знаком с творчеством Вяземского. Но косвенно об этом говорит текст незаконченного наброска тютчевской эпиграммы на М.Т. Каченовского, который датируется 1819—1821 годами:

Харон Неужто, брат, из царства ты живых — Но ты так сух и тощ. Ей-ей, готов божиться, Что дух нечистый твой давно в аду томится! Каченовский Так, друг Харон. Я сух и тощ от книг… Притом (что далее таиться?) Я полон желчи был — отмстителен и зол, Всю жизнь свою я пробыл спичкой…

Этот набросок явно создан под впечатлением от известной эпиграммы Вяземского на того же Каченовского (1818 год):

Наш журналист и сух и тощ как спичка, Когда б ума его весь выжать сок, То выйдет в ряд учености страничка Да мыслей пять или шесть строк.

Вяземский написал свою эпиграмму, будучи в ярости от критики, которую позволил себе Каченовский в отношении «Истории государства Российского». Нет сомнения, что 16-летний Тютчев, учившийся на словесном отделении Московского университета, тоже зачитывался «Историей» и был возмущен некомпетентной, как ему казалось, критикой Каченовского. Однокашник Тютчева Михаил Погодин вспоминал, что на лекциях Каченовского, читавшего археологию и теорию изящных искусств, Тютчев строчил эпиграммы на лектора. Одной из таких эпиграмм, вероятно, и была вариация на тему, «заданную» Вяземским…

Как уже было сказано, впервые в полном смысле этого слова Вяземский познакомился с творчеством Тютчева в 1836 году, одновременно с Жуковским и Пушкиным. Начиная с 40-х годов Тютчев-поэт оказывал на Вяземского определенное влияние, основные аспекты которого были изучены Д.Д. Благим (статья «Тютчев и Вяземский», 1933). Кстати, первым подметил сходство между Тютчевым и Вяземским еще Некрасов, написавший в 1849 году статью «Русские второстепенные поэты». Действительно, в поздней лирике Вяземского без труда можно заметить перекличку некоторых мотивов, тем и образов с тютчевскими; в творчестве двух поэтов появились прямые отзвуки произведений друг друга, взаимные посвящения (например, «О, этот Юг! о, эта Ницца!.». Тютчева и «Федору Ивановичу Тютчеву» Вяземского, «Осенний вечер» Тютчева и «Осень» Вяземского, «Как хорошо ты, о море ночное…» Тютчева и «Море широкое, море пространное…», «Опять я слышу этот шум…» Вяземского). Уже в 1851 году отношения двух поэтов были таковы, что Вяземский позволил себе собственноручно выправить строфу в стихотворении Тютчева «Смотри, как на речном просторе…» (и именно в таком виде оно было опубликовано). Выше уже упоминалось о том, что в 1886 году в книгу Тютчева по ошибке попала «Ночь в Венеции» Вяземского, причем составитель сборника Аполлон Майков пребывал в полной уверенности, что печатает неизвестного Тютчева…

Но, несмотря на все эти факты, вряд ли стоит преувеличивать влияние Тютчева на позднего Вяземского и уж тем более зачислять князя в «тютчевскую плеяду», утверждая, что Вяземский вышел на принципиально иной уровень творчества именно благодаря Тютчеву.

Да, в 50—70-х годах поэзия Вяземского не стояла на месте, непрерывно обогащаясь новыми темами и формами. Но легко заметить, что все эти новации заимствовались Вяземским не «на стороне», а у самого себя, в своем собственном «поэтическом хозяйстве».

Так, может показаться новаторским использование поздним Вяземским жанра стихотворного памфлета (многочисленные «Заметки»). Но подобные фельетоны и куплеты он сочинял еще в конце 10-х, а впоследствии высоко ценил Беранже, мода на которого в России возросла с появлением в 1858 году классических переводов Курочкина. Белый стих позднего Вяземского восходит к «Тропинке» 1848 года, к Пушкину и Жуковскому; жанр «фотографий», в сущности, представляет собой слегка модернизированную пейзажную элегию; «поминки» восходят к стихотворениям «Старому гусару» и «Памяти живописца Орловского»; простонародные «русские песни» наподобие «Масленицы на чужой стороне» — к Дмитриеву и Нелединскому-Мелецкому, к собственной «Дружеской беседе» 1830 года… То же можно сказать и о тематике позднего Вяземского: новые темы были, как правило, вариациями прежних находок. Так, тема «загадочной сказки» — Судьбы и невозможности с ней бороться — восходила к «Унынию» (1819) и «Родительскому дому» (1831); тема хандры — к одноименному стихотворению 1830 года; тема загадочного языка природы — вовсе не к Тютчеву, как может показаться, а к собственным «Лесам» (1830), к Батюшкову и Жуковскому; тема моря — к «Морю» (1826), Пушкину, Жуковскому и Байрону; тема зимы — к «Первому снегу» (1819); тема осени — к «Осени 1830 года» (1830) и Карамзину; тема воспоминания — к элегии «К воспоминанию» (1818); тема смерти — к «Жизни и смерти» (1833) и «Сюда» (1842); дорожная тема — к многочисленным «дорожным песням», первой из которых был «Ухаб» (1818). Продолжал он писать и дружеские послания, потерявшие, правда, присущую им некогда легкость, и альбомные мадригалы дамам, и официальные стихи к датам и праздникам. Любимые образы позднего Вяземского — книга жизни с перепутанными листами и солдат, случайно уцелевший в битве, — мелькали в его записных книжках и письмах задолго до 60-х. И смелые неологизмы, которыми Вяземский насыщал свои поздние стихотворения, тоже были присущи ему всегда…

Соблазнительно было бы предположить, что почти буквальное совпадение мотивов в предсмертной лирике Тютчева и Вяземского — осознанный творческий прием. Такие стихотворения, как «Бессонница (ночной момент)», «Все отнял у меня казнящий Бог…», «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» Тютчева и «Все сверстники мои давно уж на покое…», «Свой катехизис сплошь прилежно изуча…»

«Эпитафия себе заживо» Вяземского действительно кажутся созданными одним и тем же автором. Но дело здесь, конечно, не в заимствовании темы, а в совпадении жизненных обстоятельств двух поэтов, психологическая реакция которых на болезнь оказалась одинаковой.

Таким образом, реформа поэтической системы Вяземского протекала достаточно плавно и «бескровно», без резких сломов, и вовсе не благодаря «учебе» у Тютчева, а за счет поистине безграничных резервов собственного творчества. Влияние, которое на Вяземского оказывали молодые поэты 60-х, даже, казалось бы, близкие ему по духу апологеты «чистого искусства» — Майков, Полонский, Фет, — было минимальным. А вот говорить о творческом переосмыслении Вяземским традиций классической русской поэзии 10—30-х годов — Батюшкова, Жуковского, Пушкина, Баратынского, — о его попытках приспособить их под требования новой эпохи вполне можно. Например, жанр «постскриптума», широко распространенный у позднего Вяземского, впервые был применен Жуковским в элегии «На кончину Ее Величества, королевы Виртембергской» (1819).

Что же до Тютчева, то он, конечно, не воспринимался Вяземским в ряду учителей, перед которыми князь преклонялся, но не подпадал и под категорию «молодых»; скорее всего, Вяземский воспринимал его как связующее звено между пушкинским веком русской поэзии и современностью. Кроме того, ему была близка позиция Тютчева, не желавшего становиться профессиональным литератором и выпустившего первую книгу (да и то по настоянию окружающих) только в 1854 году.

Так что уроки Тютчева (вряд ли осознаваемые Вяземским) могли заключаться разве что в появлении у позднего Вяземского относительно компактных стиховых форм — например, небольших философских или лирических стихотворений объемом в две-три строфы («Вечерняя звезда (14 января в Веве)», «Горы под снегом», «Чертог Твой вижу, Спасе мой…», «Золотая посредственность», «Иному жизнь — одна игрушка…», «Вкушая бодрую прохладу…», «Кто на людей глядит сквозь смех лукавый…», «Лишь сели мы в вагон, лишь тронулась громада…») да рифмованных отзывов на политическую «злобу дня». Впрочем, для Тютчева политика была профессией и призванием, его «политические» стихи обычно пафосны и взволнованны, как проповедь пророка. Князь же в старости предпочитал отстраненно-иронический комментарий, часто одинаково больно бьющий по обеим противоборствующим сторонам. Таковы его отзывы на Франко-австрийскую войну 1859 года, Славянский съезд 1867 года, Русско-турецкую войну 1877—1878 годов.

Вне всякого сомнения, на первом месте как для Вяземского, так и для Тютчева был не их творческий диалог, а личное общение. Общих тем хватало с лихвой — оба друга были поэтами, служили в цензуре, часто бывали при дворе, интересовались политикой. В какой-то мере Тютчев заменял старому Вяземскому Пушкина — никто из его знакомых не был столь многогранной личностью… Князь В.П. Мещерский, знавший обоих поэтов, оставил следующие воспоминания об их диалоге: «Самым оригинальным и прелестным зрелищем в то время (1864—1865 годы. — А Б.) были беседы и общение князя Вяземского с его другом Тютчевым… Тютчев, с своими седыми волосами, развевавшимися по ветру, казался старше князя Вяземского, но был моложе его; но, находясь перед князем Вяземским, он казался юношей по темпераменту… Бывало, Тютчев придет к горячо им любимому князю Вяземскому отвести душу, и сразу рисуется прелестная картина: безмятежного, с умным лицом, где добрая улыбка попеременно сменяется ироническою усмешкою, старика князя Вяземского и пылающего своим вдохновением или своею главною заботою минуты старика Тютчева. Тютчев усаживается, как всегда, уходя в кресло, князь Вяземский сидит прямо в своем кресле, покуривая трубку, и Тютчев начинает волноваться и громить своим протяжным и в то же время отчеканивающим каждое слово языком в области внешней или внутренней политики. А князь Вяземский только с перерывами издает звуки вроде: гм… — пускает из трубки дым, такой же спокойный, как и он, и когда Тютчев окончит свою тираду, вставляет в промежуток между другою тирадою какое-нибудь спокойное или остроумное размышление, и как часто с единственною заботою оправдать или извинить, — после чего Тютчев, как бы ужаленный этим спокойствием, уносится еще дальше и еще сильнее в область своих страстных рассуждений. Изумительно кроткая терпимость была отличительною чертою князя Вяземского. Нетерпимость была отличительною чертою его друга Тютчева. Я говорил, что слышал Тютчева в гостиной говорившего одному либеральному оратору в лицо: mais vous dites des sottises… Князь Вяземский, наоборот, с тою же прекрасною, доброю и умною улыбкою слушал из уважения к человеку, из уважения к чужому мнению, из гостеприимности, из-за доброго сердца — и глупости дурака, и подленькие речи куртизана, и умные речи друга».

Впрочем, «изумительно кроткая терпимость» иногда изменяла Вяземскому. О споре князя с Тютчевым 27 декабря 1868 года вспоминает граф С.Д.Шереметев: «Кончилось чтение — и гости начали уже расходиться, а в углу гостиной завязался горячий спор, о чем — припомнить не могу. Спорил Петр Андреевич с Тютчевым, спор доходил почти до крика. Князь вскакивал и ходил по комнате, горячо возражая своему противнику. Не так ли, — думал я, — в былые годы спорил он со своими приятелями: с Пушкиным и другими».

Нужно добавить, что Тютчев, высоко ценя ум, образованность и поэтический дар старшего друга, все же бывал довольно жесток к нему. Об этом свидетельствует тютчевское стихотворение 1866 года:

Когда дряхлеющие силы Нам начинают изменять И мы должны, как старожилы, Пришельцам новым место дать, —    Спаси тогда нас, добрый гений,    От малодушных укоризн,    От клеветы, от озлоблений    На изменяющую жизнь; От чувства затаенной злости На обновляющийся мир, Где новые садятся гости За уготованный им пир;    От желчи горького сознанья,    Что нас поток уж не несет    И что другие есть призванья,    Другие вызваны вперед; Ото всего, что тем задорней, Чем глубже крылось с давних пор, — И старческой любви позорней Сварливый старческий задор.

Характеристика жестокая. И уж тем более непонятна жестокость Тютчева, если под позорной старческой любовью он имел в виду увлечение Вяземского Марией Ламсдорф (о кем речь еще впереди) — особенно памятуя об отношениях самого 63-летнего Тютчева с Еленой Денисьевой… А ведь повод для такого резкого поэтического отзыва о князе был, если вдуматься, совершенно незначительный: Тютчеву всего-навсего не понравилось, что Вяземский высмеял в стихотворных памфлетах «Воспоминания из Буало» и «Хлестаков» редактора газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник» М. Н, Каткова. На Каткова Тютчев возлагал в то время определенные политические надежды — и этого оказалось вполне достаточно, чтобы расправиться с Вяземским в стихах… Тютчев собирался печатать это стихотворение под заглавием «Еще князю П.А. Вяземскому» (то есть бестрепетно шел на разрыв отношений), но сам Катков отказался разместить его в «Русском вестнике», справедливо расценив как чересчур резкое. Не смутившись отказом, Тютчев планировал издать «Когда дряхлеющие силы…» в своем сборнике 1868 года — и лишь незадолго до выхода книги, опомнившись, исключил его из состава…

Удивляет и отзыв Тютчева о статье Вяземского «Воспоминание о 1812 годе», написанной в связи с выходом из печати «Войны и мира». «Это довольно любопытно с точки зрения воспоминаний и личных впечатлений, — писал Тютчев дочери, прослушав чтение статьи дома у князя (то самое, после которого они поспорили), — и весьма неудовлетворительно со стороны литературной и философской оценки. Но натуры столь колючие, как Вяземский, являются по отношению к новым поколениям тем, чем для малоисследованной страны является враждебно настроенный и предубежденный посетитель-иностранец».

Если верить Тютчеву, складывается впечатление, что в своей статье Вяземский бездоказательно громит Толстого только за то, что автор «Войны и мира» относится к «новым поколениям». Что ж, если в молодости Вяземский и впрямь был «колючей натурой», то с годами в нем стало гораздо больше противоположных качеств — терпимости, уважения к чужому мнению, желания спокойно и обстоятельно разобраться в проблеме. Именно в таком тоне выдержано «Воспоминание о 1812 годе». Вяземский не согласен с исторической позицией Толстого и обосновывает свое мнение, глядя на события «изнутри», глазами очевидца. Для него 1812 год — это не история, как для Толстого, и не смутные воспоминания детства, как для Тютчева, а один из самых величественных, даже героических моментов жизни… Так что, перечитав письмо Тютчева, вполне можно заподозрить в излишней «колючести» самого Федора Ивановича.

Хотя старость, одинаково серебрившая головы обоих поэтов, сглаживала разницу в возрасте, но все же 11 лет, разделившие Вяземского и Тютчева, так или иначе давали себя знать. Не раз полный душевный и духовный контакт сменялся не менее полным взаимным непониманием. Вряд ли князь был способен понять и одобрить равнодушие Тютчева к православию, его жадный интерес к сиюминутным политическим проблемам, назавтра уже вытеснявшимся другими, его общение с молодыми писателями, в том числе Иваном Тургеневым, Некрасовым и Достоевским, наконец, его предельную, пронзительную искренность в интимной лирике. Полной откровенности между ними не было и не могло быть. Не было, по всей видимости, и душевного тепла, привязанности друг к другу — их заменяло интеллектуальное притяжение.

Еще в 1847 году Вяземский подметил в Тютчеве одну насторожившую его черту: «Пример его вовсе не возбудительный. Он еще более моего пребывает в бездействии и любуется, и красуется в своей пассивной и отрицательной силе». А подоплеку этого «пассивного и отрицательного» обаяния Тютчева очень точно проглянул граф С.Д. Шереметев: «Когда нам выставляют его (Тютчева. — В. Б.) за образец чисто русского человека, а кн. П.А. Вяземского почитают нечистокровным, то меня это не убеждает… У кн. Вяземского из-под французской насыпи бил русский ключ; у Тютчева же из-под русской насыпи бил ключ французский и немецкий… Чувствуется, что под Тютчевым нет почвы… И те, которые могут предпочесть его ум и его сердце князю Вяземскому, те или сами только поверхностны, или же завзятые поклонники направления Тютчева, т.е. славянофильского бреда».

И все же на фоне отношений Вяземского с другими окружавшими его в старости людьми слово дружба, пусть с оговорками, применимо только к Тютчеву. И прекрасный, хотя и мало известный ныне поэт начала XX века Юрий Верховский имел право объединить имена своих учителей в одной строке:

О, ясный Вяземский, о, Тютчев тайнодумный…

Князь пережил младшего друга на пять лет. После его смерти в 1873 году он писал П.И. Бартеневу: «Бедный Тютчев! Кажется, ему ли умирать? Он пользовался и наслаждался жизнью и в высшей степени данным от Провидения человеку даром слова. Он незаменим в нашем обществе. Когда бы не бояться изысканности, то можно сказать о нем, что если он и не златоуст, то жемчужноуст. Какую драгоценную нить можно нанизать из слов, как бы бессознательно спадавших с языка его! Надо составить бы по ним Тютчевиану, прелестную, свежую, живую, современную антологию». Эта идея Вяземского была воплощена в жизнь лишь полвека спустя.

…Лето 1863 года выдалось для Вяземского вполне плодотворным — в Бад-Киссингене он написал «В нас внутренно идет война…», «Совсем я выбился из мочи…», «А есть же где-нибудь приютный уголок…», «Мне все прискучилось, приелось, присмотрелось..», и «Нет, не видать уж мне Остафьевский мой дом…». Все стихотворения — мрачнейшие, полные жалоб на здоровье, но с поэтической точки зрения — очень уверенные и интересные. Казалось, от киссингенских вод князю стало получше, но в конце июня ночи его опять «свихнулись», и врачи отправили его в Венецию. 15 сентября он с сыном Павлом поселился в том же палаццо Венье на Большом канале, что и десять лет назад… Снова были прогулки по окраинному городскому саду, снова гондола выносила Вяземского на синий простор — и справа открывалась вся панорама волшебного города: две розовые башни Арсенала, набережная Скьявони, Дворец дожей, перед которым выстроились в ряд лодки, пьяццетта с двумя колоннами, чуть в глубине — кампаниле и купола базилики и, наконец, приземистая двухэтажная библиотека Сансовино… Венеция, как и прежде, оказалась для старого князя целебной. Он провел в своем любимом городе восемь месяцев, если не считать двух недельных поездок в Милан в ноябре 1863-го и марте 1864-го.

Улучшение здоровья повлекло за собой появление Второго венецианского цикла, продолжившего стихотворения десятилетней давности. Это «Николаю Аркадьевичу Кочубею», «Пожар на небесах — и на воде пожар…», «К лагунам, как frutti di mare…», «Ни движенья нет, ни шуму…», «Там на земной границе…», «Фотография Венеции», и еще шуточное «По мосту, мосту», и «Santa Elena», и «Недаром здесь вода, везде вода…», и «Старый гондольер», «Торчелло», «Вакханалия», «La Biondina In Gondoletta», и послания Тютчеву, жене его Эрнестине, Владимиру Карамзину, императрице, и еще, еще — Венеция вдохновляла его как никогда!.. Всего им было написано 24 стихотворения. Армянская типография, расположенная в Венеции, напечатала несколько из них отдельной книжечкой, которая тут же была переведена на итальянский.

В ноябре — декабре 1863-го Вяземский вовсю интересовался политическими событиями, возмущался антирусской пропагандой, развернувшейся на страницах «Журналь де Деба» во время польского восстания, и написал статью «Польский вопрос и г-н Пеллетан», где давал отпор французским русофобам. В начале февраля 1864-го он отправил эту статью в редакцию петербургской газеты «Нор», но там она пролежала три месяца без движения, после чего Вяземский вынужден был напечатать ее за собственный счет отдельной брошюрой. Еще одну заметку по польскому вопросу он опубликовал в местной «Газетта уффиччьале ди Венециа». Мысли по поводу происходящего отразились также в стихотворных «Заметках» и большом стихотворении «Оправдание», посвященном вюртембергской королеве Ольге, дочери Николая I.

9 мая 1864 года князь отправился из Венеции в городок Меран, расположенный в Тироле, на самом юге Австрии (теперь это север Италии). Ехал поездом, и впечатления от поездки немедленно попали в стихотворение «Виченца» — приходится брать билет, бегом взвешивать багаж, высыпая в ладонь служащего горсть зильбергрошей, потом давка на перроне, в вагоне — непременные англичане и какой-нибудь немецкий барон… Потом были Верона, Сало, Гарньяно, Ровередо, Больцано… Итальянский север (или австрийский юг) очаровал князя тишиной, зелеными, кое-где покрытыми снегом горами, обилием горных ручьев и водопадов. Приехав в Меран, князь поселился на уединенной вилле Питтель, пил сыворотку, много гулял, наслаждаясь горным воздухом. Никаких недомоганий, кроме бессонницы, он не чувствовал.

В городке — красивая стройная кирха с самой высокой в Тироле колокольней; вокруг, на склонах гор, четыре древних замка, один из которых — Тироль — и дал название местности… Общества в маленьком Меране не было, но Вяземскому было хорошо в одиночестве. Он задумал издать с помощью Плетнева новые венецианские стихи книгой, составил ее план, приводил в порядок старые бумаги… Как всегда, во время лечения ему запрещалось писать собственноручно. Но можно было диктовать. Так появились послание «П.А. Плетневу и Ф.И. Тютчеву» и большое стихотворение — или небольшая поэма из шести частей — «Меран». Героическое прошлое маленького курорта взволновало Вяземского, оттого в поэме так много замков, рыцарей, романтических красавиц… 18 июля, закончив курс лечения, князь отправился из Мерана в Бад-Крейцнах к своей внучке Лизе Голицыной, а оттуда — в Бад-Швальбах, где лечилась водами императрица Мария Александровна.

29 сентября случилась трагедия — умер 24-летний внук Вяземского Саша Валуев. Он приехал из России в Баден-Баден и там скончался от злейшей чахотки. Поистине Баден был каким-то роковым местом для Вяземского… Оттуда он отправился в Женеву, где повидал Тютчева. Потом берегом Женевского озера, через Лозанну, поехал в Веве. Остановился в гостинице «Три короны», где в 1821 и 1832 годах жил Жуковский. Здесь лечение Вяземского заключалось в том, что ему приходилось вставать в восемь утра и обертываться в пропитанную холодной водой простыню… Веве был Вяземскому приятен, он не уставал им любоваться. Нередко бродил по вевейскому кладбищу, вознесенному высоко над городом — близко к небу… В великолепной элегии «Кладбище», созданной в ноябре, сами собой слились и отзвук «Сельского кладбища» Томаса Грея в переводе Жуковского, и воспоминания о всех родных сердцу русских могилах за рубежом, и грусть о недавно умершем внуке, и особая светлая интонация, редкая у позднего Вяземского… Этим стихотворением он сам был доволен, что в последнее время случалось редко.

Из Женевы к князю часто приезжала его невестка, княгиня Мария Аркадьевна Вяземская с детьми. Однажды во время прогулки с внуками Вяземский отыскал ту самую рябину, которой посвятил стихи десять лет назад. Через несколько дней, уже в Женеве, он написал новое стихотворение об этой рябине — в альбом внучке Кате. В последней строчке князь подшутил над ней, подчеркнув слово «красивый» — недавно Катя прислала деду письмо, где это слово повторялось раз десять.

Тютчев, с ноября живший в Ницце, прислал Вяземскому свое полное пронзительной боли стихотворение «О, этот Юг! о, эта Ницца!.».. Князь знал о том, что Федор Иванович недавно перенес тяжкую утрату — скончалась обожаемая им Елена Денисьева. Откликом стало послание «Федору Ивановичу Тютчеву». В середине декабря Вяземский и сам перебрался в Ниццу — по просьбе государыни. Князь нашел Тютчева в ужасном состоянии — он даже не пытался скрыть свое горе… К этому добавилась сильная простуда. В декабре — январе Вяземский часто навещал больного друга, утешал его как умел. «Не дай Бог пережить любимого человека», — думал он о себе, сидя у постели Тютчева. В долгой его жизни смертей близких — детей, друзей — было более чем достаточно, но терять любимую женщину Вяземскому не приходилось. Лишь при переводе «Адольфа», кажется, сталкивался он с подобной сценой — когда Адольф «с тупым удивлением», еще не веря в случившееся, смотрит на бездыханную Элеонору. А Тютчев пережил такие минуты дважды — похоронив первую жену (тоже Элеонору) и вот теперь Елену…

Вяземский не догадывался, что судьба готовит и ему такое испытание. Но насладиться светом «приветной звезды» ему еще было суждено…

…В 1838 году двоюродная тетка Лермонтова Мария Аркадьевна Столыпина вышла замуж за молодого поэта и переводчика Ивана Александровича Бека. 3 января 1839 года родилась дочь Машенька, а три года спустя Мария Аркадьевна овдовела. Еще через шесть лет она вышла замуж вторично — за князя Павла Петровича Вяземского, который воспитал Машеньку Бек в своей семье наравне с родными детьми.

В Остафьевском архиве сохранились письма Марии Бек Вяземскому. Трогательная, старательная каллиграфия школьницы — и полное отсутствие знаков препинания; «Благодарю вас милый Дедушка за ваше письмо которое мне сделало большое удовольствие тем более что я никогда не осмеливалась думать чтобы такой великой человек как вы удостоил бы меня письмом… Прощайте милый Дедушка целую вас очень крепко и целую ваши ручки». Надо полагать, за «великого человека» Маша получила от деда легкую головомойку, так как следующие ее письма уже более раскованны; она благодарит «милого и любезного Дедушку» за новые стихи и иногда даже спорит с ним по поводу собственного будущего: «Я люблю свободу и природу и не хочу променять их на вечную беседу с профессором», — возражает она на предложение Вяземского поступать в университет… Будущее, в общем, оказалось довольно обыкновенным: в 1857 году Мария Ивановна (чаще ее звали на английский манер, Мэри) вышла замуж за своего троюродного брата, русского дипломата при вюртембергском дворе графа Александра Николаевича Ламсдорфа, родила дочь Марию, сыновей Николая и Дмитрия… В нью-йоркском музее Метрополитен хранится чудесный портрет Мэри, написанный в 1859-м придворным живописцем Наполеона III Францем Винтер-хальтером. Молодая графиня изображена на фоне романтического вечернего пейзажа. Спокойное лицо, глубокие чудные глаза… Во внешности много общего с красавицей-матерью, Марией Аркадьевной Вяземской. Можно понять Петра Андреевича, однажды сказавшего о Мэри: «Elle avait quelque chose de la lune». В правой руке графиня держит книгу с надписью «Поэзия».

Но это впечатление «лунности», почти святости — обманчиво. Мэри Ламсдорф была натурой страстной, порывистой, никаких ограничений для нее не существовало. И неудивительно, что отношения с мужем у нее не сложились. А.Н. Ламсдорф, человек малоприятный и незначительный, быстро потерял для нее всякое значение.

В глазах влюбленного князя Мэри, конечно, была воплощением всех добродетелей: он восхищался ее «простосердечным нравом», «свежестью чувств и дум», «свежим детским смехом». Судя по поэтическому портрету Мэри Ламсдорф, в ней сочетались «прелесть женщины и детства простота», и это очень нравилось Вяземскому.

72-летний князь и 25-летняя графиня вместе бродили по бульвару Англичан. Вели бесконечные разговоры обо всем: о поэзии (Мэри недолюбливала стихи Вяземского за излишнюю глубокомысленность и предпочитала Жуковского), о провансальских трубадурах, которыми увлекалась графиня, о детях, о Лазурном Береге и России… Были и ночные прогулки: освещенное луной море, одинокий соловей, рыбаки, собирающие сети… Вера Федоровна смотрела на увлечение мужа сквозь пальцы: она-то понимала, что ничего серьезного быть не может, а несерьезным ее возмутить было уже мудрено. И сам Вяземский, ведя под руку молодую, любимую им женщину и потом, дымя сигарой в бессонной ночи, думал о том, что печальней, беспомощней, безнадежней романа у него в жизни не было. И уже не будет…

Горжусь и радуюсь я вами, И словом — счастье для меня, Что мы, сочувствуя сердцами, Еще к тому же и родня.    Но вечно что-то закорючкой    Глядит в моей лихой судьбе:    В вас рад я любоваться внучкой,    Но деду я не рад в себе.

Вяземский посвятил Марии Ламсдорф 15 стихотворений. Есть среди них и полушутливые, как приведенное выше, и церемонные альбомные мадригалы, написанные как бы для посторонних глаз («Мери-Пери», «Нигде так роза не алеет…»), и лирические (цикл «Notturno», «Всегда», «Се que j'aime et се que je hais», «Je me mis à pleurer comme on pleure à vingt ans»). Потомки князя, видимо, понимали, что Мэри значила в жизни Вяземского очень много, и собрали все адресованные ей стихи под одной обложкой в 1890 году.

Напрасно было бы искать в этих стихотворениях дневник обжигающей, мучительной страсти, наподобие «денисьевского цикла» Тютчева. Сделать из собственных интимных переживаний литературный факт, «лирическую величину» Вяземский не был способен, и представить его автором таких вещей, как «Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло…» или «Она сидела на полу…», невозможно. И даже в вершинных достижениях князя — «Вечерняя звезда (14 января в Веве)», «Ты светлая звезда таинственного мира…» и посвящении Марии Ламсдорф «Вы на небе моем, покрытом ночью темной…» — ничего интимного, в сущности, нет: героиня этих стихотворений остается неназванной, безымянной, бесплотной, она воплощает скорее фантазии автора, некий идеал, которым Вяземский задумчиво любуется, не предпринимая попыток к сближению… Образ «светлой», «вечерней», «приветной», «заветной» звезды кочует из стихотворения в стихотворение.

Дело здесь, конечно, не в том, что Тютчев был способен испытывать настоящую страсть и воплощать ее в гениальных стихах, а Вяземский на такое способен не был. Поэты принадлежали к разным поколениям, и в представлении Вяземского поэзия меньше всего должна была напоминать интимный дневник ее автора (да и записным книжкам он никогда не доверял интимностей). Не одобрял он, как мы помним, и признаний Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями», а об «Исповеди» Руссо писал так: «Тут действовала и чувственность старого греховодника, и ложная, т.е. в ложном смысле понятая искренность». Только в 60-х (возможно, под неосознанным воздействием Тютчева) у него начали понемногу появляться исповедальные стихи, точно передающие психологическое и даже физическое состояние князя во время болезни. Но и эти стихи не предназначались не только для печати, но даже для чтения в узком кругу — автор знакомил с ними буквально двух-трех лиц, и то с целью дружеской критики и возможной правки.

Портрет Марии Ламсдорф, оставленный Вяземским-поэтом, — это некий идеальный женский образ, наделенный всеми возможными добродетелями и напоминающий другую Марию — «ангела небес» Машу Протасову из элегий Жуковского… Но в том, что то была настоящая «потаенная любовь», не приходится сомневаться.

Вот стихотворение «Всегда», в котором Вяземский предостерегает Мэри от частого употребления этого слова. Ему ли не знать, что никакого «всегда» не существует в здешнем мире?.. Удел человека — сиюминутная радость, а что случится завтра — Бог весть.

Мне счастье — невзначай и встреча, и свиданье, Прогулка у моря вдвоем в ночной тиши, Улыбка, сердца весть, иль грустное прощанье, И ласка нежная, и слово от души.

Еще откровеннее сказалось в одном из «Ноктюрнов»:

Все тобой, все одною тобою, все дни Занят мысленно я, озабочен сердечно, И все очи твои, эти звезды мои, Целовал, целовал, целовал бы я вечно. На земле без тебя — как от стужи цветок Увядает — и я увядал бы от скуки. Без тебя и в раю был бы я одинок И на землю к тебе простирал бы я руки.

В апреле 1865 года Вяземский и Мария Ламсдорф расстались, причем при очень печальных обстоятельствах.

С осени 1864-го вся русская колония Ниццы с тревогой следила за болезнью 21-летнего наследника русского трона великого князя Николая Александровича. Цесаревич уже пять лет страдал от травмы спины, полученной при падении с лошади. Во время путешествия по Италии боли обострились; с 20 октября великий князь лечился в Ницце, и его иногда можно было видеть в открытом экипаже на бульваре Англичан. Но весной наследник уже никуда не выходил. Больного ежедневно навещали его мать, Мария Александровна, и младший брат Александр. Императрица поселилась на борту пришвартованной в Ницце яхты «Орел», которую любезно предоставил ей Наполеон III. Вяземский неотлучно находился при Марии Александровне.

10 апреля, в пять часов утра, в Ниццу приехали Александр II, его младшие сыновья Владимир и Алексей, невеста наследника принцесса Дагмар с братом и матерью, королевой Дании Луизой. В составе свиты Вяземский встречал на вокзале императорский поезд. Мужчины переговаривались шепотом, дамы вытирали слезы. На устах у всех было имя наследника. Первым императора встретил великий князь Александр Александрович, в мундире полковника, с красными заплаканными глазами.

Но наследника уже не могло поддержать присутствие близких — его мучили беспрестанные боли в позвоночнике, мигрень и рвота. Ночью 12 апреля, после четырехчасовой агонии, Николай Александрович скончался. Описать горе родителей было невозможно. На панихиде, которую служили утром, все присутствующие плакали навзрыд.

14 апреля, в среду, Вяземский стоял в карауле у гроба цесаревича в церкви Святого Николая Чудотворца. Еще через день вся Ницца вышла проводить великого князя в последний путь. Траурная процессия двигалась через весь город, вдоль моря, вдоль цветущих апельсиновых рощ; за гробом верхами следовали августейшая фамилия, православное духовенство, свита… Стройно звучали пригробные молитвы. Пушечными залпами прощались с усопшим русские корабли «Алмаз» и «Олег»… Тело великого князя принял фрегат «Александр Невский», стоявший на рейде в Вилла-Франке. Вместе с другими русскими гостями Ниццы Вяземский встречал на борту этого корабля новый 1865 год. И вот теперь «Александр Невский» уносил к берегам России уснувшего вечным сном цесаревича.

Князь посвятил этому траурному плаванию стихотворение «Вечером на берегу моря»: сияющее южное море, звезды и под ними — спящий царевич, возвращающийся на родину… В Петербурге Вяземский опубликовал брошюру «Вилла Бермон» — небольшой очерк о последних днях Николая Александровича. Завершался он предложением приобрести виллу, на которой умер цесаревич, в собственность России и построить в ней часовню. Случилось все не совсем так, как предлагал Вяземский: купленную виллу тут же снесли, а часовню на ее месте освятили уже в 1868 году. В 1903— 1912 годах архитектором М.Т. Преображенским в Ницце был выстроен пятиглавый Свято-Николаевский собор в память о покойном великом князе — красивейший православный храм за пределами России.

«Прозябательная» спокойная жизнь Вяземского за границей закончилась. Прощание с любимой Мэри было грустным и нежным… 17 апреля императорская чета со свитой отбыла из Ниццы в Дармштадт; начало мая Александр II с женой провели в замке Югенхайм и 12-го прибыли в Петербург. Вяземский временно остановился дома у П.А. Валуева, потом отправился в Царское Село, где собралась вся августейшая фамилия. 28 мая присутствовал на погребении цесаревича. Большую часть лета он провел в дворцовых пригородах столицы, рядом с императрицей. Нередко виделся он и с новым цесаревичем, великим князем Александром Александровичем (Вяземский, по-видимому, редактировал манифест об объявлении его наследником). При жизни старшего брата будущий Александр III не слишком выделялся на его фоне и теперь очень страдал от неприязненного отношения к себе некоторых родственников и придворных. Например, великая княгиня Елена Павловна прямо заявляла: «Право престолонаследия должно перейти от «бульдожки» к его младшему брату Владимиру…» Великий князь Константин Николаевич обращался к новому наследнику, не скрывая своего презрения. Да и преподаватели, занимавшиеся с Александром, в голос говорили о том, что цесаревич не выдерживает никакого сравнения с покойным старшим братом. Едва ли не единственными придворными, не разделявшими общее мнение о молодом наследнике, были старики Вяземские.

«Великий князь Александр Александрович никогда не отличался светскими наклонностями, — вспоминал граф С.Д. Шереметев. — Придворные дамы двора императрицы Марии Александровны всего менее привлекали его, как и близкий ее кружок. Он определенно не сочувствовал ни Тютчевым, ни Мальцовой, ни Толстой, ни Блудовой. Его калачом не заманишь на придворные вечера, и в то же время он охотно посещал княгиню Веру Федоровну Вяземскую, находя удовольствие в ее беседе… Она с ним шутила, привлекала его живой и блестящей речью, на правах старости позволяла грозить ему иногда своею тростью. И эта трость осталась у него твердо в памяти… В то же время ближе узнал он и князя Петра Андреевича». Наследник начал бывать у Вяземских дома. Например, 15 февраля 1869 года он присутствовал на чтении князем В.П. Мещерским драмы «Десять лет из жизни редактора журнала». «Сочувствие его (цесаревича. — В. Б.) всецело было на стороне князя П.А. Вяземского, сумевшего заинтересовать его своим разговором, своими неисчерпаемыми рассказами и воспоминаниями», — свидетельствовал граф С.Д. Шереметев. И после смерти Вяземского Александр III не раз тепло вспоминал о нем.

Несмотря на придворные обязанности и недавние грустные впечатления, лето 1865 года оказалось очень плодотворным для Вяземского-поэта. Разлука с Мэри Ламсдорф вдохновила его на множество стихов: уже 1 мая, в поезде, где-то между Дармштадтом и Югенхаймом он пишет «Забыть ли мне прогулки наши…», через две недели — «Notturno», еще одно стихотворение под этим названием — 14 июня, 16 июня — «Всегда», 19-го — «Мери-Пери», 27 июля — обращение к императрице «Поздравить ли мне вас?», 4 августа — трогательное и взволнованное «Je me mis à pleurer comme on pleure à vingt ans», 12 августа — «Дача за Петергофом», воспоминание о детских годах Мэри… Через день князь в составе свиты императрицы выехал в Москву и весь сентябрь провел вместе с августейшей четой в подмосковном поместье Ильинском, пять лет назад купленном для Марии Александровны.

Вяземский хорошо помнил Ильинское еще владением Остерманов и Голицыных. Место прекрасное — графом Остерманом-Толстым был выстроен на берегу реки Москвы двухэтажный деревянный дворец и разбит превосходный английский парк с оранжереями, множеством беседок, павильонов и мостиков. Императрица открыла в Ильинском мужское училище… Ильинское сохранило свою элитность по сей день — там ныне находится закрытый дом отдыха — и благодаря этому уцелело в том виде, в каком его знал Вяземский. Сохранились прекрасная аллея вековых лип, ведущая ко дворцу, конюшенный двор, красивейший храм. Сохранился и стоящий на отшибе павильон «Не чуй горе», в котором квартировал князь… Ильинское было описано Вяземским в стихотворении «Подмосковная», посвященном августейшей «звенигородской помещице» и изданном отдельной брошюрой.

Из гостеприимного Ильинского Вяземский иногда выбирался и в Москву, где для него была подготовлена квартира в Большом Кремлевском дворце… В последнее время князь бывал в Первопрестольной почти каждый год, еще в 1858-м написал там добродушные стихотворные «Очерки Москвы», где помянул все московские привычки, обычаи, нелепицы и достоинства, в 1860-м — большое грустное стихотворение «Дом Ивана Ивановича Дмитриева», почтив память одного из главных учителей своих в литературе (столетний юбилей Дмитриева прошел незамеченным)… Москва 60-х уже очень мало напоминала не то что себя «допожарную» — о той Москве давно и помину не было, — а даже Москву 40-х годов. На окраинах стремительно росли фабрики и заводы, в дворянских особняках селились разбогатевшие купцы… Наконец-то освободился от лесов купол храма Христа Спасителя, который Вяземский уж не чаял увидеть достроенным. Канули в небытие манеж на Волхонке и Большой Каменный мост, последние приметы детства. Эта новая Москва начинала напоминать европейский город: «Манчестер ворвался в Царьград»… Князь думал, что родное гнездо становится для него Помпеей, засыпанной пеплом забвения… И все-таки вырвалось признание:

Чуждый блеску, чуждый шуму, Средь которых я живу, Часто думаю я думу Про родимую Москву…

Из старых знакомых Вяземского в Москве оставались Михаил Погодин, Владимир Одоевский, Сергей Соболевский, Борис Святополк-Четевертинский. Но, пожалуй, самым приятным москвичом для Вяземского теперь был Петр Иванович Бартенев, 36-летний эрудит, умница, знаток русской старины. С ним Вяземский познакомился, по-видимому, в октябре 1857 года. Бартенев публиковал статьи о Державине, Жуковском, записывал рассказы людей, видевших Пушкина в его последние дни… С 1863 года он издавал «Русский архив» — историко-литературный сборник, где публиковал «сырые» материалы по истории XVIII—XIX веков. В первых же книжках «Русского архива» им были напечатаны интереснейшие материалы по истории петровской России, бироновщины, записки дипломатов времен Елизаветы Петровны; после — неизвестные письма и стихи Жуковского, «Материалы для полного собрания сочинений и переводов Карамзина», «Деяния и анекдоты императора Павла»… Все это Вяземский читал с удовольствием, искренне восхищаясь неутомимостью трудов ученого. И всякий раз, бывая в Москве, обязательно заходил в Чертковскую библиотеку, которой руководил Бартенев, — под нее в Фуркасовском переулке был выстроен недавно трехэтажный дом. Богатейшее книжное собрание покойного московского предводителя дворянства Андрея Дмитриевича Черткова открылось для публичного посещения в январе 1863 года. Правда, за день в библиотеке бывало всего пять — семь человек.

Бартенев сразу сказал Вяземскому, что наслышан о его знаменитых записных книжках. Почему бы не публиковать отрывки из них в «Русском архиве»?.. Тем более что еще в 1826 году, помнится, «Московский телеграф» кое-что оттуда напечатал, да и сборник «Старина и новизна» на совести Вяземского… Такая осведомленность польстила старому князю. Он обещал регулярно снабжать Бартенева не только бумагами из своего архива, но свеженаписанными статьями. А Бартенев в свою очередь обещал открыть на страницах сборника постоянную рубрику «Выдержки из старых бумаг Остафьевского архива».

Конечно, «Русский архив», как и все специализированные издания, имел даже по тем временам крошечный тираж. В 1863 году, например, разошлось всего 280 экземпляров, в 1864-м — 401, в 1865-м — 601 (для сравнения: газета «Московские ведомости» и журнал «Русский вестник» имели тиражи по 8—10 тысяч экземпляров). Но Бартенев свое дело знал: в 1866 году у «Русского архива» была уже тысяча подписчиков, затем их число увеличилось до 1300… «Есть и меньшинство; надобно и об нем подумать и не приносить его беспощадно в жертву силе и числу, — писал Вяземский. — Эти немногие, это избранное меньшинство держится еще вечных законов искусства и изящных образцов». «Русский архив» был чтением для немногих, но эти немногие читатели очень тепло встретили публикации Вяземского. В 60-х, в особенности после настойчивых просьб Шевырева, старый князь не раз обдумывал возможность создания записок о своем времени. Многие его сверстники оставили мемуары — «Записки» арзамасца Филиппа Вигеля, «Мелочи из запаса моей памяти» Михаила Дмитриева, «Записки о моей жизни» Николая Греча, «Записки современника» Жихарева… Но, увы, с годами взгляд Вяземского на собственную жизнь не переменился: она по-прежнему казалась ему грудой «летучих листков», на которых что-то маралось без всякого плана, и теперь перебирать их, восстанавливая хронологию, не хотелось. Максимум, на что Вяземский оказался способен — это небольшие статьи «Воспоминание о 1812 годе» (1868) и «Автобиографическое введение» (1876), да и в тех воспроизведены только крошечные эпизоды «загадочной сказки», а написаны они по конкретным злободневным поводам. С куда большей охотой он вспоминал своих современников, чем себя, — впрочем, при этом выбирая именно тех своих знакомых, кому были присущи ни на кого не похожие черты. Далекими предками этих работ были ранний биографический очерк об Озерове (1817) и книга о Фонвизине (1830), но со временем Вяземский стал отдавать предпочтение людям, которых хорошо знал лично. Первые опыты в таком роде еще имели определенную жанровую привязку — это были некрологи («Князь Козловский», 1840, « С.Н. Глинка», 1847) или вступительные статьи («Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий», 1848). И только в 1865-м Вяземский смог наконец отдаться приятным воспоминаниям, не ограничивая себя ни объемом, ни эстетическими задачами, которые ставит перед собой критик. Он просто вспоминал то, что ему дорого, не особенно заботясь о форме. И не случайно первая его «свободная» статья называлась «Допотопная, или допожарная, Москва» — в виду родного города, разговоров с Бартеневым иная тема не могла прийти в голову.

Впрочем, как всегда, потребовался и конкретный повод, задевший Вяземского за живое (без этого «раскачаться» ему было все же нелегко). В каком-то журнале прочел он, что «Москва 1805 года была совершенною провинциею в сравнении с Петербургом». Князь, «как старый и допотопный москвич», возмутился этой легкомысленно-несправедливой оценкой невероятно. Свое опровержение он, кстати, начал с того, что основательно задел покойного Грибоедова: «Горе от ума», конечно, неплохая вещь, но ведь по ней новейшие поколения теперь судят об облике старой Москвы, смеются над обрюзглыми Фамусовыми, тупыми Скалозубами и взвинченными Чацкими и верят, что никого, кроме них, в допожарной первопрестольной и не было. Споря с Грибоедовым (а заодно и с Гоголем, и с прозаиками 60-х, возлюбившими пошлых героев и пошлые сюжеты), Вяземский рисует беглые, но очень выразительные портреты людей, населявших его Москву, — былинных богатырей екатерининского века, рыцарей без страха и упрека, умевших совмещать личную храбрость на войне и чувствительность, любовь к Вольтеру и к русским лихим поговоркам… И прежде всего тут — отец, князь Андрей Иванович. Его друзья… Вяземский вспоминает уютные вечера в Зеленой гостиной и постоянных посетителей этих вечеров — давно почивших русских аристократов. Вспоминает их остроты, чудачества, привычки… Читатели, державшие в памяти критику Вяземского, могли убедиться в том, что 73-летний князь по-прежнему строит текст так, что его ни с чьим более не спутаешь. В «Допотопной, или допожарной, Москве» мирно соседствовали и воспоминания о детстве, и рассуждения на модную тему эксплуатации человека человеком, и насмешки над противниками телесных наказаний в школе, и проникнутые любовью размышления о природе русского юмора: «Есть некоторый склад ума, балагурство, краснобайство, которое так и пахнет Русью, и этот запах чуется не только в том, что называется у нас народом, — нет, не во гневе будь сказано оплакивающим разъединение высшего общественного класса с низшим, как будто не всегда и не везде развивалось и должно в некоторой степени развиваться такое историческое разъединение, — нет, этот склад, этот норов русского ума встречается не только в избе, на площади, на крестьянских сходках, но и в блестящих салонах, обставленных и проникнутых принадлежностями, воздухом и наитием Запада». Эта тема была для Вяземского болезненной, и несколькими страницами позже он возвращается к ней: «Недоумие ли, упрямство ли или сознательное заблуждение, но некоторые из наших мыслителей и писателей признают за русский народ то, что на деле и по истории есть простонародье… Большинство имеет, конечно, свое значение и свою силу. Но в государственном устройстве и меньшинство, особенно когда оно отличается образованием и просвещением, должно быть принято в счет и уважено… При имени Минина, представителя большинства, есть рядом имя и князя Пожарского, представителя меньшинства, которое дало ход делу и окончательно его порешило. Так было, так и есть и ныне в нашей истории; так будет, надеемся, и впредь, и долго-долго, если не всегда...»

Конечно, нелепо на основании этих строк обвинять Вяземского в снобизме, аристократическом высокомерии или непонимании очевидного. Его взгляд на «простонародье» и на дворянское «меньшинство», которое всегда «дает ход делу» в России, был вполне естествен для потомка Рюрика в двадцать пятом колене. Князь убежден в незыблемости существующего порядка вещей, верит в то, что во главе России всегда будут стоять знатные, просвещенные и гуманные люди.

…1865 год словно обрамлен был для Вяземского потерями двух близких ему людей: 21 января умер Дмитрий Петрович Северин, друг князя еще по былинному пансиону патера Чижа, арзамасец Резвый Кот, а 29 декабря — Петр Александрович Плетнев. Оба скончались за границей — Северин долгие годы был посланником в Мюнхене, Плетнев лечился в Париже… Со смертью Плетнева Вяземский лишился одного из любимых своих корреспондентов — именно ему посылал он на критику почти все свои стихи начала 60-х. Кроме того, Плетнев собирался издать новую поэтическую книгу Вяземского. Князь знал, что Плетнев перенес в Париже мучительную операцию и очень страдал перед смертью… Небольшим некрологом «Памяти П.А. Плетнева» Вяземский отдал дань уважения почившему ровеснику. 5 января 1866 года в университетской церкви он присутствовал на панихиде по Плетневу.

Переполненный похоронами год сменился другим, не менее бурным. Апрель 1866-го начался просто кошмарно: среди бела дня, у ограды Летнего сада некто Каракозов стрелял в Александра II. Покушение оказалось неудачным — мещанин Комиссаров толкнул стрелявшего под руку, — однако сам факт потрясал. По всей России служили благодарственные молебны во здравие государя, перед Зимним дворцом толпились исполненные верноподданных чувств делегации, Комиссаров стал национальным героем и получил потомственное дворянство. Вяземский посвятил спасителю императора восторженное восьмистишие, но куда более интересным получилось стихотворение «16 апреля 1866 г.»., написанное к серебряному юбилею свадьбы Александра II и Марии Александровны, — в нем князь говорит и об этом частном семейном торжестве, и благодарит Провидение за спасение жизни государя… Стихи об этом написали тогда многие русские поэты, но именно Вяземскому удалось найти оригинальный подход к теме спасения, соединив ее с темой семейного счастья. Впрочем, от «счастья» уже оставались одни черепки — Александр II был страстно увлечен юной княжной Екатериной Долгоруковой и не обращал на супругу ровно никакого внимания…

Через месяц с небольшим, 9 мая, в Женеве скончалась 27-летняя Мария Ламсдорф. Известие не могло не ошеломлять — все знали, что Мэри обладала отменным здоровьем. У постели умирающей не оказалось ни одного врача. А.Н. Ламсдорф при кончине жены не присутствовал, хотя и был осведомлен о ее болезни. Похоронили графиню в петербургском Новодевичьем монастыре.

Трудно даже предположить, как принял и пережил Вяземский известие о смерти молодой и любимой им женщины.

Только год спустя, летом 1867-го, сочинились у него 22 строфы — сочинились в Царском Селе, записались в далеком Лемберге… Эти поэтические воспоминания о Мэри при всем желании нельзя отнести к удачам Вяземского — с годами он наработал определенные «поминальные» штампы, которые с равным успехом можно было применить к любому покойнику. И только в 1868 году появилось очень сильное и необычное посвящение Мэри «Голос с того света» — вольный перевод стихотворения Шиллера «Текла (Голос духа)» (его еще в 1815-м перевел Жуковский, а в 1847-м — Аполлон Григорьев). Ушедшая подруга обращается к пережившему ее поэту:

Мой бедный друг, ты разлучен со мною, Но для меня с тобой разлуки нет: Еще тесней слилась душа с душою В одну любовь, в один святой завет. Земной любви моей, которой я жила, Вес светло-чистое я на небо взяла. Я при тебе, я спутник твой незримый, Я помыслом благим с тобой делюсь; Томишься ль ты в борьбе неотразимой — Хранитель мой, я за тебя молюсь, И, в светлой вечности минувшее любя, Тебя мне только жаль, я только жду тебя.

Тема ушедшей любви неожиданно возникла у Вяземского еще раз, через десять лет после смерти Мэри Ламсдорф.

В январе 1875 года он пишет «Пробудится ль мой слух напевами Траввьяты…» — вроде бы воспоминание о былом своем увлечении итальянской оперой, но описание посещения оперы в Ницце, «Верди торжества», вдруг переходит в смутное сожаление о чем-то… или о ком-то:

Напрасно, в час борьбы последней, пред порогом Могилы, счастье вновь знакомых благ залогом Доверчивой душе блеснуло впереди: Песнь счастья замерла в надломленной груди; Как порванной струной трепещет стон печальный, Как песня лебедя, завет его прощальный, Так чувству одному обрекшая себя В созвучьи и любви угасла жизнь ея.

…Май — июнь 1866-го Вяземский в составе свиты снова в Ильинском, в июле возвращается в Петергоф. Начало осени прошло при дворе под впечатлением от приезда в Россию невесты наследника, принцессы Дагмар (Дагмары Датской), получившей в крещении имя Марии Федоровны. Погода, как по заказу, выдалась чудная — ни облачка, в шесть часов вечера термометр показывал плюс 20. Теплую сентябрьскую неделю Тютчев и Вяземский назвали «Дагмариной»… Вяземский отозвался на приезд принцессы и на венчание ее с великим князем Александром Александровичем двумя стихотворениями. «Прекрасные стихи князя Вяземского под стать… милой Дагмаре», — отметил в дневнике П.А. Валуев. Позже напишет Вяземский и небольшое трогательное «6-е мая 1868 года» — стихи на день рождения первенца молодой четы: в них вся Россия «молится над милой колыбелью, / В которой теплится грядущего звезда». И в кошмарном сне князю не могло привидеться, что он пишет стихи на рождение последнего российского государя Николая II…

1 декабря 1866-го Петербург торжественно отмечал столетие со дня рождения Карамзина. Князь был «старейшим представителем русской литературы и как бы знаменщиком» этого юбилея. К торжественному заседанию в Академии наук он написал стихотворение «Тому сто лет». Семью Карамзиных представляли дети историка Александр, Владимир, Екатерина и Елизавета. На почетных местах сидели наследник, великие князья Владимир и Алексей Александровичи и Николай Максимилианович, герцог Лейхтенбергский, князь Романовский. Наибольший успех среди публики имела речь Михаила Погодина, которую не раз прерывали аплодисменты.

К этому юбилею было приурочено издание двух порадовавших Вяземского книг — записок Дмитриева и писем к нему Карамзина. Последние особенно растрогали старого князя — не раз он встречал на страницах книги собственное имя… На публикации Вяземский откликнулся статьями «Стихотворения Карамзина», «О письмах Карамзина» и «Иван Иванович Дмитриев». Собственно, три эти работы он собирался объединить в одну и, может быть, на их основе написать более обширные воспоминания о двух своих литературных наставниках (статья «Карамзин и Царское Село» осталась в рукописи). С нежностью наслаждаясь особенностями карамзинской музы, обильно цитируя давно забытые стихи Николая Михайловича, Вяземский неизбежно подводил читателя (и слушателя — эта статья была прочитана на юбилейных торжествах) к вопросу: «Отчего у русских память так коротка? отчего зрение наше… так устроено, что глаза наши видят только то, что у нас под рукою, а не имеют способности заглядывать ни в обратную, ни в предстоящую даль?» «Стихотворения Карамзина» завершались длинным печальным абзацем, где Вяземский констатировал: литературы первой четверти XIX века в русской памяти уже почти не существует, «Карамзина и Дмитриева видят уже немногие. Едва разглядывают самого Пушкина. Завтра глаз и до него не доберется. За каждым шагом нашим вперед оставляем мы за собою пустыню, тьму кромешную, тьму египетскую, да и только…».

Полно, не сгущал ли краски князь? Не затуманился ли с годами его обыкновенно столь острый взгляд? Ведь если вдуматься, все русские писатели почтенного возраста считали своим долгом пожаловаться на молодежь, забывшую заветы предков. «Это анархия, рабское обезьянство новизнам иностранным, холопской язык… и наглое презрение к предшествовавшим авторам» — это Дмитриев о русской литературе 1830 года. «Теперь поэзия служит мелкому эгоизму; она покинула свой идеальный мир и, вмешавшись в толпу, потворствует ее страстям» — это Жуковский о русской литературе 1848 года. «На моей памяти совершилось поразительное понижение литературы, понижение вкуса и здравого смысла читающей публики» — это Лев Толстой. А Бунин с его знаменитой речью на полувековом юбилее «Русских ведомостей»?.. Ей-Богу, Вяземскому с его нежеланием впадать в крайности было далеко до яростного тона будущего нобелевского лауреата: «Исчезли драгоценные черты русской литературы — глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота, — и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый». Это говорилось в 1913 году, и, по мысли Бунина, «драгоценные черты» исчезли из русской литературы как раз за «последние двадцать лет», то есть в начале 1880-х все еще было в относительном порядке…

Конечно, возрастной субъективизм, пристрастный взгляд на молодое поколение не могли обойти ни Дмитриева, ни Жуковского, ни Толстого, ни Бунина, ни Вяземского. Но, даже сделав скидку на «сварливый старческий задор» классиков, приходится, увы, с ними согласиться. Золотой век русской литературы действительно — а не в воображении Вяземского — сменился Реальным, а затем и Животным, и «драгоценные черты» уже не определяли ее облик ни в 60-х, ни в 50-х, ни в 40-х годах. Тоска по утраченному раю предпушкинской и пушкинской эпох оказалась постоянной спутницей Вяземского на протяжении всей второй половины его жизни. Проницательно разглядел он начало конца в «оподлении» русской литературы, в превращении Олимпа во «вшивый рынок». Оттого и сопротивлялся отчаянно этому «рынку» — сначала Булгарину, потом Полевому, Белинскому, потом Некрасову, потом бесчисленным и безликим левым и правым публицистам 60-х и 70-х; оттого и не уставал поминать в старости Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Пушкина—в обреченной надежде заговорить этими именами стремительно разливающуюся Лету, обратить внимание новых поколений читателей к благородной, чистой, глубокой, строгой и светлой классике, к элитарной дворянской культуре.

Добился ли он? был ли услышан?.. Косвенно нам отвечает В.В. Розанов, вспоминая свои гимназические 60-е; Пушкина тогда не только не читали, но даже и не вспоминали, настолько он был неактуален и неинтересен; Некрасовым же зачитывались до одурения, жадно ловили каждую строку. «Аристократизм», культ чести и благородства, какие-либо проявления патриотизма, тем более преданности августейшей фамилии вызывали у молодых только смех. Над умами властвовали Толстой, Достоевский, Тургенев, Чернышевский, Некрасов, Писарев, Герцен. И не один «пламенный революционер» вступил на свой бурный жизненный путь именно под влиянием прочитанного модного романа на социальную тему, вдохновившись примером «железной воли» Рахметова или умиравшего на баррикадах Рудина…

Это было начало конца не только русской литературы, но всей России, какой ее знал Вяземский. Начало того, о чем с горечью и желчью говорил Иван Алексеевич Бунин.

Конечно, теперь нам ясно, что по самому строгому счету Вяземский был прав, когда отзывался о послепушкинской литературе как о «книгопрядильной промышленности», на которой основано благосостояние «вшивого рынка». С внешней стороны «приличия», разумеется, соблюдались: нападки Писарева на Пушкина были осуждены, сформировался устойчивый пушкинский культ, достигший апогея в 1899-м, в год столетнего юбилея, — но, за немногими исключениями, русские писатели конца столетия склонялись перед Пушкиным и клялись его именем, вовсе не чувствуя себя его духовными наследниками. Он стал, по меткому слову Вяземского, «хорошо бальзамированным почетным покойником русской культуры». Гении Серебряного века скорее отталкивались от Пушкина, преодолевали его, нежели развивали его традиции, И только после революции, в изгнании, русская литература в полной мере осознает справедливость формулы Аполлона Григорьева: «Пушкин — это наше всё». Имя Пушкина станет паролем, которым Владислав Ходасевич будет окликаться в надвигающейся тьме; Владимир Набоков взвесит жизнь и честь «на пушкинских весах»; Георгий Иванов отчаянно воскликнет в «Распаде атома»: «Пушкинская Россия, зачем ты нам изменила?! Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?!»

Выходит все же, что не совсем предала. Кто читает сейчас критические статьи Белинского и Добролюбова? Кто после набоковского «Дара» может всерьез воспринимать Чернышевского? Утратили былую позолоту даже такие гиганты, как Герцен, Некрасов и Тургенев. 1840—1860-е годы привлекают внимание разве что литературоведов, в читательском сознании они почти мертвы. А Карамзин, Жуковский, Баратынский, Тютчев, Пушкин, Лермонтов, весь Золотой век — непоколебимы по-прежнему и всегда будут волновать своей чистотой, светом, благородством…

Может быть, именно желая официально оформить свою деятельность по спасению русской старины от надвигавшегося забвения, Вяземский предложил в 1866 году создать Русское Историческое общество — по примеру Географического и Экономического. Эта идея встретила горячую поддержку наследника, великого князя Александра Александровича, который 7 февраля 1867 года стал почетным председателем общества. Первое заседание состоялось в Аничковом дворце, в его кабинете. Вяземский, единодушно избранный председателем, произнес небольшую речь, обращенную к великому князю, в которой процитировал знаменитые слова Карамзина: «История народа принадлежит царю». Смысл этих слов, объяснил князь, конечно, не в том, что царь может творить с историей что пожелает, а в том, что он должен изучать ее пристальнее и прилежнее, чем его подданные — ибо от него зависит, какой эта история будет дальше… В дальнейшем великий князь активно участвовал в деятельности общества. Так, в мае 1868 года он, выполняя просьбу Вяземского, получил у отца разрешение на публикацию писем Екатерины II к скульптору Фальконе.

Императорское Русское Историческое общество, основанное Вяземским, просуществовало 52 года; в нем состояли виднейшие русские историки — С.М. Соловьев, К.Н. Бестужев-Рюмин, граф А.С. Уваров, Н.И. Костомаров, В.О. Ключевский, П.И. Бартенев, барон А.Г. Жомини, граф С.Д.Шереметев, князь П.П.Вяземский. В 1867—1916 годах общество выпустило 148 томов сборника, где были впервые опубликованы многие интереснейшие документы по истории России. Председателями общества были Вяземский (1866-1878), затем А.А. Половцов (1878—1909), а с 1909 года до революции — великий князь Николай Михайлович. С ним Вяземскому довелось познакомиться в 1876 году в Бад-Эмсе. Смущаясь, великий князь попросил вписать в его альбом какие-нибудь стихи, и Вяземский с удовольствием выполнил просьбу юноши… Последний председатель ИРИО, знаменитый историк великий князь Николай Михайлович, будет расстрелян большевиками в Петропавловской крепости в 1919 году… «Революции не нужны историки», — заявит Ленин, отклоняя просьбу Максима Горького помиловать великого князя.

* * *

6 июля 1867 года в составе свиты императрицы Вяземский выехал из Царского Села в большое путешествие. Дорогой написал стихотворение «Петр Алексеевич» (о Петре I, перед которым Вяземский преклонялся всю жизнь). За окнами железнодорожного вагона мелькали Псков, Вильно, Варшава, Краков… наконец Вена, где гостей ждал торжественный прием у императора Франца Иосифа. Затем пароходом вниз по Дунаю, через австрийские земли… Это долгое интересное странствие завершилось в Крыму, в Ливадии, где к жене присоединился Александр II. Семь лет назад это поместье было куплено министерством двора для императрицы Марии Александровны. Сейчас о ней напоминает «Фонтан Марии» в маленьком Арабском дворике Ливадийского дворца…

Четыре месяца, проведенные в этом путешествии, может быть, были последними месяцами чистого, беспримесного счастья в жизни князя. Летний Крым, напоминавший Вяземскому сразу и Турцию, и Французскую Ривьеру, был, в сущности, еще белым пятном на русской карте; татарские поселки, разбросанные по побережью, хранили отчетливо облик пушкинской эпохи, а Большой Ливадийский дворец, недавно перестроенный из дома графа Потоцкого и напоминавший экзотического вида двухэтажную дачу, блистал новизной. Жизнь текла вполне беспечная — мирные чаепития с императрицей, прогулки в экипажах и на осликах в горы, веселый щебет детей — 10-летнего великого князя Сергия Александровича и 13-летней великой княжны Марии Александровны, беседы со старым знакомым графом Алексеем Бобринским, «ералаш» до полуночи, виноград, персики и купанье… И стихи ожили. В 1863 году Вяземский уже адресовал императрице стихотворение «Из Венеции в Ливадию…», где пытался воссоздать крымский пейзаж заочно. А тут, в виду настоящих гор и настоящего моря… Государыня нередко просила князя подарить ей поэтическую «фотографию», и Вяземский привычно брался за перо. «Аю-Даг (Дорогою)», «Бахчисарай (Ночью при иллюминации)», «Чуфут-Кале», «Возвращаясь из Кореиза», «Вдоль горы, поросшей лесом…», «Месячная ночь», «Горы ночью (Дорогою)», «Ливадия (27-го июля)» — подарок на день рождения императрицы, «Орианда», «В Орианде»… В стихотворении «Слуху милые названья…» словно оживает все побережье — Вяземским не забыты Массандра, Гаспра, Мисхор, Кореиз, Ореанда… В Бахчисарае он перечел поэму Пушкина и постоял немного в прохладном зале перед ржавою трубкой, из которой вяло капала теплая вода… Тридцать лет назад, 9 сентября 1837-го, был здесь Жуковский — тоже наверняка вытер слезу… Сорок три года минуло с тех пор, как Вяземский написал знаменитое предисловие к «Бахчисарайскому фонтану» и выпустил поэму в свет. Битву классиков и романтиков теперь проходили дети на уроках русской словесности.

Он искренне полюбил Крым — и снова, в который раз, удивлялся умению своей души оживать, восторгаться величием Божьего творения. Любовался ночным Аю-Дагом, сосновыми лесами, живописными караимами в белых чалмах, мысом Ай-Тодор, великолепным Ореандским дворцом, выстроенным в последние годы царствования Николая Павловича… Как всегда, его завораживало море. Это была вторая и последняя встреча с Черным морем в жизни Вяземского.

Опять я слышу этот шум, Который сладостно тревожил Покой моих ленивых дум, С которым я так много прожил Бессонных, памятных ночей, И слушал я, как плачет море, Чтоб словно выплакать все горе Из глубины груди своей. Не выразит язык земной Твоих рыдающих созвучий, Когда, о море, в тьме ночной Раздастся голос твой могучий! Кругом все тихо. Ветр уснул На возвышеньях Аю-Дага: Ни человеческого шага, Ни слов людских не слышен гул…

5 августа генерал-лейтенант Тотлебен, герой Севастопольской обороны, водил августейших гостей по Севастополю; они посетили в том числе и «славное и святое Русское кладбище», где почтили память героев Восточной войны. Навещали Херсонский монастырь. Конечно, заехали и в Ялту — она понравилась старому князю шумом, портовым вечерним оживлением (а вот тесная гостиница совсем не понравилась). 23 августа Вяземского посетил историк Степан Иванович Пономарев, мечтавший написать биографию князя, — он записал рассказ Вяземского о 1812 годе… Через неделю, в день именин Александра II, в Ливадии Вяземский написал небольшую пьеску «Встреча в Ялте», в которой были и мятлевская мадам Курдюкова, и путешественник г. Болтунов, и сочинитель из Вязьмы г. Коврижкин, и довольно бледный юмор, годный разве на то, чтобы заставить зрителей пару раз улыбнуться после ужина. В пьеске поминалась делегация американской прессы, встречавшаяся с августейшей фамилией; в составе этой делегации был 32-летний Марк Твен, который собирал материал для своих «Простаков за границей».

«Крымские фотографии 1867 года» — так, особенно не утруждая фантазию, назвал Вяземский южный свой цикл — завершились уже не в Крыму, а в Кишиневе, 22 октября — там князь дописал стихотворение «В Севастополе». Там же было написано и «Проездом через Кишинев», где странно соседствуют воспоминания о Пушкине и мысли о… женской эмансипации, которая Вяземскому, разумеется, не нравится. Эти стихи заканчиваются ворчливыми строками:

…Весь мир — все тот же Кишинев; Нет пушкинских стихов, ни шуток, Ни гениальных шалунов.

Похоже, благостная крымская атмосфера уже перестала оказывать на старого князя свое воздействие. Впрочем, он давно замечал, что осенью и зимой его психическое и физическое состояние ухудшается.

1868-й прошел более-менее спокойно. 27 апреля Вяземский принял участие в празднике лейб-гвардии Гусарского полка, шефом которого был царь, и написал к дате «Песню лейб-гусаров». Лето августейшая семья снова провела в Ливадии, но на этот раз Вяземский уже не поехал в Крым: 30 июня в подмосковном Останкине он присутствовал на свадьбе своей любимой внучки Екатерины Павловны. Избранником ее стал граф Сергей Дмитриевич Шереметев (1844—1918), кавалергардский штабс-ротмистр, адъютант наследника, один из богатейших людей страны. Ему суждено было стать самым ярким представителем легендарного рода Шереметевых. Видный сановник, близкий друг Александра III, тонкий, приятный и очень образованный человек, любовно хранивший лучшие традиции русской аристократии, он оставил интереснейшие мемуары и множество ценных исторических работ, за которые в 1904 году был избран почетным членом Академии наук. С 1898 по 1917 год ему принадлежала усадьба Остафьево, в которой им был создан первый в России общедоступный Пушкинский музей… Впрочем, жизнь и творчество графа С.Д. Шереметева заслуживают отдельного исследования. Как и жизнь его второго сына, графа Павла Сергеевича (1871—1943), первого хранителя Остафьевского музея при советской власти, а также внука, графа Василия Павловича (1922—1989), талантливого художника.

Вяземский был близко знаком с отцом Сергея Дмитриевича, графом Дмитрием Николаевичем Шереметевым, знаменитым своей благотворительностью, и часто бывал в его петербургском Фонтанном доме. «В первый раз видел я князя Петра Андреевича в нашей домовой церкви на Фонтанке, — вспоминал С.Д. Шереметев. — Это было в пятидесятых годах. Помнится мне служба на Страстной неделе. Церковь была полна, и хор пел «Чертог» Бортнянского… Вижу, как Петр Андреевич прислонился к стене и молился горячо». Следующая встреча произошла уже зимой 1868-го на вечере у графа Орлова-Давыдова — там Вяземский предложил Шереметеву принять участие в лотерее в пользу покупки дома Жуковского в Белёве… Граф Сергей Дмитриевич, несмотря на молодой возраст, быстро завоевал расположение старого князя, обнаружив обширные познания в русской истории и любовь к Жуковскому и Пушкину. А уж когда Шереметев помог собственному зятю Павлу Петровичу спасти от продажи давно заложенное Остафьево, благодарность Вяземского не знала границ. Лучшей партии для внучки было не придумать… Кстати, идею венчания в Останкине подал молодым именно Вяземский. Медовый месяц Шереметевы провели в Остафьеве, а потом поехали в Европу. 28 мая 1869 года в молодой семье появился первый ребенок, правнук Вяземского — граф Дмитрий Сергеевич Шереметев. Шесть лет спустя он под диктовку матери сочинил первое письмо прадедушке, в конце собственноручно пририсовав птичку и домик… «Здравия, всяческого благополучия желаю любезнейшему правнуку Димитрию и братьям и сестре его, — отвечал Вяземский. — Жаль, что не вижу, как вы растете и шалите. Всех вас обнимаю». При жизни князя Петра Андреевича у Шереметевых родились еще дети Павел (1871), Борис (1872), Анна (1873), Петр (1876) и Сергей (1878).

Снова Царское Село, привычные уже домики Китайской Деревни, где когда-то Карамзин вычитывал корректуры «Истории»… С.Д. Шереметев не раз бывал у Вяземских в гостях и так вспоминал об этом: «Комнаты Вяземских в Китайской Деревне были очень уютны; особенно хорошо была устроена княгинею гостиная с цветами в разнообразных вазах. Удобно расставлены были покойные, шитые кресла; в них сиделось как-то особенно хорошо, отовсюду веяло прошлым. Зеленые занавески на лампах придавали приятный для глаз полусвет; за открытою дверью виднелся ряд комнат, а в последней из них стоял письменный стол князя с наваленными на нем книгами и бумагами. У стола этого появлялся Петр Андреевич в сером халате, с ермолкой на голове и трубкою в руках. Медленной поступью проходит он через ряд комнат в гостиную и садится в покойное старое кресло; в комнате водворяется знакомый приятный запах трубки… Или невзначай начнется какой-нибудь тихий разговор, то вдруг неожиданно, в хорошую минуту, услышите рассказ из прошлого или меткую шутку. Вы видите на лице князя ту заразительную и едкую улыбку, о которой говорил Пушкин, и нет возможности не смеяться. Как-то раз княгиня, собираясь куда-то выехать, спрашивает у него: какую ей лучше надеть шляпу? — Во всех ты, душенька, нарядах хороша, — ответил он».

Наверняка молодому графу было любопытно, что же именно за бумаги громоздятся на письменном столе живого классика. А это были рукописи статей-воспоминаний, которыми Вяземский усердно занимался в то время, — некрологи князю В.А. Долгорукову и графу А.А. Бобринскому, очерк о братьях Александре и Константине Булгаковых, попытка начать биографию князя П.Б. Козловского… Свое кредо Вяземский-мемуарист изложил в статье о Долгорукове: «Официальная государственная жизнь князя Долгорукова не подлежит в этот статье ни нашей поверке, ни нашему суду… В каждом официальном лице есть еще другое лицо — самобытное, так сказать, перворожденное. Это последнее проглядывает сквозь внешнюю официальную обстановку. О нем с полным правом могут судить современники». Все «поминальные очерки» Вяземского — именно такой неофициальный суд: и дань памяти почившему, и окончательное прояснение собственного к нему отношения, и закрепление его образа для потомков, и обстоятельный, полушутливый-полусерьезный рассказ о нем как о живом человеке, а не как о памятнике. Если речь шла о близком друге, трудностей обычно не возникало. С годами Вяземский стал усложнять себе задачу: под его перо стали попадать такие одиозные личности, как граф А.А. Аракчеев или граф Ф.В. Ростопчин. Знакомя читателя с ними, князь очень осторожно подходил ко всем обвинениям, выдвигаемым в адрес своих героев, хотя не склонен был и во всем одобрять их. Готовность выслушать обе стороны, не спешить с обвиненьем и оправданьем — эти черты начали ярко проявляться в его характере еще в начале 30-х. «В летах молодости мы должны иметь жар, запальчивость, резкость, односторонность, исключительность газеты; в летах опыта — хладнокровие, самопознание, суд, но и беспристрастность истории», — писал он тогда Александру Тургеневу.

Правда, «беспристрастность истории» трактовалась Вяземским весьма своеобразно. Легко заметить, что Карамзин и Жуковский в его воспоминаниях вне критики — они непогрешимы всегда, абсолютно. А в тех случаях, когда Вяземский пытался выглядеть нарочито бесстрастным летописцем, добру и злу внимавшим равнодушно, его хладнокровие далеко не всегда шло мемуарам на пользу… Вот князю подвернулся под руку давно забытый Херасков — некогда гремевший поэт, автор «Россияды», для юного Вяземского — образец холодного и бездарного стихотворца. Теперь же, по прошествии многих лет, Вяземский охотно признает за Херасковым немалые заслуги в русской словесности. Здесь «беспристрастие», пожалуй, вполне к месту. Но вот князь берется заново воссоздать пушкинскую дуэльную ситуацию — и тот же самый метод уже скорее отталкивает, чем привлекает. Непонятны и неблизки русскому читателю попытки Вяземского быть объективным по отношению к Дантесу (1872): словно перечеркивая собственные боль и ярость зимы 1837-го, мемуарист обстоятельно доказывает, что Дантес не мог не вызвать Пушкина на дуэль, что поведение Пушкина было излишне резким… Возможно, такой подход к проблеме и имеет право на существование, но никакого удовлетворения он никому, кроме разве самого автора, не приносит. Вяземский словно дразнил своих читателей, намеренно защищая правду меньшинства, отыскивая добрые черты в заведомо недобрых исторических персонажах и подчеркнуто спокойно отзываясь о тех, чьи имена стали к 1870-м святыми — Гоголе, Лермонтове… Отчасти можно понять его желание быть объективным ко всем: сам Вяземский за последние двадцать лет услышал немало безосновательной критики в свой адрес.

Конечно, и в старости ему случалось изменять принципу беспристрастия и выходить из себя (и для этого требовались иногда сущие пустяки — например, услышав слова Софьи Карамзиной о том, что железные дороги сильно сократили расстояния и экономят время; от подобных высказываний Вяземский почему-то приходил в ярость). Но такие случаи были редкостью. «Он никогда не осуждал, никогда никого не бранил, — вспоминал князь В.П. Мещерский, — он всегда только судил кротко и остроумно о людях и о событиях и только с тонким юмором осмеивал в них смешное и дурное». Даже полемика с абсолютно чуждыми ему по духу оппонентами — «красными» журналистами 60-х — велась князем в высшей степени по-джентльменски. От беспощадной колкости его эпиграмм 20-х не осталось и следа, теперь Вяземский предпочитал мягко вышучивать, убеждать, подавлять противника аргументами. (Единственное исключение — эпиграммы на И.С. Тургенева, о чем ниже.) Ярким примером джентльменской полемики старого князя может служить его статья «Воспоминание о 1812 годе», написанная после появления «Войны и мира».

Отношения классиков поначалу были вполне доброжелательными — их связывало свойство (Толстой — четвероюродный брат В.Ф. Вяземской), молодой граф не раз бывал у Вяземского в гостях, читал ему свои рассказы и даже факт запрета Вяземским-цензором одной из глав «Юности» отметил в дневнике без всякого возмущения. О поразительном (и, конечно, неслучайном) сходстве ситуаций, в которых оказались на Бородинском поле реальный Вяземский и вымышленный Пьер Безухов, уже было сказано. Тем не менее понимания между Вяземским и Толстым, конечно, возникнуть не могло — они принадлежали уже не просто к разным, а к совсем разным поколениям. Вяземскому, чтобы поставить на человеке крест, достаточно было услышать от него, что Белинский — крупная величина в русской критике; Толстой же статьями Белинского о Пушкине зачитывался. Судя по дневнику Толстого, 6 января 1857-го между ним и Вяземским состоялся какой-то малоприятный разговор о Белинском: «Я сказал про Белинского дуре Вяз.».

Начиная с января 1868 года Вяземский получал от П.И. Бартенева свежеотпечатанные тома «Войны и мира». И… на полях романа в изобилии начали появляться карандашные пометки наподобие: «Какое отсутствие всякого художественного вкуса и понятия», «Как все это неверно и натянуто», «Что за глубоко-бездонное пустословие вся эта философическая выставка» … Лишь один-единственный раз князь поставил на полях замечание «Очень хорошо». Все прочие маргиналии — со знаком «минус».

Характер этих пометок дает ясное представление о том, что именно не нравилось Вяземскому у Толстого. Во-первых, стиль — например, фраза «Расходившееся звездой по Москве всачивание французов…» дала Вяземскому чудесный повод поиздеваться над этой «звездой всачивания». Склонность автора к натурализму — старый князь подчеркивал всякие «сморщился и заперхал», «засопел носом»… Ну и прежде всего потуги Толстого философствовать и «перепутывать роман с историей». Вот сцена военного совета — там, где девочка Малаша с полатей следит за конфликтом Кутузова и Беннигсена. «К чему опять эта всевидящая и всепонимающая Малаша? — морщится Вяземский. — Все для того, чтобы такою грубою ниткою сшить роман с историей». А фраза романиста «Отступление французов из Москвы есть ряд побед Наполеона и поражений Кутузова» и вовсе повергает сиятельного читателя в полное недоумение: «Что за нелепость! Преследующая армия терпит поражение, а отступающая или бегущая армия одерживает ряд побед». Общий вывод звучал так: «Автор любит задавать вопросы давно решенные, он точно какой-то новичок на земле, упавший с луны».

По мере чтения раздражение накапливалось. И к августу 1868-го Вяземский «созрел» для большой статьи «Воспоминание о 1812 годе», где впервые представил читающей публике подробности своей бородинской эпопеи, а попутно предъявил автору «Войны и мира» немало серьезнейших претензий. Бартенев, рискуя потерять расположение Толстого, тем не менее не мог отказать Вяземскому и разместил его статью в первом номере «Русского архива» за 1869 год.

Тон статьи «Воспоминание о 1812 годе» джентльменски-корректен (с редкими прорывами не гнева, не возмущения — обиды), так что остается лишь подивиться восприятию Тютчева, усмотревшего в статье «предубеждение» и «колючесть». Эта качества отсутствуют даже в заметках Вяземского на полях «Войны и мира», заметках, которые делались не для печати. А в статье князь просто-напросто выдвигает свою концепцию исторической прозы, отличную от концепции Толстого. По мнению князя, «романизировать» исторические события, то есть вводить в повествование наряду с реальными историческими лицами вымышленных персонажей, можно только в том случае, если события взяты «из дальней старины». Например, «Борис Годунов» и «Капитанская дочка» Пушкина: «также соприкосновение истории с романом; но соприкосновение естественное и вместе с тем мастерское. Тут история не вредит роману; роман не дурачит и не позорит историю». Толстой же пишет книгу, действие которой происходит всего полвека назад, очевидцы эпопеи 1812 года еще живы (их, правда, очень мало, но это не значит, что их вовсе нет. Правду меньшинства Вяземский всегда отстаивал с особым упорством)… Зачем же тогда наряду с реально существовавшими Степаном Апраксиным, Александром Балашовым и Федором Ростопчиным выводить каких-то вымышленных князей, да еще с искаженными фамилиями (Болконский, Курагин)?..

Другая претензия, предъявляемая Вяземским Толстому, на нынешний взгляд выглядит довольно курьезно. В длиннейшем абзаце, причем не особенно заботясь об аргументах, князь утверждает, что фигура Пьера Безухова карикатурна и что Толстой выступает в «Войне и мире» прямым последователем… Гоголя, как известно, любившего изображать пошлость… «Пред вами жизнь со всеми своими таинствами, глубокими пропастями, светлыми высотами, со своими назидательными уроками; пред вами история с своими драматическими событиями и также со своими уроками, еще более наставительными, чем первые, — писал князь. — А вы из всего этого выкраиваете одних Добчинских, Бобчинских и Ляпкиных-Тяпкиных. К чему такое недоверие к себе, к своим силам, к своему дарованию?» Современным читателям «Войны и мира» образы князя Андрея, Наташи, Пьера, капитана Тушина, Кутузова кажутся вершинными достижениями русской классической прозы без малейшего оттенка пошлости и карикатурности, напротив, со всеми вышеупомянутыми «таинствами» и «высотами» — для князя это были недостойные шаржи, раскрашенные картонные картинки из любимой «допожарной» эпохи… Возможно, задело его и то, что Толстой использовал в сцене Бородинского сражения его собственные рассказы (Вяземский тут же дает «альтернативную», то есть реальную версию романных событий, только в главной роли уже не какой-то там Безухов, а сам князь…)- Но особенно негодовал он (впрочем, делал это джентльменски-вежливо) на упомянутых Толстым безымянных «стариков подслеповатых, беззубых, плешивых, оплывших желтым жиром» — древних вельмож, слушающих речь Александра I в Слободском дворце. Тут уж явно была двойная обида и за поколение отцов, выведенное князем три года назад в статье «Допотопная, или допожарная, Москва», и за собственный «подслеповатый и беззубый» возраст.

Одна из сцен толстовского романа поразила Вяземского настолько, что он перечел ее несколько раз. Это эпизод появления Александра I на балконе с бисквитом в руках. Кусок пирожного падает на землю, его подбирает кучер; к нему бросается толпа (и с нею юный Петя Ростов) и начинает отбивать съедобный сувенир. Заметив это, император приказывает подать тарелку с бисквитами и принимается кидать их в толпу…

Эта сцена сильно задела старого князя за живое. Мало того что он сам был 15 июля 1812 года в лефортовском Слободском дворце и хорошо помнил, что ничего подобного не происходило. Но ведь если вдуматься, ничего подобного произойти и не могло! Сколь же неверное представление было у Толстого о характере Александра I, коли он написал государя кидающим бисквиты в толпу, точь-в-точь как старосветский помещик бросает на драку пряники деревенским мальчишкам! «Он был так размерен, расчетлив во всех своих действиях и малейших движениях; так опасался всего, что могло показаться смешным или неловким; так был во всем обдуман, чинен, представителен, оглядлив до мелочи и щепетливости, что скорее бросился бы в воду, нежели бы решился показаться пред народом, и еще в такие торжественные и знаменательные дни, доедающим бисквит», — писал Вяземский, и нет сомнения, что он был прав — и с исторической, и с психологической точек зрения.

Кстати сказать, эту уверенность Вяземского в своей правоте почувствовал и сам Толстой — и, серьезно обеспокоясь, писал 6 февраля 1869 года Бартеневу: «Князь Вяземский в № Русского Архива обвиняет меня в клевете на характер императора Александра и в несправедливости моего показания. Анекдот о бросании бисквитов народу почерпнут мною из книги Глинки». Бартенев просмотрел книгу С.Н. Глинки «Записки о 1812 годе», но эпизода с бисквитами там не нашел, и потому опровержение Толстого в печати так и не появилось. «Этот человек, вследствие своего пламенного воображения, совсем разучился отличать то, что он читал, от того, что ему представилось», — саркастически написал Бартенев Вяземскому.

Уже много позже, в 1935 году, в комментариях к академическому собранию сочинений Толстого Б.М. Эйхенбаум предположил, что злосчастные бисквиты были заимствованы Толстым из книги некоего А. Рязанцева «Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве в 1812 г.». Но там сцена совершенно другая по характеру: Александр I «приказал камер-лакеям принести несколько корзин фруктов и своими руками с благосклонностью начал раздавать их народу». Эйхенбаум счел, что Толстой описывал эту сцену на память и заменил фрукты бисквитами. Возможно. Но нельзя не согласиться с тем, что образ императора, благосклонно раздающего из своих рук фрукты (что очень вяжется с обликом Александра I), и императора, надменно бросающего с балкона сласти в толпу, мягко говоря, несет разную смысловую нагрузку…

По большому счету, князь понимал, что ввязывается в спор с Толстым без надежды победить — снова и снова был он «присяжным защитником проигранных тяжб». Пресловутые бисквиты так и остались в романе, Безухова Толстой тоже не вычеркнул. Стариков, помнивших события 1812 года, можно было пересчитать по пальцам — кроме Вяземского с разгромной статьей выступил его бывший начальник по службе Авраам Норов, Остальные рецензии — и отрицательные, и положительные — писали в основном те, кого в 1812 году не было еще на свете. И мелкие подробности, на которые обращал внимание Вяземский, не могли волновать их в принципе. Собственно, ценность статьи Вяземского и заключалась главным образом в том, что он отстаивал свою правду — правду очевидца, ветерана, правду тех немногих людей, которые помнили свое собственное Бородино.

Вяземский не мог не знать, что его позицию относительно «Войны и мира» разделяют буквально три-четыре человека. И что его статью большинство читателей расценит как подборку скучных придирок выжившего из ума старика к молодому гению. Но нелишне будет напомнить о том, что мнение «почтеннейшей публики» князя всегда волновало в последнюю очередь.

7 сентября 1868 года Вяземский впервые прочел «Воспоминание о 1812 годе» Александру Никитенко.

— Ваши мысли о значении истории и исторического романа чрезвычайно верны и глубоки, — сказал Никитенко, когда они с князем брели по царскосельской аллее. — А ваши воспоминания о Бородине — настоящие золотые блестки. Желаю вам, князь, еще долго мыслить, чувствовать и писать так, как вы это делаете сейчас.

Ободренный этими словами, Вяземский 27 декабря устроил публичное чтение статьи у себя дома. Там же впервые прозвучало и большое стихотворение «Поминки по Бородинской битве» — поэтическая версия бородинской эпопеи и одновременно послание к Дмитрию Гавриловичу Бибикову. Именно после этого чтения произошел крупный спор Вяземского с Тютчевым, свидетелем которого стал граф С.Д. Шереметев.

Эта история порядком испортила отношения Вяземского с Толстым (хотя, если вдуматься, от этих отношений уже мало что оставалось). В 1875 году, прочитав в «Русском вестнике» первую и вторую части «Анны Карениной», Вяземский написал Бартеневу о том, что не против теперь помириться с автором: «Толстой прикрывает все свои парадоксальные понятия и чувства свежим блеском таланта своего — читаешь и увлекаешься, следовательно прощаешь, по крайней мере часто».

И все-таки основное свое мнение о Толстом Вяземский высказал в письме Погодину вскоре после «бисквитного» спора, в апреле 1869 года: «На Руси дарование и ум не близнецы и часто даже не свойственники и не земляки… У Толстого (Война и Мир) есть, без сомнения, богатое дарование, но нет хозяина в доме». И это касалось далеко не только Толстого.

Еще в конце 50-х, после пятилетнего перерыва вновь поселившись в Петербурге, Вяземские завели у себя литературный салон. Среди его посетителей мы видим не только ровесников старого князя — бывали там Владимир Бенедиктов, Владимир Соллогуб, Аполлон Майков, Яков Полонский; Алексей Толстой читал свою трагедию «Смерть Иоанна Грозного», Иван Гончаров — главы из «Обрыва», Алексей Писемский — «Горькую судьбину». Но, по-видимому, этим личные контакты Вяземского с литературной молодежью и ограничивались. К тому же «молодежью» перечисленных выше писателей можно назвать с большой натяжкой — всем им было от 40 до 50 лет. Все они, кроме того, были сослуживцами князя по цензуре либо, как и он, часто бывали при дворе. Таким образом, Вяземский ограничивался общением с «правым флангом» литературы 60-х годов. Иногда его представители удостаивались сдержанной похвалы князя. «Обломов» Гончарова? Замечательный роман, связующее звено между старой и новой прозой. «Тысяча душ» Писемского? Слишком грубая кисть, многое упущено из-за односторонности автора, но ему веришь и увлекаешься сюжетом… В 1864 году одобрение Вяземского заслужил первый роман Н.С. Лескова «Некуда» — и неудивительно, поскольку эта книга была, в сущности, антинигилистическим ответом на «Что делать?» Чернышевского.

«Левый фланг» вызывал у Вяземского смесь отвращения и тоски: в нем он видел торжество той самой посредственности, которая влезла в русскую литературу еще в лице Булгарина и Полевого. Посмотрев в мае 1858 года пьесу Островского «Бедность не порок», Вяземский записал: «Успех этой комедии и восторг публики доказывают совершенное падение искусства и вкуса. Садовский хорошо, т.е. верно играл, но что он представлял? Купца, который промотался и спился, но остался добрым человеком. Что тут за характер? Где творчество и художественность автора? Все сцены сшиты на живую нитку и сшиты лоскутья. Единства, полноты, развития нет». Этот его отзыв, слегка изменяя акценты, можно было бы применить ко всем животрепещущим новинкам «левой» русской литературы. Откровенные революционные агитки, наподобие «Что делать?» Чернышевского, вызывали у него вполне понятное негодование. Но и такие, на первый взгляд лишенные «социальных идей» вещи, как «Еду ли ночью по улице темной…» Некрасова или «Преступление и наказание» Достоевского, Вяземский не мог ни понять, ни одобрить. И не потому, что был лишен сострадания или не мог со своей аристократической колокольни оценить весь ужас беспросветной жизни героев этих сочинений. Нет, он вполне допускал, что доходные шестиэтажные коробки, которые во множестве возводились на окраинах Петербурга, заселены сентиментальными проститутками, спившимися чиновниками, нищими студентами и скупыми старухами. Но он искренне недоумевал: зачем делать этих несчастных героями элегий и повестей? Разве это предмет для искусства, а не для полицейского рапорта или статьи в филантропическом журнале? Почему всех литераторов так тянет «на дно», туда, где пошлость, грязь, нищета, ужасные отношения между людьми?.. Ведь все давно уже сказано — и как сказано! — Гоголем… Эти вопросы так и остались для Вяземского неразрешенными.

Да сказать по чести, он не очень-то и задумывался над ними. Гораздо приятнее было перечитывать ушедших друзей, чем новомодные бестселлеры. Постоянными спутниками старости Вяземского были Карамзин, Жуковский, Батюшков, Баратынский, Пушкин… Они и остались для князя главными судьями. «Других ныне судей не признаю и ни в грош не ставлю суда и приговоров их», — писал он Я.К. Гроту.

Литературная молодежь, за редкими исключениями (уже упоминавшиеся Гончаров, Алексей Толстой, Писемский), платила Вяземскому той же монетой: реже — насмешками, чаще — равнодушием. А Иван Тургенев и вовсе питал к старому князю сильнейшую неприязнь, выплескивавшуюся даже на страницы его романов. Например, в «Вешних водах» и «Нови» мельком упоминался некто князь Коврижкин, «лакей-энтузиаст». Да и в частных письмах Тургенев с омерзительной злобой набрасывается на Вяземского: прочитав его стихи, восклицает: «Экая мерзость!» — величает князя старым холопом и возмущается тем, что он слишком зажился на свете… Впрочем, у Тургенева, кажется, были личные причины ненавидеть Вяземского: он не мог забыть собственного позорного поведения во время пожара на пароходе, свидетелем которого был князь. Сам Вяземский отводил Тургеневу второе после Гончарова место в современной прозе (имея в виду «Записки охотника» и «Дворянское гнездо»; все прочее у Тургенева ему не нравилось). Но злобные отзывы Тургенева до него, естественно, доходили, и в январе 1872 года князь ответил на них несколькими эпиграммами. Одна из этих эпиграмм по праву может соперничать с самыми острыми инвективами юного Вяземского:

Талант он свой зарыл в «Дворянское гнездо». С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий, И падший сей талант томится приживалкой У спадшей с голоса певицы Виардо.

Но все же Тургенев был исключением. Прочие «гранды» 60-х попросту не обращали на Вяземского никакого внимания: он казался им скучным ретроградом. Например, с Достоевским князь даже не был знаком, несмотря на то, что в 1875 году оба отдыхали в Бад-Эмсе. Никто из них не оставил о князе благоговейных воспоминаний, никто не донес до нас облик почтенного литературного «мэтра». Причины этого очевидны: Вяземский не создал школы, не оставил учеников, не был приписан ни к какому течению или группе, в официальных литературных кругах тех лет его вовсе не было видно.

Сам Вяземский насмешливо писал об этом так: «На долгом веку моем был я обстрелян и крупными похвалами и крупною бранью. Всего было довольно. Выдержал я испытание и заговора молчания, который устроили против меня. Я был отпет: кругом могилы моей, в которую меня живого зарыли, глубокое молчание. Что же? Все ничего. Не раздобрел, не раздулся я от первых, не похудел — от других. Натура одарила меня большою живучестью, и телесною и внутреннею. Это может быть досадно противникам моим». Конечно, в этом абзаце присутствует определенная доля литературной позы, и в глубине души Вяземский, несомненно, был уязвлен своим странным положением в литературе.

…В мае—июне 1869 года Вяземский шесть недель просидел в карантине — перенес оспу. Лето выдалось дождливым, и старый князь, гуляя по мокрому Петергофу, посмеивался над воспетыми им четыре года назад фонтанами: как будто мало воды падает с небес!.. 5 июля поездом выехал из Царского Села в Москву, где для него приготовили квартиру в Большом Кремлевском дворце. День рождения отметил в компании генерал-губернатора князя В.А. Долгорукова, романиста И.И. Лажечникова, князя В.Ф. Одоевского и маленькой, все еще привлекательной 60-летней дамы — Александры Осиповны Смирновой, «черноокой Россетти»… «Постарела, поседела, почернела, пожелтела, поюжнела, полимонела, но, кажется, сохранила всю свою умственную живость и бойкость», — записал князь, которого смутила и обрадовала эта неожиданная встреча со своей старой любовью.

В подмосковном Ильинском собралась большая шумная компания — молодые и немолодые придворные, несколько великих князей, юные дамы, в том числе внучки Вяземского Ара и Катя… Дни проходили в сплошных развлечениях — катанья верхом и в экипажах, домашние спектакли на свежем воздухе, лодочные гонки на Москве-реке, пение цыганского хора, — и князь, глядя на веселящуюся молодежь, невольно вспоминал лихие гулянки собственной подмосковной юности… Дамы в голос твердили князю, что он выглядит превосходно и даже помолодел… Почти все персонажи шумного лета 1869-го попали в куплеты Вяземского «Ильинские сплетни»: в великом множестве строф всем нашлось место, а припевом стало любимое присловье Соллогуба: «Благодарю, не ожидал!» Эти шуточные стихи пользовались таким успехом при дворе, что пришлось Вяземскому писать потом «Царскосельские сплетни» и даже «Слухи из Ливадии».

Впрочем, хватало ему и серьезной работы. Засиживаясь далеко за полночь в своем домике «Не чуй горе», он писал для бартеневского «Русского архива» статью к столетнему юбилею Владислава Озерова — уже вторую свою работу про славного некогда драматурга. Перечитал «Сочинения» Баратынского, изданные его сыном, — и начал писать рецензию на эту книгу. Обдумывая положение покойного друга в русской поэзии, Вяземский невольно сказал и о себе: «Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин, хотя они и были приятелями и последний высоко ценил дарование его. Впрочем, отчасти везде, а особенно у нас всеобщее мнение такую узкую тропинку пробивает успеху, что рядом двум, не только трем или более, никак пройти нельзя. Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим, если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног справа и слева и давать кумиру идти, попирая их ногами». Но эту статью он быстро оставил, видимо, почувствовав, что его уводит куда-то не в ту сторону.

Историк С.И. Пономарев, давно собиравший материалы для Полного собрания сочинений Вяземского, предложил князю — уже во второй раз — стать его биографом. «Вы слишком милостивы ко мне, любезнейший Степан Иванович, и забываете, что я еще жив, — иронично отозвался Вяземский. — Это и выгода, и недостаток. Погодите, может быть, лет через 50, когда черви объедят меня до косточки, меня отыщут и помянут словом беспристрастным и мне подобающим. Я не самохвал, но знаю, что я имею свое время и место в русской литературе».

Мирно прошедший 1869 год закончился для Вяземского тяжелейшим нервным приступом — уже которым по счету. Собирались бесчисленные консилиумы, но все они заканчивались одинаково — Вяземский выгонял врачей, не желая их слушать… Родные старались отвлечь князя то карточными партиями (компанию ему составляли жена, сын и муж внучки), то музыкой (наняли пианиста, который играл день-деньской), то санными прогулками по ночному Царскому Селу. Но все было напрасно. Его повезли на лечение в Висбаден.

* * *

23 декабря 1870 года, незадолго до Рождества, Вяземский присутствовал в Висбадене на каком-то вечере. После года, проведенного в полнейшем мраке, он уже мог появляться в обществе. Кто-то пытался расшевелить его, разогнать тоску, вызвать на шутку. Он ответил четверостишием:

Мне не к лицу шутить, не по душе смеяться, Остаться должен я при немощи своей. Зачем, отжившему, живым мне притворяться? Болезненный мой смех всех слез моих грустней.

Пять дней спустя в письме М.А. Вяземской он прислал «Эпитафию себе заживо», где сказал о своем состоянии еще откровеннее:

Лампадою ночной погасла жизнь моя, Себя как мертвого оплакиваю я. На мне болезни и печали Глубоко врезан тяжкий след; Того, которого вы знали, Того уж Вяземского нет.

«Того, которого вы знали» — значит автора изящных альбомных надписей и беззаботных «Ильинских сплетен», мастера поералашничать и полюбезничать с юными фрейлинами, по-молодому влюбившегося в Мэри Ламсдорф. Теперь, после года в аду лечения, Вяземский твердо знал про себя, что он — не более чем живой труп, присутствующий «при своем разложении и распадении». И притворяться живым не было ни сил, ни желания. «Старость уже сама по себе неизлечимая и пакостная болезнь», — роняет он в письме к М.А. Максимовичу и тут же описывает свои симптомы: расстройство нервов, хандра, бессонница, «невежество врачей», ненависть к колокольному звону и бою часов… Он возненавидел Висбаден, ему стало казаться, что он утратил там последнее свое здоровье. «Больной выехал я из Петербурга в конце 1869 года, больным прожил я за границею более полутора лет и больным возвратился в Россию. С приезда моего мне все хуже да хуже».

Близкие старались создать ему все условия для комфортной жизни. Но князь почти не общался с домашними, был постоянно мрачен, напряженно расхаживал взад и вперед по комнатам. Иногда садился у фортепьяно и, слушая чью-нибудь игру, грустно говорил о том, как хотелось бы ему выучиться играть самому… «Одним из признаков болезненного состояния его было охлаждение к маленьким детям, которых вообще очень любил, — вспоминал граф С.Д. Шереметев. — Раз даже отказался поздороваться с правнуками и вышел из комнаты взволнованный».

Болезнь была для него тем мучительнее, что сам он прекрасно осознавал свое положение. «Кроме главной болезни моей, — записывал Вяземский 4 сентября 1871 года, — ипохондрии в высшей степени, которою одержим я около двух лет, подвержен я еще частым болезненным припадкам. С возвращения моего из-за границы в минувшем году сперва страдал я ревматическими болями в ногах, а особенно в левой… Терплю от болезненных ощущений в животе, которые ни определить, ни выразить не умею… Часто во время прогулки пешком эти припадки усиливаются. Вообще прогулки пешком и в экипаже нисколько не ободряют меня. Эти припадки более всего раздражают меня и наводят на меня глубокое и безнадежное уныние. Вообще, несмотря на уверения врачей, я никак не верю излечению своему. Вот уже третий раз с 1850 года, что я терплю ипохондрическое расположение. Говорят мне: два раза оно проходило, должно пройти и в третий раз. Я этому расчету и выводу не верю. Напротив, судя по крепкому сложению моему, не взирая на то, что мне около 80 лет, я боюсь, что эта болезнь окончательно меня охватила, и что моя натура может выдержать ее еще, пожалуй, лет десять. Чего доброго.

Вот уже около года и 9 месяцев, что я каждую ночь принимаю против бессонницы хлорал… Не могу отучить себя от хлорала потому, что ничего так не боюсь, как бессонницы. При обыкновенной вспыльчивости моей и нетерпении бессонница приводит меня в пароксизмы раздражения и гнева, которыми не могу овладеть. Часто после порядочной ночи просыпаюсь в самом дурном расположении духа. Это тоскливое расположение, более или менее тягостное, почти постоянно. Никакое развлечение не разгоняет мрачных мыслей. Я разлюбил все свои прежние занятия, прежние привычки. Все мне опостылело физически и нравственно».

Внезапно и навсегда исчезли из его творчества «внешние», официальные, придворные стихи. Последней попыткой будет «Красивый Эмс» 1875 года, написанный к приезду в Бад-Эмс Александра II. Благодаря императрицу за посещение («26 января 1872 года»), князь честно признавался в своей беспомощности «достойно воспеть царицу». «Моя поэзия и дни мои угасли» — так начиналось это стихотворение, и эти строки стали лейтмотивом начала нового десятилетия Вяземского.

Впрочем, поэзия «угасла» только для посторонних. Как ни уговаривал Вяземский сам себя, что пора «стихами заговеться», наедине с собой он продолжал увязывать рифмы, и объяснение этому далось еще в начале 60-х («Оправдание»): стихи — самый привычный способ «желчь и скорбь рассеять». Записным книжкам он уже давно не доверял ничего личного; интимным дневником с начала 70-х становятся именно стихи, у которых не было читателей, за исключением Веры Федоровны да редких, особо приближенных гостей. Широко разбрасывая по бумаге корявые буквы, день за днем вел князь поэтическую хронику своего угасания. «Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду», «поминки по себе самом», «тоскующая тень» — из одного стихотворения в другое… Их он, как правило, наборматывал во время тихих прогулок по выученным наизусть уже аллеям царскосельского парка. Не то что импровизация, а какая-то пассивная стихотворческая гимнастика. Если что-то не получалось, он обещал себе доработать стихотворение после. Но за столом, на бумаге поправлять сделанное было уже лень, да и желание пропадало.

Вяземский терпеть не мог перемен. Будущего он не любил, не очень любил и настоящее; начинал привечать его только тогда, когда оно делалось прошлым. За неподвижность, неизменность обстановки ценил старый князь изящные дворцовые пригороды столицы. Здесь, в Петергофе и Царском, ничего не менялось: дева склонялась в тысячный раз над разбитым кувшином, Катульский монумент, у которого когда-то бродили с Жуковским, был на месте, в Лицее озорничали тени Пушкина и Дельвига, неслышно подкатывали придворные экипажи, раскланивались с Вяземским такие же, как он, древние фрейлины и отставные генералы времен Николая I… Никитенко, повидавший князя в апреле 1872 года, так описывает его состояние: «Он довольно мрачен, однако беседовал со мною как всегда, без малейших признаков какого-нибудь внутреннего расстройства, кроме грустного сознания, что он не так здоров, как бы желалось, и уже очень стар». А Валуев отметил коротко: «Печальная развалина, освещаемая царскосельским солнцем»…

Свое 80-летие 12 июля 1872 года Вяземский отметил двумя строфами:

Все сверстники мои давно уж на покое, И младшие давно сошли уж на покой; Зачем же я один несу ярмо земное, Забытый каторжник на каторге земной? Не я ли искупил ценой страданий многих Все, чем пред Промыслом я быть виновным мог? Иль только для меня своих законов строгих Не властен отменить злопамятливый Бог?

Упрекнув Бога в злопамятности, бедный князь и не подозревал, что именно из-за этого в будущем его ждет пусть временная, но оттого не менее грустная и сомнительная репутация поэта-атеиста — ее изобретут для него советские литературоведы. Естественно, до революции эти стихи не могли быть опубликованы: их не пропустила бы церковная цензура. Зато в материалистическом 1935 году из позднего Вяземского уже вовсю лепили богоборца. В.С. Нечаева опубликовала пометки, которые князь «крупным старческим почерком» делал на полях авторского экземпляра сборника «В дороге и дома», напротив своих же религиозных стихотворений: «Все это глупо и пошло», «Все это ложь поэтическая», «Ложь и это»… Ну а уж такое стихотворение, как «Свой катехизис сплошь прилежно изуча…», и вовсе было лакомым блюдом для литературоведения атеистической эпохи:

Свой катехизис сплошь прилежно изуча, Вы Бога знаете по книгам и преданьям, А я узнал его по собственным страданьям И, где отца искал, там встретил палача.    Все доброе во мне, чем жизнь сносна была,    Болезнью лютою все Промысл уничтожил,    А тщательно развил, усилил и умножил    Он все порочное и все зачатки зла. Жизнь едкой горечью проникнута до дна, Нет к ближнему любви, нет кротости в помине, И душу мрачную обуревают ныне Одно отчаянье и ненависть одна.    Вот чем я Промыслом под старость награжден,    Вот в чем явил свою премудрость Он и благость:    Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,    Чтоб проклял я гот день, в который я рожден.

Спору нет, в этом стихотворении Вяземский действительно предъявляет Провидению крупный счет. И его раздраженные пометки на полях собственной книги тоже существуют. Вот только стоит ли вкладывать в них такой смысл, какой виделся советским литературоведам-атеистам — в частности, В.С. Нечаевой и Л.Я. Гинзбург?..

Мы не станем возвращаться к эволюции отношения Вяземского к православию, заметим только, что на протяжении 50—60-х годов глубокая вера Вяземского не вызывает никаких сомнений — в дневниках поэта встречается немало записей о посещении церковных служб, а исступленность религиозных стихотворений начала 40-х сменяется теплым и глубоким христианским чувством, которым пропитаны даже многие «светские» на первый взгляд стихи князя. Примеров можно привести множество — достаточно обратиться к таким стихотворениям, как «Александру Андреевичу Иванову», «Александре Ильинишне Карамзиной», «Государыне Императрице», «Матери от детей», «Поздравить ли мне вас?», «Памяти Авраама Сергеевича Норова». Отдельно стоят такие жемчужины русской православной лирики, как «Одно сокровище», «Молись (М.А. Бартеневой)», «Молитва Ангелу-Хранителю», «Сельская церковь», «На церковное строение», «Во внутрь блестящего чертога…». Одним из шедевров Вяземского стало изящное переложение ексапостилария «Чертог Твой вижу, Спасе мой…»:

Чертог Твой вижу, Спасе мой, Он блещет славою Твоею, — Но я войти в него не смею, Но я одежды не имею, Дабы предстать мне пред Тобой. О светодавче, просвети Ты рубище души убогой, Я нищим шел земной дорогой: Любовью и щедротой многой Меня к слугам своим причти.

И вот после таких полных благости строк — язвительные стихи 1872 года… Можно и впрямь подумать, что престарелому князю изменила вера, что «в его поэзии… отчетливо вырисовывается лицо старого безбожника» (В.С. Нечаева).

В 1935-м такая трактовка облика позднего Вяземского была созвучна эпохе и потому привлекательна. И удивительно не это, а то, что ветхая легенда сталинских времен дожила до нынешних дней — и мало кем теперь подвергается сомнению. Более того, «Вяземский-богоборец» стал чуть ли не расхожим штампом, а «Все сверстники мои давно уж на покое…» — одно из самых цитируемых его стихотворений!..

Пожалуй, это можно объяснить только двумя обстоятельствами. Во-первых, материалистической эпохе приятно было иметь дело со «старым безбожником». Это и «увлекательно», и менее «шаблонно», словом, — «пикантно». А во-вторых, мало кого на самом деле интересует подлинный облик позднего Вяземского. Куда проще воспринимать не реалии, пусть и ушедшие, а штампы.

По нашему мнению, «богоборческие» стихи Вяземского — не более чем случайность в его творчестве. Но им «повезло» — они были подняты на щит атеистами 1930-х годов. А потом им «повезло» вдвойне и втройне — они фактически подменили собой подлинную духовную биографию позднего Вяземского!.. О реальном человеке, настроениях, мыслях и надеждах нескольких лет его жизни стали судить по двум стихотворениям. Пожалуй, история русского литературоведения не знает другой такой разительной ошибки (можно вспомнить разве что исследователей, ставивших знак равенства между Лермонтовым и Демоном…). Впрочем, то была не ошибка, а социальный заказ, не имеющий никакого отношения к поиску истины, — плюс, еще раз повторимся, попросту равнодушие к Вяземскому…

История создания стихотворений «Все сверстники мои давно уж на покое…» и «Свой катехизис сплошь прилежно изуча…», в сущности, никого не волновала. Достаточно было того, что в них заложен «богоборческий» заряд. А между тем достаточно заинтересоваться обстоятельствами написания этих стихов, чтобы пыльная легенда о Вяземском-богоборце рухнула.

«Все сверстники мои давно уж на покое…» с ярким и страшным образом злопамятного Бога, как мы помним, было написано 12 июля 1872 года, в день 80-летия Вяземского. Скорее всего, именно в этот день Вяземский создал и близкое по настроению «Свой катехизис сплошь прилежно изуча…». В последней строке этого стихотворения упоминается «день, в который я рожден» — можно предположить, что неслучайно. А автограф, сделанный поэтом во время подготовки Полного собрания сочинений, содержал оба стихотворения на одном листе. Кроме того, день рождения однажды уже дал Вяземскому повод написать два пессимистичных стихотворения подряд — «12 июля 1854 г.». и «Сознание».

Творцы советской легенды о «богоборчестве» Вяземского в силу своей религиозной безграмотности упустили и еще одну красноречивую подробность: даже наиболее горькие строки в стихотворении «Свой катехизис сплошь прилежно изуча…» — не что иное, как скрытые цитаты из Книги Иова. Например, «Он жизнь мою продлил, / Чтоб жизнь была мне в тягость» — перифраз Иова 7:20, а проклятия своему дню рождения — это примененная к реальности цитата из Иова 3:3. Получается, что Вяземский «боролся» с Провидением с помощью «божественного глагола»…

Разумеется, вряд ли тематика этих стихов говорит о глубоком, последовательном разочаровании Вяземского в религии и уж тем более о его атеизме. Речь идет о куда более «бытовых», но от этого не становящихся менее печальными обстоятельствах — о сильно расстроенных нервах и ужасном физическом состоянии старого князя. Жаль, что именно эти случайные, нехарактерные для Вяземского стихи, вызванные состоянием одного дня, не раз цитировались в качестве доказательства «настроений, которые он так часто выражал в своей поэзии» (Н.П. Ильин. Трагедия русской философии).

В вышецитированном труде Н.П. Ильин пытается доказать, что Вяземский являет собой типичный пример русского человека, который, однако, и в самом богоборчестве остается христианином: «Он может стать вольнодумцем, «агностиком», даже «теоретическим атеистом»; в его смятенной душе может звучать и ропот на Бога, и прямо богоборческие мотивы. Но он не может, оставаясь русским, стать врагом Христа, стать «нехристем» в глубине души». Думается, что эта точка зрения также далека от истины. Ни «ропот на Бога», ни «прямо богоборческие мотивы» Вяземскому не были свойственны. Повторимся — два случайных стихотворения, написанных больным человеком, отнюдь не говорят о глубинном перевороте в душе поэта.

Другой аргумент любителей представлять старого Вяземского в образе Иакова — пометки на полях религиозных стихов — также чрезвычайно уязвим. Этих пометок всего-навсего три, и относятся они только к двум стихотворениям — «Утешению» (1845) и «Молитве Ангелу-Хранителю» (1850). Ни «Чертог Твой вижу, Спасе мой…», ни «На церковное строение», ни «Любить. Молиться. Петь», напечатанные здесь же, никаких упреков автора во «лжи поэтической», «глупости и пошлости» не вызвали.

Более того. Помета «Все это ложь поэтическая» относится не ко всему тексту «Утешения», а только к двум строфам:

Что дух мой окреп под ненастьем, Что в язвах созрела душа, Что жизнь мне не блеском и счастьем, А тайной тоской хороша. Что в мир и его обаянья Недолго вдаваться я мог; Но все его принял страданья И чувства для них уберег.

Слово «созрела» поэт подчеркнул. Итак, «ложь поэтическая» — потому что душа вовсе не созрела, дух не окреп, чувства для страданий мира не сбережены… а вовсе не потому, что стихотворение — религиозное. Именно так следует понимать и помету «Все это глупо и пошло», которая сопровождает стихотворение «Молитва Ангелу-Хранителю»: Вяземского коробит то, насколько его реальное душевное состояние не соответствует стихам, и он это констатирует.

Но вернемся к «Утешению». Краткая помета Вяземского «Ложь и это» относится к финалу:

Что дня не проходит и часу, Чтоб внутренним слухом не внял Я смерти призывному гласу И дух от него уклонял. Что в самой житейской тревоге Сей голос не чужд для меня, И мыслью стою при пороге Последнего, страшного дня.

А между процитированными четырьмя строфами поместилась еще одна:

Что тайная есть мне отрада Внезапно зайти в Божий дом И там, где мерцает лампада, С молитвой поникнуть челом.

И вот эти-то строки, самые «религиозные» во всем стихотворении, не вызвали со стороны автора никаких комментариев…

Думается, что приговор, вынесенный Вяземским старым религиозным стихам, объясняется именно «припадками хандры», а кроме того, относится скорее к собственно творчеству (недаром — «ложь поэтическая», а не «религиозная»). 15 июня 1878 года он написал на титульном листе своего экземпляра сборника «В дороге и дома»; «Пересматриваю написанное мною. Я в припадках хандры своей часто бываю очень недоволен стихами моими и нахожу, что Белинский, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих о них суждениях. Говорю теперь серьезно и добросовестно. По мнению моему, здоровие обманчиво и обольщает нас. Одна болезнь наводит нас на правду, на грустную правду». Кому из творческих людей незнакомы минуты, когда все тобой сотворенное кажется как минимум неудачным, а как максимум — «ложью поэтической», когда кажется, что гадости, которые говорят про тебя противники, — жестокая истина?.. Увы, Вяземский был склонен к самобичеванию — и беспощадный авторский самосуд, творимый на полях экземпляра «В дороге и дома», делался еще беспощаднее во время болезни. Заметим, кстати, что некоторые свои «светские» стихи поэт оценивал в этих поздних пометках не менее жестко: «Что за вздор», «Стихи довольно глупые», «Плоско и плохо», «Довольно слабо и вяло»…

Что попытка предъявить Провидению счет за собственную неудавшуюся судьбу была для Вяземского случайным эпизодом, своего рода поэтическим приложением к психической болезни 1869—1870 годов, доказывает и его творчество последующих лет. Стихотворения 1873—1877 годов по-прежнему во многом проникнуты мрачным мироощущением «живого мертвеца», но ворчливую язвительность обращений к «злопамятливому Богу» сменяют либо бесконечно скорбный вопрос «Где ж благость Провиденья?» (на который Вяземский в стихотворении «Спрошу: зачем землетрясенье…» дает ответ: «Бог весть»), либо жестокий самосуд, едкий взгляд со стороны на самого себя: признаваясь в многочисленных грехах, Вяземский уже не пытается обвинить в этом Бога. На помощь, кроме того, приходит и привычная ирония: такие самобичующие вещи, как «Лукавый рок его обчел…» и «Моя легенда» выдержаны автором отнюдь не в трагическом, а в ерническом ключе. Очень характерно, кстати, появление в словаре Вяземского слова «рок», которому придаются такие нелестные эпитеты, как «лукавый», «насмешливый» и «злобный». Синонимы ли «рок» и «Промысел»?.. Разумеется, нет: «рок» для Вяземского обозначает ту самую «загадочную сказку», «Судьбу», «жребий», над которыми он задумывался еще в далеком 1830 году, в небольшой поэме «Родительский дом»…

Упорные упования князя на отсутствие загробной жизни, постоянные сравнения ее со вторым томом скучнейшей книги, который ждет впереди, тоже вряд ли стоит приписывать богоборческим настроениям автора. Это признание в бесконечной усталости — и еще эффектный образ, найденный Вяземским в 1863 году в стихотворении «Мне все прискучилось, приелось, присмотрелось…». Этот мотив развивают «Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду…» (1871), «Еще одно последнее сказанье» (1874), «Обыкновенная история» (1875), «Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит…» (1876), «Загадка» (1876).

Однако стихи — стихами, а реалии жизни Вяземского шли с ними вразрез. Ни поздние его письма, ни записные книжки не указывают на то, что в сознании старого поэта произошел какой-то значительный перелом, связанный с верой. Он по-прежнему поздравляет своих корреспондентов с Пасхой и Рождеством, усердно исполняет все положенные обряды, жертвует немалые деньги на постройку православного храма в Бад-Эмсе и присутствует при его освящении. Появляются и новые стихи, проникнутые христианским чувством. Рядом с «Загадкой» в цикле «Хандра с проблесками» стоит сделанное Вяземским изящное переложение начала 140-го псалма:

Вхожу с надеждою и трепетом в Твой храм, Хочу я волю дать молитве и слезам. О, да исправится молитва пред Тобою, Как из кадильницы Тебе моей рукою Возженный чистый фимиам. Вечерней жертвы приношенье. Боец уязвленный, томлюсь я битвой дня: В свое убежище, в свое упокоенье, Прими, о Господи, меня.

Это стихотворение было написано в ночь с 17 на 18 января 1875 года. Как ни грустно, печатная судьба этого небольшого шедевра менялась в зависимости от официальной российской идеологии. В журнале «Русский архив» в 1879 году стихотворение было представлено как предсмертное, созданное Вяземским за несколько часов до кончины. А век спустя, в томе советской серии «Библиотека поэта» (1986), «Вхожу с надеждою и трепетом в Твой храм…» было опущено без всяких объяснений. Уж слишком оно не вязалось с образом ожесточившегося Вяземского-«богоборца», выписанным во вступительной статье Лидией Гинзбург.

Весной 1873 года в жизнь старого князя вошел маленький курортный городок Бад-Гомбург фор дер Хёэ. Совсем недавно, до объединения Германии, он был столицей ланд-графства Гессен-Гомбург, теперь оно называлось Гессен-Нассау. Здесь Вяземскому суждено было провести четыре с половиной года. Никакой особой причины задерживаться именно там у князя не было. В Петербурге у него возобновились «ужасные бессонницы, ужасные геморроидальные припадки, ужасная ипохондрия», и врачи рекомендовали ему поселиться в умеренном климате, где круглый год можно гулять пешком на свежем воздухе. «Я испробовал несколько мест и наконец попал в Гомбург, — объяснял Вяземский С.И. Пономареву. — Вот и засел я в этом немецком Конотопе, где я не утопаю ни в веселиях, ни даже в здоровий: но где мне лучше, то есть менее худо, чем инде… Зимою как рак зимую, летом разъезжаю». Обыкновенно шесть летних недель князь проводил в недалеких Бад-Эмсе и Бад-Югенхайме, где отдыхали члены императорской семьи; иногда ездил во Франкфурт и Баден-Баден. А однажды, в августе 1875-го, он предпринял довольно длительный вояж на самый юг Германии — по приглашению вюртембергской королевы Ольги, сестры Александра II, жил в ее дворце в Фридрихсхафене, на берегу чудесного Боденского озера. Там поэта принимали с таким почетом, что он шутил: «Чувствую себя не просто Вяземским, а настоящим владетельным князем Вязьмы».

Сейчас от Франкфурта-на-Майне до Гомбурга двадцать минут автомобильной езды. В городке — красивый четырехбашенный собор в романском стиле, белоснежный замок ландграфов… С покрытых сосновым лесом гор Таунус дует по вечерам свежий ветер. Покой, прохлада, малолюдность (в Гомбурге всего восемь тысяч жителей и не бывает таких сумасшедших «сезонов», как в Баден-Бадене). Идеальное место для «прозябательной жизни», «жизни черепахи», которую вели теперь князь Петр Андреевич и княгиня Вера Федоровна, Единственное неудобство, пожалуй, заключалось в отсутствии в городе православного храма. Впрочем, магистрат Гомбурга вскоре предоставил Вяземским отдельное здание, куда была перенесена из Бад-Эмса походная православная церковь (постоянный храм Всех Святых, маленький, изящный, похожий на русскую сельскую церковку, появился в городе только в 1899 году).

Вяземские сняли виллу на улице с русским названием — Кисселефф-штрассе, 31. Нижний этаж с балконом занимала Вера Федоровна, кабинет Петра Андреевича размещался наверху. В гамбургском климате здоровье Вяземского быстро улучшилось, его каждый день можно было видеть гуляющим по центральной улице городка Луизенштрассе, и вскоре он стал чем-то вроде местной достопримечательности, патриархом курорта. Все радовались его появлению, всюду у него были знакомые, по пути он любезно беседовал с дамами и собирал вокруг себя русский кружок. Не было дня, чтобы не посетил он местный курзал, где играл оркестр. Правда, сильно разочаровало Вяземского отсутствие в репертуаре русской музыки. Пришлось заказывать из России ноты Глинки.

Довольно часто князя и княгиню навещали гости — и иностранные (как, например, император Германии Вильгельм I; а то являлся засвидетельствовать почтение «весь цвет гамбургского бомонда и закидывал нас букетами свежих цветов»), и русские. Но старых друзей среди них уже не было: в начале 70-х ушли из жизни последние приятели и младшие современники Петра Андреевича — Соболевский, Киселев, Тютчев, Бенедиктов, Погодин… В октябре 1871 года в Париже умер Николай Тургенев, арзамасец Варвик, и после его смерти Вяземский остался последним из участников когда-то шумного и веселого братства.

Навещали стариков и родственники — Петр Валуев, его дочь княгиня Елизавета Голицына. Она обычно баловала деда и бабку щами собственного приготовления, а на 84-летие Вяземского устроила неслыханное по гамбургским меркам торжество с толпой гостей и бенгальскими огнями… Летом 1875 года на месяц приехали Шереметевы. Вместе они гуляли по рейнскому замку Штольценфельс, коротали тихие вечера за самоваром… Графу Сергею Дмитриевичу запомнилось, как в Бад-Эмсе старый князь обходил местные лавки возле курзала: «Тут у него были приятели, а в особенности приятельницы. Какая-то смазливая алжирка его особенно привлекала. Ему подносили кресло, он преспокойно садился около ее лавки и любезничал». И еще — возвращение Вяземского из Франкфурта, куда он сопровождал Александра II: явление светского старика во фраке, в белом галстуке, с большим букетом белых роз в руках…

«Еще раз большое и глубокое задушевное спасибо за ваше посещение, — писал Вяземский Шереметеву 11 июля 1875 года. — Оно оставило в нас самое отрадное впечатление и воспоминание. Жаль только, что оно было непродолжительно».

Из других визитеров Вяземский всегда был рад видеть Бартенева и в особенности Якова Карловича Грота. «Радуюсь и дивлюсь вашей неутомимой и энергической деятельности, — писал ему Вяземский. — Вы — редкое явление в наше время, а особенно у нас». Грот с поистине немецкой обстоятельностью неспешно трудился над биографией Державина, резко критиковал Белинского, успешно руководил Отделением русского языка и словесности Академии наук — этого было вполне достаточно, чтобы Вяземский проникся к нему уважением. К тому же Грот имел прямое отношение к новой идее, зародившейся в недрах Академии, — издания Полного собрания сочинений Вяземского. Вполне возможно, что автором ее был сам Грот, с 1863 года издававший полного Державина. Грота сразу же горячо поддержал С.Д. Шереметев, вызвавшийся издать собрание за свой счет.

Сам Вяземский сперва отнесся к мысли о «полной выставке» своих сочинений равнодушно. С какой это стати: у покойных Батюшкова и Жуковского, да что там — у самого Карамзина до сих пор нет Полного собрания… Вот сборник новых стихов — пожалуй… Но мало-помалу идея его захватила. «Благоприятели предложили, а я согласился. Как и почему согласился я, читателям и публике знать в подробности не нужно. Это дело домашнее», — суховато отказался князь пустить любопытствующих на издательско-академическую кухню. Дело действительно было почти домашним — Вяземский «впустил» в редакционную комиссию хорошо известных ему Грота, Никитенко и А.Ф. Бычкова, а общую редактуру поручил историку Николаю Платоновичу Барсукову, племяннику Бартенева, — Вяземский называл его Барсучком. Активно содействовали также сам Бартенев, Шереметев и С.И. Пономарев (он еще в 1868-м выпустил книгу «Материалы для полного издания сочинений князя П.А. Вяземского, в память 60-летия его литературной деятельности»).

Кажется, ни сам Вяземский, ни его издатели не подозревали, какой объем работы им предстоит одолеть. Но дело продвигалось на удивление споро — уже в декабре 1878 года первый том увидел свет. Редакционная комиссия поднимала из архивов старые журналы и альманахи, в которых публиковался князь, гадала, он или не он скрывается под тем или иным псевдонимом, искала неизвестные рукописи по частным коллекциям… Консультации с автором велись посредством переписки, несколько раз в Гомбург приезжал Бартенев. Результат получился совсем неплохим — двенадцать томов большого формата (в каждом по 400—500 страниц) вместили и лирику, и критические статьи, и служебные документы, и «Фон-Визина», и «Письма русского ветерана» (которые Бартенев перевел на русский), и «Адольфа», и записные книжки. Издание продвигалось довольно споро: с 1878 по 1887-й вышло одиннадцать томов; финальный, двенадцатый (стихи 1863—1877 годов), появился в 1896 году (работа резко затормозилась после смерти Веры Федоровны и Павла Петровича Вяземских). Полное собрание сочинений до сих пор остается самым капитальным изданием Вяземского. И самым изящным — в синих сафьяновых переплетах с золотым тиснением, с узорным обрезом, оно отпечатано на прекрасной бумаге в типографии М.М. Стасюлевича, снабжено великолепными фотографиями и гравюрами…

Довольно скоро сделались очевидны и недостатки Полного собрания. Несмотря на масштабность, оно оказалось далеко не полным: в Остафьевском архиве до сих пор лежат несколько десятков неопубликованных стихотворений, статей, заметок и набросков Вяземского; записные книжки тоже печатались выборочно, а не подряд. Кроме того, опубликованные в собрании стихотворения датировались главным образом по году первой публикации, а не по году написания: так, сатира на Шаликова «Отъезд Вздыхалова» (1811) попала в раздел 1822 года, «Утро на Волге» (1816) — в раздел 1821-го, а «Грусть» (1835) — в раздел 1862-го. Необъяснимой ошибкой стала публикация большого стихотворения «Молитвенные думы» — по стилю и по тематике типичнейший Вяземский конца 50-х — в разделе 1821 года. Некоторые стихотворения были напечатаны дважды, особенно небрежно в этом плане составлялись третий и четвертый тома. Например, «Тоска» появилась в разделах 1832 и 1865 годов (список, сделанный рукой Марии Ламсдорф, был принят за отдельное стихотворение), а «К воспоминанию», написанное в 1818-м, — в разделах 1823-го и 1824-го. Многое не удалось напечатать по цензурным причинам. Больше других пострадал девятый том, в котором публиковались дневниковые записи Вяземского, связанные с казнью декабристов: из уже сброшюрованной книги по приказу цензуры были вырваны 76-я и 77-я страницы… Пристально следил за изданием князь Павел Петрович Вяземский — и по его настоянию в собрание не попало все, что могло как-то скомпрометировать отца. Например, цензор Н.А. Ратынский согласился на публикацию «Негодования» полностью, но Павел Петрович выбросил из текста 22 «особо опасные» строки… Примечания, составленные Н.П. Барсуковым, далеко не так исчерпывающи, как хотелось бы. И, наконец, крохотный тираж, рассчитанный на библиофилов, — всего 650 экземпляров.

Еще печальнее, что за бортом остались личные письма Вяземского — многие тысячи. А ведь именно в них, по собственным словам князя, его талант отразился наиболее ярко. «Надобно мне отобрать свои письма у моих корреспондентов и подарить их Павлуше: тут я весь налицо и наизнанку, — писал он еще в 1830 году. — Более всех имеет писем моих: Александр Тургенев, жена, Александр Булгаков из Варшавы, Жуковский, но они верно у него растеряны, имел много Батюшков, но, вероятно, пустых, до 12-го года писанных, я тогда жил на ветер, Михаил Орлов. А потом у женщин». Немного восполнили этот пробел изданные графом С.Д. Шереметевым пять томов «Остафьевского архива князей Вяземских» — в них вошла почти вся переписка Вяземского с А.И. Тургеневым (за вычетом 17 писем) и кое-что из переписки с женой. Естественно, напечатана переписка с Пушкиным (и вообще все, где Пушкин хоть как-то упоминается). Но все равно это капля в море. Если письма князя будут когда-либо собраны и изданы, двенадцатью томами дело явно не обойдется…

В первый том было решено включить критику 10—20-х годов. К некоторым из старых статей Вяземский добавил «постскриптумы», желая «придать немножко соли старым и залежавшимся запасам», а «Взгляд на литературу нашу в десятилетие со смерти Пушкина» основательно переработал. Написал он также критическую статью «Современные темы, или Канва для журнальных статей», где резко выступил против попыток А.Н. Пыпина вывести Гоголя вождем «прогрессивного движения общества». Параллельно создавались новые мемуарные очерки — «Мицкевич о Пушкине», «Дела иль пустяки давно минувших лет», «Грибоедовская Москва», «По поводу бумаг В.А. Жуковского», «По поводу записок графа Зенфта», «Дельвиг», «Жуковский в Париже», «Московское семейство старого быта», «Характеристические заметки и воспоминания о графе Ростопчине». Тематически к ним примыкает и большое письмо к троюродному брату Вяземского, князю Д.А. Оболенскому, посвященное допожарной Москве; А.В. Никитенко назвал это письмо прелестным «по остроумию, изяществу и свежести изложения, несмотря на 83 года автора», и с ним нельзя не согласиться.

Почти в каждом выпуске бартеневского «Русского архива» публиковалась теперь «Старая записная книжка» Вяземского. «Мне часто приходило на ум написать свою «Россияду», не героическую, не в подрыв херасковской, не «попранну власть татар и гордость низложенну» (Боже упаси!), а «Россияду» домашнюю, обиходную — сборник, энциклопедический словарь всех возможных руссицизмов, не только словесных, но и умственных, — замечал князь. — В этот сборник вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения, опять-таки исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей. Тут так бы Русью и пахло — хотя до угара и до ошиба, хотя до выноса всех святых!» Такую «Россияду» Вяземский составлял всю жизнь, любовно закрепляя на бумаге то, от чего обычно высокомерно воротит нос «высокая» литература, — светские сплетни, домашние остроты, куплеты, исторические анекдоты, mots — свои и чужие. Ни один исследователь русского быта первой половины XIX века не может обойтись без этих великолепных заметок, в которых лицо эпохи набросано пусть и эскизно, бегло, но резко и характеристически. Многие современники Вяземского вели подобные записи — вспомним «Мысли и замечания» Блудо-ва или пушкинские «Table-Talks», — но жанр записной книжки прочно вошел в русскую литературу именно благодаря князю. Специально для бартеневского журнала он пересматривал свои старые записи, нередко переделывая их почти целиком и заново компонуя, чтобы придать актуальное звучание. В Полном собрании записные книжки заняли три тома, да и в дальнейшем переиздавались довольно регулярно. Хотя — придется еще раз повториться — в полном объеме, без купюр, записные книжки Вяземского не публиковались никогда.

Безусловной вершиной мемуарной прозы Вяземского (и одной из вершин русской прозы вообще) стало небольшое «Автобиографическое введение», написанное для первого тома собрания сочинений. Вспоминая раннее детство, отцовский дом, пансион патера Чижа, варшавскую службу и холерную осень 30-го года, Вяземский блещет иронией, умом, умением выстроить фразу, и даже его «фирменные» отступления от темы — равно как и перепутанная хронология — вовсе не портят общую картину. С трудом верится в то, что «Введение» писал измученный болезнями глубокий старик… В сентябре 1876 года «Введение» было готово, и Вяземский прочел его приехавшему в гости Бартеневу. Петр Иванович похвалил, но заметил с улыбкой, что автор чересчур уж брыкает своих литературных оппонентов. Вяземский среагировал моментально:

Вы говорите, я брыкаю: Нет, не грешна моя нога. В врага я сзади не лягаю, Иду я прямо на врага И не брыкаю, а бодаю: На то мне Бог и дал рога {28} .

«Брыкливость» автора, конечно, кое-где заметна во «Введении». Но единственную серьезную претензию Вяземскому можно предъявить, пожалуй, лишь по поводу краткости «Автобиографического введения». Князь тратил куда больше сил и времени на написание писем сотням адресатов, на переделку для печати старых записных книжек и вполне мог, кажется, дать волю «старческой болтливости»,..

Но нет. «Стихи еще могу кое-как импровизировать в прогулках моих, под прихотью минуты и воображения: не смею сказать вдохновения, — объяснял он в 1875-м. — На прозу я гораздо туже. Проза требует совершенно здорового духа и здорового тела, спокойствия, усидчивости, равновесия. Относительно собственно до меня, проза нуждается в ночах без хлорала, во днях затишья нервов, во днях бодрости и внутренней потребности, так сказать, жажды чернил и труда. А этого часто у меня нет. Часто мне не только не пишется, но и противно то, что напишется».

Что до стихов, то они у Вяземского 70-х были уже далеко не так разнообразны в жанровом отношении, как десятилетие назад. Он продолжал вспоминать ушедших друзей («Поминки» — о Жуковском и Виельгорском, «Памяти М.П. Погодина»), обращался к знакомым дамам («Графине Александре Андреевне Олсуфьевой», «Еще одно последнее сказанье» — А.Д. Баратынской, «Современная легенда» — экс-императрице Франции Евгении, с которой князь познакомился на отдыхе в Фридрихсхафене), сочинял пейзажные стихи («Лес», «Осень 1874 года (Гомбург. Октябрь)») и эпиграммы. Но тема «загадочной сказки», сопровождавшая его неотступно еще со времен памятной остафьевской холеры, теперь властно выступила на первый план. Разными словами и разными размерами Вяземский говорил об одном и том же; жизнь не удалась; родился он и рано и поздно, талант вроде бы не зарыт в землю, но и не пущен в ход; ум по-прежнему бодр, но нет уже воли к жизни; старое давно известно, а новому не бывать… И вдруг на этом скорбном фоне — неожиданное признание: «Еще люблю подчас жизнь старую свою / С ее ущербами и грустным поворотом»; или почти прежняя, хорошо знакомая злая ирония над самим собой, над своими страхами и недугами: «Худо, худо, Петр Андреич / В vor der Hoehe было вам…» Именно этим стихам Вяземского, переполненным болью, горечью и разочарованием, суждено было стать самыми искренними и трогательными за всю его поэтическую карьеру. «Лукавый рок его обчел,.»., «Игрок задорный, рок насмешливый и злобный…», «Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит…», «Привычка», «В воспоминаниях ищу я вдохновенья…», «Бессознательность», «Куда девались вы с своим закатом ясным…», «Жизнь наша в старости — изношенный халат…» — сочиненные во время бессонных ночей в компании с хлоралом, на дорожках осеннего гомбургского парка, они стали золотым фондом поэта. Эти стихи наиболее близки современным читателям — небольшие по объему, умышленно небрежные, но трогательные и естественные. «Тяжелый, влачащийся по земле» стих Вяземского здесь приобретает прозрачность, иногда его даже можно назвать изящным. Во всяком случае, стоило князю заговорить о себе — и из его поэзии мгновенно ушел рассудочный холод, сковывавший большую часть его поздней лирики.

Пожалуй, самым сильным достижением Вяземского этих лет стал цикл «Хандра с проблесками», написанный во время очередного обострения бессонниц. Рядом с жалобами «страдающей тени» («Пью по ночам хлорал запоем…», «И жизнь, и жизни все явленья…», «Чувств одичалых и суровых…», «Я — прозябаемого царства…») и раздраженной «Загадкой» в нем — несколько «проблесков»: безыскусно-задумчивое «Уж падают желтые листья…» (вариация на тему карамзинской «Осени» 1789 года), проникнутое смирением «Вхожу с надеждою и трепетом в Твой храм…», светлое «Жизнь коротка: но в ней не все же скоротечно…» и великолепный «Цветок», аллюзия на одноименные стихи Жуковского и Пушкина.

Все это писалось Вяземским не для печати. В 60-х его имя еще довольно часто появлялось на страницах российской прессы, но с наступлением нового десятилетия новые публикации князя на родине можно было уже пересчитать по пальцам. Охотно печатал Вяземского разве что его внучатый племянник князь В.П. Мещерский, издатель газеты «Гражданин». Последняя большая подборка поэта (20 стихотворений) появилась 9 апреля 1874 года в альманахе «Складчина», изданном в пользу голодающих Самарской губернии, — там «Крымские фотографии» Вяземского соседствовали с произведениями Достоевского, Некрасова, Гончарова и Майкова. Читателями этих стихов в лучшем случае были такие же старики, как сам поэт. «Какой же вы могучий, свежий и юный, дорогой наш князь Петр Андреевич! — писал ему через две недели после выхода альманаха 74-летний Погодин. — Сейчас только прочел ваши стихи в «Складчине». Редкий праздник в наше глухонемое время». В 1875 году в России было опубликовано пять стихотворений Вяземского (все в «Гражданине»), в 1876 и 1877 годах — по одному. На этом фоне западные публикации Вяземского выглядели даже более солидно: в 1875-м — сборник стихотворений в переводе на французский (Майнц), в 1876-м — еще один (Штутгарт). Летом 1877 года Вяземский задумал издать в Германии книгу под названием «Хандра с проблесками», но этот замысел не был осуществлен.

Начиная с июля 1876 года пристальное внимание Вяземского привлекал к себе так называемый «славянский вопрос»: вспыхнула война между Сербией и Турцией, и Россию в короткий срок охватила настоящая истерия патриотизма — сотни, тысячи добровольцев горели желанием помочь братьям по вере… Это ужасно раздражало Вяземского. Война из-за разности религий для него была полным анахронизмом. Разве турки виноваты в том, что Бог сотворил их магометанами? Да и сербы хороши: в их христианстве ничего христианского нет, одна кровожадность и желание смерти врагу… «Главная погрешность, главное недоразумение наше, что мы считаем себя более славянами, чем русскими, — писал князь П.И. Бартеневу. — Русская кровь у нас на заднем плане, а впереди — славянолюбие… Лучше иметь для нас сбоку слабую Турцию, старую, дряхлую, нежели молодую, сильную, демократическую Славянию, которая будет нас опасаться, но любить не будет. И когда были нам в пользу славяне? Россия для них — дойная корова, и только. А мы даем доить себя, и до крови». Раздражение Вяземского выплеснулось не только в этом большом письме, но и в письмах к невестке, и в нескольких эпиграммах, где предлагалось турок «отправить к черту, / Но с тем, чтоб и от всех отделаться славян», и в огромном незавершенном стихотворении «Весна 1877 года (Во время прогулки пешком)».

Как обычно, когда Вяземского что-то задевало за живое, он мог обсуждать эту тему бесконечно — и в стихах, и в прозе, и вслух. Всеобщий политический «запой» в России злил его до такой степени, что даже сына, приехавшего в гости, он перво-наперво допрашивал: не черняевец ли он?.. (Главнокомандующего сербской армией генерала Черняева князь заочно терпеть не мог.) «Не черняевец», — улыбался Павел Петрович. «Ну, слава Богу, — ворчал Вяземский, — нет повода таскать друг друга за волосы…»

Престарелый князь, опасавшийся того, что освобожденные Россией славяне не станут ее союзниками, оказался гораздо прозорливее упоенных войной соотечественников. Современный исследователь (В. Виноградов. Балканская политика императорской России) комментирует: «Многое из мрачного предсказания П.А. Вяземского сбылось: сербская династия Обреновичей притулилась к Вене; Румыния вошла в направленный против России Тройственный союз Германии, Австро-Венгрии и Италии; отношения с новорожденной Болгарией испортились настолько, что были прерваны на дипломатическом уровне».

Война 1877—1878 годов стала последним политическим событием, которое вызвало горячий, пусть и неофициальный уже, отклик Вяземского. Газеты и журналы, печатавшие сообщения с фронта, составляли в последнее время основной круг чтения старого князя. Интересовали его также мемуары и переписка государственных деятелей XVIII столетия. К современной же словесности он охладел почти совершенно. «Для меня нынешняя литературщина не существует, — писал он. — Есть три-четыре исключения, принадлежащие все-таки не нынешнему, а старому времени. Кому же говорить не в бровь, а в глаз правду, как не старику независимому… Бог сделал меня не злоязычным, а махонько остроязычным: вот и острю… О будущем, о суде потомства мало думаю, на настоящее плюю. Вот и вся сказка недолга. Я уже не от мира сего. Русскому, и в моем положении, жить в Гомбурге не есть жить: это то же, что покойник в гробу».

* * *

В последние годы Вяземский сильно одряхлел. Еще в июне 1875-го он выглядел вполне респектабельно: снимок знаменитого фотографа Левицкого сохранил для нас облик щегольски одетого, спокойно задумавшегося поэта, светского старика, которому при всем желании больше шестидесяти пяти не дашь. А буквально через два года — ссутулившийся старичок, одетый в клетчатый халат, сидит за письменным столом с гусиным пером в руках (стальными перьями он пользоваться так и не привык, хотя пытался научиться). В пальцах левой руки зажат окурок сигары. Корзина для бумаг, стоящая под столом, наполовину полна. Лицо маленькое, усохшее, без всякого выражения. Вяземский смотрит куда-то вбок, и по этому отсутствующему взгляду, по тому, как он неуютно сидит на самом краешке кресла, чувствуется, что это все — маскарад для фотографического аппарата.

«Может быть, менее прежнего страдаю и не так постоянно, но скакать от радости не к чему, — описывал он свое состояние С.И. Пономареву. — Вы жалуетесь на уши: глохну и я. И у меня почти беспрерывно в голове бушует ветер, как в сыром бору. Ноги мои вообще не хороши. О глухоте и головном шуме, двух близнецах, советовался я с здешними врачами: они меня помучили, поковыряли в носу какими-то щипцами, но толку не было. Правда и то, что я живу чужой век, и надобно честь знать. Жаловаться права не имею. Все возможные сроки давности давно прошли».

«Я не болен, а очень нездоров. Скверные дни, а еще сквернейшие ночи. Я буквально состарел и опустился десятью годами, с тех пор, что мы с вами виделись. Дух мой чернейший…» — жаловался он 12 декабря 1877 года невестке, княгине М.А. Вяземской. И ей же накануне Рождества: «Я уже месяца два впал снова в свою скверную колею: хандра и бессонницы, которые хуже прежнего. Я прежде имел еще физическую силу и мог еще если не бороться, то по крайней мере кое-как сносить и терпеть. Теперь я совсем расслаб, особенно ногами: они отказываются служить. Волочу ноги, и то опираясь на палку с одной стороны, а с другой на руку… Все это сущая истина. За хандру не так боюсь: она бывала и проходила. Стало быть, и в этот раз может пройти, если я пройду. Но ноги другое дело: в мои лета новых не наживешь».

В октябре 1878 года, вскоре после восемьдесят шестого своего дня рождения, престарелый князь почувствовал себя плохо. Вернее, необычно плохо. К хандре и бессонницам присоединилась сильная простуда, перешедшая в воспаление легких. Ослабевший до крайности организм бороться с нею уже не мог.

Вера Федоровна приказала перевезти князя в Баден-Баден. Она хорошо помнила стихи мужа четвертьвековой давности: «Уж если умереть мне на чужбине, / Так лучше здесь, / В виду родных могил…». Последним приютом Вяземского стал отель «Beausejour» на углу Лангештрассе и Луизенштрассе, в самом центре города. (Сейчас это перестроенный жилой дом 2 по Луизенштрассе.) Последний вид из окна — Леопольдплац с памятником великому герцогу Леопольду, почта и белый четырехэтажный отель «Виктория» напротив. От него вверх уходила усаженная деревьями Софиенштрассе — улица, на которой умер Жуковский.

Мандельштамом сказано (в эссе «Скрябин и христианство») о том, что смерть художника — высший акт его творчества. Вряд ли это применимо к Вяземскому. Его смерть — не каноническое, положенное русскому поэту успение со всеми полагающимися атрибутами: прощальными словами, друзьями у гроба, народной скорбью… Нет, его смерть оказалась очень современной по духу — страшной, тяжелой, неопрятной, какой-то торопливой, скомканной. Вяземский уходил так, как если бы он был поэтом XX или даже XXI века. Исчезли, отступили перед лицом болезни столь свойственные престарелому князю спокойствие и мудрый юмор. Безумно уставший от затянувшегося земного существования, не раз призывавший смерть, он в последние дни, уже ничего не соображая, отчаянно цеплялся за жизнь, за бытие, из последних сил, инстинктивно пытаясь отсрочить, оттолкнуть то неотвратимое, что надвигалось на него…

«Вчера князь целый день спал, — записывал камердинер Вяземского Дмитрий Степанов 6 ноября, — но зато ночь была не хорошая: от 1 до 6 утра — он измучил меня. Утром посылал за М-me Баратынской, жаловался ей на прислугу, докторов, на княгиню… Лекарств принимать не хочет, ибо очень горько, а когда приехал доктор, то тому жаловался, что он спал три дня без просыпу и что ему не дают лекарств. Прошлая ночь была ужасная. Начиная от 9 ч. вечера и до следующего утра, до 6 часов он не спал, но время проводил в писании невозможных писем и в диктовке, понятной только для него самого. Ну и измучил же он меня! Ни одной минуты не дал покоя. Ужасно злой при этом. Упрекал, будто я сейчас был у княгини. Просто ужасный. После двухчасовой пробы писать самому письма он велел писать мне, при этом он лежал в постели, и сколько трудов мне стоило посадить его так, чтобы он мог писать. Наконец начал и что же? — вместо бумаги пишет по столу, потом спрашивает, где написанное?.. Потом он велел мне писать и стал диктовать по-французски…

Вздумал другую рубашку одеть, это тоже черта, которая показывает, что чердак не в порядке. Да, бедный князь совсем рехнулся, все, что говорит, — все нелепость, но большею частью он бранится, и это говорит гораздо чище, отчеканивая каждое слово. Бранится же он мастерски. Право, в этом искусстве он, пожалуй, выше его искусства литературного. Какая прискорбная сцена произошла у нас в доме на глазах всех; я думал, что с княгиней случится удар или разрыв сердца. Княгиня хотела ему, князю, помочь встать, а он в благодарность оттолкнул ее так, что она чуть на пол не растянулась. Ужасная истерика была последствием его безобразной выходки».

Состояние Вяземского быстро ухудшалось. Он страшно исхудал, ничего не ел, только пил чай. 7 ноября он читал в постели изданные Гротом «Сочинения и письма» Хемницера. Остановился на «Метафизическом ученике»:

Отец один слыхал, Что за море детей учиться посылают И что вообще того, кто за морем бывал, От небывалого отменно почитают…

Он раздраженно потребовал записную книжку и, лежа, карандашом написал: «Стихи Хемницера с одноглагольными рифмами своими можно иногда сравнить с подмоченным порохом. Стих осекается. Восприемный Грот слишком снисходителен и пристрастен к своим крестникам. Издание Державина и Хемницера труд почтенный и в русской литературе небывалый. Но в поэтах своих хвалит он часто, что вовсе недостойно похвалы. Поэт, великий поэт, Державин опускается нередко до Хвостова, если не ниже. Хемницер иногда вял и пуст до пошлости…» Эти шаткие, раздраженные строки — последнее, что было написано Вяземским. Старинные стихи Ивана Хемницера с «одноглагольными рифмами» — последнее, что он прочел.

В номере неслышно появлялись посетители — справиться о здоровье Вяземского. Приходили принцесса Баденская Мария Максимилиановна, княгиня Мария Аркадьевна Вяземская, Анна Лазаревна Баратынская — урожденная княжна Абамелек, прекрасная переводчица, которой князь посвятил два стихотворения (одно из них в далеком 1833-м)… Увидав приехавшего из Карлсруэ настоятеля храма Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня, о. Александра Андреевича Измайлова, князь неожиданно твердо отказался принять Святые Дары. Священник, знавший наизусть «Сельскую церковь» и «Чертог Твой вижу, Спасе мой…», много раз исповедовавший князя, подумал было, что ослышался. Но Вяземский, с необъяснимой улыбкой глядя на жену, произнес:

— И умираю-то я не так, как все!

Гордость, вечная его гордость, гордыня — не так, как все… Ну что ж, пожалуй, что и высший акт его творчества — не так, как все. Лозунг, под которым прошла вся жизнь Вяземского.

Вера Федоровна пришла в ужас. В Баден-Баден полетела телеграмма от императрицы Марии Александровны, которая умоляла князя исповедаться и причаститься. О. Александр увещевал князя: последними часами определяется загробная участь, в чем застал Господь, в том и будет судить… Но все было тщетно. Вяземский упрямо стоял на своем.

Загадку его предсмертного поведения раскрыл в своем дневнике П.И. Бартенев. «Княгиня Вяземская мучила своего мужа, — записал он со слов С, Д. Шереметева, — Вообще характер у нее невыносимый. Бедный князь Петр Андреевич приходил от нее в неистовство. Не задолго перед смертью он называл ее Жидовкою и восклицал: Позорная женщина! Нет сомнения, что если он не причастился перед смертью, то благодаря ее приставаньям. Когда она уходила из его комнаты, бывший при нем немец видал, как он становился на колени и молился».

Всю ночь и весь день 8 ноября ослабевший до крайности старый князь спал. На другой день у него продолжался сильнейший бред. Дмитрий прикладывал к его лбу мокрые салфетки: голова и руки (обычно ледяные) буквально горели. В бреду Вяземский метался, тянул камердинера за руки, стонал: «Дмитрий, я умру… я умираю, Дмитрий! Они хотят меня опоить! они опоят меня!..» — «Не беспокойтесь, ваше сиятельство, — терпеливо говорил слуга, — я буду с вами и если кто придет — всех выгоню вон, полицию позову…» Мало-помалу больной успокоился, его перенесли на диван. Врач померил умирающему пульс: 120. Вяземский тяжело и часто дышал. Послали за священником…

Ночью князь ненадолго очнулся и… тут же попросил записную книжку. Давний знакомый Вяземского Фридрих Шредер, приехавший в Баден-Баден из Дрездена, подал ему небольшой блокнот. Непослушной рукой старик вывел что-то карандашом и опять впал в забытье. Шредер попробовал разобрать три кривые, наезжающие друг на друга строчки, но не смог. Только отдельные слова: «сher», «moi» …

Наступила пятница, 10 ноября. Около 11 часов утра в комнате, где лежал князь, находились Вера Федоровна, Шредер и Дмитрий. Именно он заметил, что дыханье старого князя стало реже и отрывистее. «В это мгновенье я взглянул на него, мне показались судороги в лице. Я бросился к нему. Княгиня сидела около изголовья, но была погружена в думу и ничего не заметила о происходившей перемене в князе, когда я подбежал… и сказал: «Князь кончается», — то она не могла сразу понять. Я повторил ей. Трудно описать ее горе и ужас. Когда я взглянул в лицо князя, то увидел, что рот, всегда открытый, закрылся, но лотом, мало-помалу, начал приходить в свое положение. Дыхание начало возвращаться, но кончина приближалась. Он боролся со смертью. Вдруг он издал звук глухой и полный ужаса, и все кончилось; он умер, но тело его было еще долгое время теплое, будто он заснул и спал непробудным сном».

Мертвящий холод в грудь проник, Жизнь одичала в мутном взоре, Обезображен светлый лик, Друзьям и ближним в страх и горе. А там нас в тесный гроб кладут, Опустят в мраки подземелья И сытной пищей предадут Червям на праздник новоселья…

Протоиерей начал читать «Последование по исходе души от тела»…

Вера Федоровна все еще не верила в случившееся — несколько раз она спрашивала у врача, жив ли муж…

Дмитрий и старая княгиня обрядили покойного в черный сюртук с белым галстуком и черные брюки. Фотография в гробу: маленький, непохожий на себя без очков старик с запавшим ртом, с выражением безмерной усталости на лице…

В 17 часов на Шиллер-штрассе о. Александр отслужил панихиду по умершему. На ней присутствовали все находившиеся в Баден-Бадене русские во главе с принцессой Марией Максимилиановной. 88-летняя Вера Федоровна чувствовала себя очень плохо, службу выстояла с трудом и дома слегла. Но нашла в себе силы встать и, опираясь на костыли и руку слуги, пришла на баденский вокзал — проводить поезд, который увозил в Россию гроб с телом мужа. По приказанию старой княгини вместе с телом Вяземского был перевезен в Петербург и прах Наденьки Вяземской, погребенной в Бадене тридцать восемь лет назад. Диван, на котором скончался Вяземский, отправили в Остафьево.

В 1847 году князь написал стихотворение «Моя молитва», которое начиналось так:

Господь, ущедри и помилуй: Не дай мне умереть зимой И лечь в холодную могилу Под душной крышей ледяной…

Увы, все вышло именно так, как он боялся. 13 ноября, в понедельник, в Казанском соборе отслужили панихиду. Земля на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры уже была припорошена снегом, и ее смерзшиеся комья громко стучали по крышке гроба… Первым горсть земли в могилу бросил, тяжело нагнувшись, князь Павел Петрович Вяземский, потом подошли его жена Мария Аркадьевна, сын, 24-летний поручик князь Петр Павлович и плачущая графиня Екатерина Павловна Шереметева, которую поддерживал под локоть муж, бледный, с покрасневшими глазами граф Сергей Дмитриевич. Были Я.К. Грот, М.И. Сухомлинов, романист Г.П. Данилевский, писатель и цензор Н.А. Ратынский, фольклорист Т.И. Филиппов, несколько университетских профессоров… На народную манифестацию, как во время похорон Некрасова, это никак не походило, и газеты отметили: «Было больно видеть, с каким хладнокровием отнеслось наше литературное и ученое общество к кончине человека, игравшего такую видную роль в истории нашей литературы и нашего просвещения».

Смерть Вяземского и в самом деле прошла в русской литературе почти незамеченной. Символичным кажется то, что в некрологах трех ведущих изданий тех лет — «Санкт-Петербургских ведомостей», «Голоса» и «Нового времени» — дата рождения покойного князя, словно по уговору, была переврана: 12 июня вместо 12 июля… Большие некрологи поместили также «Живописное обозрение», «Всемирная иллюстрация», «Журнал Министерства народного просвещения». И хотя пресса хором писала о «маститом поэте», который «сошел в могилу на 87-м году честной, светлой жизни», о «последнем представителе блестящего пушкинского периода нашей литературы», скорби за этими строками не чувствовалось и не было.

Вяземский не дожил нескольких недель до выхода в свет первого тома Полного собрания сочинений. Старого князя похоронили недалеко от Карамзина, Жуковского, Баратынского, Козлова, Крылова, Гнедича и Плетнева. В 1886 году рядом с мужем и дочерью упокоилась Вера Федоровна, дожившая до девяноста шести лет. Она тоже умерла в Баден-Бадене. На надгробном камне Вяземских — слова из Нагорной проповеди: «Блаженны милостивии, ибо те помилованы будут». И еще надпись: «Господи, помилуй нас!»

* * *

За полтора года до смерти, 20 февраля 1876 года, Вяземский писал из Гомбурга своей знакомой Екатерине Дмитриевне Милютиной: «Вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках. В жизни моей нет, или слишком мало действия. Я не действующее лицо: разве чувствующее. Я никогда и ни в чем не был двигатель: был только рефлектор, и много, что указатель. С этим не далеко уйдешь в составлении мемуаров. Узнавайте меня в живописи моей, когда пишу чужие портреты с натуры. В чужой натуре отыщется и проглянет и моя натура, хоть в профиль. Чем богат, тем и рад. Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал. А дал мне только несколько профилей».

Кто лучше знал этого нервного, пылкого, сдержанного, суховатого, чувствительного, удачливо-неудачливого, непостижимого человека, чем он сам?.. О том, что его биография невозможна в принципе, князь говорил неоднократно. Напрасны попытки найти логику в «записной книжке, / Где жизнь играет роль писца», в перемешанных «летучих листках» — в лучшем случае выйдет лишь «загадочная сказка». Да и недостойны листки того, чтобы разглаживать их и подшивать аккуратно — все равно в лотерее жизни выпал проигрышный нумер, цели никакой не было, ничего великого не совершено, и никому Вяземский не может служить примером…

Но не сам ли он писал Александру Тургеневу в сентябре 1820-го: «Я отзовусь у добрых и счастливейших людей. Я мало означил шагов на пути своего незначительного бытия, но шаг-другой останется впечатленным»? И не он ли полвека спустя обмолвился в последних строках «постскриптума» к четверостишью «Игрок задорный, рок насмешливый и злобный…»:

Но все же, может быть, рожден я не напрасно, В семье людей не всем, быть может, я чужой, И хоть одна душа откликнулась согласно На улетающий минутный голос мой.

«Улетающий минутный голос» его был, к счастью, расслышан следующими поколениями. Живут в русской литературе стихи Вяземского — их читают, цитируют, их принимают или отрицают. Не ослабевает интерес к записным книжкам князя — только в 1990-х годах они выдержали несколько переизданий. Оставили памятный след в России потомки Вяземского — сын, внучка, правнук, праправнук. Учреждена литературная премия его имени. Появились работы и о самом Вяземском — первые исследования «загадочной сказки»… И хотя до сих пор предпринимаются попытки уложить его в рамки «пушкинского круга» или раздергать на созвучные нынешнему дню политические цитаты, все же пора признать, что и без всякой «фасы», без всякой поучительной «морали», без всякой «актуальности» или «неактуальности» князь — одна из самых привлекательных личностей русской истории. Он имеет полное право на нашу любовь и благодарную память. И поистине удивительно, что Москва, в последние годы с легкостью воздвигающая памятники и дающая многие славные имена своим улицам, до сих пор не вспомнила об одном из самых славных своих сыновей.

«Счастливый Вяземский, завидую тебе», — написал когда-то Пушкин. «Счастливый Вяземский» — вослед ему назвал Владислав Ходасевич статью, опубликованную к 50-летию со дня смерти князя. Конечно, не следует понимать эпитет «счастливый» слишком буквально — Мафусаилов век Вяземского был все же скорее горестным, чем радостным. Болезни, смерть детей и друзей, постылое долголетие… Но все же — он родился в России, в Москве; он был любим многими, видел многое, изведал все возможные оттенки человеческих страстей. Им написаны «Первый снег» и «Цветок», «Фон-Визин» и «Записные книжки». Он занимает разговором Татьяну в «Евгении Онегине». Это ли не счастье?.. Счастливый Вяземский…

Октябрь 2001 — ноябрь 2003

КОНЕЦ