Николай Николаевич Новосильцев принял Вяземского весьма дружелюбно. В 1817 году Новосильцеву исполнилось пятьдесят пять лет. Странен и непрост был характер этого вельможи, испытавшего на своем веку и возвышения, и падения. Знавшие его считали Николая Николаевича холодным, высокомерным и осторожным карьеристом, не лишенным, впрочем, странного обаяния, некоторой образованности и светского лоска («Новосильцев еще орел в сравнении с другими», — замечал Карамзин). В военной службе прошел он шведскую и польскую кампании, дослужился до подполковника. Суровые времена Павла I Новосильцев благоразумно провел в Англии, где занимался в университете физикой, математикой и медициной. Двоюродный брат его граф П.А. Строганов составил Новосильцеву протекцию при дворе, и взлет его был стремителен — с воцарением Александра I Николай Николаевич сделался статс-секретарем, действительным камергером, попечителем Петербургского учебного округа, а там и президентом Академии наук, товарищем министра Юстиции. Потом последовали охлаждение со стороны государя, почти ссылка в Вену, снова фавор и должность императорского комиссара в Королевстве Польском. К старости он добрался и до первых постов — с 1834 года был председателем Государственного совета и Комитета министров, в 1835-м получил графский титул.

В «дней Александровых прекрасном начале» Новосильцев имел среди придворных славу чуть ли не первого сторонника либеральных реформ. Теперь только очень немногие посвященные знали, что император снова привлек старого соратника к подготовке больших преобразований. Осенью 1817 года он приехал из Варшавы в Москву, чтобы повидать государя и обсудить с ним некоторые детали тайных проектов.

Большое участие в судьбе Вяземского принял тогда старый знакомый покойного Андрея Ивановича, генерал Михаил Михайлович Бороздин, по московскому прозвищу «король Неаполитанский». Он пожурил князя за бездеятельность, обещал поскорее свести его с Новосильцевым и слово сдержал. Вместе они отобедали у Николая Николаевича. Неофициальная аудиенция продолжалась недолго. Под началом Новосильцева была канцелярия, находившаяся в Варшаве. Вяземского зачислили в нее, как и пожелал Александр I, на должность чиновника для иностранной переписки. К концу февраля надо было быть на месте. Все решилось быстро и бесповоротно; князь вдруг впервые осознал, что едет за границу. Польша хоть и входит в пределы Российской империи — но это ведь совсем другой мир… Он «пел мазурку» и зубрил по словарю Линде шипящие польские слова. И с усмешкой думал о том, что отец, должно быть, одобрил бы его — наконец-то сын из гуляки и «шаматона» превращается в государственного служащего…

Начались предотъездные хлопоты. Московские друзья во главе с графом Федором Толстым-Американцем, известным кутилой, истово «провожали» Вяземского целых две недели… Но в последнюю минуту вдруг выяснилось, что теща князя Прасковья Юрьевна дает 11 февраля, в воскресенье, бал в честь царской семьи. Уехать до бала было неудобно. Вяземский с тревогой подумал о том, что придется пускаться в путь в понедельник — приметам он, как всякий русский, придавал большое значение. К тому же он подцепил где-то простуду. В конце концов решили детей отправить вперед с гувернерами, а самим выехать на рассвете 12 февраля, после бала. Так и сделали. На Серпуховской заставе подняли последний бокал на дорогу. Федор Толстой и Денис Давыдов обняли друга. Зазвенел колоколец, лошади помчались…

Вяземские ехали через Смоленск, Минск и Брест-Литовский. Вслед за ними следовал в Варшаву императорский двор (Александр I покинул Москву 21 февраля) — все лошади на станциях и подставах были заранее наняты для свиты. Погода стояла ужаснейшая. Рессоры в экипаже безбожно просели, ухабы шли один за другим, а княгиня на седьмом месяце беременности… В довершение всех бед в Несвиже Вяземских обокрали подчистую — пропали несколько тысяч рублей и вся одежда. Пришлось Вере Федоровне закладывать свои кольца и серьги, да еще добрый адъютант великого князя Константина дал денег взаймы… Незадолго до Бреста князь заболел окончательно — лежал в жару, в беспамятстве, без докторов и лекарств… Только-только начал оправляться от кашля и колотья в боку, как карету Вяземских нагнала изящная желтая коляска, из которой, сияя улыбкой и благоухая дорогим ароматом, словно из будуара, вышел император Александр Павлович собственной персоной. Начались вежливые расспросы: как дорога? как самочувствие?.. Вяземский, небритый, нечесаный, в помятом дорожном платье, хрипел в ответ что-то почтительно-благодарственное и готов был провалиться сквозь землю со стыда. Словом, это было путешествие из ряда незабываемых.

Наконец кончились дорожные мытарства. Вместо бедных литовских фольварков замелькали чистенькие польские местечки с благоустроенными гостиницами. На станциях — непременные цыплята, вареные раки и спаржа; на стенах станций — портреты «героев Кракова и Вильны»… 2 марта Вяземские въехали в укрепленное предместье Варшавы — Прагу, что на правом берегу Вислы.

После трех неудачных попыток найти жилье княжеская чета поселилась в Краковском предместье, аристократическом районе города. «Из спальни видим через узкую улицу Вислу, а из гостиной площадь, на которой торчит Сигизмунд III, — писал князь в Россию. — Таким образом окружены мы историей и поэзией». Едва оправившись от болезни, он завязывает многочисленные светские знакомства и изучает историю Варшавы и Польши.

Согласно решению Венского конгресса, с 1815 года Королевство Польское входило в состав Российской империи. Однако Александр I даровал Польше конституцию, сохранил сейм, объявил польский язык государственным; крепостное право, отмененное Наполеоном, восстановлено не было, солдаты польской армии служили не двадцать пять лет, как в русской, а восемь. Все эти меры входили в большой комплекс либеральных реформ, которые готовились в глубокой тайне особо доверенными людьми (в том числе Новосильцевым). Польша с ее демократическим, по понятиям того времени, государственным устройством была как бы полигоном, на котором проверялась эффективность нового курса. И если бы он был сочтен полезным, «польская модель» была бы распространена на территории всей России… Тем не менее многие россияне, не посвященные в тайную суть дела, смотрели на польскую политику правительства с неприязнью, видя в ней лишь заигрывания с новыми подданными.

«Варшава, тогда блестящая… празднующая перерождение свое, повеяла на меня незнакомым, новым духом, — пишет Вяземский. — Я скоро и легко акклиматизировался, да иначе и быть не могло. Почин мой в Варшаве был самый благоприятный». Он старался стать настоящим варшавянином — пил чудесный кофе по-венски в кофейне «Wiejska Kawa», ездил на гулянья в Беляны и Крас и ц кий сад, покупал газету Дмушевского, бывал в Народовом театре, где смеялся блестящей игре комика Жулкевского и невольно чувствовал, как «между представлениями на сцене и зрителями пробегают таинственные, неуловимые токи национального электричества»… Польская столица выглядела особенно нарядной и оживленной, когда в Варшаву прибыл Александр I с огромной свитой (в которую входили и арзамасцы Северин и Жихарев, и старый знакомый Вяземского по 1812 году Милорадович). Город готовился к торжественному открытию Первого сейма, парламента Польши.

По конституции 1815 года сейм состоял из двух палат — сената и посольской избы. В сенат входили наследник цесаревич, великий князь Константин Павлович, епископы, крупные магнаты; в избу — 128 послов, избранных на шляхетских сеймиках сроком на шесть лет. В конституции было сказано, что отныне сейм будет собираться раз в два года, в присутствии государя. К концу февраля выборы в парламент завершились, все было готово к открытию. Оставшиеся дни проходили в балах и смотрах маленькой польской армии.

Блестящие залы, так мало похожие на московские… В Москве, конечно, есть свой большой свет, но он удален от двора, лишен чопорности и — с точки зрения петербуржца — чересчур своеволен и провинциален. А здесь — необыкновенное смешение европейских нравов (поляки) с царедворскими (гости из Петербурга). Блестящие молодые генерал-адъютанты, затянутые в модные сюртуки дипломаты, окружающие графа Каподистрию (среди них мелькает ловкий, любезный Северин — давно ли в пансионе патера Чижа его дразнили «котенком»?), польские аристократы… Шелест голосов и общее движение, сопровождающее любое появление императора. Вот он направляется к чете Вяземских. На них смотрят десятки глаз. Вера Федоровна, приседая в глубоком реверансе, адресует государю лучшую свою улыбку. Александр Павлович, победитель Наполеона, блестящий дипломат, которого не затмят ни хитрый Меттерних, ни старик Талейран… Он любезно осведомляется у князя о его здоровье. Спрашивает, как понравилась ему Варшава. Читал ли он «Историю государства Российского», которая на днях появилась в продаже… Не говорить же, что почти всю «Историю» он прочел еще в рукописи у себя в подмосковной…

— Нет, Sire, еще не успел.

— А я прочел ее с начала до конца, — самодовольно произнес император…

15 марта состоялось открытие сейма. Вяземский на нем присутствовал. Действо было помпезное и торжественное, Депутаты заполнили зал, после этого расселись почетные гости, и наконец появился царь, одетый в мундир Отдельного Литовского корпуса, с синей лентой ордена Белого орла через плечо. Он выступил с большой речью на французском языке, которая произвела в обществе — сначала в Варшаве, а потом и во всей России — ошеломляющий эффект. В присутствии депутатов сейма и русских гостей император прямо заявил о том, что в ближайшее время у России будет своя конституция. «Законно-свободные учреждения не суть мечта опасная, — заключил император, обращаясь к депутатам. — Вам надлежит явить на опыте эту спасительную истину…»

Речь Александра I резко разделила русское общество на сторонников и противников конституции. Многие были оскорблены тем, что историческое заявление было сделано перед польской аудиторией. Это задело и Вяземского: «Я стоял в двух шагах от него… и слезы были у меня на глазах от радости и досады: зачем говорить полякам о русских надеждах!» Хотя речь царя и вдохновила князя Петра Андреевича («Государь был велик в эту минуту, душою или умом, но велик»), но все же не настолько, чтобы он утратил чувство реальности, — его письма Александру Тургеневу в Россию полны сомнений в искренности императора. «Пустословия тут искать нельзя: он говорил от души или с умыслом дурачил свет, — пишет Вяземский. — На всякий случай я был тут арзамасский уполномоченный слушатель и толмач его у вас. Можно будет и припомнить ему, если он забудет. У нас в России тем хорошо, что все — как с гуся вода». Отпечатанную листовкой речь он шлет брату Александра — Сергею, отчеркнув самые пафосные фрагменты и приписав на полях: «Croyez cela et buvez de l’eau» …

Однако пока причин сомневаться в искренности Александра I не было. Старшее поколение испытало сильные чувства. «Наши бригадиры от горя получили такой спазм в горле, что не могут пропустить ни ложки ботвиньи, ни куска стерляди, а трое чуть-чуть кулебякою не подавились», — саркастически писал московский знакомый Вяземского Алексей Михайлович Пушкин… Среди стариков пошли слухи о том, что государь примет католичество, перенесет столицу из Петербурга в Варшаву и оттуда будет управлять Россией… Молодежь между тем ликовала. Жизнь меняется! Россия на правах равной входит в Европу!.. Карамзин писал Дмитриеву в эти дни: «Варшавские речи сильно отозвались в молодых сердцах: спят и видят Конституцию; судят, рядят; начинают и писать… И смешно, и жалко! Но будет, чему быть. Знаю, что Государь ревностно желает добра; все зависит от Провидения — и слава Богу!.. Пусть молодежь ярится: мы улыбаемся».

Очень скоро нашумевшую речь доставили в канцелярию Новосильцева для перевода на русский язык. Дело было ночью; текст распределили между сотрудниками, и работа закипела. Руководил этим блиц-переводом Вяземский, который изрядно помучился над переносом на русскую почву слов «constitution» и «liberal» … В конце концов изобрели странные стыдливые эквиваленты — «государственное уложение» и «свободолюбивый». Мнения о результате были разные: Карамзин, например, считал, что князю следовало бы надрать уши за такой перевод. А вот Александру I работа понравилась (если не считать того, что он лично исправил «свободолюбивый» на «законно-свободный»), и на обеде у наместника Польши князя Зайончека он тепло поблагодарил Вяземского за сделанное. Дальше — больше: в конце апреля Вяземский перевел также речь императора на закрытии сейма («Царь и тут изволил шутить», — ядовито замечает князь), а в мае — июле трудился над переводом конституции Польши на русский язык. Его поощряли. И в июле 1818 года 26-летний чиновник был допущен к секретной деятельности, о которой даже министры александровского правительства не догадывались.

Заявления императора на открытии Первого сейма не были ни шуткою, ни политическим лукавством, ни голословием. Вскоре сотрудник канцелярии Новосильцева юрист П.И. Пешар-Дешан приступил по приказу свыше к разработке положений конституции России, получившей название Государственной Уставной грамоты. Вяземскому царь поручил перевод проекта на русский язык и общую его доработку. Этот труд был вчерне завершен в октябре 1819 года.

Государственная Уставная грамота в общих чертах повторяла конституцию Польши и была для своего времени весьма прогрессивной. Согласно грамоте, Россия должна была представлять собой парламентскую монархию, законодательная власть в которой принадлежала бы двухпалатному сейму; к выборам в нижнюю палату допускались дворяне, землевладельцы недворянского звания, купцы. Исполнительную власть представлял император, являвшийся также главой церкви и армии. Сейм утверждал законы; император же имел право издавать указы, рескрипты и постановления. Гарантировались свобода слова, печати, вероисповедания, частной собственности. Империя подразделялась на десять наместничеств, каждое из которых имело свой сейм.

Реформа впечатляющая!.. К чему бы она привела Россию, доведи ее Александр I до конца, можно только гадать. Вполне возможно, что 1917 год был бы в истории нашей страны вполне обыденным — в хорошем значении этого слова… А Александра I, как его бабку и прапрадеда, мы бы звали Великим. Некоторые положения его грандиозных замыслов были воплощены в жизнь — создан Государственный совет, верхняя палата будущего парламента (1810), предоставлены автономии Финляндии и Польше (1809, 1815), разработаны проекты освобождения крестьян, в Прибалтике примененные на практике (1816—1819). Был проведен эксперимент с объединением ряда центральных губерний в наместничество во главе с генерал-губернатором А.Д. Балашовым (1819).

Какой подарок Фортуны! Кто еще из русских литераторов в двадцать шесть лет вполне официально решал судьбу России! Кто из чиновных друзей Вяземского был в то время облечен такой огромной властью, как он?.. Впереди колоссальные преобразования… Они сопоставимы разве что с Петровской эпохой. И Вяземский — вчера еще беспечный московский барин-поэт — имеет к этому самое прямое отношение. Он был доверенным лицом, с ним советовались. Ведь в самом деле, только от него зависит, как перевести тот или иной политический термин французского текста, как подать мысль иноземного юриста. На столе Вяземского далеко за полночь горят свечи, громоздятся книжки английских, французских и испанских журналов, тома «Курса конституционной политики» Бенжамена Констана. Он читает отчеты о парламентских схватках в европейских странах. Продирается сквозь текст веймарской и баварской конституций… Снова вспомнился отец. Гордился бы он сейчас сыном? Наверное, да… Странные повороты судьбы.

Как быстро становится Вяземский из «певца веселья и любови» политическим трибуном!.. Это может показаться подозрительным, неестественным, ведь за все свои двадцать шесть лет князь Петр Андреевич вообще никак не участвовал в государственных делах. Но это только на первый взгляд. Не забудем о том, что возрос он в семье несостоявшегося реформатора. И уже в письмах 14-летнего подростка Вяземского не раз встречается политическая «злоба дня» — Наполеон, союз России и Пруссии… В 1810 году князь набрасывает для себя заметку об искусстве государственного управления. Впереди у него — Отечественная война, чтение карамзинской «Истории», арзамасские речи Николая Тургенева и Михаила Орлова, проект официального правительственного журнала… Наконец, родовая честь потомка Рюрика и Владимира Мономаха призывала его быть деятельно полезным Отечеству. Кому же как не молодому аристократу помогать власти в благих преобразованиях? Тем более что власть сама попросила его помочь…

Вяземский периода весны 1818 года как политик довольно типичен для той эпохи. Это русский молодой либерал, из знатного рода, в силу этого приближенный ко двору и дающий «уроки царям»; прямодушный, нелицеприятный, открыто возмущающийся тем, что ему не нравится; сторонник государства сильного, монархического, но просвещенного, обладающего на европейский лад атрибутами некоторой демократии. Он противник «варварства» — крепостного права, гуманный помещик, облегчающий участь своих крестьян, сторонник просвещения, ибо «где просвещенье — там добро». Он выступает за привилегированное положение дворянства, ибо это просвещенный класс, цвет нации. Он готов встать на защиту этого класса, если власть попытается ущемить его права на независимость и культурное развитие.

Так что в варшавские годы он прежде всего — либеральный политический деятель. Но он и поэт, и читатель, и друг своих друзей, и даже по-прежнему «весь рассеяние», только жизнь его стала много насыщеннее…

Он ныне оторван от России, от литературной жизни ее и в письмах расспрашивает друзей обо всем. Жуковский его огорчал (и не то чтобы огорчал, а раздражал) — ушел с головой в педагогические заботы, муштрует свою прусскую красавицу и не пишет поэмы, которую требовал от него Вяземский. В письмах к Дашкову князь позволил себе больно поддевать Жуковского за то, что нет в нем «конституционной крови» (все ему хотелось видеть в Жуковском земного человека, не понимал он, что прелесть его — как раз в «небесности»)… Жуковский терпел это долго, но в ноябре обиделся не на шутку и в письме учинил Вяземскому справедливую взбучку. (И одновременно, «лягая» Жуковского, в другом письме князь восхищается им: «Был ли такой язык до него? Нет! Зачинщиком ли он нового у нас поэтического языка? Как думаете вы, ваше высокопревосходительство, милостивый государь Иван Иванович (Дмитриев. — В. Б.), вы, у коего ум прохолодил душу, а душа, не совсем остывшая, ему назло согревает ум, вы, который вообще правильный и образцовый стихотворец, а иногда порывами и поэт? Как думаешь ты о том, пуншевая стклянка… Аполлоном разжалованный Мерзляков? Что вы ни думали бы, а Жуковский вас переживет».) Батюшков путешествовал по Крыму. Михаил Орлов радовался тому, что Вяземский занялся политикой: «У тебя родилось, судя по письму твоему, священное пламя, которое давно согревало мое сердце и освещало мой рассудок. Тебе предстоит честь и слава». Добрейший Александр Тургенев ворчал в письме на князя по поводу его карточных трат и… выбивал для него все новые и новые кредиты (Вяземский Тургеневу: «Твои письма, как лучи на Мемнонову статую: есть письмо, — и я умен, любезен часа на два… писем нет — и я камень»). Карамзин тоже умолял не транжирить деньги… Вяземский спрашивал у Николая Тургенева, как идут дела с арзамасским журналом. Но затея давно уже заглохла — возиться с журналом было некогда и некому.

Большим событием в жизни России стал выход в начале февраля 1818 года восьми томов «Истории государства Российского». Изданная огромным для тех лет тиражом в три тысячи экземпляров, книга разошлась мгновенно. В Петербурге восемь томов продавались за 55 рублей, в Москве — уже за 75, в Киеве — за 85… «История нашего любезного историографа у всех на руках и на устах: у просвещенных и профанов, у словесников и словесных, а у автора уже нет ни одного экземпляра», — сообщал Вяземскому Дмитриев. В письме в Петербург Вяземский с восхищением называет восемь томов «эпохою в истории гражданской, философической и литературной нашего народа» и добавляет: «Карамзин — наш Кутузов Двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас отечество есть, как многие узнали о том в Двенадцатом году». И как странно находить на свежеразрезанных, еще пахнущих краской страницах имена собственных предков — Рюрик, Владимир Мономах, Ростислав Смоленский… У них тоже были подвиги… и какие… Что ж, с усмешкой думал Вяземский, может, Уставная грамота тоже станет его подвигом. И его имя, имя творца первой русской конституции, прочтут в учебниках дети трудновообразимого XXI века…

Александр Пушкин обращается к Жуковскому, говорит стихами о Батюшкове:

Смотри, как пламенный поэт, Вниманьем сладким упоенный, На свиток гения склоненный, Читает повесть древних лет! Он духом там — в дыму столетий…

«В дыму столетий] Это выражение — город: я все отдал бы за него, движимое и недвижимое, — восторгается Вяземский. — Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших». Гениальная проза Карамзина рождает гениальные стихи Пушкина…

Нашелся на Карамзина и критик — профессор Михаил Трофимович Каченовский. Он вполне заслуженный ученый, недурной литератор, Жуковскому помогал когда-то издавать «Вестник Европы», а теперь сам его издает… Но что Вяземскому до его дурацких заслуг! Он покусился на святое. На Гения. Как можно критиковать Карамзина?.. Сам бы сел да написал такую «Историю»!.. «Каченовский хрипит, — торопливо пишет Вяземский в Россию. — Его пора отпендрячить по бокам». И он на одном дыхании выдает пять эпиграмм, а потом, не ограничившись этим, начинает злое и ядовитое «Послание к М.Т. Каченовскому» — вариацию на тему вольтеровского стихотворения «De l'Envie». Сразу это послание ему не далось, и он дописал его в декабре 1820-го. «Перед судом ума сколь, Каченовский! жалок / Талантов низкий враг, завистливый зоил…» Достаточно убрать запятую и восклицательный знак — и завистливым зоилом становится сам Каченовский… Друзья князя были в полном восторге. Маститый мэтр Иван Иванович Дмитриев писал: «Вяземский оправдал мою надежду: он показал талант и душевную энергию. Люблю Жуковского и Батюшкова по-прежнему, но да не прогневаются они: Вяземскому в сердце моем первое место». Василий Львович Пушкин: «Прекрасно! Ты раздавил змею Каченовского и написал образцовое послание в стихах»… И только сам Карамзин, страсть не любивший ссор и споров в литературе, сердито выговорил родственнику в письме; да еще Пушкин-племянник отозвался: «Бранюсь с тобою за одно послание к Каченовскому; как мог ты сойти в арену вместе с этим хилым кулачным бойцом… Как с ним связываться — довольно было с него легкого хлыста, а не сатирической твоей палицы». Вяземский в ответ мимоходом заметил, что тут он «сын Алкорана, а не Евангелия» — надо «за пощечину платить двумя»… Карамзину же он написал вежливо, но твердо: «Простите, я виноват перед Вами, но в некотором отношении прав перед собою, хотя и жаль, что делаю Вам неудовольствие».

«Сатирическая палица» Вяземского прогулялась по спине Каченовского еще раз — уже в связи с рецензией профессора на книгу «Неопубликованные письма Вольтера». Параллельно князь доработал озорной «Ухаб», в котором живописал свой отъезд из Москвы. Это что-то вроде дружеских куплетов, которые певались в отцовском доме, еще до пожара… «Ухаб» открыл одну из важнейших тем в поэтическом хозяйстве Вяземского — тему дороги, дорожных мыслей и впечатлений. Вяземский как никто из русских поэтов любил писать в дороге, как никто мог передать бумаге ощущения, которые переживает путник, владеющий пером…

Пожалуй, лучшим его стихотворением весны 1818 года стала элегия «К воспоминанию», очень похожая на «Воспоминание» Жуковского (этот перевод из Монкрифа был напечатан в сборнике Жуковского «Fur Wenige», который появился как раз в апреле). В ней впервые прозвучали у Вяземского мотивы разочарованности, развитые полтора года спустя в «Унынии».

Прошедшего привет, воспоминанье! Отрадой сердце посети! Ты замени остылое желанье, Будь мне подпорой на пути! Таинственно, в тиши красноречивой Беседуй с жадною душой: Грядущего умолкнул голос льстивый: Надежды немы предо мной! Я отжил век волшебных упоений, Загадку жизни разгадал…

Жуковский, в свою очередь, отозвался на эти стихи элегией «Ты в утешители зовешь воспоминанье…». Чуть позже Вяземский еще раз обыграл «жуковскую» тему в стихотворениях «Песня» и «Сетования» — процитировав в них элегии друга «Вечер» (1806) и «Мечты» (1812) с их мотивами ушедшей юности-весны. В начале 20-х годов этот образ был еще относительно свеж. А вот для Пушкина, работающего над «Евгением Онегиным», юность-весна звучит почти пародийно, и стихи Ленского «Куда, куда вы удалились, / Весны моей златые дни…» — уже не более чем общее место из романтического арсенала русской поэзии.

Весна 1818 года пролетела быстро. 30 апреля родился у Вяземских сын, названный Николаем. А в июле неугомонный князь задумал выбраться в путешествие по Польше, ведь видел он до этого одну Варшаву. Особенно привлекал его Краков, город с бурной и суровой историей. В час пополуночи 2 августа Вяземский выехал из Варшавы коляской, один, без жены и детей.

Дорогою он читал историю Кракова. В 1815 году древняя столица Польши стала яблоком раздора между Австрией и Россией, на границе которых она лежала. В конце концов было решено выделить город в особое государство. Тридцать лет существовала Краковская республика на карте Европы, пока в 1846 году Австрия не включила ее территорию в свой состав.

4 августа, в воскресенье, Вяземский попал в суету краковского большого света — его тут же пригласили на десяток обедов, повезли на бал, где он сперва тушевался, но быстро разохотился и танцевал до упаду мазурку (а потом спал как убитый в коляске)… Остановился в трактире «У Шидловского», в той же комнате, где ночевал в 1805 году Александр I. Президент городского сената Станислав Водзицки показал ему Вавель — могучий замок, возвышающийся на горе. Вяземский заметил, что австрийцы в нем все изуродовали, что мрамор заштукатурен, золотые украшения ободраны, заделаны большие окна и пробиты маленькие… Осмотрели костел Святого Станислава, в котором некогда разъяренный король Болеслав Смелый зарубил епископа Станислава, обличавшего монарха. Поднялись на колокольню храма Богоматери, что на краковском Рынке. Как всякий просвещенный путешественник, Вяземский посетил Академию наук, ботанический сад, обсерваторию, тюрьму, дом умалишенных, монастырь сестер милосердия; съездил на Величские соляные шахты.

Записная книжка быстро заполнялась заметками о политическом и экономическом состоянии города. Прежде всего Вяземский видел в Кракове республиканскую, свободную землю, что-то вроде немецких «вольных городов», Любека или Гамбурга… И не случайно 7 августа, на четвертый день своего пребывания «на горах свободы», вчерне набрасывает он в той же записной книжке стихотворение «Петербург», еще не зная, какую роль сыграет оно в его поэтической биографии. Перед ним по-прежнему величественный Вавель с гробницами древних польских монархов, но он уже видит совсем другое — град Петров, «потомками его украшенный стократ»… «Я на горах свободы такую взгромоздил штуку, что только держись, так Сибирью на меня и несет», — пишет он Тургеневу.

Прежнему творчеству Вяземского ни жанр «Петербурга» (классическая «гражданская ода»), ни политическая окраска стихотворения не свойственны. Нужны были речь на открытии сейма, поздний «Арзамас», иностранные журналы, варшавская обстановка, чтобы князь Петр Андреевич обратился к теме свободы, сотрудничества власти и честных граждан. Нужны были его дидактические послания 1815— 1817 годов, в которых поэт учился говорить высоким штилем XVIII столетия. В «Петербурге» Вяземский — ученик Державина и Радищева, читатель послания Жуковского «Императору Александру», превосходный знаток одического жанра. Тяжелый, прерывистый слог, обилие архаизмов полностью соответствуют предмету описания. А пишет князь о России, о Петербурге, о Петре I, об Александре I:

С народов сорвал он оковы угнетенья, С царей снимает днесь завесу заблужденья, И, с кроткой мудростью свой соглася язык, С престола учит он народы и владык. Уж зреет перед ним бессмертной славы жатва! Счастливый вождь тобой счастливых россиян! В душах их раздалась души прекрасной клятва: Петр создал подданных, ты образуй граждан!

Идет август 1818 года: пишется русская конституция, сразу несколько человек по заказу императора работают над проектами освобождения крестьян; Александр I пока сосредоточен на внутренних проблемах, он и без напоминаний Вяземского готов «образовать граждан» (и Вяземский даже уточняет, каких именно — «свободных граждан свободный земли»). Но есть в России и военные поселения, Аракчеев — и это, по-видимому, дает повод для сомнений…

В поэтическом отношении «Петербург» не был для Вяземского шагом вперед; это, напротив, вчерашний день русской литературы — блистательный, но вчерашний. Важность его в другом. Во-первых, «Петербург» был для Вяземского, бесспорно, политическим актом, напоминанием царю о данных им обещаниях. Во-вторых, это была первая после значительного перерыва гражданская ода в России. Немудрено, что на ее публикацию Вяземский даже не рассчитывал («Петербург» распространял в России Александр Тургенев. Благословенное время, когда поэт мог приобрести всероссийскую славу благодаря переписанным от руки нескольким десяткам копий его творения…). Слишком дерзкими могли показаться императору указания, что и как ему делать (отказаться от «слепого самовластья»… освободить крестьян… разорвать «постыдные оковы», обременяющие мысль… Хотя, в сущности, все напоминания Вяземского царю вполне соответствовали русской оде — тему ответственности государя перед Богом, Отечеством и подданными впервые поднял еще Ломоносов в 1762 году).

И — августейшего грома не последовало. «Петербург» то ли не дошел до царя, то ли в нем не увидел он ничего крамольного. Зато друзья завалили письмами. Плохо отозвался о «Петербурге» лишь Жуковский — он не был поклонником политической поэзии (и Вяземского очень огорчила его реакция). Василий Львович Пушкин назвал оду шедевром, Карамзин — «прекрасными стихами». Порадовался за друга и Батюшков: «Стихи к Петрограду прекрасны, сильны, достойны тебя». Иван Иванович Дмитриев писал Тургеневу: «Нетерпеливо ожидаю узнать последнее произведение оригинального и истинного поэта Вяземского, которого, конечно, не заменит и молодой Пушкин, хотя бы талант его и достиг до полной зрелости… Вяземский, в сердитом или веселом духе, всегда умеет прельстить меня… Он истинно природный поэт! Вот мой герой!» Дмитриев назвал «Петербург» одним из лучших стихотворений Вяземского…

«Петербург» был закончен 28 сентября (хотя кое-какие поправки вносились и годом позже). Ода словно раскрыла в Вяземском какие-то шлюзы… Уже через две недели, 13 октября, он посылает Тургеневу едва ли не самую знаменитую свою эпиграмму — на журналиста Павла Свиньина: «Что пользы, — говорит расчетливый Свиньин…» (эту эпиграмму обожал Пушкин). А вот послание графу Федору Толстому-Американцу (19 октября) — вполне серьезно. «Под бурей рока — твердый камень, / В волненье страсти — легкий лист!» — это о нем, знаменитом кутиле и забияке… Толстой отозвался на этот стихотворный привет письмом: «Послание истинно прекрасно, как все, что родилось от пера твоего; то есть куча ума, ядреные мысли, которые всегда служат отличительной чертой твоего таланта. Я крепко тебя благодарю». Старый польский поэт Юлиан Урсын-Немцевич, большой друг Вяземского, знакомит его с баснями Игнация Красицкого, и князь переводит их на русский язык:

Пес лаял на воров; пса утром отодрали — За то, что лаем смел встревожить барский сон; Пес спал в другую ночь; дом воры обокрали: Отодран пес за то, зачем не лаял он.

Урсын-Немцевич — ветеран польских походов на Россию, освобожденный из крепости Павлом I. Он помнит короля Станислава, Четырехлетний сейм, Майскую конституцию 1791 года… Конечно, сторонник независимости несчастной своей родины. И Вяземский уважает его взгляды. Позже Урсын-Немцевич назовет его единственным русским, который в Варшаве не уронил чести своего народа, и станет звать в письмах: «Возвращайтесь, чтобы жить среди людей, которые Вас любят и уважают». А Вяземский напишет: «Имя Немцевича знакомо и у нас. Поэт, историк, гражданин, семидесятилетнею жизнью своею он достиг до почетнейшего места в ряду своих современников и соотечественников»…

Все вместе — и мощный, политически актуальный «Петербург», и слухи о варшавских нововведениях, и яростные эпиграммы на Каченовского, и взволнованное послание Толстому — работает на репутацию Вяземского. Теперь уже не только друзья — вся читающая русская публика (и не только в столицах, но и в провинции) говорит о нем как о крупном поэте, одинаково хорошо владеющем сатирическими и высокими жанрами. Не слыхать больше упреков в том, что он не трудится, занимается чепухой… Его много печатает «Сын Отечества» (а «стихотворную мелюзгу» охотно подхватывает «Благонамеренный», иметь Вяземского сотрудником стало престижно). Некоторые его стихи публикуются в антологиях образцовой русской поэзии. Батюшков пишет Блудову о Вяземском: «Он написал громаду прекрасных стихов, живых, исполненных благородных мыслей и смысла»… Это была слава.

Самого Вяземского все это не особенно волновало. Читая похвалы себе, он только посмеивался. Видели бы его друзья сидящим за иностранной перепиской!.. Новосильцевская канцелярия с каждым днем становилась все несноснее, а работа над переводом Уставной грамоты уже казалась надоевшей рутиной.

«В Новосильцеве нашел я начальника, которого лучше и придумать нельзя, начальника, чуждого всякого начальствования. С первых дней приезда сделался я у него домашним; в течение нескольких лет, до дня отъезда моего, эти отношения ни на один день, ни на одну минуту не изменялись». Это позднее «Автобиографическое введение», и в нем Вяземский, мягко скажем, не совсем точно вспоминает свои взаимоотношения с Новосильцевым. Уже в 1818 году князь Петр Андреевич начал язвительно прохаживаться по начальству в письмах, иногда резко и откровенно, иногда завуалированно — это зависело от того, с оказией ли идет письмо или по почте. Называет его иронически «Букой» и «Николаем Чудотворцем», с пренебрежением сообщает о том, что Новосильцев чужд всякому творчеству, ленив, о международных событиях узнает от своего камердинера-англичанина; что он не умеет обращаться с поляками, что он ничего не читает и гордится этим… В общем, князь его «раскусил». Больше всего его злило то, что Новосильцев «холопствует» и плодит холопов вокруг себя. Одним из главных подхалимов был чиновник Байков, который открыто начал интриговать против Вяземского… Этому крапивному семени не нужны были ни конституция, ни честная служба, ни благо России. Россия далеко и воплощалась для них в чинах и крестах… Все это было отвратительно, Вяземский начинает чувствовать себя «коренным переводчиком всех государственных глупостей», пишет, что положение его — «курам на смех», «убийственное»… Он стал понимать, что душа его осталась в Москве, в Остафьеве, и только за стихами, с пером в руках можно ее вернуть ненадолго… Да и варшавское общество казалось ему пустым и холодным, не веселили уже эпиграммы князя Голицына-Рыжего, и даже красавица графиня Александра Потоцкая (Тургенев подозревал, что Вяземский не на шутку в нее влюбился) больше не радовала взор. Теперь каждый раз, когда он входил в канцелярию и встречался глазами с наглыми, самоуверенными, опостылевшими «коллегами», его охватывала дрожь омерзения. «Ни за какие блага мира не хотел бы отдать я сии… порывы негодования при виде сих дневных счастливцев, от коих, сказал я однажды, несет ничтожеством; сие омерзение, охватывающее меня при малейшей тени предосудительного шага, сию девственную щекотливость чести», — писал он.

В искренности Александра I Вяземский сомневается уже без всяких оговорок, всерьез: «У него ничего того ни на уме, ни на сердце нет, а все это так говорится, для блезиру. А дураки-то и разинули рты! Впрочем, государствование — выученная роль. Что мне за дело до души актера!.. Поверь, в этом ремесле, от престола до лубочного поля, всегда есть примесь диавольского». Это в начале ноября. Буквально через две недели он убежденно заявляет, что государь «бонапартничал, то есть мазал… их (поляков. — В. Б.) по губам в глазах Европы».

«Я здесь прозябаю, а не живу», — жаловался он Дашкову. В декабре 1818 года Новосильцев должен был ехать в Россию, и у Вяземского вдруг мелькнула надежда: увязаться за ним и выпросить себе перевод в Петербург или Москву… Чем черт не шутит! Он даже набросал на бумаге список причин, по которым не хочет больше оставаться в Варшаве.

«Николай Николаевич едет встречать государя в Брест и проводит его до Слонима, я выпросился у него ехать с ним с тем, чтобы оттуда по соседству заехать в Москву, а из Москвы к вам поговорить, — сообщал Вяземский Тургеневу. — Шутки в сторону: я теперь и сам дивлюсь, что решился так круто. Но Бог меня убей, здесь многое мне невтерпеж». В десять утра 14 декабря Вяземский выехал из Варшавы и 15-го догнал Новосильцева в Бресте-Литовском. Потом были Слоним, встреча царя, ехавшего из Вены, маленький скучный Минск («город, то есть то, что может назваться городом, на одной площади») и, наконец, прямая дорога на Москву…

Нищая, вечно неурожайная и голодная Литва потрясла Вяземского. На станциях императорский кортеж осаждали просители с бумагами. «Ужасное положение, — думал князь, — сорок миллионов народа, который везде, выбиваясь из сил, ждет суда от одного человека!» Он записал в дневник свои мысли о положении литовских крестьян… Но и Москва поразила его неприкрытым хамством (хам — любимое словцо Николая Тургенева, означавшее невежду, реакционера…). Допотопные суждения о политике, о литературе людей, с которыми он год назад еще охотно беседовал… Азиатчина… самодовольная пошлость… «Петербург» все хамы знали прекрасно — и все его дружно ругали. Когда у Вяземского спросили, не писал ли он эти стихи по высочайшему повелению, он с трудом удержался от нервического смеха… Мечты об отставке остались мечтами. «В Варшаве я живу с отоматами, а здесь дикие звери, то есть кабаны, то есть дикие свиньи, — сделал он свой вывод. — Нет, лучше скучать, чем содрогать».

Все раздражало его теперь в Москве. Даже то, что никто не оценил новые «веллингтоны» Вяземского, панталоны в обтяжку, сшитые по последней лондонской моде. Увидев князя в этих брюках на балу, к нему подбежал его хороший знакомый Александр Павлович Офросимов и возмутился:

— Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя танцевать пригласили, а не на мачту лазить. А ты вздумал нарядиться матросом…

Друзей в Москве было мало. Вяземский навестил Дмитриева, братьев Александра и Константина Булгаковых (знаменитая братская пара, потом они занимали посты петербургского и московского почт-директоров). В середине января все светские развлечения в Москве прекратились — в знак траура по умершей сестре Александра I Екатерине. Но любители балов все-таки нашли выход: танцевали в тишине, без музыки.

21 января 1819 года Вяземский уехал в Петербург.

Он остановился у Муравьевых на Фонтанке. Карамзины были там. Николай Михайлович все собирался вернуться в Москву, но «История» выходила уже вторым изданием — снова требовалось его присутствие. Карамзину было пятьдесят два года, волосы его поблекли и побелели, вытянутое лицо украсилось нерезкими складками. Но глаза смотрели по-прежнему остро и проницательно, и под взглядом этим Вяземский на минуту вновь ощутил себя нашалившим мальчишкой.

Николай Михайлович работал над девятым томом — описывал «злодейства Ивашки», Ивана Грозного. И, естественно, шли разговоры о вольности, тиранстве, готовящихся реформах, переменах… Начинал эти разговоры обычно Вяземский: иронично поблескивая очками, доказывал необходимость введения конституции в России, жонглировал названиями стран — княжество Шаумбург-Липпе, Саксен-Веймар-Эйзенахское герцогство, Бавария… Скоро появится конституция в Вюртемберге. Вся Европа пишет себе конституции.

— Россия не Шаумбург, — возражал Карамзин, — она имеет свою государственную судьбу, самодержавие есть душа ее. Опыты в сем случае не годятся. Это все равно что чуждый черенок привить к могучему дереву… Я хвалю самодержавие, то есть хвалю зимой печи в северном климате. Впрочем, не мешаю вам думать иначе. Потомство увидит, что было лучше для России… А для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу Национального собрания. Хоть я в душе и республиканец и таким умру.

Вяземский слушал все это с улыбкой. Он глубоко любил Карамзина, преклонялся перед ним (хотя своим творчеством часто опровергал карамзинские принципы). Карамзин на всю жизнь остался для него идеалом творческим и человеческим. Но в политических убеждениях они явно не сходились, пылкое вольномыслие князя Карамзин одобрить никак не мог. У него были свои принципы. «Мне гадки лакеи и низкие честолюбцы и низкие корыстолюбцы, — писал он Дмитриеву. — Двор не возвысит меня. Люблю только любить Государя. К нему не лезу и не полезу. Не требую ни Конституций, ни Представителей, но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным Царя Русского: вот противоречие, но только мнимое!» Вяземский этого понять не умел…

Нередко к Карамзину приходили и молодые «либералисты» — Николай Тургенев, Никита Муравьев, Петр Чаадаев… Споры вскипали тогда нешуточные. Пушкин-племянник мог бросить в лицо Николаю Михайловичу резкое: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе!» (а Карамзин, вспыхнув, мог назвать Пушкина клеветником)… И Вяземский невольно чувствовал тогда, что, не соглашаясь с Карамзиным, он не может принять и сторону «горячих голов». «Головы военной молодежи ошалели и в волнении, — иронически пишет он. — Это волнение: хмель от шампанского, выпитого на месте в 814-м годе. Европейцы возвратились из Америки со славою и болезнию заразительною: едва ли не то же случилось с нашею армиею? Не принесла ли она домой из Франции болезнь нравственную, поистине Французскую болезнь. Эти будущие преобразователи образуются утром в манеже, а вечером на бале». Запомнилось ему, что Карамзин произнес однажды в разговоре с Николаем Тургеневым:

— Мне хочется только, чтобы Россия подоле постояла.

— Да что прибыли в таком стоянии? — досадливо поморщился Тургенев.

Когда гости разошлись, Карамзин с усмешкой сказал Вяземскому:

— Те, кто больше всех вопиют у нас против самодержавия, носят его в крови и лимфе…

Вот тут князь Петр Андреевич, пожалуй, был согласен с Карамзиным. Были и другие вопросы, в которых они полностью сходились. Например, оба терпеть не могли библейничанъя, то есть нарочитой набожности, вошедшей в то время в обиход в придворных кругах. Промышлять цитатами из Библии стало модно — на этом делались карьеры, добывались кресты и ленты. Из веры делали государственную политику.

Политические споры воспитателя с воспитанником никак не отражались на личных чувствах. Карамзин продолжал нежно любить Вяземского «как брата, хотя и непослушного». «Свидание с князем Петром было для нас нечаянным сердечным удовольствием, — писал Карамзин Дмитриеву. — Зреет умом и характером, как сын, достойный отца».

Литературная братия от души радовалась князю. Вяземский нашел в Петербурге Жуковского, Ивана Козлова, молодого Пушкина. Последнему князь Петр Андреевич был особенно рад. В последний раз они с Пушкиным виделись в мае 1817-го. Тогда Вяземский трижды навещал Пушкина в лицее — 22 мая, на экзамене по истории, 26 мая, в день восемнадцатилетия Пушкина, и 30 мая. Пушкин почти ежедневно бывал тогда у Карамзиных, где остановился Вяземский. «Общество наше составляют лицейские Пушкин и Ломоносов, — сообщал князь жене 29 мая, — они оба милые, но каждый в своем роде: один горяч и ветер, забавен и ветрен до крайности, Н<иколай> М<ихайлович> бранит его с утра до вечера, другой гораздо степеннее». Тогда же перешли на «ты»“. Они братски обнялись. Вяземскому в Варшаву писали, что Пушкин повесничает, стреляется чуть ли не каждый день, но и пишет поэму о богатыре и красавице, начатую еще в лицее… Пушкин был быстр, весел и самолюбив. Вяземский улыбался: не таков ли он сам был еще несколько лет назад? Шампанское да стихи на уме… Мальчишка.

Так началась их неровная, нервная дружба. Вяземскому двадцать шесть лет, Пушкину — восемнадцать, разумеется, дистанция все же есть: Вяземский Пушкина обнимает, но говорит с ним как старший, опытный, с устоявшейся репутацией поэт… почти классик. Как умный человек, князь Петр Андреевич не мог не видеть, что Пушкин собой являет нечто необычное, что он, скорее всего, замена Жуковскому, в будущем вождь и глава русской литературы и что возвышение Пушкина так или иначе скажется на месте Вяземского в этой литературе. Ревность?.. Конечно, не без этого. Честолюбив и тщеславен был Вяземский необычайно, хотя и любил надевать маску беспечного дилетанта, мало озабоченного своей поэтической репутацией. Но не мог он, глядя на Пушкина, не думать о том, что законный наследник русской поэзии — все-таки он, Вяземский… Ведь это он — воспитанник Карамзина и Дмитриева, его приветили Жуковский и Батюшков, у него в Остафьеве собирался весь цвет московской словесности. А тут молодой гениальный самозванец. «Надобно посадить его в желтый дом, не то этот бешеный сорванец заест нас и отцов наших… Задавит, каналья…» Он гнал от себя такие мысли — как недостойно, мелко… Что за династии в литературе! Это же не королевство. Ведь ясно, что талант Вяземского, как ни верти, не сравнится с дарованием Пушкина. Пушкин — молодой Орфей, у него все от Бога. А ему, Вяземскому, предстоит остаться любезным повесой, воплощенным «рассеянием», коренным переводчиком всех государственных глупостей, другом Пушкина… да мало ли кем еще.

Он смог смирить (или глубоко запрятать) гордыню, искренне полюбил Пушкина, начал его опекать (как и Жуковский). Лишь очень глухие, затаенные следы ранней ревности к пушкинской славе находим мы в разных высказываниях Вяземского.

Они начали оживленную переписку.

…В конце марта, уже в Варшаве, Вяземский написал обширное «Послание к И.И. Дмитриеву, приславшему мне свои сочинения». Оно мастерски выдержано в духе дидактических сатир самого Дмитриева. В нем не только благодарность старому поэту за присланную книгу, но и явный отзвук недавних впечатлений от поездки в Россию (строки о невеждах, которые «за карточным столом иль кулебякой жирной» «жалуют посредственность одну»). И хотя в начале послания Вяземский сетует на варшавское общество, «толпу холодную», на то, что «в бездействии тупом ослабевает ум», — мало-помалу энергия возвращается к нему, и вот уже он обращается к Дмитриеву с призывом «разить невежества вражду», вновь, как и тридцать лет назад, клеймить пороки сатирами… Конечно, всерьез рассчитывать на то, что Дмитриев выдаст новый «Чужой толк» или перевод Ювеналовой сатиры о благородстве, было наивно — старый поэт в последнее время занимался разве что баснями, и то изредка. Но читателям послания был важен общий его тон — по-дмитриевски суховатый, иногда жесткий, сдержанно-гневный… Недаром это стихотворение позже было опубликовано в декабристском альманахе «Полярная звезда».

Настало лето. Вяземский перечитывал Горация. «Мне сдается, что Гораций может довольно хорошо обрусеть», — пишет он Тургеневу и посылает вольный перевод послания Горация «К кораблю», продолживший линию «Петербурга». Здесь в финале — снова прямое обращение к государю, высшие ценности для которого — «свобода смелая, народов божество», «торговля, мир, науки» и в итоге — «счастие граждан»… Но этим стихотворением он не вполне доволен. А тут увлекла новая тема. Перебирая деловые бумаги, он нашел документ, связанный с освобождением по подписке крепостного поэта Сибирякова. Это была нашумевшая история.

Рязанский крестьянин Иван Сибиряков, дворовый помещика Маслова, был поэтом-самоучкой, писавшим патриотические стихи. В 1818 году самородком заинтересовались, материал о нем поместили журналы. Когда же встал вопрос об освобождении крестьянина, Маслов запросил за него абсурдно большую сумму — десять тысяч. Эти деньги собрали по подписке Жуковский, братья Тургеневы, Вяземский, генерал Милорадович и его адъютант поэт Федор Глинка. Сибиряков был освобожден. Вяземский обратился к нему с поэтическим посланием, где смело противопоставлял крепостного стихотворца его владельцу:

Ты — раб свободный, он — раб жалкий на свободе…

И какие гордые, яркие строки (уж не Пушкин ли с одой «Вольность» вспомнился?):

Кто мыслит, тот могущ, а кто могущ — свободен. Пусть рабствует в пыли лишь тот, кто к рабству сроден. Свобода в нас самих: небес святый залог, Как собственность души, ее нам вверил Бог!

И еще — явный намек на Новосильцева: «Ходули подхватя, иной глядит вельможей… И первый из вельмож последний из людей…» Острые, смелые до отчаянности стихи… «Я писал горячо», — добавлял он в письме к Александру Тургеневу. Первое русское стихотворение, обращенное к крепостному крестьянину как к равному (потому что в мире поэзии равны все…), произвело в России фурор. Кто еще мог так смело писать про «гордый разврат», «блажь слепой тщеты» дворянства!.. Разве что Сумароков в сатире «О благородстве»… И то — когда это было!.. 1 сентября 1819 года Тургенев прочел стихи брату Николаю, «который восхищался родным ему чувством», а на другой день — Пушкину; он, по словам Тургенева, «бесился», что Вяземский отобрал у него богатейший сюжет… Впрочем, Пушкин не только бесился, но и использовал «Сибирякова» в своем поэтическом хозяйстве. Сочиняя год спустя надпись к портрету Вяземского «Судьба свои дары явить желала в нем…», он явно держал в памяти строки друга «Жалею я, когда судьбы ошибкой злой / Простолюдин рожден с возвышенной душой»…

«Попытаюсь пустить твоего Сибирякова в Сына Отечества, — добавлял Тургенев, — но для напечатания нужно будет объяснить в чем дело; а позволит ли это ценсура… скажи по совести?» Началась новая эпоха для Вяземского — эпоха непечатных стихотворений…

В августе 1819 года, почти одновременно с «Сибиряковым», князь работал также над «подражательным переводом сатиры Депрео о рифме» — большим посланием «К В.А. Жуковскому». С Буало Вяземский уже имел дело три года назад: послание «К перу моему» — вольное переложение его Седьмой сатиры… В стихотворении «К В.А. Жуковскому», довольно точно следуя за французским оригиналом (Вторая сатира Буало-Депрео), Вяземский шутливо жалуется на трудности русского стихосложения, просит Жуковского научить, как совладать с непослушной рифмой. Это одно из лучших посланий в творчестве Вяземского — изящное и остроумное, оно вместе с тем полностью выдержано в стиле традиционной дидактической сатиры. Мимоходом брошенной фразой «Я Зимнего дворца не знаю переходов» дает о себе знать Вяземский-политик. А за шутливыми сетованиями на бедность русской рифмы (князь ернически сводит «розы» с неизменными «морозами») кроются серьезные размышления поэта о литературном языке.

Одной из ярких удач Вяземского в этом послании стало переложение строк Буало «La raison dit Virgile et la rime — Quinault» — «Разум говорит: Вергилий, а рифма — Кино»:

Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков, — Державин рвется в стих, а втащится Херасков.

Эта строка вызвала нарекания цензуры (в журнальной публикации ее заменили на «…а попадет Херасков») — и Пушкина. «Читал сегодня послание князя Вяземского к Жуковскому, — раздраженно писал он в дневнике. — Смелость, сила, ум и резкость; но что за звуки! «Кому был Феб из русских ласков» — неожиданная рифма Херасков не примиряет меня с такой какофонией». Вяземский и в старости обидчиво замечал, что никакой какофонии в этом стихе при всем желании обнаружить нельзя… Впрочем, он наверняка утешился критикой Блудова: «Ласков, Херасков и т. д.: какие странные и прекрасные рифмы и как хороша вся эта тирада и все послание! Наш Асмодей умеет быть оригинальным в самых близких переводах».

В ноябре Вяземский доработал большую элегию «Первый снег», права на которую подарил было Батюшкову. Тот начал что-то на «снежную» тему летом 1817 года, но быстро сдался. «Скажи Вяземскому, что я начал Первый снег, но он, конечно, растает перед его снегом», — писал Батюшков Жуковскому. Сюжет повис в воздухе, и князь Петр Андреевич, вдохновившись ранней зимой 1819 года, завершил стихотворение. Первый снег выпал 15 ноября, зимняя Варшава была прекрасна — посеребренные шпили костелов, величественная Висла… Но как в Кракове пригрезился Петербург, так и в Варшаве — родная подмосковная. Вот грустное Остафьево позднего ноября:

Унынье томное бродило тусклым взором По рощам и лугам, пустеющим вокруг. Кладбищем зрелся лес; кладбищем зрелся луг. Пугалище дриад, приют крикливых вранов, Ветвями голыми махая, древний дуб Чернел в лесу пустом, как обнаженный труп, И воды тусклые, под пеленой туманов, Дремали мертвым сном в безмолвных берегах…

Но вот выпал снег…

Сегодня новый вид окрестность приняла, Как быстрым манием волшебного жезла; Лазурью светлою горят небес вершины; Блестящей скатертью подернулись долины, И ярким бисером усеяны поля. На празднике зимы красуется земля И нас приветствует живительной улыбкой. Здесь снег, как легкий пух, повис на ели гибкой; Там, темный изумруд посыпав серебром, На мрачной сосне он разрисовал узоры. Рассеялись пары и засверкали горы, И солнца шар вспылал на своде голубом. Волшебницей зимой весь мир преобразован; Цепями льдистыми покорный пруд окован…

Не совсем понятные в остафьевском пейзаже «горы» — это древние курганы, которые высятся недалеко от усадьбы… И, конечно, что за зимняя пора без прогулки в санях с любимой:

Счастлив, кто испытал прогулки зимней сладость! Кто в тесноте саней с красавицей младой, Ревнивых не боясь, сидел нога с ногой, Жал руку, нежную в самом сопротивленье, И в сердце девственном впервой любви смятенья, И думу первую, и первый вздох зажег. В победе сей других побед прияв залог, Кто может выразить счастливцев упоенье? Как вьюга легкая, их окриленный бег Браздами ровными прорезывает снег И, ярким облаком с земли его взвевая, Сребристой пылию окидывает их. Стеснилось время им в один крылатый миг, По жизни так скользит горячность молодая, И жить торопится, и чувствовать спешит!

Нет, это еще не эпиграф к первой главе «Евгения Онегина»… Просто замечательная строка Вяземского.

Широкий александрийский стих, куда можно загнать многие неподатливые слова (этот размер всегда будет любим Вяземским, в 1854-м он посвятит ему стихотворение «Александрийский стих»). Немного вычурный, резкий, но впечатляющий слог. Много роскоши, гроздьями повисают эпитеты, подчеркнуто великолепная картина… Зима у Вяземского получилась долгожданная, торжественная, веселая, сверкающая, даже конь у него не конь, а «красивый выходец кипящих табунов»; всюду хрусталь, серебро, блеск — именно такою видится зима в юности… И уж конечно, это именно русская зима, не стилизованная, не поддельная: недаром под названием имеется подзаголовок «В 1817-м году», то есть до отъезда в Польшу. Кто еще так умеет радоваться зиме, как русские поэты?..

«Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. Русского поэта по физиономии узнаешь. Вы не довольно в этом убеждены, а я помню, раз и смеялись надо мною, когда называл себя отличительно русским поэтом или стихомарателем; тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке; не о сладкоречивости, а о выговоре; не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных. Зачем не перевести nationalite — народность! Поляки сказали же: narodowosc! Поляки не так брезгливы, как мы, и слова, которые не добровольно перескакивают к нам, перетаскивают они за волосы, и дело с концом» (Вяземский — Александру Тургеневу).

«Давно ты уже таких свежих и полных стихов не писал, как Первый снег. Но почему же ты по этим стихам называешь себя преимущественно русским поэтом и находишь в нем русские краски? Эти стихи больше других принадлежат блестящей поэзии французской: ты в них Делиль. Описание, манер — его, а не совершенно оригинальный» (Тургенев — Вяземскому).

«Отчего ты думаешь, что я по первому снегу ехал за Делилем? Где у него подобная картина? Я сам себя называю природным русским поэтом потому, что копаюсь все на своей земле. Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское Рождество и пр., и пр.; вот что я пою. В большей части поэтов наших, кроме торжественных од, и то потому, что нельзя же врагов хвалить, ничего нет своего. Возьми Дмитриева: только в лирике слышно русское наречие и русские имена; все прочее — всех цветов и всех голосов, и потому все без цвета и все без голоса. Отчего Вольтер французее Расина? Тот боялся отечественного, как Уваров боится говорить по-русски; другой — напротив, хватался за все свое… Вот, моя милуша, отчего я пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, не французьте меня» (Вяземский — Тургеневу).

Пожалуй, он готов считать себя создателем первого истинно русского стихотворения.

Пушкин выучил «Первый снег» наизусть. И, похоже, был «болен» этим стихотворением Вяземского как никаким другим. Кроме эпиграфа к первой главе «Онегина» в пятой главе прозрачно намекнул читателю на «Первый снег»:

Согретый вдохновенья богом, Другой поэт роскошным слогом Живописал нам первый снег И все оттенки зимних нег; Он вас пленит, я в том уверен, Рисуя в пламенных стихах Прогулки тайные в санях; Но я бороться не намерен Ни с ним покамест, ни с тобой, Певец финляндки молодой!

Перечитывая в старости «Онегина», Вяземский написал напротив этих строк: «Пушкин тут подтрунивает надо мной и над моим “Первым снегом”». Осенью 1827 года пришло время «побороться» — в седьмой главе романа Пушкин говорит о наступлении зимы с явной оглядкой на Вяземского:

Настала осень золотая, Природа трепетна, бледна, Как жертва, пышно убрана… Вот север, тучи нагоняя, Дохнул, завыл — и вот сама Идет волшебница зима. Пришла, рассыпалась; клоками Повисла на суках дубов; Легла волнистыми коврами Среди полей, вокруг холмов; Брега с недвижною рекою Сравняла пухлой пеленою; Блеснул мороз. И рады мы Проказам матушки зимы.

Два года спустя Пушкин вновь возвращается к теме, заданной когда-то другом. «Зимнее утро»:

Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный — Пора, красавица, проснись: Открой сомкнуты негой взоры, Навстречу северной Авроры Звездою севера явись! ... Скользя по утреннему снегу, Друг милый, предадимся бегу Нетерпеливого коня И навестим поля пустые, Леса, недавно столь густые, И берег, милый для меня.

2 ноября 1829 года пишется «Зима. Что делать нам в деревне?..», где Пушкин мельком поминает поцелуй, жарко пылающий на морозе, и «свежую» русскую деву — явная отсылка к «Первому снегу»… Наконец, в 1833 году в отрывке «Осень» давно ставшая классикой элегия Вяземского в последний раз вплавляется в пушкинский стих:

Суровою зимой я более доволен, Люблю ее снега; в присутствии луны Как легкий бег саней с подругой быстр и волен, Когда под соболем, согрета и свежа, Она вам руку жмет, пылая и дрожа!

Комментируя этот зимний цикл, восходящий к «Первому снегу», исследователь Вяземского Максим Исаакович Гиллельсон делает вывод: «Пушкин вступает в прямое поэтическое единоборство с Вяземским и побеждает его». Но разве поэзия — боксерский поединок, из которого Пушкин обязательно должен выйти победителем?.. Почему бы тогда не сказать, что Пушкин «победил» Вяземского и в поэтических диалогах 1826 и 1828 годов («Море» Вяземского — «К Вяземскому» Пушкина и «Черные очи» Вяземского — «Ее глаза» Пушкина)?.. Вряд ли Пушкин стремился победить Вяземского, творчески переосмысляя его стихи. Едва ли он даже спорил с Вяземским. Думал над его стихами, помнил их, порою дружески подтрунивал, был благодарен за них Вяземскому — безусловно…

В творчестве самого Вяземского «Первый снег» тоже аукался неоднократно — цепочкой стихотворений «Когда я был душою молод…» (1845), «Зима» (1848), «Масленица на чужой стороне» (1853), «Царскосельский сад зимою» (1861), «Вкушая бодрую прохладу…» (1861), «Зимняя прогулка» (1868), «Зима» (1868). Следить за тем, как преломлялась с годами «снежная» тема в его поэзии, — немалое удовольствие. «Первым снегом» Вяземский был доволен. Напечатать его сразу не удалось (это произошло в 1822 году), но элегия почти мгновенно сделалась классикой русской поэзии. А Петр Андреевич уже высылает Тургеневу текст нового своего детища — «Уныние»:

Уныние! вернейший друг души! С которым я делю печаль и радость, Ты легким сумраком мою одело младость, И расцвела весна моя в тиши.    Я счастье знал, но молнией мгновенной    Оно означило туманный небосклон,    Его лишь взвидел взор, блистаньем ослепленный,    Я не жалел о нем: не к счастью я рожден. В душе моей раздался голос славы: Откликнулась душа волненьям на призыв: Но, силы испытав, я дум смирил порыв, И замерли в душе надежды величавы.    Не оправдала ты честолюбивых снов,    О слава! Ты надежд моих отвергла клятву,    Когда я уповал пожать бессмертья жатву    И яркою браздой прорезать мглу веков!

Многое в этом стихотворении навеяно Байроном, которым он тогда сильно увлекался. Но все же… Князь почти неизвестен своим друзьям как несчастливый человек… Казалось бы, «певец веселья и любови», богач (впрочем, уже относительный), Рюрикович… «Счастливым баловнем» назвал его Пушкин в надписи к его портрету. А ведь он сирота. И потерял уже двоих сыновей. И уже дважды смирил себя, переступив через честолюбие: убедился в том, что «надежды величавы» на русскую конституцию вряд ли сбудутся, и склонился пред Пушкиным… «Клятва надежд» была отвергнута. «Все изменило» Вяземскому. Он добровольно отказывается от известности и, словно соглашаясь с друзьями, упрекавшими его в лени, без сожаления смотрит на собственную юность:

Сокровищницу бытия Я истощил в одном незрелом ощущеньи, Небес изящное наследство прожил я В неполном шумном наслажденьи.

Ничего не осталось позади, но и будущее не балует надеждами. Признания потомков он не ждет («забвеньем зарастет безмолвная могила»). Выходить на «поприще позорных состязаний», «оспоривать» в схватках мелкий успех? Но «в победе чести нет, когда бесчестен бой». И остается довольствоваться сознанием того, что себе ты не изменил, что твои личные ценности дороже всего, что может предложить судьба. Это и есть подвиг бытия:

Болтливыя молвы не требуя похвал, Я подвиг бытия означил тесным кругом; Пред алтарем души в смиреньи клятву дал Тирану быть врагом и жертве верным другом.

Не в этом ли грустном и горьком, смиренном и полыхающем скрытым огнем стихотворении ключ ко всей долгой судьбе Вяземского?.. Не добиваться успеха любой ценой. Не просить у судьбы милостей и подарков. Принимать удары и поражения с достоинством. И не давать угаснуть «чистой любви к изящному и благу». В сущности, в «Унынии» была запечатлена целая жизненная программа, которую современники Вяземского не то проглядели, не то не поняли. Это была вариация на тему «жизни без счастия» Жуковского, смирившегося после многочисленных потерь, — недаром «Уныние» местами сильно напоминает классическую элегию Жуковского «К Филалету» (1807)… Это была программа неудачника, у которого, однако же, есть свой подвиг.

«Покамест присылай нам своих стихов; они пленительны и оживительны — Первый снег прелесть; Уныние — прелестнее» (Пушкин — Вяземскому).

«Первый снег» и «Уныние» стали плодами тяжелейшей депрессии, которую Вяземский пережил в октябре 1819-го. Прозаические варианты «Уныния» легко обнаружить, если заглянуть в октябрьские письма Вяземского к Александру Тургеневу: через строку мелькают там слова «скука» и «уныние»… «И дома быть в хомуте скучно, а здесь еще скучнее», «Черные тучи уныния лежат на душе», «Скуки довольно…», «Никто из вас, подобно мне, не одержим этим недугом уныния, черной немочью»… «Душа моя возмужала на противоречиях судьбы, — пишет Вяземский. — Я никогда не знал площадного счастия и, кажется, теперь не побоюсь его искушений, если когда-нибудь и вздумалось бы ему пощекотать меня. Неудача — тот невидимый бог, которому хочу служить верою и правдою».

Заметки в его записных книжках тоже полны «черной немочи» и желчного скепсиса. Вяземский листает Библию — и сухо, придирчиво комментирует ее тексты, словно какой-нибудь переводной романчик. Читает французскую поэму Баура-Лормиана «Освобожденный Иерусалим» и злится: «Провалитесь вы, классики, с классическими своими деспотизмами! Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов; пора и вам узнать, что не читатели для писателей, а писатели для читателей». Почему-то под руку ему подворачивается «Россияда» Хераскова — написанная в 1779 году поэма о взятии Иваном Грозным Казани. И снова гроздья издевательских эпитетов. От несчастного Хераскова буквально не остается камня на камне.

3 октября Вяземский сетует Тургеневу; «Вся моя жизнь, все мое бытие пишется на летучих листках: autant en emporte le vent. Хорошо, если случайный ветер соберет несколько листков вместе и нечаянно составит полную главу». Это один из любимейших образов Вяземского, который он пронес через всю жизнь, через письма и записные книжки, через стихи… Жизнь — не единая переплетенная книга, в которой все как полагается — предисловие, посвящение, эпиграф, первая глава… Это странные листки, на которых делаются пометки карандашом, да такие, что сам автор после не разберет, что же это он написал… И, сравнив себя со стопкой несшитых страничек, вдруг уподобляет себя… родной стране. «Я — маленькая Россия; нельзя отрицать ее наличные богатства, физические и нравственные, но что в них, или, по крайней мере, то ли было бы из них при другом хозяйственном управлении. Впрочем, мой недостаток — отличительная черта русского характера, много поэзии в себе имеющего: что-то такое темное, нерешительное, беспечное; какая-то неопределенность и бескорыстность; мы переходим жизнь, не оглядываясь назад, не всматриваясь в даль… Впрочем, поэзия в житейских расчетах — весьма плохой казначей, и потому как в обществах ничего нет глупее поэта, так и в народах, в смысле государственном и правительственном, нет глупее нашего брата россиянина».

Он раздражен, тосклив, болен… Депрессия ширится. Письмо от 11 октября — уже вопль о помощи вконец отчаявшегося человека: «Развернитесь скорее передо мною, туманные завесы будущего! Раскройте бездну, которая пожрет меня, или цель, достойную человека! Полно истощевать мне силы в праздных и неопределенных шатаньях! Судьба, Промысел, Боже, Случай, направьте шаги мои!.. Я не по росту своему шагаю, не туда иду, куда глаза глядят, куда чутье манит, куда сердце призывает. Там родина моя, где польза или наслажденье, а здесь я никого не пользую и ничем не наслаждаюсь. Сделайте со мною один конец, или выведите мою жизнь на чистую воду, или концы в воду!» Там же цитаты из Байрона, которые в письме от 17 октября разрастаются и занимают уже половину текста.

Возможно, впервые Вяземский прочел что-то из Байрона еще в январе, навестив в Петербурге Ивана Козлова. Но может быть, услышал о Байроне и от англомана Уварова (тот уверял, что в Британии всего два великих писателя — Байрон и Вальтер Скотт), и от Блудова, служившего в Лондоне. Не зная английского языка, Вяземский вынужден был читать Байрона по-французски… Трепет и восхищение — вот что он чувствовал во время этого чтения. Байрон мрачен, он немного мизантроп, но сколько в этом правды… Поэт не ломается, не кокетничает своими чувствами… Он таков, каков есть. Вяземский сразу почувствовал, что романтическая поэзия — как раз то, чего не хватает русской словесности. Первый наш романтик — верно, Жуковский, но романтизм его уж чересчур небесный, бесхитростный, мирный, старинный… Нужен новый поэт, который сумел бы объять все — и величие Отечества, и низость его, и трепет победившей Наполеона Европы, и скуку этой Европы, лишенной единственного своего героя, и краски природы — не вымышленной, не поддельной, а заоконной, близкой… Поэт, который мыслил и писал бы смело и горячо, не оглядываясь на учителей, не заботясь о соблюдении ветхих приличий. Который жил бы, как писал… В Англии это Байрон, гордый красавец, гений в изгнании, во Франции — Констан, Ламартин и Ша-тобриан… Романтизм начинал властвовать не только в литературе — он уже становился мировоззрением, стилем жизни. Романтические герои — не только вымышленные Адольф, Лара и Чайльд Гарольд, но реальные — например, изгнанный, но несломленный Наполеон, автор великолепных опер итальянец Россини, сам Байрон…

Байрон — единственное утешение в тоске, спасение, надежда… Он кажется князю почти соотечественником — ведь он, Вяземский, наполовину ирландец, а значит, чуточку ближе к Байрону, чем другие русские читатели… Байрон живет в Венеции. Ее великолепным описанием начинается IV песнь «Чайльд Гарольда». Полететь бы туда!.. «Я все это время купаюсь в пучине поэзии: читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии!.. Без сомнения, если решусь когда-нибудь чему учиться, то примусь за англинский язык единственно для Байрона. Знаешь ли ты его «Пилигрима», четвертую песнь? Я не утерплю и, верно, хотя для себя переведу с французского несколько строф, разумеется, сперва прозою; и думаю, не составить ли маленькую статью о нем, где мог бы я перебрать лучшие его места, а более бросить перчатку старой, изношенной шлюхе — нашей поэзии… Но как Жуковскому, знающему язык англичан, а еще тверже язык Байрона, как ему не броситься на эту добычу! Я умер бы на ней. Племянник (А.С. Пушкин. — В. Б.) читает ли по-англински? Кто в России читает по-англински и пишет по-русски? Давайте мне его сюда! Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своею».

«Ты проповедуешь нам Байрона, которого мы все лето читали, — отвечал Тургенев на это письмо. — Жуковский им бредит и им питается. В планах его много переводов из Байрона. Я нагреваюсь им и недавно купил полное издание в семи томах». Бредили Байроном тогда не только Жуковский с Тургеневым: в августе Батюшков перевел 178-ю строфу IV песни «Чайльд Гарольда», и она стала одним из перлов русской лирики — элегией «Есть наслаждение и в дикости лесов…». Это был первый поэтический перевод Байрона на русский язык. И один из последних шедевров Батюшкова…

Вяземский не только взялся за прозаический перевод IV песни байроновской поэмы, не только попробовал силы в переложении байроновских «Португальской песни» и «Надписи на кубке из черепа», но и набросал собственный «байронический» отрывок «Волнение». Очень многое в нем навеяно той же самой IV песнью, как никогда актуальной в то время. Но байронизм Вяземского — не только и не столько дань моде, сколько острое восприятие созвучного ему чувства. Осенью 1819 года он как никогда ощущал себя Одиноким Героем, не нужным ни Отечеству, ни даже самому себе.

«Волнение» Вяземский не закончил. Он вчерне набросал «скелет» этого большого стихотворения, но друзьям его не показывал. Вновь вспомнилось ему «Волнение» только через год, в конце ноября 1820-го, когда в Варшаву попал текст южной элегии Пушкина «Погасло дневное светило…». Она потрясла Вяземского. «Не только читал Пушкина, но с ума сошел от его стихов, — пишет он Тургеневу. — Что за шельма! Не я ли наговорил ему эту Байронщизну… У меня есть начало, которое как-то сродно этой пиэсе». Дальше идет текст «Волнения», в котором действительно немало перекличек с пушкинской элегией — вплоть до эпитета «угрюмый» в применении к океану… «Примусь ее закончить», — обещал Вяземский, но, видимо, поостыл к своему замыслу. Или же понял, что тягаться с Пушкиным ему не по силам. «Волнение» так и осталось «отрывком».

Еще одну великолепную элегию — «В каких лесах, в какой долине…» Вяземский почему-то счел неудачной, хотя стихи выглядят вполне доработанными. Попробовал он свои силы и в балладе — впервые рискнул выступить на поприще, где полновластно господствовал Жуковский. Но «Услад» тоже остался лежать среди черновиков. Сложно сказать, всерьез ли писал Вяземский эту вещь или же в озорную минуту решил подшутить над другом, сочинив «балладу как таковую». Во всяком случае, некоторые строки в этом наброске воспринимаются сейчас как почти пародийные. Например: «К боярышне Мстислава / Взаимно он горел». Или: «Вождя, любимца хана, / Он пленом отягчил»…

…В самый разгар тяжелой (хотя и блестящей в творческом плане) осени 1819 года, 19 октября, Вяземский получил чин коллежского советника. Фантастически быстрый скачок по служебной лестнице — предыдущий чин надворного советника был пожалован князю всего полгода назад, в то время как обычно путь от надворного до коллежского занимал шесть лет. Так Александр I оценил его работу над положениями Уставной грамоты. Но чином князя Петра Андреевича не купить. Он щедро наделен необходимыми политику дарами — наблюдательностью и умением сопоставлять факты. Он видит, что император все чаще углубляется в проблемы внешней политики, что созданный им в 1815 году Священный союз — «политическая удавка» на шее «представительного правительства». Что русское дворянство в большинстве своем не поймет и не примет гигантскую реформу, задуманную государем, а идти Александру Павловичу против дворянства — значит обречь себя участи задушенного отца. И решение конституционного вопроса в России откладывается… Похоже, надолго.

И от этого на душе совсем уже «грустно и гадко». Император пригласил князя к себе, «снизошел до объяснений, почему в государственном управлении иное делается так, а не иначе», но это были пустые слова. Все, все опротивело — дурацкая канцелярия, Варшава, собственный энтузиазм годовой давности. «Я не здешнего поля ягодка, — пишет Вяземский Тургеневу. — Я правда… колю их не в бровь, а в самый глаз… Старик (Новосильцев. — В. Б.) выжил из ума… дело сделано, я его раскусил: он — мощи». Даже обычный смотр на варшавском плацу для него теперь символ России: «Дождь, сырость с неба так и падает… Разумеется, и государь тут. Вот что они называют царствовать. Глупость пуще неволи».

Ну как тут не впасть в уныние?..

В январе 1820 года в Варшаву приехал Сергей Тургенев — младший брат Александра и Николая. «Здесь я познакомился с князем Вяземским и г. Новосильцевым, — писал он. — Они приняли меня дружески и радушно». Тургенев и Вяземский обсудили возможность создания особого комитета по освобождению крепостных крестьян. Вяземский познакомил Сергея с проектом Уставной грамоты. «Вчера читал мне князь Вяземский некоторые места из проекта Российской конституции, — записал он 15 января. — Главные основания ее те же, что и в Польской». Именно через Сергея Тургенева конспект Уставной грамоты попал к будущим декабристам — Николаю Тургеневу, Никите Муравьеву, Михаилу Орлову… Орлов, которого Сергей повидал в Киеве, сообщал Вяземскому: «Я кой-что нового узнал неожиданного, приятного сердцу гражданина. Ты меня понимаешь. Хвала тебе, избранному на приложение. Да будет плод пера твоего благословен во веки».

Весна и лето 1820-го — революционный взрыв в мире: в Париже убит герцог Беррийский, подняли восстание неаполитанские карбонарии, 6 июля король Обеих Сицилии Фердинанд I утвердил конституцию и передал власть наследнику, герцогу Калабрскому… В Испании — мятеж под руководством Рафаэля Риего, который со своим батальоном вершил победный марш по стране, провозглашая конституционные права. Греческий князь Александр Ипсиланти ворвался с небольшим отрядом в Валахию, объявив войну турецким захватчикам… вспыхнула Греция… В августе — восстание в Португалии… Казалось, что-то произойдет и в России, не может не произойти. Об этом — басня Вяземского «Пожар», в которой позиция автора заявлена вполне красноречиво:

Небрежностью людей иль прихотью судьбы В один и тот же час, и рядом, От свечки вспыхнули обои здесь; там на дом Выкидывало из трубы! «Чего же было ждать? — сказал советник зрелый, Взирая на пожар. — Вам нужен был урок; Я от такой беды свой домик уберег». — «А как же так?» — спросил хозяин погорелый. «Не освещаю в ночь, а в зиму не топлю». — «О нет! Хоть от огня я ныне и терплю, Но костенеть впотьмах здесь человек не сроден; В расчетах прибыли ущербу место дам; Огонь подчас во вред, но чаще в пользу нам, А твой гробовый дом на то лишь только годен, Чтоб в нем волков морить и гнезда вить сычам!»

11 мая Вяземский получил четырехнедельный отпуск и уехал в Петербург, где обсуждал, конечно, сложившееся положение дел с друзьями. Вместе с Николаем Тургеневым, графом Михаилом Воронцовым, польским графом Северином Потоцким, князем Александром Меншиковым и генерал-лейтенантом Илларионом Васильчиковым он основал «Общество добрых помещиков» и составил записку императору с просьбой разрешить создание общества для скорейшего решения крестьянского вопроса. «Рабство на теле государства Российского нарост; не закидывая взоров в даль, положим за истину, что нарост этот подлежит срезанию!» — восклицал князь Петр Андреевич… На инициативу правительства надежды нет, крестьянской революции Вяземский, естественно, не желает: «Хотите ли ждать, чтобы бородачи топором разрубили этот узел?.. Рабство — одна революционная стихия, которую имеем в России. Уничтожив его, уничтожим всякие предбудущие замыслы». О страхе его перед «бородачами» говорит и письмо Николаю Тургеневу: «Я за Гишпанию рад, но, с другой стороны, боюсь, чтобы соблазнительный пример Гишпанской армии не ввел бы в грех кого-нибудь из наших. У нас, что ни затей, без содействия самой власти все будет Пугачевщина». Аристократический комитет должен был подтолкнуть власть к реформе и тем самым предотвратить возможную полосу крестьянских бунтов — уберечь российский «домик» от пожара, не прибегая при этом к холоду и темноте… Ничего революционного в этом замысле не было, скорее наоборот. Но Васильчиков, сперва подписавший бумагу, на другой день отказался от своей подписи. Через Воронцова записка дошла до императора, но никакой реакции на нее не последовало. «Общество добрых помещиков» распалось.

И вот аудиенция в небольшом Каменноостровском дворце: Вяземский представляет государю законченный вариант Уставной грамоты и забирает депеши для Новосильцева. Александр Павлович, как всегда, превосходно выглядит. Он расспрашивает о Кракове, потом говорит о Польше, о Новосильцеве, о пагубном примере бунтующей Европы… Южные народы — итальянцы, испанцы, греки… Горячая кровь… Вечно им нужны какие-то перемены… Ласково улыбаясь, он говорит о том, что доволен деятельностью Вяземского, изучит проект грамоты и привезет в Варшаву свои замечания. Конституция у России непременно будет. Вот только недостаток в деньгах, нужных для такого события, замедляет дело…

Тридцать минут пролетели незаметно. Часы пробили половину пятого. Александр встал, давая понять, что аудиенция окончена. Вяземский почтительно поклонился государю…

Император не лгал, недостаток средств — тоже причина, и важная. Но политические причины — куда важнее.

И важнейшая среди них — страх перед дворянством. Перед его «темной» частью. Был также страх перед крайне левыми, то есть будущими декабристами, но первый страх перевесил.

Был у царя и страх перед европейской революцией — пагубным примером конституционных Испании, Португалии и Королевства Обеих Сицилии.

Был и тайный страх перед «слишком освобожденной» Польшей.

Наконец, важную роль сыграл неустойчивый, мнительный характер Александра I, в глубине души вовсе не считавшего себя реформатором, личные его драмы, тяжкое бремя власти, которое он нес против желания. Все это — важные причины. И даже обилие таких причин — тоже причина.

Но все это было известно в 1820 году только самому Александру. Вяземский и его единомышленники видели в нем политического деятеля, не сдержавшего данное два года назад слово и необъяснимо резко изменившего правительственный курс. И только.

«Злоупотребления режутся на меди, а добрые замыслы пишутся на песке, — писал Вяземский из Петербурга Сергею Тургеневу. — Я здесь недолго прожил, а успел уже увидеть, как разнесло ветром очертания прекрасных предположений. Грустно и гадко! И самые честные люди из видных не что иное, как временщики: по движению сердца благородного бросаются вперед; по привычке трусить — при первом движении августейшего махалы отскакивают назад». Это — о поведении сотоварищей по «Обществу добрых помещиков». Князь понял, что «в обширной спальне России никакие будильники не допускаются».

… 1 сентября 1820 года в соответствии с польской конституцией в Варшаве был открыт Второй сейм. Но повторения праздника двухлетней давности не получилось. Депутаты вели себя строптиво и, кажется, воображали себя государственными деятелями. Закрывая сейм через месяц, Александр I раздраженно сказал, что поставит вопрос о Польше на конгрессе Священного союза в Троппау.

На конгрессе представители России, Пруссии и Австрии обсуждали положение в Европе. Было подписано соглашение о праве вооруженной помощи любой стране в случае попытки переворота, и в феврале 1821 года неаполитанская революция захлебнулась под напором австрийских войск. А из России новая весть: восстал лейб-гвардии Семеновский полк. До конституций ли тут?..

Вяземский за всем этим, разумеется, следит. Его радует самостоятельность депутатов сейма, отклонивших проект закона об уголовном судопроизводстве. В восстании семеновцев он видит крайне важное событие: «Эта русская строка современной истории по мне важнее Гишпанской и Неапольской. Это стих пророка, беременный грядущим»… А поведение императора, который открещивается от насущных российских проблем, предпочитая решать проблемы европейские, становилось Вяземскому все неприятнее. Во время сейма он постарался не попасться Александру Павловичу на глаза. Перед отъездом в Троппау государь спросил Новосильцева:

— Не знаешь ли, что Вяземский имеет против меня? Он все время от меня бегал, так что не удалось сказать ему ни слова.

Вяземский обратился к графу Иоанну Антоновичу Каподистрии — нельзя ли устроиться к нему в свиту, от опостылевшей Варшавы подальше?.. Каподистрия, статс-секретарь по иностранным делам, «почетный гусь Арзамаса», в принципе не был против, но Новосильцев наотрез отказался дать перевод куда бы то ни было. Скука… скука… и ничего нельзя поделать…

Он пишет Александру и Сергею Тургеневым (и отправляет с обыкновенной государственной почтой) письма, в которых усталость и уныние уже начинают чередоваться с язвительностью и принципиально новым для Вяземского чувством, которое вскоре будет названо и в стихах… «Нас морочат — и только; великодушных намерений на дне сердца нет ни на грош. Хоть сто лет он живи, царствование его кончится парадом, и только… У нас ни в чем нет ни совести, ни благопристойности. Мы пятимся в грязь, а рука правительства вбивает нас в грязь… Мы на все смотрим, но ни во что не всматриваемся. Черт знает, чем мы заняты! Нам все как будто недосужно. Поглядишь на нас, подумаешь, что мы думаем думу: ничего не бывало. На нас от рождения нашел убийственный столбняк: ни век Екатерины, со всею уродливостью своею, век, много обещавший, ни 1812 год — ничто не могло нас расшевелить… Правительство не дает ни привета, ни ответа: народ завсегда, пока не взбесится, дремлет…» Он колет глаза едкой правдой, высмеивая царя, который избегает появляться в России, а все силы отдает внешней политике, Священному союзу — лишь бы не «платить по векселям», то есть не вспоминать о данном три года назад обещании. Вяземский со злой издевкой отзывается о польской армии, в которой преподается курс подлости и посрамления человеческого достоинства…

Разумеется, все эти письма читали не только Тургеневы. Читал их и Новосильцев, читал и великий князь Константин Павлович, к которому Вяземский никаких симпатий не питал и на счет которого шутил довольно рискованно (хотя сам Константин одно время чуть ли не искал дружбы Вяземского — угощал обедами, приглашал на парады и смотры)… Письма эти вскрывали буквально по соседству с варшавским домом Вяземского. Он не только догадывался об этом — он этого хотел: «Не поручусь за ненарушимость переписки и предаюсь безмолвно, то есть напротив, гласно, на жертву всяких пакостей. Теперь не время осторожничать. Пусть правда доходит до ушей, только бы не совсем пропадала в пустынном воздухе». Это самоотречение во имя правды уже явно претендует на звание подвига бытия. Вспоминается биография типичного русского правдолюбца, который «истину царям с улыбкой говорит». За примерами ходить далеко не нужно — Державин, Карамзин, Дмитриев… Покойный князь Андрей Иванович… Истинный аристократ не должен молчать при виде злоупотреблений. Вяземский и не молчит. «Смелым Бог владеет, — внушает он Александру Тургеневу. — Я никого и ничего не боюсь. Совесть, вот мое право».

Можно подумать, что он изменил себе, своей программе неудачника. Уныние уступило место негодованию, скука и апатия — желанию высказать правду в лицо. Кажется, князь Петр Андреевич опять, как и в 1818-м, верит в свое высокое призвание. Он выходит на сцену русской истории с приличествующим моменту мрачным челом и произносит пылкие обличительные речи. Кто еще из русских поэтов устраивал себе (пусть и в письменном виде) такой роскошный праздник бесстрашия и духовной самостоятельности?..

Но, в сущности, не изменилось ровно ничего. Это по-прежнему философия «присяжного защитника проигранных тяжб» (отзыв И.Ф. Паскевича о князе П.Б. Козловском, но почему бы не назвать так самого Вяземского?). Он не обольщается. Не считает себя после приватных бесед с императором крупной государственной фигурой, к которой прислушаются и устыдятся. Не ждет никакой реакции на свои обличения, кроме карательной. Понимает, что Уставная грамота, еще не родившись, уже похоронена историческими обстоятельствами, что Варшава из центра русской политической жизни снова стала глухой провинцией… Единственное, что греет его душу, это сознание того, что его филиппики будут услышаны: Новосильцев и великий князь непременно доведут их до сведения императора (да и добрый Александр Тургенев давал читать письма Вяземского императрице Елизавете Алексеевне, и князь не только не возражал — благодарил друга…). Выступая против власти, он знает, что заранее обречен на поражение. Но предпочитает высказаться. Это не юная пушкинская бравада политическими эпиграммами, за которой нет серьезного подтекста. Это поведение независимого человека, которому нечего терять.

Невозможно отделаться от впечатления, что эпистолярная война с правительством затевалась Вяземским ради самого жеста — красивого публичного обличения, за которым последует публичная же казнь оратора. В 1828 году в «Моей исповеди» — итоговом документе своей политической молодости — князь подтвердил, что варшавские откровения предназначались для перлюстрации: «Я писал… в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает через перехваченные письма, что есть однако же мнение в России, что посреди гнусного молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего; признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропадать, а, напротив, может возбуждать чуткое внимание правительства». В том, что «мнение общее» существует, он не сомневался еще в 1817-м: «Общее фрондерство, сия разбитая на единицы оппозиция не есть у нас политическая власть потому только, что она не приведена в политическую систему, но не менее того она в России — единственное противудействие действию правительства, тем более что она — естественный результат русского характера и русской крови».

Шесть лет спустя, после разгрома восстания на Сенатской площади, он мечтал о том же: «…жалею, что чаша Левашова прошла мимо меня и что я не имею случая выгрузить несколько истин, остающихся во мне под спудом. Не думаю, чтобы удалось мне обратить своими речами, но, сказав их вслух тем, кому ведать сие надлежит, я почел бы, что не даром прожил на свете и совершил по возможности подвиг жизни своей». И тут — подвиг жизни… Истина в лицо палачам и — расправа над проповедником.

Наверное, чтобы сделать расправу над собой еще эффектнее, он в ноябре 1820 года пишет большое стихотворение, которое подвело итоги его варшавской карьеры политика. Обычно название этого стихотворения — «Негодование» — связывают со «славным полустишием» из I сатиры Ювенала, которое звучит так: «Facit indignatio versum» — «Негодование порождает стих». Ювеналовская сатира Вяземскому, любившему латинских классиков, была, конечно, знакома. Но на мысль о грозной политической филиппике процитированное полустишие натолкнуть вряд ли могло. Полностью Ювеналов стих звучит так: «Si natura negat, facit indignatio versum» — «Если нет таланта, негодование порождает стих». Ювенал тонко высмеивает бездарных стихотворцев, которые подменяют талант грозными обличительными интонациями своих сатир, и предлагает им целый набор беспроигрышных тем для стихоплетства… Так что «славное полустишие» носит иронический характер и адресовано исключительно поэтам-эпигонам. Гораздо вероятнее, что толчком для создания «Негодования» послужила фраза Руссо: «Мой Аполлон — негодование»… Да еще вспомнилось Вяземскому, что летом, в Павловске, Жуковский полушутя посоветовал ему написать что-нибудь на тему «Негодование»… Итак, «Негодование». Центральный монолог Героя в той возвышенно-обличающей пьесе, которую Вяземский играет перед погрязшим в пороках «собранием вельмож»:

Мой Аполлон — негодованье! При пламени его с свободных уст моих Падет бесчестное молчанье И загорится смелый стих. Негодование! огонь животворящий! Зародыш лучшего, что я в себе храню… ... Ищу я искренних жрецов Свободы, сильных душ кумира — Обширная темница мира Являет мне одних рабов. О ты, которая из детства Зажгла во мне священный жар, При коей сносны жизни бедства, Без коей счастье — тщетный дар. Свобода! пылким вдохновеньем, Я первый русским песнопеньем Тебя приветствовать дерзал; И звучным строем песней новых Будил молчанье скал суровых И слух ничтожных устрашал.

Монолог, как и полагается по канонам трагедии, изобилует величественными и грозными архаизмами, тяжел, прерывист и — немного страшен… Вслед за Державиным (за его одой «Властителям и судиям», переложением 81-го псалма) Вяземский обличает неправедных, перечисляет их преступления — «губительная лесть», «бесстыдство», «бесчеловечная слава»… Грозит судом не человеческим, но Божьим:

Он загорится, день, день торжества и казни, День радостных надежд, день горестной боязни! Раздастся песнь побед, вам, истины жрецы, Вам, други чести и свободы! Вам плач надгробный! вам, отступники природы! Вам, притеснители! вам, низкие льстецы!

Тема «дня торжества и казни» впервые возникла в письме Вяземского Сергею Тургеневу 18 сентября: «Эти проклятые потемки, в которых держат нас, неминуемо должны отразиться и на самое Правительство… рано или поздно взойдет день незапный и осветит наше противоположение!» Огненное поэтическое Откровение грядущей русской революции… Конечно, никаких кровожадных планов у Вяземского не было, картина грядущего суда над отступниками получилась довольно абстрактной. Вяземский просто предсказывает — так будет, если ничего не изменится… А в финале Герой-Обличитель показывает, что ждать суда даже не намерен:

Но мне ли медлить? Грязную их братью Карающим стихом я ныне поражу; На их главу клеймо презренья положу И обреку проклятью. Пусть правды мстительный Перун На терпеливом небе дремлет, Но мужественный строй моих свободных струн Их совесть ужасом объемлет. Пот хладный страха и стыда Пробьет на их челе угрюмом, И честь их распадется с шумом При гласе правого суда.

Конечно, как и в «Унынии», здесь много от Байрона — гордый герой-одиночка, бросающий проклятья в лицо врагам… недаром буквально через неделю после «Негодования» Вяземский пробует завершить самое байроническое свое стихотворение, «Волнение»… Был у «Негодования» и полушутливый аналог — «Табашное послание» Николаю Тургеневу (Вяземский послал ему французскую табакерку, исписанную конституционными лозунгами). В один день, 13 ноября, «Табашное послание» и «Негодование» были завершены. Спустя еще две недели, расписавшись, в том же запале и задоре Вяземский доработал и злое «Послание к М.Т. Каченовскому», начатое еще два года назад. Но это стихотворение отправилось в Россию уже 4 декабря, а «Негодование» лежало у Вяземского еще месяц, до 7 января 1821 года. Он перечитывал его и вносил в текст мелкие поправки.

Интересно, что почти все друзья Вяземского, в том числе вполне благонамеренные, отнеслись к опасному монологу не просто доброжелательно, а с полным восторгом. «“Негодование” — лучшее твое произведение, — отозвался Тургенев. — Сколько силы и души!.. Я заставил одного поэта, служащего в духовном департаменте, переписать твое “Негодование”. В трепете приходит он ко мне и просит избавить его от этого. “Дрожь берет при одном чтении, — сказал он мне, — не угодно ли вам поручить писать другому?”» Впрочем, Александр Иванович все же состорожничал, не желая подставлять друга под удар, — устраивал чтения “Негодования” вслух, но списков никому не давал: «Ко мне ездят слушать «Негодование», и я уже вытвердил его наизусть, но ни одной копии не выдал и не выдам»… Очень порадовал Вяземского добрый отзыв Карамзина: «Читал я «Негодование» без негодования, ибо в нем много прекрасного; но желал бы более истины, более души и менее декламации». И уж конечно, особенно горячо стихи приняли будущие декабристы, недаром в одном из многочисленных доносов на Вяземского «Негодование» коротко назвали «катехизисом заговорщиков». Близкий варшавский его друг И.М. Фовицкий, комментируя «Негодование», заключал: «Волосы дыбом становятся! Смотрите; не забывайте Радищева!.. Какая прекрасная пиеса! Только же и страшная! Уж верно мы не увидим ее печатной!» Князь Петр Андреевич умело и красиво готовил собственное падение…

Совесть его была чиста, он высказал вслух то, что хотел. Продолжал писать в Россию письма-памфлеты, предназначенные не только прямому адресату, — московский приятель Вяземского Александр Булгаков, который «купался и плавал в письмах, как осетр в Оке», даже делил любителей этих посланий на три категории: те, кому можно их давать на несколько дней, те, кому можно их просматривать, и «подлый народ», которому достаточно сказать, что Вяземский пишет то-то и то-то… А пока гром не грянул, можно и помечтать: например, о большом путешествии по Европе (Дрезден… Берлин… Вена… Карлсбад… Мариенбад…), и назвать это «по Байрону» — «гоняться за солнцем по миру». «Желаю быть с женою в Карлсбаде, — пишет он Жуковскому. — Нельзя ли как-нибудь встретиться? Мы до сей поры виделись только впотьмах; посмотреть бы друг на друга при свете Божьем». И предполагает, что «на солнце европейском» Жуковский станет похож на Байрона, а он, Вяземский, — на Бенжамена Констана… Можно примерить на себя мундир отца, мечтавшего «в Пензе сделать Лондон», и пожелать себе губернаторский пост где-нибудь в Костроме. Можно, наконец, поехать в Россию в очередной отпуск…

Там-то и случилось давно предугадываемое. 10 апреля 1821 года князь получил письмо из Варшавы. Предчувствуя недоброе, распечатал пакет — оттуда выпали две странички, исписанные крупным изящным почерком Новосильцева…

«Варшава, 15/27 марта 1821 г.

Князь, к моему величайшему сожалению вынужден сообщить вам, что во время последнего посещения Его Императорским Величеством Варшавы Его Императорскому Величеству стало известно, что вами неоднократно произнесены были горячие речи в защиту принципов, провозглашенных во Франции в палате депутатов лицами, кои суть возбудители беспорядков, произошедших в Париже. Равно до сведения Его Императорского Величества доведено то обстоятельство, что, покидая Варшаву, вы не явились за распоряжениями к Его Императорскому Высочеству Великому Князю. Его Императорское Величество, не желая дабы русские высказывали в сих местах убеждения диаметрально противоположные правительственным и подавали дурные примеры несоблюдением должного уважения к брату Его Императорского Величества Великому Князю, повелел мне сообщить вам его приказание не возвращаться более в Варшаву. Я крайне сожалею, что необдуманные поступки, вмененные вам в вину, лишают меня подчиненного, о котором не могу сказать ничего, кроме хорошего, как в отношении служебного рвения, так и поведения и прочего. Прошу вас принять уверения в моем совершеннейшем почтении, с каковым имею честь быть, князь. Ваш покорнейший слуга, Новосильцев» {8} .

Ни о «Негодовании», ни о перехваченных письмах в запрещении ни слова не было. Вяземского выпихивали со службы мягко, без лишнего шума и политического подтекста. С политической сцены — в никуда. Так всегда убирали в России излишне самостоятельных людей. Так два года спустя тихо убрали из армии буйного майора Владимира Раевского. Так спровадили в отставку деятельно доброго Александра Тургенева… И там, и здесь высокий спектакль с речами русского маркиза Позы начальству был ненужен (да и непонятен). Маркиза Позу не сажали в крепость и не пытали огнем за его убеждения — его тихо выпускали в отставку, из общественной жизни в частную. И внешне все выглядело благопристойно. Ведь и Пушкина на юг, и Лермонтова на Кавказ, в сущности, никто не ссылал — им просто давали туда служебный перевод…