Из Ярославля, забрав жену, Вяземский поехал сначала в свое поместье Красное-на-Волге, потом в Вологду — ибо Вера Федоровна вот-вот должна была родить, а в Вологде находился знаменитый московский акушер Рихтер. С Вяземскими ехал также Нелединский-Мелецкий. Карамзины же, как и большинство беженцев, повернули в Нижний Новгород.

В Вологде князя охватила сильнейшая депрессия. Он пытался заниматься латынью под руководством московского профессора Шлёцера, проводил вечера с Нелединским, местными поэтами Павлом Межаковым и Николаем Остолоповым и умным, просвещенным епископом Вологодским Евгением, которому посвящал стихи Державин. Но тоска лежала на сердце прочно, и не развеяло ее даже рождение первенца, сына, названного в честь покойного князя Андреем: «Все чувства, кроме чувства дружбы и привязанности к ближним и к вам, любезные друзья мои! — умерли в душе моей… Все способности разума теряются, сердце замирает, вспоминая о Москве…» О Кутузове, отдавшем приказ оставить Москву, Вяземский не мог в эти дни думать без ненависти; «Его имя для меня ужаснее имени врага нашего…» Ему казалось, что с падением Москвы для России рухнуло все. «О Москве и говорить нечего, — писал он. — Сердце кровью обливается… Каждое утро мне кажется, что я впервой еще узнаю об горестной ее участи». «Ты не можешь сомневаться, чтобы я не разделял грусти твоей о участи Москвы: но признаюсь, я не согласен с тобою, чтобы всему был конец и пр. и пр.», — возражал ему Дмитрий Северин.

Служивший в Испании Северин и петербуржец Александр Тургенев были единственными друзьями Вяземского, от которых он регулярно получал вести. Жуковского никто не мог отыскать. В плохое верить не хотелось, друзья утешали себя тем, что верно уж он заболел или уехал в деревню… Единственным из приятелей, с кем Вяземскому удалось повидаться в декабре 1812 года, был Батюшков — он навещал в Вологде сестер. Но и эта встреча оказалась короткой: Батюшков уехал в Петербург. Его назначили адъютантом к тому самому генералу Бахметеву, которого спас во время Бородина Вяземский. Батюшков был мрачен, полон грустных предчувствий. «Если ты переживешь меня, — сказал он князю, — возьми у Блудова мои стихи, издай их… а впрочем, делай с ними что хочешь». В конце июля 1813 года штабс-капитан Батюшков отправился в действующую армию…

Прощаясь, друзья обменялись стихами: Батюшков переписал для князя свое новое послание «К Дашкову», а сам увез с собой список «Послания к друзьям моим Жуковскому, Батюшкову и Северину», созданного Вяземским в Вологде. Послание очень мрачное — Вяземский допускает в нем, что предполагаемая болезнь Жуковского оказалась для него роковой, и заочно прощается с другом… Стихи написаны октябрьской ночью, когда он «более обыкновенного был удручен мрачными предчувствиями и горестными воспоминаниями». В послании — отзвук элегии Жуковского «Вечер», может быть, намеренный («Где вы, товарищи-друзья? / Кто разлучил соединенных…» — у Жуковского «Где вы, мои друзья, вы, спутники мои? / Ужели никогда не зреть соединенья?»).

Петр Андреевич и сам собирался вернуться в полк — отпуск подходил к концу. Но Милорадович поблагодарил князя за службу и отказался от его услуг. Военная карьера Вяземского закончилась, Отечественная война тоже шла к победоносному завершению. Начинался блистательный заграничный поход русской армии.

Чуть больше месяца пробыли французы в Москве. Весть о пожаре города привез Вяземскому Батюшков. «Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия, — писал князю Тургенев. — Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу…» 10 января 1813 года Вяземский приехал из Вологды в Остафьево… И вот он снова в Москве… Въехал туда ночью, в дрожащем свете костров, у которых грелись лишившиеся своих домов люди. Думал, что разрушения будут, но такого кошмара не мог представить и в страшном сне. Города его детства, отцовского города больше не было. Вместо деревянных домов — пепелища, каменные коробки стоят закопченные, запорошенные снегом, без крыш и окон. Пречистенки и Арбата нет. Тверской бульвар, на котором всегда была оживленная толчея, так тих, что становится страшно, половина его деревьев срублена. Речка Неглинка почти вся завалена обгоревшими бревнами… «Что душа моя? — спрашивал он сам себя, глядя на руины. — Выдержит ли? Выстоит? И что теперь дальше будет?» Было ясно, что жизнь после гибели Москвы, после победы изменится… Но как? Невольно вспомнились ему злые слезы Батюшкова в Вологде: «Москвы нет! Вот плоды просвещения остроумнейшего народа… Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды?»…

Вяземский написал мрачное «Послание к Жуковскому из Москвы, в конце 1812 года», где есть и «ряды могил, развалин обгорелых / И цепь полей пустых, осиротелых», и приглашение Жуковскому приехать скорее. Звучал этот призыв («Я жду тебя, товарищ милый мой!») неуверенно — где в то время находился Жуковский, князь еще не знал. Но уже было известно, что ничего страшного с ним не случилось — просто долго лежал в Вильне больной (а оттуда, как потом выяснилось, прямиком поехал в тульское село Муратово). В начале мая 1813 года появилось еще одно послание к Жуковскому — «К Тиртею Славян». Его Вяземский создал под впечатлением от стихотворения Жуковского «Вождю победителей», обращенного к Кутузову, и поэмы «Певец во стане Русских воинов», которая в те дни гремела по всей России…

Мало-помалу восстановились связи и с другими друзьями: многие из них храбро воевали, были награждены чинами и орденами (Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов, Федор Толстой, Алексей Перовский, Павел Киселев). В июне 1813 года вернулись в Москву Карамзины, Они сначала снимали «несколько комнат без всякой удобности», а потом перебрались в Остафьево. Усадьба почти не пострадала от врагов, может потому, что поблизости действовал партизанский отряд Фигнера. Только в стенах дома осталась пара пулевых отверстий да несколько десятков книг пропало из библиотеки.

После пожара Вяземский остался в Москве без кола и двора — с женой и двумя крошечными детьми на руках (7 августа 1813 года Вера Федоровна родила дочь Машу). Родной отцовский дом уцелел при пожаре, но он уже не принадлежал Вяземскому: по совету Карамзина был продан генерал-майору Алексею Тимофеевичу Тутолмину, сыну московского генерал-губернатора. Пришлось поселиться в неаристократическом районе, на Старой Живодерке, где стоял одноэтажный деревянный дом, боком выходивший на Садовое кольцо и принадлежавший отчиму Веры Федоровны полковнику Кологривову. Дом был огромный, с садом и огородом — настоящая усадьба посреди города. Гостеприимством этой усадьбы Вяземские пользовались около трех лет, на лето обычно выбираясь в Остафьево. Семейная жизнь мало-помалу наладилась, вошла в послепожарную колею. Однако счастье молодых супругов омрачила внезапная смерть в августе 1814 года двухлетнего первенца — сына Андрюши.

В конце июля 1814-го Вяземский, которому только что исполнилось двадцать два, подвернулся под перо Филиппу Вигелю, прибывшему в Москву с рекомендательными письмами. «Меня сначала смутила холодность, с какою, казалось мне, был я принят, — пишет Вигель. — Вяземский, с своими прекрасными свойствами, талантами и недостатками, есть лицо ни на какое другое не похожее… Он был женат, был уже отцом, имел вид серьезный, даже угрюмый, и только что начинал брить бороду. Не трудно было угадать, что много мыслей роится в голове его; но с первого взгляда никто не мог подумать, что с малолетства сильные чувства тревожили его сердце: эта тайна открыта была одним женщинам. С ними только был он жив и любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами — холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей был он русский гуляка. Я не принадлежал к числу их и не имел права на его приветливую искренность. Но с неподвижными чертами и взглядом, с голосом немного охриплым, сделал он мне несколько предложений, которые все клонились к тому, чтобы в краткое пребывание мое в опустевшей Москве доставить мне как можно более развлечений. Он поспешил записать меня в Английский клуб… пригласил меня на другой день к себе обедать и назначил мне в тот же вечер свидание на Тверском бульваре… куда два раза в неделю остатки московской публики собирались слушать музыку». Чуткому и обычно придирчивому к людям Вигелю Вяземский явно понравился, хотя мемуаристу показалось странным, что в доме князя он слышал только французскую речь — ни слова на русском. «Стыдно, право, Вяземскому, который так славно писал на нем, так чудесно выражался на нем в разговорах, что он не попытался ввести его в употребление в московском обществе, где имел он такой вес, — пишет Вигель, но тут же оговаривается: — Мне ли упрекать его, когда с любезными ему французами он храбро сражался и в славной Бородинской битве готов был проливать кровь за отечество?»

«Развлечения» на руинах Москвы всю весну и все лето более или менее были связаны с победным окончанием заграничной кампании — 19 марта 1814 года пал Париж. «День чудес невероятных! Мы в Париже, — ликует Вяземский в письме к Тургеневу. — Шутки в сторону, дела великие и единственные… Я отдал бы десять лет и более своей жизни, отдал бы половину и более достояния моего, чтобы быть 19 марта в Париже». Первый джентльмен и дипломат Европы Александр I с триумфом возвращается на родину… Первопрестольная хлебом-солью принимала воинов-победителей — в их числе был и брат Веры Федоровны Федор Гагарин, уже произведенный в гусарские майоры, с новеньким Георгием IV степени на груди… 19 мая в Москве, в доме статского советника Полторацкого у Калужских ворот, состоялся пышный праздник в честь взятия французской столицы. Была представлена аллегорическая пьеса «Храм бессмертия», в которой Вера Федоровна сыграла Благодарную Россию. (Бдительные дамы подметили и даже записали, что платье молодой княгини стоило 2 тысячи рублей, а бриллианты на ней были на все 600 тысяч.) Бал открылся торжественным полонезом; в небо ударил ослепительный фейерверк, по глади Москвы-реки скользили иллюминированные ботики… Пять тысяч человек получили пригласительные билеты на этот праздник. Князь Петр Андреевич вошел в комиссию по его организации и, кроме того, написал слова для полонеза, хор «Многолетие Александра» (музыку сочинил Дмитрий Бортнянский) и катрен к бюсту царя-победителя:

Муж твердый в бедствиях и скромный победитель. Какой венец Ему? какой Ему алтарь? Вселенная! пади пред Ним — Он твой спаситель! Россия! Им гордись: Он сын твой, Он твой Царь!

Этим четверостишием Вяземский был доволен. В немногих строках ему удалось сказать больше, чем «сонму лже-Пиндаров надутых» в огромных торжественных поэмах… Надпись произвела на всех необыкновенное действие и стала одним из самых знаменитых русских стихотворений. 27 июля 1814 года придворный хор исполнял ее в Павловске при приближении государя к триумфальным воротам. Императрица-мать Мария Федоровна слушала стихи Вяземского с нескрываемым удовольствием, да и сам Александр Павлович, по слухам, вполне благосклонен к князю. Бриллиантовый перстень в награду — тому свидетельство. «Настраивайте лиру вашу; поприще славы открыто вновь героям нашим и певцам их подвигов», — наставляет Вяземского старый придворный поэт Нелединский-Мелецкий. Русская поэзия входит в моду — пока что как приятная приправа к торжеству победителей…

Александр Тургенев в эти дни писал Вяземскому: «Я надеюсь, что, восхищенный подвигами рыцаря-победителя и одобренный успехами в сем новом роде, оставишь старые грехи свои». Под старыми грехами подразумевалось, конечно, небрежно-злое «Сравнение Петербурга с Москвой». Тургенев и другие друзья явно хотели подтолкнуть князя к развитию модной «героической» тематики — образцом, по-видимому, служил Жуковский, недавно написавший триумфального «Певца во стане Русских воинов» и ныне работавший над посланием «Императору Александру». Но поэтическо-патриотическая дань Вяземского обстоятельствам оказалась совсем небольшой. Военной тематики он коснулся еще пару раз в совсем не официальных стихотворениях «Русский пленник в стенах Парижа» и «К партизану-поэту» (два послания к Давыдову с одинаковыми названиями). Царю-победителю посвятил «Песнь на день рождения Государя Императора», которую отдал в журнал «Сын Отечества». И все. Лавры придворного трубадура оставлены Жуковскому. Почему, спрашивается? Ведь во время эйфории 1814—1815 годов попали в фавор десятки поэтов. Бриллиантовые лиры, золотые табакерки и императорские благоволения так и сыпались на тех, кто воспевал сожженную Москву, покоренный Париж, низложенного Наполеона, великого Александра… Вспомним тут о характере Вяземского — гордый Рюрикович не захотел становиться в один ряд с многочисленными рифмачами, набросившимися на лакомые темы. И царским перстнем он вовсе не склонен щеголять. «Как можно быть поэтом по заказу? — спрашивал он у Тургенева. — Стихотворцем — так, я понимаю; но чувствовать живо, дать языку души такую верность, когда говоришь за другую душу, и еще порфирородную, я постигнуть этого не могу!» Отказом воспевать он дает понять, что пишет только по велению сердца. Как это у Дмитриева: «Поется мне — пою; невесело — молчу…»

А что же Жуковский? Это особ статья. У него самые банальные официальные предметы выходили из-под пера искренними и лишенными пошлости. Это Вяземский называл «вернейшей приметой его чародействия»: «Для него дворец преобразовывается в какую-то святыню, все скверное очищается пред ним…»

…Москва веселела, отстраивалась, самый воздух здесь бодрил. На сгоревших улицах вставали новые дома, еще краше прежних. Это был новый, «послепожарный» город (всю жизнь Вяземский будет тосковать о «старой», сгоревшей Москве: «Иногда мне сдается, что все виденное мною было только игрою и обманом сновидения или что за тридесять веков и в тридесятом царстве жил я когда-то и где-то и ныне перенесен в совершенно другой мир»). Друзей в этой Москве по-прежнему не было: Жуковский в деревне, Батюшков и Тургенев в Петербурге… Вяземский мечтал их собрать: «Зачем нашей братии скитаться как жидам? И отчего дуракам можно быть вместе? Посмотри на членов Беседы: как лошади, всегда в одной конюшне и если оставят конюшню, так цугом или четвернею заложены вместе. По чести, мне завидно, на них глядя, и я, как осел, завидую этим лошадям. Когда заживем и мы по-братски: и душа в душу, и рука в руку? Я вздыхаю и тоскую по будущему… Дело не в том, чтобы зажить иначе, а чтобы зажить радостнее». Общались друзья с помощью переписки и новых стихов. Своеобразным поэтическим приветом Жуковскому и Тургеневу стали написанные Вяземским летом 1814 года сатирические куплеты «Ноэль» — этакая ода навыворот. Ее князь сочинял с явной целью насолить наставительным друзьям, требовавшим от него новых песнопений на взятие Парижа. «Призываете меня забыть старые грехи? — усмехаясь, словно спрашивал Вяземский Жуковского и Тургенева. — Ну так вот вам — назло…» Язвительный «Ноэль» действительно совершенно не вписывался в общую картину русской поэзии 1814 года, и трудно поверить, что писавший его человек совсем недавно сочинил торжественный хор «Многолетие Александра».

Жанр ноэля пришел в русскую поэзию из Франции — главным специалистом по ноэлям считался в 1780-х годах князь Дмитрий Горчаков (кроме него, ноэли в России писали только Вяземский и Пушкин). Это была пародийная рождественская песня, где в виде волхвов, приносящих дары новорожденному Спасителю, представлены были достойные осмеяния персоны. В двадцати одной строфе своего «Ноэля» Вяземский не забыл ни знаменитых своей бестолковостью и воровством государственных мужей (министров Гурьева и Козодавлева), ни неудачливых полководцев минувшей войны (разбитый под Люценом Витгенштейн и упустивший при березинской переправе Наполеона Чичагов), ни врагов Карамзина, «беседчиков» — Захарова, Карабанова, Шаховского, Ширинского-Шихматова, кузенов Хвостовых и однофамильцев Львовых… Дошел даже до того, что задел самого основателя жанра русского ноэля князя Горчакова, который подвизался в рядах «Беседы»!.. И хотя большая часть «Ноэля» — все-таки о литераторах, а не о министрах, список лиц, выведенных 22-летним Вяземским в куплетах, говорит о том, что молодой князь имел свой собственный взгляд на политику русского правительства, и взгляд этот был весьма ироничным, не затуманенным восторгами по поводу недавних побед.

Впрочем, не следует думать, что «Ноэль» (как и более раннее и более злое «Сравнение Петербурга с Москвой») — свидетельство каких-то антиправительственных замыслов молодого автора. Подобные сатиры, подчас с непристойными фрагментами, были неотъемлемой частью рукописной литературы конца XVIII века и имелись в домашней библиотеке каждого просвещенного вельможи. Такая литературная «чепуха», где серьезные проблемы подавались в шуточном, а то и почти абсурдном виде, всегда высоко ценилась Вяземским. Принадлежавший ему рукописный сборник русских нецензурных стихотворений, составленный еще статс-секретарем Екатерины II Храповицким, сгорел в пожаре 1812 года, но память князя сохранила несколько образчиков такой поэзии. Вот, например, что писал его старший приятель С.А. Неёлов:

Мой геморрой Иной порой Вертит меня, ломает, Но ах, Сенат Мне во сто крат Жить более мешает.

Сардонически улыбаться по поводу промахов правительства, колоть едким стихом неудачно назначенного министра или провалившуюся реформу — этим грешил не один Вяземский. Да и грехом такое поведение назвать нельзя. Прямой потомок Рюрика не мог не ощущать свою кровную принадлежность к русской истории, русской государственности и не подавать свой голос — пусть пока и в стихах. Вяземский по праву чувствует Россию своей, и чувство это не казенное, а домашнее, небрежно-улыбчивое, что называется, «в халате». Отсюда законная ирония по поводу государственных мужей, многие из которых куда ниже Вяземского по происхождению.

«Ноэль» попал в точку и сильно расстроил Жуковского, которому совсем не нравилась в молодом друге его манера осмеивать всех и вся. Он сокрушался, что князь изощряется в «злом остроумии», собрался «в двадцать лет быть обвинителем и, может быть, клеветником», и предостерегал Вяземского: «Поверь мне, такого рода сочинения не сделают никогда чести и могут быть причиною несчастия». Жуковский был не совсем прав: «Ноэль» получился вовсе не злым, в нем куда больше аттической соли, небрежности в сочетании с тонким юмором, понятным только посвященным. «Чести» Вяземскому эти стихи, может быть, действительно не сделали, а вот поэтической известности добавили. Александр Тургенев сообщал автору, что даже члены Государственного совета в своем кругу напевали лихую строфу, посвященную… им самим:

Совет наш именитый, И в лентах и в звездах, Приходит с шумной свитой — Малютку пронял страх. «Не бойся, — говорят, — сиди себе в покое, Не обижаем никого, Мы, право, право, ничего, Хоть нас число большое!»

Многочисленные члены «Беседы любителей русского слова» были помянуты Вяземским в «Ноэле» вовсе не зря — общество это в последнее время заметно оживилось. Драматург князь Шаховской, во многом делавший погоду на петербургской сцене, в своей недавней поэме «Расхищенные шубы» (Вяземский назвал ее в «Ноэле» «холодной») задел Василия Львовича Пушкина — карамзиниста, изящного поэта, милого и славного человека… Василий Львович огорчился, как мальчик. Летом 1814 года написал он послание к Вяземскому, где изливал свою обиду, жаловался на «завистников, невежд», которые затравили драматурга Озерова, травят Карамзина и его, Василия Львовича… Василий Львович был старше князя на четверть века, любил его как сына, но тут Вяземскому пришлось его утешать:

Ты прав, любезный Пушкин мой, С людьми ужиться в свете трудно! У каждого свой вкус, свой суд и голос свой: Но пусть невежество талантов судией — Ты смейся и молчи — роптанье безрассудно!

Прочитав поэтическую переписку друзей (послания Пушкина и Вяземского появились в «Российском музеуме»), в диалог вступил Жуковский, обращаясь к Вяземскому:

С тобой хочу я говорить, Мой друг и брат по Аполлону! Склонись к знакомой лиры звону, Один в нас пламенеет жар, Но мой удел на свете — струны, А твой: и сладких песней дар, И пышные дары фортуны.

В другом послании он разобрал стихотворение Вяземского «Вечер на Волге» с позиций стилистики. Это было в русской поэзии невиданное — рифмованная рецензия в дружеской, непринужденной форме!.. Вариант этой рецензии в прозе Жуковский отправил князю 19 сентября: «Я получил твое милое письмо, любезный друг, и прекрасные стихи — новый род стихотворения, то есть живописный, не кажется ли тебе новым? Прекрасно! Действие этих стихов точно такое же, как действие прекрасной природы, как действие спокойного взгляда на великолепные зрелища — в душе после них остается что-то живое и вместе тихое! Ты требуешь моего благословения? Благословляю обеими руками! Если ты не поэт, то кому же сметь называться поэтом? Пиши более для собственного счастия, ибо поэзия есть добродетель, следовательно, счастие!.. Твои стихи я читал и один и с ареопагом. В первые два чтения они менее мне и нам понравились, нежели после. Мы перечитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! Они полны свежести! Природа в них дышит!» И дальше следует очень трогательный, типично «жуковский» пассаж: «Брат, твоя дружба есть для меня великая драгоценность, и во многие минуты мысль об ней для меня ободрительна. Помнишь ли, когда мы обедали вместе у князя Гагарина, ты сказал Толстому, показывая на меня: «И a une belle ame!» Я вспоминаю об этой минуте всегда с необыкновенною сладостию, и то чувство, которое произвело во мне это слово, доказывает мне, что я тебя люблю».

Итак, Жуковский, у которого князь Петр Андреевич еще в 1812 году спрашивал совета, стоит ли писать стихи, благословлял обеими руками и убеждал работать прилежнее. О том же твердил ему и Батюшков — оба упрекали друга в лени. Вяземский ответил посланием «К друзьям», которое начал так:

Гонители моей невинной лени, Ко мне и льстивые, и строгие друзья! Благодарю за похвалы и пени — Но не ленив, а осторожен я! Пускай, довольствуясь быть знаем в круге малом, Я ни одним еще не завладел журналом И, пальцем на меня указывая, свет Не говорит: вот записной поэт! Но признаюсь, хотя и лестно, а робею: Легко, не согласясь с способностью моею, Обогатить, друзья, себе и вам на зло Писателей дурных богатое число…

Письмо к Тургеневу еще определеннее:

«Ты шутишь надо мною, когда говоришь, что ты мне желаешь уединения и охоты к трудам мирным. Жуковскому — так, но мне с какой стати? Мне ленивейшему, мне пустейшему и неспособнейшему из смертных! Перекрестись, Тургенев; ты, верно, хотел о Шаликове говорить. Я давно уже знаю и давно говорю, что я ноль: с другими числами могу что-нибудь значить, один — ничего. Жалей обо мне или нет, но верь мне, потому что я говорю правду».

Это, конечно, маска, литературный прием, широко в то время распространенный, — беспечный поэт-эпикуреец, дилетант, жизнь свою проводящий праздно, к стихам своим равнодушный. Но Вяземский репутацию «ленивца» успел за пять лет в словесности заработать всерьез и охотно ее поддерживал: светской жизнью своею, «легкими» жанрами, судьбой «баловня» фортуны. Да, на фоне своих друзей он действительно баловень — самый знатный, сын знаменитого вельможи, известен далеко не только стихами, как Жуковский, но и модными нарядами и обедами… Жуковский и Батюшков рядом с ним в литературном плане выглядят куда основательнее: трудолюбивы, очень образованны, хотя в стихах у них тоже пиры, дружба, венки из роз, кубки… Оба усердно пишут, переводят, планируют (Батюшков — перевод «Освобожденного Иерусалима» Тассо, Жуковский — поэму «Владимир»); для них жизнь — поэзия. А Вяземский жизнь и поэзию совмещает. Он не хочет вставать каждый день в пять утра, как это делает Жуковский, и усаживаться за словари, за книги, заниматься самообразованием. Он с легкостью уступает друзьям первые места на Парнасе, а тех это сердит. «Пиши, пиши стихи!» — наперебой твердят ему со всех сторон…

Конечно, друзья желали Вяземскому только добра. В самом деле, не идеал ли русского поэта видели они тогда в нем?.. Когда еще в России рождался на свет умный, образованный, богатый и знатный человек, который сочинял хорошие стихи? Если аристократы и брались за перо, то получалось в лучшем случае что-нибудь не очень пристойное, а в худшем — просто банальное. Князь Долгоруков, князь Горчаков… Это не поэты, а стихоплеты. Ломоносов, Сумароков, Херасков, Державин, Дмитриев, Карамзин — все выходцы из бедных или небогатых, незнатных, провинциальных семей, все они потратили много времени на то, чтобы выбиться в люди, войти в литературные круги. И сами Жуковский с Батюшковым немало испытали, прежде чем добились известности… А тут человеку все само в руки плывет. И он не стихоплет, при желании из него может получиться большой поэт. Ему можно не убивать время службой, заниматься только творчеством. А он, похоже, вовсе не собирается пестовать свое дарование.

Вяземский «истинно мужает, но всего, что может сделать, не сделает, — писал Батюшков Жуковскому. — Жизнь его проза. Он весь рассеяние. Такой род жизни погубил у нас Нелединского. Часто удивляюсь силе его головы, которая накануне бала или на другой день находит ему счастливые рифмы и счастливейшие стихи. Пробуди его честолюбие. Доброе дело сделаешь, и она принадлежит тебе: он тебя любит и боится. Я уверен, что ты для него совесть во всей силе слова, совесть для стихов, совесть для жизни, ангел-хранитель». Тут Батюшков не вполне прав. Ангелом-хранителем Жуковский для Вяземского стал гораздо позже. А в молодости князь горячо любил Жуковского, это верно, но любовь эта отнюдь не мешала ему скептически (а временами и ядовито) воспринимать его «небесность» и склонность к уединенному труду. Вот диковатое письмо Вяземского Тургеневу: «Нельзя долго жить в мечтательном мире, и не надобно забывать, что мы хотя и одарены бессмертною душою, но все-таки немного причастны скотству, а может быть и очень. Жуковский же пренебрегает вовсе скотством: это гибельно». Много позже поймет он, что Жуковскому «скотство» вовсе чуждо, что он не такой, каким его хотелось видеть… Но в 1814—1815 годах, используя весь свой небезболезненный иронический дар, Вяземский и так и этак дает друзьям понять, что усидчивого творца, кропотливо отделывающего свои строфы, из него не выйдет. Он «весь рассеяние». И иногда это рассеяние порождает стихи, хорошие ли, худые — другой вопрос. Если худые, он готов даже покорпеть над ними… недолго… Потому что литература — это всего лишь литература. А стоит высунуть из кабинета нос — и вот она, жизнь.

Спустя 60 лет Вяземский сдержанно и со многими оговорками согласился с упреками покойных уже друзей. Признал, что слишком было много в молодости и суеты, и суетности. «Но, может быть, все это происходило между прочим и от смиренного убеждения, что я вовсе не могу считать себя, по дарованию своему, призванным занять трудовое и видное место в литературе нашей, — пишет он. — Я был, так сказать, подавлен дарованиями и успехами двух друзей моих, мало того, я не смел сравнивать себя и с второстепенными дарованиями… Эти слова не унижение паче гордости, а добросовестное и убежденное сознание. Батюшков пеняет мне, что я не вполне посвящаю себя обязанностям и трудам писателя. Но я никогда и не думал сделаться писателем: я писал, потому что писалось, потому что во мне искрилось нечто такое, что требовало улетучивания, просилось на волю и наружу… Впрочем, не хочу оправдывать и прикрывать себя одним смирением. Смирение смирением, но, вероятно, числилась на совести моей в то время и порядочная доля легкомыслия… Как припоминаю себе то время, не могу не сказать, что я тогда не признавал жизни за труд, за обязанность, за нравственный подвиг. Как писал я, потому что писалось: так и жил я, потому что жилось. О служении какому-нибудь высшему идеалу, о стремлении к цели общеполезной я и не заботился и не думал… Довольствовался я тем, что мог уважать в других эти высокие побуждения, эту святую веру в свой подвиг, эту силу и постоянство».

В общем, сам Вяземский так и не признается, чего в нем было тогда больше — трезвого осознания того, что тягаться с великими друзьями бессмысленно, или же молодой беззаботности, вполне понятной. Ясно одно — становиться только поэтом, как Жуковский и Батюшков, он не хотел. Более того — он вообще не хотел становиться поэтом. Это казалось ему слишком скучным и правильным. Все-таки Жуковский и Батюшков старше его, их приучили в пансионах к терпеливому труду на благо собственной души… А он, легкомысленный наследник всей русской поэзии, любит рассеяние. Так что ж дурного в том, что он не похож на Жуковского?.. Жизнь велика. Зачем ограничивать ее только рифмами? Он вполне мог бы подписаться под словами Пушкина: «Мы все, по большей части, привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных ее прелестей».

Но примеры друзей, ласковые упреки Карамзина все же делают свое дело, и часто Вяземского можно видеть в кабинете за чтением. Он завел две записные книжки (на дневник у него терпения не хватило, временами он принимался за него, но потом бросал), регулярно выписывает из книжных лавок русские и французские новинки. И, кстати, помнит о завете Жуковского: «Что в час сотворено, то не живет и часа». Стихи даются вовсе не так легко, как кажется… Он старательно выверяет размер своих творений, расставляет стопы, и черновики его почерканы не меньше, чем у друзей… В ответе на послание «К друзьям» Жуковский весело отвергал все попытки Вяземского откреститься от пера:

Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт! Проблему, что в тебе ни крошки дара нет, Ты вздумал доказать посланьем, В котором, на беду, стих каждый заклеймен Высоким дарованьем! Притворство в сторону! знай, друг, что осужден Ты своенравными богами На свете жить и умереть с стихами… Страшися, мой певец, не смелости, но лени! Под маской робости не скроешь ты свой дар; А тлеющий в твоей груди священный жар Сильнее, чем друзей и похвалы и пени!

И в другом послании:

Мой друг, твои стихи блистают дарованьем, Как дневный свет. Характер в слоге твой есть точность выраженья, Искусство — простоту с убранством соглашать, Что должно в двух словах, то в двух словах сказать И красками воображенья Простую мысль для чувства рисовать! К чему ж тебя твой дар влечет, еще не знаю, Но уверяю, Что Фебова печать на всех твоих стихах!

Похвалы друга многого стоят: мастер слов на ветер бросать бы не стал. Признание Жуковского (и таких величин, как Дмитриев и Батюшков) означало только одно: поэт Вяземский существует и занимает почетное место на русском Парнасе…

…Поэтический путь князя Петра Андреевича длился семьдесят лет — с 1808 по 1878 год. Ни один из больших русских поэтов не может похвастать таким — и жизненным, и творческим — долголетием. Равно как никто из русских поэтов не может похвастать и единственной (она же первая) прижизненной книгой стихов, вышедшей, когда автору было семьдесят лет. Поэтическая судьба Вяземского оказалась, с одной стороны, счастливой — какое-то время он был, образно говоря, одним из «трех консулов» русской поэзии, «правивших» в преддверии Пушкина, пользовался широкой известностью и авторитетом, создал рад классических произведений и пережил несколько творческих взлетов, его стихотворение «Еще тройка» стало народной песней, строка «И жить торопится, и чувствовать спешит» — пословицей… С другой стороны, творчество Вяземского устарело еще при его жизни, он оказался единственным поэтом своего поколения, не издавшим стихи книгой в 10—30-х годах; находясь в самом центре литературной жизни, он одновременно наблюдал за ней как бы сбоку, не делая литературу своей профессией. Его поэтическая судьба не знала пауз, но наряду со взлетами она нередко «провисала», как, например, в начале 20-х или середине 40-х годов. Вяземский писал очень хорошие стихи (их много), но писал и очень плохие (их тоже немало)…

Не везло ему и с критикой — если ранний Вяземский обычно встречал теплый прием, то с конца 20-х годов его авторитет как поэта все чаще начинает подвергаться пересмотру, к тому же и приветственные, и бранные отзывы о нем обычно очень поверхностны. В середине 40-х князь Петр Андреевич многими воспринимался уже как обломок ушедшей эпохи, в конце 50-х его грубо высмеивает «демократическая» пресса, а в следующие шесть десятилетий на его творчество вряд ли обращал внимание кто-нибудь, кроме пяти-десяти исследователей и поклонников пушкинской эпохи (очень характерно название статьи о Вяземском в «Историческом вестнике» 1892 года: «Писатель 20-х годов»; а «Санкт-Петербургские ведомости», печатая в 1913-м заметку к 35-летию со дня смерти князя, заставили его умереть месяцем раньше — 10 октября вместо 10 ноября. Все уже забылось…). В советское время Вяземский — автор гневных околодекабристских филиппик был фактически открыт заново, зато никчемными были объявлены его поздние стихи. С 1960-х Вяземский воспринимается уже не как «типичный представитель старой барской культуры», а как «поэт пушкинской поры» или «пушкинского круга»; происходит легкий «реабилитанс» полуопального князя, однако по традиции последние тридцать лет его жизни считаются малоценными (в монографии М.И. Гиллельсона им уделена одна небольшая глава), религиозная лирика по-прежнему допускается в сборники очень мало, «официальные» стихи вообще не переиздаются. В 1981 году В. В.Афанасьев имел все основания сожалеть о том, что «инерция неприятия по отношению к поздним стихам Вяземского была так живуча, что — без всяких на то оснований — дожила чуть ли не до сегодняшнего дня». В целом же отношение к Вяземскому «на высшем уровне» скорее негативное: написанную к столетию со дня смерти князя книгу Вадима Перельмутера после долгих издевательств над рукописью и автором так и не выпустили. Да и зеркало государственной идеологии, «Советский энциклопедический словарь», в 1979, 1982 и 1984 годах делает неодобрительный акцент на том, что в стихах позднего Вяземского «преобладают антиреволюц. и монархич. мотивы».

Тем не менее именно начало 1980-х отмечено парадоксальным всплеском издательского интереса к Вяземскому в СССР: двухтомник 1982 года, сборник критики 1984-го, том в серии «Библиотека поэта» 1986-го, и это не считая изданий для детей.

Наконец, примерно с 1987 года начинается новая эпоха в восприятии Вяземского-поэта. В новом издании вышеупомянутого энциклопедического словаря в коротенькой справке гнев сменили на милость: «поэзия воспоминаний, трагич. мотивы; придерживался консерват. общественных взглядов». Мало-помалу Вяземский признается крупным и самодостаточным явлением, появляется даже литературная премия его имени; растет число современных поэтов, которым Вяземский близок и дорог (среди них Иосиф Бродский, который признавал Вяземского одним из своих главных учителей и, по-видимому, именно у него перенял жанр «большого стихотворения»). Вместе с тем приходится сталкиваться и с противоположными мнениями — есть люди, печатно называющие Вяземского чуть ли не графоманом, в крайнем случае — забытым поэтом второго ряда, не создавшим ничего значительного… И снова вырабатываются штампы, без них, похоже, никак: если раньше основной упор в творчестве князя делался на сатирические жанры, то теперь вершиной его достижений считается лирика 70-х годов. Все чаще и чаще приходится слышать о том, что Вяземский — своего рода «русский анти-Рембо: средний поэт поначалу, гениальный — после»: пустое раннее творчество, очень долгое созревание и в последние годы жизни — целый ряд шедевров…

Да, небрежные миниатюры, вышедшие из-под пера несчастного, измученного болезнями и смертями близких старика Вяземского и не увидевшие света при жизни автора, по праву входят теперь во все антологии русской поэзии XIX века. Они близки и понятны современному читателю — как проблематикой, так и стилистическим строем. Но утверждать, что эти миниатюры были вершиной всей поэтической судьбы князя, ни в коей мере нельзя. Равно как нелепы были и заявления о том, что талант Вяземского ярче всего проявил себя в «Негодовании» и эпиграммах. Разве возможно представить себе Вяземского и русскую поэзию без великолепных дружеских посланий 10-х годов, без «Первого снега» и «Уныния», без «Прощания с халатом», «Моря», «Черных очей»? А «Леса», «Родительский дом», «Два ангела» (два стихотворения под таким названием), «Утешение»? Разве это не вершины для Вяземского?.. Да и сам термин «поздняя лирика Вяземского» требует к себе более тщательного подхода. Безусловно, проникнутые «едкой горечью» стихи 70-х были логическим завершением творческого пути поэта — но они замыкали собой длинную цепочку тем и ассоциаций, которая тянулась на протяжении пятидесяти — шестидесяти лет. Мотивы, характерные для старческих стихов Вяземского, впервые возникли в его творчестве уже в конце 10-х годов, а в начале 30-х заявляли о себе в полную силу («До свиданья», «Предопределение», «К старому гусару», «Тоска», «Жизнь и смерть»). Имея это в виду, можно сказать, что «поздняя лирика» еще совсем не старика Вяземского берет свое начало при жизни Пушкина…

Несколько раз за долгую свою судьбу Вяземский был «в зените» поэтического творчества. Менялся вместе со временем и принимал уроки друзей. Считал, что стихи «кончились», — и снова брался за перо, хоронил себя — и преодолевал… Да, сейчас понять всю прелесть его дружеской стихотворной переписки 1815 года неизмеримо труднее, чем оценить неизысканные и горькие миниатюры 1872-го, стоящие по стилистике рядом с поэзией XX века. Но упростить Вяземского, сведя его к Вяземскому-сатирику или «позднему» Вяземскому-философу, — значит обеднить большого и сложного поэта…

Молодой Вяземский отдал щедрую дань традиционным дружеским посланиям, в которых легко усвоил уроки Батюшкова, часто обращался он и к любовной лирике. Но друзья рано стали замечать в князе нежелание мирить форму стиха с его содержанием: если для полноты выражения мысли нужно было неблагозвучное сочетание слов, Вяземский-поэт с легким сердцем допускал такое сочетание… Батюшкова и Жуковского это раздражало. Сам же Вяземский охотно признавался в своих грехах: «Странное дело: очень люблю и высоко ценю певучесть чужих стихов, а сам в стихах своих нисколько не гонюсь за этою певучестью. Никогда не пожертвую звуку мыслью моею. В стихе моем хочу сказать то, что сказать хочу: об ушах ближнего не забочусь и не помышляю… Мое упрямство, мое насильствование придают иногда стихам моим прозаическую вялость, иногда вычурность… В стихах моих я нередко умствую и умничаю. Между тем полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли». В «упрямстве» Вяземского-поэта проявлялась его оригинальность. Конечно, к советам друзей он прислушивался, но в меру. Вот, скажем, послание «К подруге»: его густо правят Жуковский и Батюшков. Казалось, молодой поэт мог бы послушаться старших товарищей, признанных лидеров литературы, принять их поправки. Но Вяземский меняет всего две строки по совету Жуковского, а из всех предложенных Батюшковым вариантов принимает… одно-единственное слово. С таким же «упрямством» он будет воспринимать потом и критику Пушкина. Из советов друзей принимается только то, что не противоречит творческим установкам самого Вяземского.

К 1815 году вполне уже сложился стиль раннего Вяземского, слог, столь же своеобычный, как и его создатель; сильный, выразительный, он поражал современников какой-то необычайной духовной напряженностью («Вольтерова острота и сила», — отзывался о нем Александр Воейков) и в то же время легкостью («живой и остроумной девчонкой» назвал музу Вяземского Батюшков). Генеалогию его можно вывести из Державина, к которому Вяземский, невзирая на членство его в «Беседе», продолжал относиться с большим почтением и которому в 1816-м посвятил первую свою критическую работу. Но тут и Дмитриев, очень много Дмитриева, тоже умело сочетавшего в своем творчестве сатиру с лирикой, и французский учитель Дмитриева — Буало-Депрео, и много Батюшкова, и французская «легкая» поэзия — Шолье, Шапель и Парни, и в меньшей мере Карамзин и Жуковский. Вяземский — непревзойденный мастер мелких жанров: эпиграммы, альбомной записи; он пишет эклоги, «песни», дружеские послания, пародии, сочиняет немало басен (очень недурных), но привлекает его и жанр дидактического послания, во многом несущий в себе сатирический заряд. Легко заметить и разность между жанровыми системами Вяземского и его современников. Вяземский словно из принципа не берется за большие, сюжетные вещи, отдает очень скромную дань переводам. У него нет медитативных элегий и баллад, как у Жуковского, развернутых пейзажных элегий, как у Батюшкова. А у Дмитриева он не унаследовал жанр сказки-новеллы, хотя Батюшков и полагал, что этот жанр создан «как нарочно для… остроумия, ума и сердца» Вяземского.

В отличие от интимной, гармонически выстроенной лирики Жуковского и Батюшкова поэзия Вяземского далека от автобиографичности, несладкозвучна, зачастую тяжела для восприятия, пестрит почти прозаическими, словно вырезанными из железа труднопроизносимыми строками и отступлениями от правил синтаксиса (критики-пуристы часто пеняли князю за это) — но вся искрится умом и иронией. Это поэзия мощная, остроумная, дерзкая, суховатая, словно натура отца, Андрея Ивановича, проглянула в творчестве сына. От нее веет XVIII веком, но после этой поэзии следует уж поэзия пушкинская.

«Ты, я да Батюшков — должны составить союз на жизнь и смерть, — пишет Жуковский князю. — Поэзия — цель и средство, славе — почтение; похвалу болтунов — к черту, дружбе — все!» И еще: «Сердце прыгает, как подумаю, что мы родились в одно время, будем писать в одно время, будем рука в руку, в дружбе, с музами, идти к одному. Любо! Вяземский, не спи ночи и пиши».

…В начале января 1815 года Жуковский приехал в Москву — впервые за прошедшие несколько лет. Остановился у Карамзиных на Малой Дмитровке. Для него год минувший был страшен: в прах обратились его надежды на венчание с любимой девушкой. Еще совсем недавно друзья предвкушали, как Жуковский поселится после свадьбы в селе Сурьянове, как станут все его навещать… И вот уже он пишет Тургеневу: «Я теперь скитаюсь, как Каин с кровавым знаком на лбу… Никакой план не представляется мне, и ни к какому не лежит сердце». Он понял, что ему предстоит жизнь без счастия. Решил трудиться, бороть «низкое уныние», охватившее душу. И неожиданно… почти успокоился. Сел за работу… Осень 1814-го получилась удивительной — он написал столько новых стихов, что они могли бы составить толстый том. Он преодолел себя, этот светлый, мужественный человек… Вяземский был в курсе сердечных дел Жуковского (сохранилось откровенное письмо Жуковского Тургеневу с припиской Вяземского), но временами все же не мог сдержаться и больно поддевал друга; ему казалось, что все, что произошло с Жуковским, достойно сатиры, что он никогда не «образумится» теперь… Ему было всего лишь двадцать два, и ему просто хотелось видеть Жуковского более компанейским — таким же дурашливым, милым, беспечным, как летом 1810-го. Душевная глухота друга иногда задевала Жуковского, и он давал волю своему раздражению в письмах: «Между нами будь сказано, ты эгоист в своих дружеских связях…»

И все-таки князь понимал, кто идет рядом с ним по свежеотстроенным столичным улицам. Прятал глубоко свою ненужную иронию. Смотрел на друга с нежностью. Сколько в Жуковском хорошего! Недаром его любят все, кто с ним знаком… Вдвоем друзья побывали у Ивана Ивановича Дмитриева. Выйдя в отставку с поста министра юстиции, он купил участок земли у Патриаршего пруда, в приходе Святого Спиридония, и заказал архитектору Витбергу дом взамен сгоревшего при пожаре. Получился «прекрасный отель в коринфском стиле». Дома Дмитриев — чинный, приветливый барин, важный и вместе с тем добродушный и пленительный в обращении. Он умел ценить и принимать все новое, и молодежь платила ему искренней любовью. Разговор старого поэта всегда блистал юмором и умом. Бывало, что гости его буквально погибали со смеху, слушая шутки Дмитриева, а он продолжал рассказ как ни в чем не бывало, с неподвижным и даже холодным лицом.

А смешной и восторженный, как всегда, Василий Львович Пушкин, брызгая слюной, читал всем подряд элегию «Воспоминания в Царском Селе», написанную его племянником, лицеистом Александром. Жуковский и Вяземский уже успели прочесть в первом номере «Российского музеума» послание племянника «К Батюшкову» — «Философ резвый и пиит, / Парнасский счастливый ленивец…» — и искренне порадовались за 15-летнего автора. А в исполнении Василия Львовича и вовсе услышали нечто чрезвычайно их поразившее.

«Что скажешь о сыне Сергея Львовича? чудо, и все тут. Его Воспоминания скружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картине. Дай Бог ему здоровия и учения, и в нем будет прок, и горе нам. Задавит каналья! Василий Львович, однако же, не поддается и после стихов своего племянника, которые он всегда прочтет со слезами, не забывает никогда прочесть и свои, не чувствуя, что по стихам он племянником перед тем», — это первый отзыв Вяземского о Пушкине в письме к Батюшкову. «Воспоминания…» «скружили» князю голову примерно в середине января 1815 года…

7 марта Жуковский уехал в Петербург. Все чаще подумывал князь Петр Андреевич о том же. Причина лежала на поверхности: деньги. Остатки отцовского состояния еще составляли основу семейного бюджета, но это сегодня, а завтра?.. Он решил оставить Межевую канцелярию и перевестись поближе к друзьям. «Прибегаю к тебе, мой милый Тургенев, с решительною просьбою, на которую прошу заранее отвечать решительно, — писал он. — Я хочу ехать в Петербург и служить, но по какой части — не знаю». Одно время мечталось ему и о Веймаре, «где будут мне средства заняться и учиться, чего мне весьма хочется», но потом русский вариант перевесил… Мысли метались «от полиции до дипломатики, от Архангельска до Мадрита». Тургенев начал хлопоты за него при дворе. Но хлопотал он как-то все между делом — был очень занят по службе и вообще был человек летучий, переменчивый, увлекающийся. Впрочем, Вяземский в нем ни минуты не сомневался — добрейший Александр для друзей расшибался в лепешку. Так что оставалось лишь ждать, когда «милая Тургенешка» подаст весточку.,.

Среди прочего Тургенев писал и о том, что петербургскими карамзинистами основано литературное общество и Вяземский принят в него заочно. Чуть позже князь узнал от Жуковского подробности этой истории. Он и не подозревал, что начинается самый светлый период в его литературной судьбе.

* * *

Все началось с обеда, который дал у себя 21 сентября 1815 года Дмитрий Блудов — у него и у Дашкова, тоже Дмитрия, были именины. К Блудову пришли приятели: карамзинисты — Жуковский, Тургенев, Вигель и члены «Беседы любителей русского слова» — Жихарев, Гнедич, Крылов. Противники ужинали и болтали весьма мирно, вечер прошел преприятно. Под конец уговорились пойти на премьеру новой комедии князя Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды». В предыдущих своих творениях Шаховской высмеивал Карамзина и его последователей, так что следовало ожидать скандала.

Премьера состоялась 23 сентября в Немецком театре на Дворцовой площади, напротив Зимнего дворца. Пьеса имела успех, была забавна и хорошо поставлена, вот только среди персонажей ее пару раз появлялся некий модный поэт Фиалкин, «в темном плаще», с гитарой наперевес, который «пел родных Приама чад, / Пел Ахилла, жадна к бою, / Пел Элены милый взгляд»… Пародия на баллады Жуковского!.. Пародия вовсе необидная, мягкая и действительно смешная. Сам Жуковский, ценивший галиматью и в жизни, и на сцене, увлеченно аплодировал пьесе. Но прирожденные полемисты, Блудов и Дашков, восприняли «Липецкие воды» как перчатку, которую «стишистая сволочь» бросила в лицо всему лучшему, что есть в русской литературе. Изобразить Жуковского в комедии было, по мнению Вигеля, то же, как если бы «намалевать рожу и подписать под нею имя красавца»… В литературном Петербурге закипели страсти (разжигал их, понятно, вовсе не сам Жуковский). На драматурга обрушилась лавина сатирических произведений, которую Шаховской назвал «липецким потопом». Остроумную комедию карамзинистская критика разнесла в пух и прах, а ее автора объявила чуть ли не исчадием ада.

14 октября у попечителя Петербургского учебного округа Сергия Уварова на Малой Морской собрались Жуковский, Тургенев, Жихарев, Дашков и Блудов. Он-то и предложил создать литературное общество, чтобы неповадно было сиятельным драматургам поливать грязью кого им хочется… Блудов рассказал, что недавно по дороге в Нижний Новгород остановился на станции в Арзамасе; за стеной его комнаты собрались люди, ужинали и говорили о Карамзине, о его влиянии на литературу… Это, наверное, было собрание общества безвестных писателей. Поднялся шум. Мысль об обществе понравилась всем. Решили сделать его непременно беспечным и беззаботным, в пику официальной «Беседе». «И побольше галиматьи», — добавил Жуковский…

Название утвердили в честь города, где Блудова «посетило видение» — Арзамасское общество безвестных людей, «Новый Арзамас», или просто «Арзамас». Члены общества носили длиннейший титул — гусь, Его Превосходительство, Гений Арзамаса — и непременное прозвище из баллад Жуковского. Так, Тургенев звался Эолова Арфа, Жуковский — Светлана, Батюшков — Ахилл, Блудов — Кассандра, Дашков — Чу, Уваров — Старушка, Вигель — Ивиков Журавль… Отчасти прозвища эти были со смыслом (например, Блудов предсказал скорую смерть «беседчику» Захарову, и Захаров действительно умер — отсюда прорицательница Кассандра), отчасти просто шутливые (Тургенев стал Эоловой Арфой из-за громкого бурчанья в животе; маленького, хрупкого Батюшкова Ахиллом назвали по контрасту — или произносили Ах, хил!). Эмблемой общества выбрали мерзлого арзамасского гуся. Протоколы (в стихах, гекзаметром) обязался писать Жуковский.

Вяземский был заочно принят в «Арзамас» на первом его заседании. Имя ему дали Асмодей (из баллады «Громобой»? «старик… с хвостом, когтьми, рогами»; Батюшков с Жуковским звали так Вяземского еще во времена их допожарных гулянок). На старика, да еще с рогами, Вяземский был мало похож, но задумке друзей обрадовался. Еще до основания «Арзамаса» он написал «Поэтический венок…» — цикл из девяти эпиграмм на Шаховского (которого он окрестил Шутовским) и сатирическое «Письмо с Липецких вод», которые были напечатаны в журнале «Российский музеум».

Цикл эпиграмм сразу же стал широко известен — в нем Вяземский камня на камне не оставил от творчества Шаховского вообще. «Все вытвердили наизусть «Поэтический венок» ваш», — сообщал князю Дашков… Знаменитой стала и эпиграмма на главу «Беседы» Шишкова:

Кто вождь у нас невеждам и педантам? Кто весь иссох от зависти к талантам? Кто гнусный лжец и записной зоил? Кто, если мог вредить бы, вреден был? Кто, не учась, других охотно учит, Врагов смешит, а приближенных мучит? Кто лексикон покрытых пылью слов? Все в один раз ответствуют: Шишков!

Жуковский, впрочем, остался недоволен этой эпиграммой. «Дурно, потому что несправедливо», «Не только несправедливо, но и дурно» — написал он на полях рукописи… Жуковский вовсе не был сторонником Шишкова, что не мешало ему искренне его уважать. Но миролюбивый голос Василия Андреевича, не собиравшегося ссориться ни с Шишковым, ни с Шаховским и видевшего в происходящем лишь достойную смеха галиматью, в то время тонул в разъяренном хоре его друзей, соратников и защитников. Они всерьез встали на защиту лучшего в русской поэзии… Вяземский быстро стал запевалой этого хора.

Ненависть его к «Беседе» разгоралась все ярче. По молодости лет и по горячности характера он был самым радикальным карамзинистом тех лет. Сам факт существования «Беседы», пытавшейся противостоять повсеместно уже победившему «карамзинскому» слогу, казался Вяземскому вопиющим анахронизмом. К этому добавлялось его возмущение тем, что некоторые «беседчики» в свое время травили Карамзина доносами, клеветали на него. Плюс, естественно, наглость Шаховского, осмелившегося облить грязью первого русского поэта. Словом, опять «семейная, наследственная распря»…

Драматург Федор Кокошкин прочел Вяземскому, Василию Львовичу Пушкину, Мерзлякову и московским актерам «Липецкие воды» вслух, и общее мнение о пьесе было ужасное… С новой силой вспыхнуло в Вяземском желание ехать в Петербург, к друзьям — на «поле брани». Осуществить мечту удалось в начале 1816 года, когда князь вызвался сопровождать в поездке в столицу Карамзина. Николай Михайлович вез с собой восемь томов «Истории государства Российского» в надежде представить их царю.

Карамзин не завершил свой труд: восьмой том заканчивался 1560 годом, царствованием Ивана IV. Это был маневр автора — увидеть реакцию публики и в случае успеха продолжить рассказ о тиранстве Ивана… В успехе Карамзин сомневался и даже предупреждал в предисловии, что чтение может показаться скучным. К тому же на публикацию требовались большие деньги, у Карамзина их не было. Выход один — ехать в столицу, просить аудиенции у государя. 19 декабря Николай Михайлович с семьей покинул гостеприимное Остафьево, как оказалось — навсегда…

Отъезд Вяземского стал настоящей драмой для московского общества. «Ты скоро увидишь нашего милого князя, — писала одна его светская знакомая подруге. — Он вчера уехал в Петербург по делам и пробудет там до первой недели поста. Пожалуйста, не задерживайте его. Это наше сокровище самое драгоценное, мы все его ревнуем…» Вяземский и Карамзин уехали 30 января 1816 года; 2 февраля в шесть часов вечера были в столице. Сначала остановились в «мерзком» отеле «Гарни», но очень скоро перебрались оттуда на Фонтанку, в дом покойного Михаила Никитича Муравьева — поэта, друга Карамзина и наставника Батюшкова. Гостей принимали вдова Муравьева, Екатерина Федоровна, и сын, девятнадцатилетний Никита, недавно вернувшийся из Парижа. Москвичам отвели весь второй этаж.

Десять лет не был Вяземский в Петербурге — и не мог не заметить, что Северная Пальмира стала еще краше, чем прежде. Огромная, застывшая подо льдом Нева, немосковские, по линейке проведенные улицы, по которым пролетают возки и сани… Конечно, первым делом он повидал друзей — Тургенева, Северина, Блудова, Дашкова, Жуковского. Дважды навещал Вяземский и старого Гаврилу Романовича Державина, ныне одного из столпов «Беседы любителей русского слова». Но первый визит прошел неудачно — Державин был явно нездоров, рассеян, говорил вяло, и Вяземский быстро понял, что он нисколько не интересует мэтра. Лицо Державина было желтым, мутным, губы дрожали. На руках старого поэта дремал белый шпиц. Вяземский с грустью вспомнил, с каким упоением читал Державина лет десять назад. Не такой представлялась ему эта встреча… Во второй раз он пришел к Державину вместе с Жуковским. На этот раз классик был несколько поживее — угостил визитеров обедом (очень худым), показал им иллюстрации к своим трагедиям и вскользь заметил об оде «На коварство»: «Вот таких стихов я писать был бы уже не в силах». Жуковский с Вяземским только переглянулись — эта ода вовсе не входила в число их любимых державинских вещей.

…24 февраля на восьмом заседании «Арзамаса» состоялось очное принятие москвича-Асмодея в «гуси». Присутствовали Жуковский, Уваров, Дашков, Вигель, Тургенев, Блудов и Северин. Веселью не было конца. Вяземский с честью прошел арзамасские испытания — отрекся под грудой шуб «от всякого поползновения на соитие с Беседою», «поразил в огнедышащего лицедея Беседы», «облобызал сову — сотрудницу славы и лиру — певицу мщения», «попрыскал преображенный свой лик освященною водою потопа», произнес присягу и «грозными рогами витийства забодал некого ядовитого москвича, злокозненного историографа клеветы и клеветника на историографов» — Павла Ивановича Голенищева-Кутузова, который искренне полагал, что сочинения Карамзина «тем опаснее, что, под видом приятности, преисполнены безбожия». Вяземский был убежден, что Кутузова «надобно всячески мучить… Такого человека жалеть не надобно; эпиграммой, дубиной, происками — вреди ему как можешь и как умеешь».

— Мой сын! Прими мою руку на братство и любовь! — завершил ответную речь Уваров-Старушка. — Будь твердым оплотом, будь украшением Арзамаса!

— Теперь ты настоящий «московский гражданин, пришлец из Арзамаса», — договорил Жуковский цитатой из собственной басни «Каплун и Сокол».

Как полагалось новичку, Вяземский принес на блюде жареного арзамасского гуся. Хлопнули пробки шампанского… Друзья звенели бокалами… Церемонно обращались друг к другу «ваше превосходительство» и тут же хохотали до упаду. Читали вслух притчи графа Хвостова и опять хохотали. Пели дашковскую кантату «Венчанье Шутовского»… Да, тут было на что посмотреть и что послушать!

Арзамасская круговерть очень пришлась по душе Вяземскому. На следующем собрании принимали Василия Львовича Пушкина (назвали его Вот, но потом переименовали в Вот-Я-Вас и назначили старостой «Арзамаса»). Казалось, сбылась давняя мечта Вяземского — зажить «и душа в душу, и рука в руку», объединить все лучшее в литературе, но не формально, а на веселой, бесшабашной, дружеской основе… Всегда одетый с иголочки, бледный, изысканный Уваров, некрасивый умный Блудов, чуть заикающийся, с неподвижным лицом Дашков, самолюбивый, все примечающий Вигель… Дурачились, как мальчишки, простодушно, бесхитростно, отдыхая душой от служебных тягот, забывая о возрасте и чинах. Шутки, розыгрыши, веселые стихи… Скоро Вяземский наряду с Жуковским стал тем аккумулятором, от которого другие арзамасцы получали энергию веселья. Но не нужно думать, что деятельность «Арзамаса» сводилась к шутовским обрядам и пирушкам по поводу и без. «Мы любили и уважали друг друга, — писал Вяземский, — но мы и судили друг друга беспристрастно и строго, не по одной литературной деятельности, но и вообще. В этой нелицеприятной, независимой дружбе и была сила и прелесть нашей связи. Мы уже были арзамасцами между собою, когда «Арзамаса» еще и не было. Арзамасское общество служило только оболочкой нашего нравственного братства. Шуточные обряды его, торжественные заседания — все это лежало на втором плане». Арзамасцы часто обсуждали на своих собраниях совсем не шуточные вопросы, рецензировали новые стихи. «Это была школа взаимного литературного обучения, литераторского товарищества», — добавляет Вяземский.

О том, что идея «нравственного братства» витала в воздухе задолго до создания «Арзамаса», свидетельствует письмо Жуковского Александру Воейкову: «Мы должны быть стеснены в маленький кружок. Вяземский, Батюшков, я, ты, Уваров, Плещеев, Тургенев должны быть под одним знаменем: простоты и здравого вкуса». Это писалось в феврале 1814 года. Да и «школа взаимного обучения» действовала в дружеском поэтическом кругу еще с допожарных лет. Достаточно заглянуть в переписку Вяземского, Жуковского и Батюшкова 1810—1815 годов, чтобы убедиться: любя друг друга, они «судили… беспристрастно и строго», разбирали свои и чужие стихотворения, не закрывали глаза на промахи и искренне радовались удачам… И именно арзамасский круг выпестовал юного Пушкина, помог ему быстро войти в литературу, стать ее главой…

Конечно, не все участники «Арзамаса» были близкими друзьями, не все внесли в труды общества равнозначный вклад. Например, Александра Воейкова («Дымная Печурка») и Александра Плещеева («Черный Вран») приняли только благодаря рекомендации Жуковского. «Полуарзамасцами», по слову Вяземского, были и Дмитрий Северин («Резвый Кот»), чьи литературные достижения ограничивались двумя баснями, и дипломат Петр Полетика («Очарованный Челнок»), и перебежчик из лагеря «Беседы» Степан Жихарев («Громобой»). Особняком стоят арзамасцы, придавшие веселому обществу ощутимый крен в политику, — Николай Тургенев («Варвик»), Михаил Орлов («Рейн») и Никита Муравьев («Адельстан»), Но всем им так или иначе удалось вписать свои имена в историю русской культуры. И даже Дмитрий Кавелин («Пустынник»), к которому в «Арзамасе» вообще никто не питал приязни и которого в 1821 году Александр Тургенев даже предлагал исключить из общества, известен, во-первых, как адресат послания Жуковского «К Кавелину», во-вторых, как отец историка Константина Кавелина…

Карамзин был об арзамасцах наилучшего мнения: «Всех любезнее для меня Арзамасцы: вот истинная Русская Академия, составленная из молодых людей умных и с талантом!» Николай Михайлович дважды побывал на собраниях и оба раза читал арзамасцам отрывки из «Истории». «Какое совершенство! И какая эпоха для русского — появления этой Истории!» — взволнованно воскликнул Жуковский по окончании чтения. Александр Тургенев нарушил идиллию, неожиданно начал похрапывать в патетическом месте. Слушатели негромко рассмеялись, а Карамзин спокойно продолжал читать: сонливость Тургенева, как и хлопотливость его, вошла уже в поговорку. Тургенев же, пробудившись, преподнес Карамзину диплом «почетного гуся»:

— Что делает рука моя? Держит диплом. Какой диплом? Прекрасно написанный, ибо писал его я. Что содержит в себе этот диплом? Он содержит в себе как бы вексель на дружбу. К кому дружба? К лучшему из людей. А что это за лучший из людей? Николай Михайлович Карамзин… Кто дает этот диплом? Арзамасцы, верные его обожатели…

«Арзамас» «Арзамасом», но не худо и о службе побеспокоиться. Тургенев для Вяземского пока ничего не добился — при дворе пышно отмечались свадьбы сестер императора, Екатерины и Анны, и в высшем свете царила вполне объяснимая суматоха. По той же причине не давали аудиенцию и Карамзину, которому бесплодное ожидание в столице начинало надоедать. Граф Румянцев предлагал ему напечатать «Историю» за свой счет — Карамзин вежливо отказался… Униженно идти на поклон он не собирался и уже подумывал о возвращении в Москву, но тут его неожиданно пригласил к себе граф А.А. Аракчеев, обещавший ходатайствовать за него. И действительно, 15 марта Александр I вызвал историка во дворец. Император обнял Карамзина и полтора часа провел с ним «в разговоре искреннем, милостивом, прекрасном». Николай Михайлович держался уверенно и спокойно, ничего не просил, и независимость его была оценена по достоинству — император дал 60 тысяч на публикацию, наградил автора чином статского советника и анненской лентой, освободил «Историю» от цензуры… Это были неслыханные милости.

Тогда же Александр I принял и Вяземского. Император сказал князю несколько благосклонных слов о его стихах, был очень любезен и совершенно очаровал молодого москвича. Это была вторая их личная встреча. Впервые Вяземский увидел государя еще в пансионском 1805-м: тогда Александр I имел обыкновение ежедневно прогуливаться верхом мимо здания пансиона, и ученики, облепив подоконники, с восторгом глазели «а красивого молодого императора. А представлен государю Вяземский был в марте 1811 года в Твери, куда ездил вместе с Карамзиным.

Императорская Военная типография приняла в печать первый том рукописи «Истории». Карамзин был счастлив. Он объявил Вяземскому, что съездит в Москву за семьей и вернется в Петербург, вернее, в Царское Село, на время публикации книги. Это была вынужденная мера — Карамзин терпеть не мог Петербурга, а тем паче двора, где отныне предстояло вращаться. Вяземский не возражал. Сам он остался бы в Петербурге до тех пор, пока там останется «Арзамас».

Арзамасцы устроили прощальный праздник московским гостям. В Москве поручили им основать «Малый Арзамас» (вообще заседания общества можно было проводить в любом месте, где собиралось несколько «гусей»), но без права принимать новых членов… Пришли попрощаться с москвичами и «шишковисты» — участники «Беседы», тучный седой баснописец Крылов и одноглазый, рябой, важный Гнедич, переводчик Гомера. А консул «Арзамаса» в Москве Вяземский читал свои новые стихи:

Кинем печали! Боги нам дали Радость на час; Радость от нас Молний быстрее Быстро парит, Птичек резвее Резво летит. Неумолимый Неумолим, Невозвратимый Невозвратим. Утром гордится Роза красой; Ветер не смеет Тронуть листков, Флора лелеет Прелесть садов! К ночи прелестный Вянет цветок; Други! безвестно, Сколько здесь рок Утр нам отложит, — Вечер, быть может, Наш недалек.

Аплодисменты не умолкали, Крылов просил повторить, а Карамзин, улыбаясь, сказал автору:

— Теперь уж не буду удерживать вас от стихотворства. Пишите с Богом!

«Жребий брошен. С того дня признал я и себя сочинителем», — вспоминал Вяземский шестьдесят лет спустя. С усмешкой процитировал он в уме простодушного Василия Львовича: «О радость! о восторг! и я, и я пиит!»… Впрочем, от своего главного творческого принципа — писать, потому что пишется, — князь и не думал отступать. «Собственно для публики я никогда не писал. Когда я с пером в руке, она мне и в голову не приходит… Я никогда не подыскивался, не старался угождать прихотям и увлечениям читающей публики. Не ставил себе в обязанность задобривать ее… Преимущественно писал я всегда для себя, а потом уже для тесного кружка избранных; в них не последнее место занимали мои избранницы. Критикой и похвалами их бывал я равно доволен. Первою я часто пользовался с повиновением; часто, а не всегда, другими радовался, а иногда гордился. На критику печатную обращал я вообще мало внимания, с нею не советовался, ей не верил». Это признание применимо к Вяземскому на протяжении всей его литературной жизни.

25 марта утром Карамзин, братья Василий и Сергей Пушкины, Вяземский уезжали в Москву. Их провожали до Царского Села Тургенев и Жуковский. Дорогою устроили заседание «Арзамаса» — смеху и шуткам не было конца… В Царском отобедали и всей компанией отправились в лицей, на этом особенно настаивал Жуковский — он побывал там в сентябре 1815 года и с восторгом описал прогулку свою в письме к Вяземскому…

В лицее пробыли полчаса. Лицейское начальство суетилось перед знаменитостями — Карамзиным и Жуковским. На Вяземского никто внимания не обращал, и он тут же был окружен молодежью — подросткам и лицеистами в форменных мундирах. Разница в возрасте почти не чувствовалась: лицеистам всем по 15—17 лет, Вяземскому 23. Его наперебой знакомили с Дельвигом, Пущиным, Кюхельбекером, Ломоносовым, благодарили за стихи, спрашивали, нет ли новых эпиграмм на «Беседу»…

Так в веселой юношеской толпе, разговаривая сразу с десятком новых приятелей, познакомился князь с Александром Пушкиным. Вяземскому уже были известны лестные строки, которые Пушкин посвятил ему в послании «Городок»:

О князь, наперсник муз, Люблю твои забавы; Люблю твой колкий стих В посланиях твоих, В сатире — знанье света И слога чистоту, И в резвости куплета Игриву остроту…

Неизвестно, виделись ли Вяземский и Пушкин до 1816 года. Во всяком случае, в салоне князя Андрея Ивановича Сергей и Василий Пушкины не бывали: не их круг. И хотя общих знакомых у них все же хватало (Карамзин, Дмитриев, Бутурлин), юный Пушкин в известной мере был для Вяземского человеком ниоткуда — хоть и москвичом, а все-таки не своим. По совету Жуковского князь Петр Андреевич прочел все произведения молодого поэта (печатавшиеся в «Российском музеуме» и «Вестнике Европы») и теперь с острым любопытством расспрашивал юношу о его планах. Они обещали друг другу непременно снова увидеться.

А уже через три дня Пушкин пишет Вяземскому первое письмо — первое в обширной их переписке. «От скуки часто пишу я стихи довольно скучные (а иногда и очень скучные), часто читаю стихотворения, которые их не лучше, недавно говел и исповедовался — все это вовсе незабавно. Любезный арзамасец! утешьте нас своими посланиями — и обещаю вам если не вечное блаженство, то по крайней мере искреннюю благодарность всего Лицея…» И тут же — первое поэтическое письмо Пушкина Вяземскому («Блажен, кто в шуме городском…») и очень кстати ввернутая цитата из послания Вяземского Денису Давыдову… И неимоверно эффектная подпись, окруженная бесчисленными кудрявыми росчерками.

Пушкин сразу понравился Вяземскому. У них было много общего — склонность к острословию, любовь к французской «легкой» поэзии, Карамзину, Жуковскому, Батюшкову; общими были и литературные противники… Оба впервые напечатались в «Вестнике Европы»… Уже 17 апреля Василий Львович сообщил племяннику: «Вяземский тебя любит и писать к тебе будет».

Кстати, именно во время этой поездки из столицы в Москву (25—27 марта) князь Петр Андреевич подложил Василию Львовичу немалую (хотя и дружескую) свинью. На станции Яжелбицы он предложил ему поиграть в буриме; Василий Львович охотно написал лихие стихи на заданные князем рифмы и, по его же совету, отправил свои творения в «Арзамас». Но общее собрание 20 апреля нашло стихи Пушкина-дяди «бесстыдными и свиноподобными», постановило лишить автора звания старосты и переименовать из «Вот-Я-Вас» в «Вотрушку». «С ума вы сошли, любезные арзамасцы, — обиделся Василий Львович. — Предаете проклятию арзамасского старосту и сами не знаете, за что. Яжелбицкие стихи не что иное, как шутка и порождение ухабов и зажор». Но опала длилась недолго — уже 6 мая на московском заседании «Арзамаса» Дашков предложил простить Василия Львовича. 10 августа арзамасцы прочли оправдательное стихотворное послание виновного и единогласно решили: «Очищен наш брат любимый; очищен и достоин снова сиять в Арзамасе». Звание старосты ему торжественно вернули и из Вотрушки переименовали в «Вот-Я-Вас-Опять»…

…Карамзин в Москве не задержался — пробыл два месяца и 18 мая отправился в столицу с семьею. Зато нашел Вяземский в Москве Батюшкова, жившего еще с января на Басманной. С ним творилось что-то неладное. Батюшков хандрил, болел, у него открылась старая рана на ноге. Он получил перевод в гвардию, но это его совсем не обрадовало. В апреле он вышел в отставку коллежским асессором… «Неудачи по службе — это мое», — говорил он Вяземскому. И часто заводил речь о том, что жизнь их — и его, и князя — слишком мелка, легковесна.

— Надобно переменить род жизни, — убеждал он Вяземского. — Вот взгляни на меня, я, благодаря Бога, во многом успел… Укротил мелкие страсти, мелкие успехи в обществе, бросил писать безделки… А ты не живешь, а порхаешь… Бездумствуешь…

— Ох, Батюшков, ты меня бесишь! — раздосадованно отвечал князь. — Я часто бездумствую, не спорю, но ты умничаешь и умствуешь, и это гораздо хуже и стыднее… Действуешь на меня, как голова Медузы… Ты рожден любезным повесой, что за охота тебе лезть в скучные колпаки? Мотылек, а смотришь филином. Бросай капуцинить. Ты же был влюблен, куда все подевалось?

— Я три года мучился, — тихо пробормотал Батюшков. — И сейчас хочу быть совершенно свободен… Жаль только потерянного времени.

Батюшков, маленький, нахохлившийся, сидел у камина, кутаясь в теплый халат, кашлял… «Из милого, острого Батюшкова он превратился в какого-то сумрачного и угрюмого Батюшкова», — с досадой и раздражением думал Вяземский.

А ларчик просто открывался. Батюшков перешел в другой внутренний возраст. Прежние «шалости» его больше не веселили, собственное «Видение на брегах Леты», где высмеивались «беседчики», стало противно… Он действительно становился другим человеком. А Вяземский, впервые подметив перемену в нем еще в апреле 1815-го, сердито и бескомпромиссно требовал от него: «Будь Батюшковым, каким был, когда я отдал тебе часть моего сердца, или не требуй моей любви, потому что я рожден любить Батюшкова, а не другого». Не понимая происходящего с другом, он страстно хотел вернуть его в прошлое — в беспечный десятый год, в легкое и радостное душевное состояние… Этому не суждено было сбыться. «Черное пятно» на душе Батюшкова неприметно росло… В декабре 1816 года они расстались — Батюшков уехал в Хантоново. И когда прощались, Батюшков с неожиданной нежностью, как в былые времена, обнял князя. Вяземский взглянул в глаза друга — прозрачные, беззащитные. Непонятно почему, ему сделалось жутковато… Батюшков уходил из его жизни…

Из Петербурга Вяземский привез послание к Е.С. Огаревой и наброски перевода Седьмой сатиры Буало Депрео — «К перу моему». Это стихотворение было готово весной — 29 апреля автор прочел его на заседании Общества любителей российской словесности (в «Трудах» которого оно и было напечатано). «К перу моему» стало еще одной вариацией на тему «Чтоб более меня читали, / Я стану менее писать», разработанной в посланиях Вяземского трех-четырехлетней давности. Кокетливо обещая читателю расстаться с коварным пером, князь между делом признавался в том, что

Язык мой не всегда бывает непорочным, Вкус верным, чистым слог, а выраженье точным; И часто, как примусь шутить насчет других, Коварно надо мной подшучивает стих.

В финальных строках, естественно, поэт спохватывается — прощаясь с пером, он волей-неволей прибегал к его помощи, так что остается только смириться и — продолжать… Хотя «К перу моему» вышивалось и по чужой канве (как ни крути, а это все-таки перевод из Буало, пусть и вольный), Вяземскому удалось сделать это послание очень личным. Батюшков, прочитав «К перу моему», восхитился: «Его послание к перу никогда не умрет. О какой талант!»…

Летом Вяземский съездил ненадолго в свое приволжское Красное. Там произошел с ним забавный случай. В воскресенье после обедни священник сельского храма о. Матвей решил почтить князя приветственной речью. Он с большим жаром восхвалял гражданские и помещичьи добродетели Вяземского и завершил речь, торжественно указывая на него:

— Вы не знаете еще, какого барина вам Бог дал; так знайте же, православные братья: он русский Гораций, русский Катулл, русский Марциал!

При каждом из этих имен народ отвешивал Вяземскому низкий поклон и чуть ли не сотворял крестное знамение. Бедный князь, произведенный в тройные классики, не знал, куда деваться.

В Красном, вдали от московской суеты, Вяземскому всегда хорошо писалось — появилось стихотворение «Утро на Волге» (явно навеянное карамзинской «Волгой» 1793 года и дмитриевским «К Волге» 1794-го), послания «К Давыдову», «К Княжнину», веселый, словно под хмельком писанный «Погреб», басня «Разбитая статуя»… В начале октября, уже в Москве, он начал элегию, которую условно назвал «Первый снег», но что-то не заладилось — бросил и 15 октября подарил сюжет Батюшкову. Попутно занялся еще и прозой. Повод к этому был, и очень серьезный: в июле на семьдесят третьем году жизни умер Державин.

«Из всех поэтов, известных в ученом мире, может быть, Державин более всех отличился оригинальностью, — писал Вяземский в статье «О Державине», — и потому род его должен остаться неприкосновенным. Природа образовала его гений в особенном сосуде — и бросила сосуд». Очень точно в этой ранней статье Вяземский подмечает главную державинскую черту — самобытность. У Державина не было школы и учеников. Не будет их и у Вяземского-поэта. Статья «О Державине» стала первым крупным критическим выступлением Вяземского в печати. Последние строки, написанные Петром Андреевичем перед смертью, тоже будут посвящены Державину…

Статью напечатали «Сын Отечества» и «Вестник Европы», приняли ее хорошо, правда, к радости друзей примешивалось и удивление: столь смелой и талантливой прозы от Вяземского, по чести говоря, не ждали. Так блеснула новая грань его таланта — дар критика и прозаика.

Со смертью Державина тихо и незаметно скончался главный противник «Арзамаса» — «Беседа любителей русского слова» («любителей» Вяземский звал «губителями»). «Беседа» исчерпала себя. Вяземский рвался в Петербург и взывал в письмах: «Вы что делаете, голубчики-гусенки?» Арзамасцы сообщали ему новости, писали все — от Тургенева до младшего Пушкина. В ноябре завязалась переписка меж Вяземским и Блудовым об издании собрания сочинений Владислава Озерова, двоюродного брата Блудова, который недавно, в сентябре, скончался в возрасте сорока семи лет.

Вяземский в то время был под сильным впечатлением от творчества Озерова, почитал его как талантливого драматурга, человека нелегкой судьбы. Трагедии Озерова с огромным успехом шли на русской сцене. Но жизнь его была тяжка, конец ее страшен: Озеров помешался… Арзамасцы были уверены в том, что причина сумасшествия и смерти Озерова — Шаховской («Завистников, невежд он учинился жертвой», — писал об Озерове Василий Львович Пушкин). Блудов просил Вяземского написать вступительную статью к сборнику пьес Озерова. В 1817 году этот сборник вышел в свет с предисловием князя, занявшим шестьдесят три страницы. В сущности, это был первый обстоятельный биографический очерк о русском писателе — образцом для Вяземского могла служить разве что статья Карамзина об И.Ф. Богдановиче.

Большая работа об Озерове написана уже вполне узнаваемой «вяземской» рукой, со всеми присущими прозе князя достоинствами и недостатками. Здесь и полные сарказма «шпильки» в адрес «людей неподвижных», которые не желают замечать прогресса в литературе и обществе, и дерзкий отказ превращать статью в послужной список, то есть перечислять служебные заслуги Озерова, и своего рода ядро будущего труда о Фонвизине — краткое изложение истории русской драматургии… Анализируя трагедии Озерова, Вяземский показал себя отличным знатоком театра. Он прекрасно ориентируется в творчестве не только Озерова, но и его предшественников — Сумарокова, Княжнина. Общий тон статьи довольно спокойный, местами с ноткой иронии, но иногда Вяземский все же с молодой восторженностью сбивается на безоглядные похвалы своему герою.

Спустя шестьдесят лет, в июне 1876 года, престарелый князь перечитал свою статью и дополнил ее «Припиской». Принципиальных возражений работа у него не вызвала, но в нескольких ошибках и неточностях он все же признался: заслуги Озерова в деле преобразования русского языка несопоставимы с заслугами Карамзина; Озеров вовсе не должен служить образцом для всего русского театра… Пророчество Вяземского тут не сбылось: жанр трагедии не дожил до 1870-х годов, несмотря на отдельные удачи — «Бориса Годунова» Пушкина, «блестящие попытки Хомякова и, наконец, драмы гр. Алексея Толстого».

«Известие о жизни и сочинениях В.А. Озерова» вызвало множество положительных отзывов в русской прессе. Вяземского очень порадовало письмо от его старого приятеля Павла Киселева, который служил в Тульчине: он написал, что статья пробудила в нем внимание к русской литературе. Батюшков тоже вполне одобрил опыт друга: «Слог быстрый, сильный, простой: простой — это всего милее! Я почти всем доволен… Вяземский, который начал мадригалами… подарил нас книгою, книгою, которая делает честь его уму и сердцу. Я с моей стороны целую его прямо в лоб и говорю ему: не останавливайся, вперед, марш-марш к славе стезею труда и мыслей! Выбирай себе путь новый, достойный твоей музы, живой и остроумной девчонки. У тебя не достает только навыка для прозы. Иногда себя повторяешь; иногда периоды не довольно обработаны, и слова путаются… Пиши! Я предрекаю России писателя в прозе». Но что понравилось Батюшкову, то через десять лет вызвало недовольство Пушкина — он нашел слог Вяземского излишне напыщенным и подверг статью раздраженной правке, вычеркивая самые цветистые выражения и заменяя их на полях простыми и лаконичными. Да и сам князь в поздней «Приписке» покаялся в «напряженности, излишней искусственности в выражении», которые проистекали, по его мнению, от «короткого знакомства… с французскими образцами старого времени».

…Семья Вяземских увеличивалась. В 1815 году у супругов родился сын Дмитрий, а 21 февраля 1817 года — дочь Прасковья, Пашенька. Вяземский, самый молодой из арзамасцев, оказался вдруг солидным многодетным семьянином, и его знакомая М.А. Волкова писала, что «он стал нежнейшим из супругов и примерным отцом семейства, какими бывают лишь мужчины лет сорока». Но содержать большую семью и вести при этом светский образ жизни было нелегко. Вяземский в письмах упрекал Тургенева в том, что он плохо о нем хлопочет. Тургенев оправдывался. В конце концов 24 мая 1817 года князь сам появился в Петербурге — лично пробиваться на службу. Неделю прожил с Карамзиными в Царском Селе, потом перебрался в столицу.

Но как-то так вышло, что приехал он прежде всего в «Арзамас». Еще 24 февраля под именем «Варвик» и 22 апреля под именем «Рейн» были приняты в общество Николай Тургенев (младший брат Александра) и Михаил Орлов. С ними в «Арзамас» пришли экономика и политика. Генерал-майор Орлов — пышные усы, мундир, ранняя лысина — вместо шутливой вступительной «отходной» произнес пылкую речь, завершал которую странный пассаж о каком-то «истинном свободомыслии», которое «закинет туманный призм предрассудков за пределы Европы»… Николай Тургенев говорил о рабстве крестьян, военных поселениях, Аракчееве… Основатели общества с грустью смотрели на то, как «дружеская артель» неприметно становилась политическим клубом. «Где свежая веселость, украшавшая первые дни наши? Ах, Арзамас! Все погибло!» — печально воскликнул Блудов на одном из собраний…

Новички, однако, заинтересовали Вяземского. Он и сам в последнее время стал тяготиться бездумностью и бездеятельностью. В чем-то Батюшков прав — надобно переменить род жизни… Одними балами и праздниками не проживешь. Соревноваться с друзьями, которые работают до упаду, не нужно, но и сидеть сложа руки не подобает. Как бы соединить любимую литературу с любимой практической жизнью?.. Как оставаться в гуще событий и вместе с тем слегка быть от них отстраненным, чтобы иметь возможность судить верно обо всем?.. Взгляд его упал на обложку «Вестника Европы» со стихами Пушкина-племянника… Да вот же оно — журнал!.. Конечно, не «Вестник», Жуковский давно его не ведет, и журнал этот понемногу хиреет. Что-нибудь новое… свое… «Наша российская жизнь есть смерть, — писал он Тургеневу. — Я приеду освежиться в Арзамас и отдохнуть от смерти. Ждите меня с пуком планов». И вот — план арзамасского журнала, который Орлов с Тургеневым тотчас подхватили… «Какое средство имеем к достижению благородной мечты? — спрашивал Вяземский и сам отвечал: — Влияние на публику; как похитить это влияние? Изданием журнала… Во-первых, польза журналов у нас очевидна, а во-вторых, журналов у нас большой недостаток». Жуковский и Александр Тургенев только переглядывались — неужели «баловень Фортуны» принялся за настоящее дело?

На двадцатом собрании «Арзамаса» Орлов и Вяземский изложили свою концепцию будущего журнала. Вот фрагменты красочного протокола Жуковского:

Тут осанистый Рейн, разгладив чело от власов обнаженно, Важно жезлом волшебным махнул — и явилося нечто, Пышным вратам подобное, к светлому зданью ведущим, — Звездная надпись сияла на них: Журнал Арзамасский.

После Орлова, рассказавшего о журнале в общих чертах, выступил Вяземский, который

…начал китайские тени Членам показывать. В первом явленьи предстала С кипой журналов Политика, рот зажимая Ценсуре… Вслед за Политикой вышла Словесность...

…за которой следовали Поэзия, Проза, Грамматика, Критика и Смесь. Заканчивается протокол описанием обсуждения проекта:

…Совещанье Начали члены. Приятно было послушать, как вместе Все голоса слились в одну бестолковщину. Бегло Своим язычком работала Кассандра; Рейн Громко шумел; Асмодей воевал на Светлану; Светлана Бегала взад и вперед с протоколом; впившись в Старушку, Криком кричал Громобой, упрямясь родить анекдотец; Арфа курлыкала песни. Пустынник возился с Варвиком… Чем же сумятица кончилась? Делом: журнал состоялся.

Здесь последовательно названы Блудов, Орлов, Вяземский, Жуковский, Уваров, Жихарев, Александр Тургенев, Кавелин и Николай Тургенев. Проект журнала вроде бы утвердили, но далеко не все согласились с решением общего собрания.

Вяземский деятельно включился в работу. Идея журнала так его увлекла, что он написал даже официальную записку на эту тему, предназначенную кому-то в высших государственных кругах («Журнал политический, административный, литературный, образовательный… был бы у нас весьма важное и полезное явление. Составление его должно бы явиться правительственною мерою, вверенною исполнению людей с дарованием и благородством в мыслях, в чувствах, имени чистого, чести несомнительной»). Он взял на себя разделы критики, нравописательнои сатиры, театральных рецензий и стихотворений, составлял планы, распределял рубрики между друзьями… Он же и верил больше всех в то, что журнал состоится. Под влиянием Николая Тургенева занялся изучением модной политической экономии. Успевал интересоваться и литературными новостями: читал вышедшие в двух частях «Стихотворения Василия Жуковского» и первый том «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова, изданный стараниями Гнедича.

У Вяземского 1817 год тоже урожайный на стихи. Он написал небольшое послание «К Батюшкову» (уже четвертое), где полусерьезно-полушутливо советовал ему не «добиваться в старики», цикл из четырех «песен» (причем одна из них — «Собирайтесь, девки красны» — говорит о прекрасном знании им народной поэзии), веселые куплеты «Всякой на свой покрой» и «Как трудно жить», вакхические песни «Стол и постеля» и «Устав столовой», басню «Доведь» — завуалированную сатиру на Аракчеева. Особняком стоит цикл из четырнадцати смешных пародий на басни графа Хвостова, написанный специально для «Арзамаса». К 60-летнему участнику «Беседы» Хвостову князь относился довольно добродушно, по принципу «лежачего не бьют», и лет пять назад даже пристыдил Дашкова, который высмеял старика в публичной речи. Но не веселиться над хвостовскими строками, вроде «Ползя, упасть нельзя», арзамасцы не могли. В своих пародиях Вяземский на редкость точно воспроизвел своеобразный стиль плодовитого графа — напыщенный, угловато-разговорный. Сколько юмора вложил Вяземский в эти пародии!.. Наверное, и сам Хвостов рад был бы сочинить нечто подобное.

Лето Вяземский провел в разъездах — из Петербурга в имение тещи, село Мещерское Сердобского уезда Саратовской губернии, оттуда — в Красное, затем вернулся в Москву. Сильно переживал из-за неприятной истории, которая случилась в его отсутствие с Верой Федоровной: душевнобольной дворянин Соковнин влюбился в нее, всюду преследовал и на Никитском бульваре, на глазах публики, грохнулся перед ней на колени… Много читал: Дидро, Боссюэ, Гальяни, штудировал Библию. Продолжал заполнять две записные книжки, заведенные еще в августе 1813 года в Остафьеве, — мелким корявым почерком заносил туда выдержки из прочитанных книг и свои мысли о политике и литературе.

Записные книжки Вяземского заметно отличались и от дневника Жуковского, и от путевых заметок Александра Тургенева, и от «цитатника» «Чужое — мое сокровище!» Батюшкова. Для старших друзей Вяземского дневник — прежде всего зеркало, куда смотрится автор, желая познать и улучшить себя. Для юного Вяземского записные книжки — зеркало его ума, но не сердца. Интимным переживаниям там места нет. Зато князь поверяет дневнику удачные шутки (свои и чужие), максимы в духе Монтеня и Лабрюйера, наблюдения за нравами общества, мысли о прочитанных книгах. Лишь изредка прорывается на страницы записных книжек что-то личное, и то приправленное холодноватой иронией: «Знаете ли вы Вяземского? — спросил кто-то у графа Головина. — «Знаю! Он одевается странно». — Поди после, гонись за славой! Будь питомцем Карамзина, другом Жуковского и других ему подобных, пиши стихи, из которых некоторые, по словам Жуковского, могут назваться образцовыми, а тебя будут знать в обществе по какому-нибудь пестрому жилету или широким панталонам! — Но это Головин, скажете вы! — Хорошо! но, по несчастью, общество кипит Головиными».

Планировал Вяземский тогда издать и собственную книгу—по примеру друзей. Издателем вроде бы намечался Батюшков. Еще в январе 1818 года мысль о книге, что называется, витала в воздухе, потому что Батюшков рекомендовал вместо себя Блудова («он, верно, согласится, ибо любит Асмодея и лучше моего смастерит») и решительно ободрял Вяземского: «Давно пора! Напечатать книгу есть условие с публикой дорожить авторскою славою».

27 августа было очередное собрание «Арзамаса» — на нем очно приняли Плещеева и Батюшкова. На этом же собрании Александр Тургенев торжественно объявил о том, что титулярный советник князь Вяземский высочайше пожалован в коллежские асессоры с назначением состоять при императорском комиссаре в Королевстве Польском Н.Н. Новосильцеве. Через три дня Плещеев, Пушкин, Батюшков и Жуковский экспромтом сочинили небольшое послание к Вяземскому, где шутливо упрекали его в том, что он изменил «дружбе нежной» и «пускается в Варшаву»…

Многолетние хлопоты наконец-то увенчались успехом. Еще в 1815-м Вяземский намекал Тургеневу, что неплохо было бы служить именно под началом Новосильцева… При нем десять лет назад начинал карьеру и сам Тургенев; он способствовал помещению Вяземского в гимназию при Педагогическом институте… И вот Эолова Арфа постарался: поговорил с Новосильцевым в нужный момент, тот замолвил слово государю, который отозвался о князе с похвалой. 13 сентября Вяземский был уволен из Межевой канцелярии, где все еще числился.

Долгожданная весть его и обрадовала, и чуть ли не огорчила. Тургенев так долго кормил его обещаниями, что чувства и те притупились. Ждал, ждал нового назначения… получил его… И что же? Придется оставить друзей, Москву, Остафьево, «Арзамас», любимые привычки… Перелезть из домашнего халата в мундир. Уехать в Польшу. Кто знает, что его там ждет? В какую-то минуту он почувствовал неуверенность и даже что-то похожее на жалость к самому себе. Ему двадцать шесть, друзьям и того больше — праздника трехлетней давности не вернешь… Неужели кончалась беспечная молодость?..

И ты, халат! товарищ лучший мой, Прости! тебя неверный друг покинет. Теснясь в рядах прислужников властей, Иду тропой заманчивых сетей. Что ждет меня в пути, где под туманом Свет истины не различишь с обманом? Куда, слепец, неопытный слепец, Я набреду? Где странствию конец?

Под «Прощанием с халатом» дата — 21 сентября 1817 года, Остафьево. Как и все новые стихи, он отослал его на рецензию Тургеневу: «Тебе, одному из виновников… размолвки моей с халатом посылаю прощание мое с ним. Желаю стихам моим счастья при тебе и арзамасском ареопаге». 2 октября на прощальном собрании «Арзамаса» Тургенев прочел «Прощание с халатом» вслух, оно понравилось всем. Вяземский думал отдать эти стихи в арзамасский журнал.

9 октября в составе императорской свиты в Москву приехал Жуковский. Он недавно вступил в должность учителя русского языка невесты великого князя Николая, принцессы Фредерики Луизы Шарлотты Прусской. Придворная жизнь закрутила его. Но Жуковский непременно выкраивал два-три дня на неделе, чтобы повидаться с Вяземским. 18 октября друзья провели в Остафьеве. Жуковский рассказал, что «Арзамаса» в Петербурге уже почти нет. Служебные заботы разбрасывали арзамасцев по свету: Дашкова — в Константинополь, Блудова — в Лондон, Полетику — в Вашингтон, Орлова — в Киев; Батюшков через Северина пытался устроиться в итальянскую миссию… Последним в общество приняли Пушкина-племянника, окрестили Сверчком. 1817 год оказался для беспечного братства роковым: все словно внезапно повзрослели, потянулись к серьезной жизни… Жуковский спросил у князя, чего ждет он от службы. «Хочу в два года быть статским советником», — засмеялся Вяземский…

Он показал Жуковскому парные портреты — свой и жены, написанные еще весной художником Карлом Филиппом Рейхелем для семейной галереи. Княжеская чета изображена в креслах с круглыми спинками. Вера Федоровна, как всегда, выглядела на полотне настоящей модницей — в тюрбане, роскошном платье, желтых перчатках, волосы искусно завиты. Нежное, слегка тяжеловатое лицо с легким румянцем. А Вяземского Рейхель изобразил во фраке, желтом жилете и белоснежном галстухе. Почему-то он позировал без очков, поэтому вид у него надутый и сердитый, а серые близорукие глаза беспомощно прищурены. Батюшков даже сочинил надпись к этому портрету, которую впору назвать полуэпиграммой:

Кто это, так насупя брови, Сидит растрепанный и мрачный, как Федул? О чудо! Это он!.. Но кто же? Наш Катулл, Наш Вяземский, певец веселья и любови!

«Арзамасская эпоха» на глазах уходила в прошлое. В последний раз «Арзамас» собрался в Москве в январе 1818 года — Вяземский, Жуковский, Василий Львович Пушкин, Денис Давыдов, Никита Муравьев, Жихарев, Блудов. Собирали материалы для журнала (Вяземский дал незаконченное стихотворение «Остафьево», «Цветы», послание к Давыдову и эпиграммы). Но никаких конкретных планов уже не строили. Перестав существовать формально, «Арзамас» вошел в плоть и кровь его участников, присутствовал в их жизни незримо до самой старости…

… Начало ноября для Вяземских было радостным — 4-го числа сестра Веры Федоровны, княжна Любовь Гагарина, вышла замуж. Но буквально тем же вечером неожиданно заболел сын Вяземских, двухлетний Дмитрий. 6 ноября Жуковский сделал в дневнике запись: «Нынешний день есть тяжкий урок жизни… День начался прекрасно; светлое утро и светлость в сердце… После был у Вяземского. Там все спокойно. Надежда жива. Это дало приятный остаток дня (обед у Булгакова и вечер у Дмитриева). Возвращаюсь домой. У самого крыльца нагоняет Вяземского человек. Зовут к нему. Все переменилось. Я застал несколько минут жизни малютки. Все сидели вместе. Доктор был над умирающим. Послышались его шаги: это было приближение смерти. Мать, прощаясь с мертвым, говорила ему, как живому: прости, мой голубчик. В этом выражении что-то необыкновенно трогательное. Мы расстались в три часа. Когда я ехал от Дмитриева домой, луна светила ярко; Кремль был прекрасен; главы на церквах сияли; на земле было светло, и за лунным светом, озарявшим землю, исчезали звезды. Когда я возвращался от Вяземского, все уже было иное: луна спряталась: все на земле стало темнее; за то на небе все сделалось ярче. Какое разительное живописное изображение этого дня и всей жизни».

Сразу после смерти сына Вяземские переехали к своим знакомым Рябининым, а потом к Кологривовым на Живодерку. 7 ноября Жуковский был «с Вяземским у Митенькина тела», а 9-го присутствовал на похоронах ребенка в Остафьеве.

Как внезапны эти резкие повороты от сердечного спокойствия и ясных минут к душевной муке и смуте, от радостных арзамасских экспромтов к скорби над безвременным гробом! Нет, вовсе не похож Вяземский на баловня судьбы…