Спокойной смены власти Россия не знала никогда. Как правило, каждый последующий государь считал необходимым если не решительно разделаться с политическим и идейным наследием предыдущего, то, по крайней мере, подчеркнуть, что в его правление жизнь пойдет по-другому. Передача власти неизбежно была осложнена какими-либо внешними обстоятельствами — чаще всего враждой придворных партий, доходившей иногда до прямого вооруженного вмешательства гвардии в государственные дела. Петра III, мешавшего венценосной супруге, и сына его Павла I, крепко «прижавшего» привыкшее к екатерининским вольностям высшее дворянство, убили. Александр I поспешил откреститься от отцовской линии, но к середине 20-х годов непоследовательной внешней и внутренней политикой восстановил против себя и правых, и левых. Как и Андрей Иванович Вяземский, он был сыном века Просвещения и искренне хотел «в Пензе сделать Лондон» — в масштабах целой страны… Но сбыться этому не было суждено. Величественные замыслы потерпели крах, и император впал в меланхолию. Ему докладывали, что многие молодые офицеры состоят в тайных антиправительственных обществах — ответом было смиренное: «Не мне их судить». Александр понял, что подвиг бытия не удался, и, как и Вяземский, решил ограничить свою судьбу малым кругом добрых дел. Отвернувшись от политики, светской жизни и грандиозных планов, он обратился к воспитанию собственной души — шаг, который большинство его современников-подданных даже не попытались понять, осмеяв императора за «мистицизм», «лицемерие», «двоедушие» и прочие грехи. Тем более что от государственной личности ждали вовсе не самокопания, а деятельности. Бодрой, молодой и талантливой эпохе было недосуг смотреть на небо и тем более в глубь себя — она мерила человека дружбой, дарованием и просвещенностью. О душе тогда говорили много и красиво, но часто ли заглядывали в нее?..

Как это ни парадоксально, приблизительно с 1819— 1820 годов русское общество ждало некоего антипода Александра I — монарха, который взялся бы за дело. На эту цель с равным успехом годились как малообразованный, вспыльчивый, вздорный, но добрый, простой и отходчивый Константин, так и суровый, подозрительный, но прямой, мужественный и деятельный Николай. И когда коренная смена образа русского царя произошла, в обществе возникла легкая эйфория, которая владела даже очень умными людьми в 1826—1828 годах. Да, декабристы были разгромлены, это был шок, временно оцепенивший страну. Но, с другой стороны, это были мятежники, бунтовавшие против законной власти, расправа над ними была, как ни странно, вполне в европейских рамках тех лет, и ведь Николай многим заменил смертную казнь вечной каторгой, а вечную каторгу — 20-летней… Кроме того, вернулся из ссылки Пушкин, в 1828 году был принят новый, весьма прогрессивный цензурный устав, началась война с Турцией, в поддержку свободолюбивых греков… Начались перемены, и это было главное. «В надежде славы и добра / Вперед гляжу я без боязни…» Это — не только субъективное ощущение Пушкина. «Россию вдруг он оживил / Войной, надеждами, трудами… И новый царь, суровый и могучий, / На рубеже Европы бодро стал…» Именно молодого, бодрого царя ждала страна, равнодушно отвернувшись от растерянного, издерганного и несчастного Александра…

«Будь на троне человек», — призывал императора в 1801 году Карамзин. Александр внял этим словам, он был не просто человеком на троне, а совсем недурным и весьма незаурядным человеком. Но, похоже, именно этого не простили ему современники. Император оказался слишком сложным для них. Он был «к противочувствиям привычен» — это сочли грехом. Ну что ж, наступала другая эпоха — эпоха бодрого «единочувствия»…

И вот он умер… Умер ли? Официально было заявлено о том, что Александр I скончался в Таганроге 19 ноября 1825 года. Но много, слишком много таинственных обстоятельств сопровождало эту внезапную смерть. И на редкость устойчивой оказалась легенда о старце Федоре Кузьмиче, который объявился через 11 лет после смерти государя на Урале, вел там праведную жизнь и скончался в 1864 году. Был он очень похож внешне на Александра I и поражал всех знанием дворцовых обычаев. Мощи его остались нетленными. Сейчас он причислен к лику святых, в земле Сибирской воссиявших…

Любит царь детей своих; Хочет он блаженства их: Сан и пышность забывает — Трон, порфиру оставляет. — Царь, как странник, в путь идет И обходит целый свет…

В то, что Александр I переменил судьбу, удалившись от мирской жизни под именем Федора Кузьмича, верил Лев Толстой. Верил в это и официальный биограф Романовых Николай Карлович Шильдер. Верил и внучатый племянник Александра I, знаменитый историк великий князь Николай Михайлович. Более того, гробница Александра I в Петропавловском соборе сейчас пуста… Но чье-то тело (говорили, что солдата, внешне очень похожего на государя) набальзамировали, одели в генеральский мундир, и под видом покойного императора отправили в последнее, пятинедельное путешествие по стране — из Таганрога в столицу… Так или иначе, Александра I на политической сцене больше не было.

По невеселой российской логике, преемник императора должен был начать царствование с крутых перемен. Но с преемником получалась неловкость. Детей у Александра I не было (две его дочери умерли во младенчестве). Долгое время наследником русского трона был великий князь Константин Павлович, с которым Вяземский не раз пикировался в Варшаве. Константин был сильно ухудшенной копией старшего брата, но мыслил, по крайней мере, довольно трезво — в 1819 году он твердо отказался от прав на престол, полагая себя недостаточно для этого образованным, устроил скандальный бракоразводный процесс с великой княгиней Анной Федоровной и женился на польской графине Грудзинской. После морганатического брака путь к престолу был для него закрыт окончательно. 16 августа 1823 года Александр I издал манифест, извещавший об отречении Константина, и назначил наследником следующего по старшинству брата, Николая Павловича. Копии этого документа были отданы в Государственный совет, Сенат и Синод, знали о нем лишь немногие.

Последствия этого неловкого в своей секретности акта всплыли сразу же после смерти-исчезновения императора. Ничего не подозревавшая страна присягала Константину I, Он, однако, подтвердил свое отречение и в Петербург из Варшавы ехать отказывался. Его вполне удовлетворяла должность командующего польской армией. На престол должен был вступить Николай I.

На 14 декабря в Петербурге была назначена новая присяга…

…Обо всем этом в Москве в ноябре — декабре 1825 года, конечно, не догадывались. Москвичи горевали об Александре Благословенном, вспоминали его пламенную речь в Слободском дворце в двенадцатом году, пышные празднества семилетней давности, самые памятливые рассказывали, какая была радость в Первопрестольной, когда узнали все о воцарении молодого Александра… Плакал, как ребенок, величественный старик Дмитриев, утирал слезы Василий Львович Пушкин… Наполеон, пожар Москвы, падение Парижа — сколько всего ушло с государем! Это ушла их эпоха… Были, конечно, и слухи, один страннее другого, и пересказывали их с оглядкой (что государь якобы сел в Таганроге на английский бриг и уплыл ко Гробу Господню замаливать грехи…). А 20 декабря по Москве поползли и другие, куда более страшные разговоры: в Петербурге был бунт. И бунт не такой, как в двадцатом году, когда волновался лейб-гвардии Семеновский полк… Мятежники захватили Сенат, ругались на увещевавшего их митрополита, убили графа Милорадовича… Отказались от присяги Николаю Павловичу… выстроились на Сенатской площади и кричали: «Ура, Константин!»… Чернь готова была содействовать, в свиту государя кидали камни… Решила дело картечь. В центре столицы гремели пушки. Лед на Неве был красен от крови. В заговоре — блестящие гвардейские офицеры лучших фамилий…

Таковы были первые, неясные слухи. Но и этого было достаточно, чтобы Москва содрогнулась. Всякое бывало: гвардия врывалась в государевы покои, с громом рушились ослепительные карьеры (Сперанский), в Москве хозяйничал Наполеон, Пугачев кровавил дальние губернии… Но чтобы в центре Петербурга офицеры лучших русских фамилий падали под русской же картечью — такого не было… Приезжие из столицы были в центре внимания. Ждали официальных известий от правительства.

«Северная пчела» от 19 декабря (№ 152) напечатала заметку бойкую, как барабанная дробь, почти ликующую, как будто дело шло о взятии вражеской крепости, и непонятную, как все официальные сообщения. Опасности никакой не было (а как же убитый Милорадович?), бунт учинили две роты лейб-гвардии Московского полка, которыми начальствовали семь-восемь пьяных обер-офицеров (надо полагать, далеко не лучших фамилий?) и несколько человек гнусного вида во фраках (а что за фрачники? и почему все они, как на подбор, гнусного вида?). Государь император (это уже новый, Николай I, надо привыкать) вышел из дворца без охраны и был встречен в толпе изъявлениями благоговения и любви (камни, летящие в свиту?). Несколько залпов картечи рассеяли бунтовщиков (зачем же картечь, чтобы рассеять две роты?). На том, собственно, дело и завершилось.

Дальше — больше. 29 декабря «Русский инвалид» напечатал список главных мятежников. Вяземский, когда ему показали измятый газетный лист, схватился за голову… Кондратий Рылеев… Александр Бестужев… Никита Муравьев (арзамасец Адельстан)… Вильгельм Кюхельбекер… Михаил Орлов (арзамасец Рейн)… Николай Тургенев (арзамасец Варвик)… Он невольно поискал глазами свою фамилию. Пушкина. Александра Тургенева. Павла Киселева. Больше никого из знакомых нет. Сразу вспомнил приезд Бестужева в Москву, его предложения… Нет, подпрапорщики не делают революций. Если это даже гвардейские подпрапорщики из лучших фамилий. Несчастные безумцы…

«Сколько мы обрадовались, что бурная туча не коснулась до вас ни краем, ни малейшим движением воздушным. Только ради Бога и дружбы, не вступайтесь в разговорах за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию, — взывает из Петербурга Карамзин. — Не хочу упоминать о смертоубийцах, грабителях, злодеях гнусных; но и все другие не преступники ли, безумные или безрассудные, как злые дети?.. Еще повторяю от глубины души: не радуйте изветников ни самою безвиннейшею нескромностию! У вас жена и дети, ближние, друзья, ум, талант, состояние, хорошее имя: есть что беречь. Ответа не требую. Уведомьте только о здоровье детей милых и своем». В камине пылает огонь… Бумага быстро темнеет, рдеют края листов, слова, мысли, рифмы становятся пеплом. Вяземский в теплом халате, с дымящейся трубкой, сидит часами в каком-то странном оцепенении. Нет, ему не страшно — он-то ни в чем не замешан. Но 21 декабря арестовали Михаила Орлова (попрощаться не успели)… 30-го — доброго знакомого Вяземского барона Штейнгейля, приехавшего из Петербурга после восстания. 5 января — полковника Нарышкина (совсем недавно, два месяца назад, Вяземский был у него на Пречистенском бульваре, слушал чтение Рылеева… были там и Пущин, Евгений Оболенский…). 13 января 1826 года в Вилькомире арестовали командира Клястицкого гусарского полка, брата Веры Федоровны князя Федора Гагарина, увезли полубольного в столицу… На княгине лица нет… А Москва словно затаилась… Что ни день, то аресты. По пустынным улицам шагом пробираются конные разъезды. Многие знакомые попросили у генерал-губернатора позволения взять на постой солдат — на всякий случай… Бог миловал, Первопрестольная не полыхнула. Но воздух был напитан страхом, отчаяньем, неизвестностью.

С телом покойного государя попрощались вполне пристойно. Траурная процессия прибыла в Москву 3 февраля — войска, знамена губерний, государственное знамя, колесница с гробом, делегации от дворянства и купечества… Менялись юные камер-юнкеры в почетном карауле у гроба, величественно высился в траурном одеянии князь Дмитрий Владимирович Голицын… Вяземский поклонился роскошному гробу, поклонился генерал-губернатору, который ласково блеснул близорукими глазами в ответ. Вышел из Архангельского собора. По Москве мела дикая вьюга, лед был на сердце, на душе, на улицах, мальчишки с криками бегали по льду реки… Лежит неподвижно в холодном ящике победитель Наполеона. Лежат неподвижно павшие под картечью на Сенатской площади. Голова болела от ветра, мороза, жалости к себе, к Александру, к Милорадовичу, к Бестужеву…

Газеты по-прежнему печатали официальную чушь, переписка возможна разве что с оказиями. Мелькнул лучик надежды — вернулся князь Федор Гагарин. Он рассказал Вяземскому, что его десять дней продержали в госпитале, присылали туда вопросные листы. 2 февраля освободили с оправдательным аттестатом…

«Ограниченное число заговорщиков ничего не доказывает — единомышленников много, а в перспективе 10 или 15 лет валит целое поколение к ним на секурс. Вот что должно постигнуть и затвердить правительство. Из-под земли, в коей оно теперь невидимо, но ощутительно зреет, пробьется грядущее поколение во всеоружии мнений и неминуемости, которое не будет подлежать следственной комиссии Левашовых, Чернышевых и Татищевых… Я охотно верю, что ужаснейшие злодейства, безрассуднейшие замыслы должны рождаться в головах людей насильственно и мучительно задержанных. Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк? Откройте не безграничное, но пространное поприще для деятельности ума, и ему не нужно будет бросаться в заговоры, чтобы восстановить в себе свободное кровообращение, без коего делаются в нем судороги. Доказательство тому, что я не одобрял ни начала, ни средств, кои покушались привести в действие, есть то, что пишу тебе из Москвы; но постигаю причины и, не оправдывая лиц, оправдываю действие, потому что вижу в нем неминуемое следствие бедственной истины… Я не верю, не могу верить положительным замыслам о цареубийстве. В пылу прений, может быть, одна или две буйные головы указывали на это средство, но оно не было общим и основательным положением Общества. — И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках,.. В этом отношении жалею, что чаша Левашова (член Следственного комитета. — В. Б.) прошла мимо меня и что я не имею случая выгрузить несколько истин, остающихся во мне под спудом. Не думаю, чтобы удалось мне обратить своими речами, но, сказав их вслух тем, кому ведать сие надлежит, я почел бы, что не даром прожил на свете и совершил по возможности подвиг жизни своей» (Вяземский — Жуковскому).

Это знаменитое письмо нередко цитировали (и цитируют до сих пор) как свидетельство того, что Вяземский оправдывал декабристов. Нет, не оправдывал… Кровь и насилие претили ему не меньше, чем Жуковскому, и замыслы восставших князь называет «ужаснейшими» и «безрассуднейшими». «Казнь и наказания несоразмерны преступлениям», — пишет он, подчеркивая, что преступления все же были. Декабристы для него — преступники, покусившиеся на законную власть, то есть, проще говоря, самозванцы. И естественно, что они будут наказаны за мятеж. Но он, не оправдывая их, умеет им сострадать и безусловно осуждает жестокость победителей. В его глазах восстание — логичная реакция русской молодежи на вялую и непоследовательную политику Александра I, поэтому главные виновники бунта, как это ни парадоксально, — не мальчики в мундирах, высыпавшие 14 декабря к Фальконетову монументу, а те, кто с чувством собственной правоты будет судить этих мальчиков.

У князя была возможность вписать свое имя в историю русской тайной борьбы с государством — и, соответственно, отправиться потом в Сибирь на каторгу (с шансом вернуться в столицу в лучшем случае в 1856 году. Хотя Жуковский мог бы выхлопотать ему перевод на Кавказ…). Он отказался — и правильно сделал, сохранив себя для легальной жизни, для поэзии, прозы, Пушкина, жены, детей, путешествий… А отказался потому, что уже чувствовал себя состоявшейся личностью, прошедшей через открытый конфликт с властью. У него уже был один поединок с правительством — 1820—1821 годы, письма на грани смуты, «Негодование», громкая отставка, демонстративный отказ от камер-юнкерства. И тогда, формально проиграв по всем пунктам, он победил — Александр I принял его отставку и отпустил в имение под надзор. Это был мужественный шаг — громко заявить об «открытой противуположности со всеми действиями правительства». Потому-то он и мог позволить себе роскошь отказаться от предложения Бестужева. Он выстоял против государства в одиночестве — без солдат и криков «Ура, Константин!».

И по сей день не вполне ясно, почему Вяземский не был привлечен к ответственности по делу 14 декабря. Этому удивлялись (и одновременно, конечно, радовались) Карамзин и Жуковский. Пушкин тоже всерьез беспокоился за друга — недаром в начале 1826-го он нарисовал на одном листе портреты четы Вяземских, Рылеева, Пестеля и Трубецкого… Удивляться было чему — следствие велось настолько тщательно, что в следственных делах фиксировалось упоминание любой фамилии, прозвучавшей на допросе, в том числе и совсем далеких от мятежников людей (например, Дельвига). Но факт остается фактом: ни один знавший Вяземского заговорщик не назвал его имя во время допросов. Бестужев, например, подробно объяснил, что не стал принимать в общество Грибоедова, потому что не хотел подвергать опасности его талант, но умолчал о том, что делал такое же предложение Вяземскому. Молчал о нем Рылеев, которому Вяземский помогал в издательских делах, молчал Никита Муравьев, к которому от Вяземского попал список Государственной Уставной грамоты, молчали Кюхельбекер и Михаил Орлов… Возможное объяснение такому дружному нежеланию замешивать Вяземского в дело таково: декабристы были хорошо осведомлены об опале князя, о его сложных отношениях с властью, и по молчаливому уговору берегли его от возможных неприятностей.

Правда, 9 апреля 1826 года лично с князем незнакомый Михаил Бестужев-Рюмин все же назвал авторов «вольнодумчивых сочинений» — Пушкина, Вяземского и Дениса Давыдова, добавив при том: «Принадлежат ли сии сочинители обществу или нет, мне совершенно неизвестно». «Вольнодумчивые сочинения» тут же были приобщены к следственному делу, но никаких последствий для авторов это, к счастью, не имело. Уже 29 мая был отдан приказ «из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи». Какие именно стихи Вяземского горели вместе с пушкинскими и Давыдовскими, легко догадаться — «Негодование», «Сравнение Петербурга с Москвой», эпиграммы…

Николай I, лично руководивший следствием, читал эти стихи. Но Пушкин, Вяземский и Денис Давыдов были не чета никому не известным «подпрапорщикам», обнажившим 14 декабря оружие, — это были крупные фигуры, широко известные в обществе и литературе. И гораздо разумнее было не шельмовать их за вызывающие рифмы, а постараться привлечь на службу и направить их дарования в нужное русло. Впрочем, свое отношение к Вяземскому молодой император не преминул высказать вслух. Просматривая в присутствии Блудова список арестованных мятежников, он заметил:

— Отсутствие имени Вяземского в этом деле доказывает лишь, что он был умнее и осторожнее других.

* * *

А декабрьский день продолжал крушить судьбы «друзей, товарищей, братьев». Один из виднейших деятелей заговора, Николай Тургенев, покинул Россию еще в апреле 1824 года, разочаровавшись в самой идее вооруженного восстания. В момент мятежа он находился во Франции, откуда для верности перебрался в Лондон — в России его приговорили заочно к смерти. Александр Тургенев, сам уж полуопальный (в 1824 году его по доносу отстранили от всех должностей), приехал хлопотать за брата и тут узнал, что в Следственном комитете правителем дел служит старинный друг Дмитрий Блудов, арзамасец Кассандра; пылкий, впечатлительный Александр вдруг подумал о том, что и Блудов, должно быть, приложил руку к утверждению смертного приговора… Тургенев сразу же оборвал все отношения с Блудовым. Через восемнадцать лет они случайно столкнулись в салоне Карамзиных; Блудов, министр внутренних дел, возведенный в графский титул, с искренней улыбкой протянул Тургеневу руку, на что тот с ненавистью процедил: «Я никогда не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату»…

Весною — новая потеря: 18 апреля умер трехлетний сын Вяземских Петр. «Ты жалуешься на мое молчание: я на твое, — писал Петр Андреевич Пушкину. — Кто прав? Кто виноват? Оба. Было время не до писем. Потом мы опять имели несчастие лишиться сына 3-х летнего. Из 5 сыновей остается один. Тут замолчишь поневоле. Теперь я был болен недели с две. Вот тебе бюджет моего времени незавидный. Скучно, грустно, душно, тяжко. Я рад, что ты здоров и не был растревожен. Сиди смирно, пиши, пиши стихи и отдавай в печать… Я надеюсь, что дело обойдется для тебя хорошо».

Пушкин отвечает двумя письмами — утешает Вяземского, как умеет, справляется о женитьбе Баратынского, удивляется: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь». «Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными — Бог знает, свидимся ли когда-нибудь»… Это письмо Пушкин писал в Пскове 27 мая 1826 года — Николая Михайловича Карамзина уже пять дней как не было в живых…

14 декабря Карамзин был на Сенатской площади рядом с государем, видел кровь, ярость, толпа швыряла в него камни… Это подкосило его, сломало что-то в уставшей душе… Началась болезнь. Он просил у нового императора место консула во Флоренции, и это означало отказ от должности историографа, от придворной жизни… 13 мая Николай I назначил Карамзину огромную пенсию — 50 тысяч рублей в год, предоставил фрегат для поездки в Италию. «Это значит, что я должен умереть», — заметил Карамзин по поводу этих милостей… И перед кончиной не изменила ему ироничная независимость — качество, которое Вяземский перенял от него в полной мере.

Вяземский видел Карамзина в последний раз 12 сентября 1825 года. Тогда Николай Михайлович был еще здоров, и они вместе строили планы заграничной поездки. Карамзин за прошедшие годы несколько попривык к Петербургу: «Помышляю иногда о Москве, но не хотелось бы на старости переменять места…» Карамзину 59 лет, по понятиям его века — старик, глубокий старик…

Вяземский страшно обеспокоился вестью о болезни Карамзина, собирался ехать к нему — проститься перед отъездом Николая Михайловича в Италию. Но тут — смерть Петруши, потом неожиданная болезнь; у Вяземского воспалился коренной зуб, следствием чего стали «жар, желчь в движении, тоска, бессонница, безаппетитность». Только окончательно выздоровев, Вяземский рискнул отправиться в Петербург. 23 мая, уже почти приехав, в Царском Селе встретил он племянницу Жуковского Александру Воейкову. Она-то и сказала, отведя взгляд… Опоздал всего на день… Вяземский сам не помнил, как лошади вихрем пронесли его через заставу… Сестра, Екатерина Андреевна, в слезах, в траурном платье… Старшая дочь Карамзина, двадцатичетырехлетняя Софья, с плачем уткнулась в плечо дяди… Маленький Петруша, безгрешный ангел, унесенный безжалостно. И Карамзин — воплощение благородства, труда, духа, большая жизнь, честная, чистая… Их нет. Где логика?.. Бог испытует, любя, сказал бы Жуковский…

На похоронах Вяземский стоял рядом с Александром Тургеневым. Оба не стыдились слез. 13 июня Петр Андреевич повез осиротевшую семью в Ревель. «Не знаю, долго ли там останусь с ними, — писал он Пушкину, — но буду тебе писать оттуда, а теперь писать нет ни времени, ни мысли, ни духа». Дмитриеву, уже из Ревеля, он написал: «Есть горести, которые не передаются в словах».

Какая пустота… Нет того, кто вел литературу русскую, кто дал ей Жуковского, Батюшкова, Пушкина, — все они выросли на Карамзине. Смерть Наполеона в истории, смерть Байрона в поэзии, смерть Карамзина в русской жизни… Словно отпало что-то от нравственного бытия… Жуковский из Бад-Эмса писал Александру Тургеневу: «Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия». На смерть Карамзина откликнулись все русские журналисты — от Булгарина до князя Шаликова. Греч в «Северной пчеле» и Свиньин в «Отечественных записках» больше всего места уделили перечислению наград покойного (особо подчеркивая, что один Карамзин в чине статского советника имел анненскую ленту) и к тому же заставили Карамзина умереть от «злой чахотки»… «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь, — писал Пушкин князю. — Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том “Русской истории”». Вяземский действительно начал собирать материалы для такой работы, призывал Пушкина, Жуковского, Дмитриева, Блудова, Дашкова писать о Карамзине воспоминания. Но сам так ничего и не написал — лишь в старости несколько статей о прозе, письмах Карамзина… Когда его спрашивали, почему он не работает над биографией историка, Вяземский неизменно отвечал: «Ведь не напишешь же, например, биографии горячо любимого отца»…

Была и еще одна причина, по которой ни Вяземский, ни Тургенев, ни Жуковский не принимались за воспоминания о Карамзине. Писать о нем в 1826—1827 годах значило присоединить свой голос к «холодным, глупым и низким» панегирикам, которые во множестве печатались в прессе. Вливаться в хор казенных славословий подлинные друзья Карамзина не хотели. И одновременно казнили себя за молчание…

Пытаясь хоть как-то отвлечь и развлечь многочисленных детей Карамзиных, Вяземский поселил их в красивом предместье Ревеля — на даче сахарозаводчика Клеменса, что на холме Штрихберг. Устраивал прогулки по Ревелю и округе. К ним присоединялась Ольга Пушкина, опять проводившая там лето. Они бродили по окрестностям города — ездили в шведское селение Вихтерпаль, смотрели на живописную скалу Тишер, видели на море настоящий небольшой тайфун (или, как его назвали морские офицеры, тромбу), любовались эстляндским обычаем зажигать бочки со смолою в ночь Иванова дня… Но на душе у Петра Андреевича скверно. Развлечения не развлекают. И, откладывая в сторону «Ламермурскую невесту» Вальтера Скотта, он раскрывает записную книжку, где комментирует связанные с бунтовщиками правительственные указы.

1 июня 1826 года, в день учреждения Верховного суда над мятежниками, Николай I издал указ о награждении прапорщика Шервуда, предавшего Южное общество. Ему высочайше повелено зваться Шервудом-Верным. «Не одобряю этого, — записывает Вяземский 27 июня. — Зачем же ханжить и выдавать перед светом черное за белое, доносчика за спасителя отечества… Таких спасителей можно подкупать за сто рублей».

Июньский номер парижской «Журналь де деба» — в нем напечатан французский перевод манифеста Николая I о смертной казни в Финляндии. В этом путаном официальном документе Вяземский прозорливо (и, по-видимому, единственный в стране) увидел «предисловие к последствиям Верховного суда», то есть к участи декабристов. В отличие от тех, кто надеялся на смягчение приговора в связи с близкой коронацией, князь ожидал самого худшего: «На днях грянет гром, душно мыслить и чувствовать… Хорош прелюд для ваших московских торжеств и празднеств! Совершенно во вкусе древних, которые также начинали свои праздники жертвами и излияниями крови ближнего!». Запись о смертной казни в Финляндии он сделал 13 июля, в день, когда пятеро мятежников были повешены на кронверке Пефопавловской крепости…

Хоть он и трезво предвидел конец самый ужасный, все равно надеялся на внезапный приступ милосердия, на чудо, на проблеск цивилизации… Ведь со времен Пугачева в России официально никого не казнили. Нет, чудес не бывает… Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский повешены. Трех из них Вяземский знал лично.

«При малейшей возможности, тотчас вырвался бы я из России надолго, — пишет он жене через четыре дня после казни. — Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Сколько жертв и какая железная рука пала на них!.. Я не ожидал такой решимости в мерах… Знаешь ли лютые подробности сей казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский — еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после этого возвели на вторую смерть… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни!» 20 июля — о том же: «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место».

19 июля Вяземский снова раскрывает записную книжку: «13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного. Одна совесть, одно всезрящее Провидение может наказывать за преступные мысли». Он последовательно обосновывает юридическую неправомерность смертной казни вообще: «Закон может лишить свободы, ибо он ее и даровать может; но жизнь изъемлется из его ведомства». «Как нелеп и жесток доклад суда! — негодует он. — Какое утонченное раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по-настоящему три: смертная, каторжная работа и ссылка на поселение… А какая постепенность в существе преступлений!.. Еще вопрос: что значит участвовать в умысле цареубийства, когда переменою в образе мыслей я уже отстал от мысленного участия? И может ли мысль быть почитаема за дело?.. Неужели не должно существовать здесь право давности?»

Его буквально трясет. Он готов забыть даже то, что бунтовщики пошли против законной власти. Он с ними. На какой-то миг Вяземский — самый пламенный защитник и союзник декабристов… «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице!» Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений?.. Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть… Хладнокровный вытерпит долее, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления дело мнения. Сам Карамзин сказал же в 1797 году:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, Достоин ли пера его? В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному… Несчастный Пущин в словах письма своего: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай» дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом… Достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганареля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или незаконными мерами — с сей точки зрения — все равно, по крайней мере, условно…); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые хотели меня ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из которого вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить: «таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено…» В этих словах замечательное двоемыслие. И, конечно, это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом, участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был не что иное, как вспышка всеобщего неудовольствия. Там огнь тлел безмолвно за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же!.. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и в Комаровском! А если и есть она, то эта Россия — самозванец, и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных».

Казнь мятежников высекла из его души дремавший пять лет огонь. Он снова был прежним Вяземским — автором «Негодования». Он снова произносил страстный монолог Одинокого Героя, обличающего палачей: «О, подлые тигры! и вас-то называют всею Россиею и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия!»…

Он не бравировал своей смелостью, посылая жене по обычной почте антиправительственные письма и с откровенным отвращением отзываясь о палачах. Он не мог иначе; это закваска древнего независимого рода, характер, политические убеждения. Реакция Вяземского на декабрьское восстание — самая откровенная и самая сочувственная в русском эпистолярном наследии тех лет. Князь совершенно не осторожничал (можно сказать и не берег себя). Снова он, как и шесть лет назад, «бескорыстный, укорительный представитель мнения общего», своего рода термометр (опять любимый образ Вяземского), по которому можно было определять общественную температуру… «Любезный друг, знаю всю твою дружбу и умею ее ценить, — пишет ему 20 июня 1826 года Михаил Орлов, освобожденный из крепости благодаря хлопотам брата. — И брат в Петербурге, и жена в Москве показывают на тебя, как ты благородно чувствуешь, как ты берешь участие в друзьях своих, как ты стоишь грудью за них и как не отходишь в несчастии от тех, которых в счастии любил… Мой друг, с чувством нежнейшей дружбы прижимаю тебя к сердцу своему».

Как уже говорилось выше, убеждений декабристов Вяземский не разделял никогда — ни до, ни после восстания. С годами отношение его к ним стало более прохладным (встретив кого-то из амнистированных в Петербурге в конце 50-х годов, он едко — и справедливо — заметил, что для этих людей так и не наступило 15 декабря). «Изо всех несчастных жертв, которые разгромила и похитила гроза 14-го декабря… человека два-три, не более, носили в себе залоги чего-то, которое могло созреть в будущем и принести плод… Сама затея совершить государственный переворот на тех началах и при тех способах и средствах, которые были в виду, уже победоносно доказывает политическую несостоятельность и умственное легкомыслие этих мнимых и самозваных преобразователей… Это были утописты, романтические политики. Много знавал я таковых» («По поводу бумаг В.А. Жуковского», 1876. Нельзя не заметить, что при всей сдержанности оценок 84-летний Вяземский, как и полвека назад, сочувственно называет декабристов «несчастными жертвами»). Но, не разделяя политических убеждений мятежников, осуждая их за попытку свергнуть законную власть, князь искренне и глубоко сочувствует им и помогает не только словом, но и делом. Когда княгиня Волконская уезжала к мужу в Сибирь, Вяземский послал с ней двести рублей ссыльному Федору Шаховскому, с которым не был знаком лично. В 1829 году Вяземскому прислали стихи Александра Одоевского, «писанные под небом гранитным и в каторжных норах», — и князь сумел, обманув цензуру, опубликовать их. В 1841 году брат декабриста Ивана Пущина отдал Вяземскому на сохранение чудом уцелевший портфель с документами Северного общества — и спустя шестнадцать лет князь вручил сбереженный портфель вернувшемуся из ссылки Пущину… Вряд ли Пущин случайно решил поручить опасные документы именно заботам Вяземского. (Отношения с И.И. Пущиным, по-видимому, были особенно теплыми: в 1845 году Вяземский послал ему свой перевод романа «Адольф» и коробку сигар.) Да и составляя в глубокой старости «Алфавит имен и списки лиц, припоминаемых Вяземским П. А.», князь не забыл аккуратно внести в этот «алфавит» всех своих знакомых декабристов…

Летом 1826-го он написал одно из самых сильных своих стихотворений — «Море». «Ты скажешь qui'il faut avoir le diable au corps pour fair des vers par le temps qui court. Это и правда! Я пою или визжу сгоряча, потому что на сердце тоска и смерть, частное и общее горе», — отправляя «Море» Пушкину, добавлял Вяземский… «Море» — это Ревель, Балтика, но это и недавняя казнь, и предательство, и грязь, которая угнетает душу. И он пытался смыть эту грязь, забыться, любуясь на «лоно чистой глубины»:

Как стаи гордых лебедей, На синем море волны блещут, Лобзаются, ныряют, плещут По стройной прихоти своей. И упивается мой слух Их говором необычайным, И сладко предается дух Мечтам пленительным и тайным.

Да, море чудесно… Чудесно тем, что волны не опозорены ничем, не замараны ничьей кровью, что «малодушная злоба» победителя декабристов их не коснулась.

В вас нет следов житейских бурь, Следов безумства и гордыни, И вашей девственной святыни Не опозорена лазурь. Кровь ближних не дымится в ней; На почве, смертным непослушной, Нет мрачных знамений страстей, Свирепых в злобе малодушной. ... Людей и времени раба, Земля состарилась в неволе; Шутя ее играют долей Владыки, веки и судьба. Но вы все те ж, что в день чудес, Как солнце первое в вас пало, О вы, незыблемых небес Ненарушимое зерцало!

Море дает иллюзию забвения, счастья: «Волшебно забывает ум / О настоящем, мысль гнетущем, /Ив сладострастьи тайных дум / Я весь в прошедшем, весь в грядущем…»

Не так уж часто Вяземского можно было застать в таком настроении, но пушкинский ответ на «Море», посланный с коротким и довольно холодным письмом 14 августа, словно призван сбить с него романтический настрой… Поводом для стихов Пушкина послужил слух, что Николая Тургенева схватили и морем везут из Англии в Россию. К счастью, всего лишь слух. Но море Пушкин развенчивает решительно:

Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой? Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец. Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун земли союзник. На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.

…Вера Федоровна ждала мужа в Москве. Но Вяземский туда не торопился. «Ты спрашиваешь, когда буду? — писал он 17 июля. — Право, не знаю теперь. Прежде полагал я приехать ранее, но мысль возвратиться в торжествующую Москву, когда кровь несчастных жертв еще дымится, когда тысячи глаз будут проливать кровавые слезы, эта мысль меня пугает и душит. Вероятно отложу свой приезд». И в другом письме: «Желал бы знать скорее, когда будет коронация, чтобы приехать к шапочному разбору… Я человек не праздничный, да и к тому же это материалы для моего биографа: 1-е. Проезжал в таком-то году через Ригу и не видел Риги. 2-е. Был москвичом и не хотел возвратиться в Москву на коронацию». Одно из писем к жене он завершал в высшей степени издевательским пассажем, где прямо обращался к тем, кто вскрывал его переписку: «Я не против этого, но прошу только вас, господа, на письменных заставах команду имеющие, недолго задерживать наши письма! Я знаю, что вы не очень грамотны и довольно тупы по своей природе и что легко не разбираете вы ни руки моей, ни смысла моего… С глубочайшим высоко почитанием имею честь пребыть вашим… (Что, бишь, вы? — превосходительство, или выше, или еще выше? Право, не знаю; но сами вставьте титла…) …всепокорнейшим слугою князь Петр Андреевич сын Вяземский, отставной камер-юнкер и более ничего».

Первопрестольная готовилась к коронационным торжествам — туда съехался дипломатический корпус, гвардейские полки. Велено было веселиться. Возвращаться в эту официальную Москву не хотелось. Вяземский выехал из Ревеля только в ночь с 3 на 4 сентября, когда торжества шли уже полным ходом. В Москве был 9-го, «к шапочному разбору».

Одна была радость посреди этой пляски на костях казненных — вернули из ссылки Пушкина. 8 сентября Николай I беседовал с ним в Чудовом монастыре, заявив после, что только что разговаривал с умнейшим человеком России. А на другой день в половине двенадцатого умнейший человек России, оставив вещи в гостинице «Европа», уже входил в особняк в Большом Чернышевом переулке… «Пушкин, Пушкин приехал!!!» — наперебой закричали шестилетний Павлуша и девятилетняя Пашенька, бросаясь наперегонки к гостю, и даже тринадцатилетняя Маша, которой уже неприлично было так вести себя, и та не удержалась и вприпрыжку устремилась за братом и сестрой… А Пушкин, белозубо смеясь, уже склонялся к ручке Веры Федоровны.

— Дорогая княгиня, снова я у ваших ног, как и обещал… Ах да, я и позабыл, что вы против целованья ручки, это, кажется, вышло из моды. Трясу вам ее на английский манер. — Со смехом пожал княгине руку и огляделся. — А где же…

— В бане, в бане! — смеялась в ответ Вера Федоровна. — Хочет быть чист перед вами, как ангел!

Вяземский действительно уехал мыться с дороги, и Пушкин, как ни уговаривали его княгиня и дети остаться и подождать его дома, помчался к нему немедля. Романтическая встреча старых друзей в бане… Они не видались семь с половиной лет, но ни тот, ни другой никаких свидетельств о предмете тогдашнего разговора не оставили. Нет сомнений, что был он долгим — столько событий, столько невысказанных в письмах мыслей…

Так началась их очная дружба. До этого — в сущности, только несколько личных встреч (25 марта 1816-го; май 1817-го — неделя общения; январь 1819-го — тоже частые, но недолгие встречи), из которых 1816—1817-й — знакомство и поддержание знакомства, в присутствии Карамзина, смущение, полуофициальность. Потом жаркая переписка с обеих сторон (1822—1826), и, к слову сказать, золотое время их отношений, потому что на бумаге поссориться хоть и возможно, но все же сложнее, чем в жизни.,. Одна из самых, кажется, хрестоматийных и растиражированных дружб в русской истории — ведь именно в качестве друга Пушкина существует Вяземский в массовом сознании сегодня, он своего рода апостол Петр при Христе; дружба с Пушкиным стала, в сущности, его профессией, была закреплена в анекдотах, в многочисленных биографических романах, в стихах (например, у Геннадия Шпаликова: «Здесь когда-то Пушкин жил, / Пушкин с Вяземским дружил…»). И вот они видятся каждый день, 29 сентября Пушкин читает в Большом Чернышевом «Бориса Годунова» (Вяземский: «Зрелое и возвышенное произведение… Ум Пушкина развернулся не на шутку… мысли его созрели, душа прояснилась и… он в этом творении вознесся до высоты, которой он еще не достигал»), безоговорочный союз, творческий и личный; планы, ожидания, сокровенные мысли… Оба, кажется, счастливы.

Но именно что «кажется». Дружба их никогда не была безоблачной. (Можно даже задуматься о том, насколько Вяземскому вообще была свойственна дружба… и прийти к выводу, что все его дружбы уходят корнями в арзамасские времена, стоят незыблемо на переписке, прозаической и поэтической, в меньшей мере на личном общении и, не будучи лишены нежности и доверия, почти лишены романтичности, так свойственной, например, дружбе «старших» Жуковского и Александра Тургенева. Все поздние дружбы Вяземского — всего лишь попытки найти себе собеседника в пустыне, слабую тень того, что было когда-то, а отнюдь не предмет для сердечной привязанности; статус друзей приобретают тогда просто давние знакомые — А.С. Норов, П.А. Плетнев — или «молодые» люди, успевшие хлебнуть воздуха пушкинской эпохи, как Тютчев.)

Достаточно беглого знакомства с мемуарными заметками князя о Пушкине, с их перепиской, чтобы понять: благостной дружбой двух добряков-единомышленников тут и не пахло. Их отношения — сложный поединок двух воль, двух жизненных концепций, да и двух поколений русской словесности тоже: несмотря на всего семь лет биографической разницы в годах, Вяземский и Пушкин — принципиально разные эпохи нашей литературы. Наиболее «хрестоматийные» их творческие расхождения — «святость» Карамзина и Дмитриева, талант трагика Озерова, талант Батюшкова, полемика классиков и романтиков — связаны именно с литературной разницей в возрасте. На глазах Пушкина не было никаких шор, Вяземский на все смотрел еще с карамзинской колокольни (хотя на практике нередко совершал дерзкие рейды «на сторону»).

«Споры наши были большою частью литературные. В политических вопросах мы вообще сходились: разве бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отвращениям замкнутой в себе России, я вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас вследствие преобразования древней России в новую, совершившегося по почину и богатырской воле и силе Петра. И мне иногда хотелось сказать Пушкину с Александром Тургеневым: «да съезди, голубчик, хоть в Любек» (1877).

«Пушкин был вообще простодушен, уживчив и снисходителен, даже иногда с излишеством. По характеру моему я был более туг, несговорчив, неподатлив; это различие между нами приводило нас нередко к разногласию и к прениям, если не к спорам. Подобные прения касались скорее и более всего до литературных вопросов и литературных личностей… В литературных отношениях и сношениях я не входил ни в какие уступки, ни в какие сделки… Он, пока самого его не заденут, более был склонен мирволить и часто мирволил. Натура Пушкина была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям. В нем было более любви, нежели негодования, более благоразумной терпимости и здравой оценки действительности» (1875).

«Со мною любил он спорить; и спорили мы до упаду, до охриплости об Озерове, Дмитриеве, Батюшкове и о многом прочем и прочем… Были мы оба натуры спорной и друг пред другом ни на шаг отступать не хотели. При задорной перестрелке нашей мы горячились: он все ниже и ниже унижал Дмитриева, я все выше и выше поднимал его. Одним словом, оба были мы не правы. Помню, что однажды в пылу спора сказал я ему: «Да ты, кажется, завидуешь Дмитриеву». Пушкин тут же зардел как маков цвет, с выражением глубокого упрека взглянул на меня и протяжно, будто отчеканивая каждое слово, сказал: «Как, я завидую Дмитриеву?» Спор наш этим и кончился, то есть на этот раз, и разговор перешел к другим предметам, как будто ни в чем не бывало. Но я уверен, что он никогда не забывал и не прощал мне моей неуместной выходки… Нет сомнения, что вспышка моя была оскорбительна и несправедлива. Впрочем, и то сказать: в то время Пушкин не был еще на той вышине, до которой достигнул позднее» (1876).

«Пушкин Озерова не любил, и он часто бывал источником наших живых и горячих споров. Оба мы были неуступчивы и несколько заносчивы. Я еще более, нежели Пушкин. Он не признавал в Озерове никакого дарования. Я, может быть, дарование его преувеличивал» (1876).

Эти так называемые «приписки», которые Вяземский добавлял к своим ранним статьям в глубокой старости, без сомнения, доносят до нас точную картину взаимоотношений двух «спорных натур». Себя князь, как видим, не обеляет, напротив, подчеркивает «уживчивость» Пушкина и собственную нетерпимость. «В нем терпимость его никуда не годится», — жаловался Вяземский на Пушкина в 1830 году, не подозревая, что с годами именно терпимость, уважение к чужому мнению и нежелание впадать в крайности станут едва ли не главными чертами его собственного характера…

Свидетелями их споров бывали и посторонние. Александра Россет: «Никого я не знала умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли, — бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтобы Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит…» А вот дневниковая запись Николая Муханова: «29 июня 1832. К Вяземскому поздравить с именинами. Нашел у него Александра Пушкина… Пушкин очень хвалит Дюмона, а Вяземский позорит, из чего вышел самый жаркий спор. Оба они выходили из себя, горячились и кричали… Спор усиливался». Вяземский в письме к жене подтверждал, что с Пушкиным они проспорили в тот день «битых два часа».

Литературные (и не только) схватки нередко продолжались и в письменном виде. Вот, например, черновик письма Пушкина Вяземскому: «О Дмитриеве спорить с тобой не стану, хоть все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова, все его сатиры — одного из твоих посланий, а все прочее — первого стихотворения Жуковского. Сказки писаны в дурном роде, холодны и растянуты. Ермак такая дрянь, что мочи нет. По мне, Дмитриев ниже Нелединского и сто крат ниже стихотворца Карамзина. Хорош русский поэт, poete de notre civilisation! Хороша и наша civilisation! Грустно мне видеть, что все у нас клонится Бог знает куда, ты один мог бы прикрикнуть налево и направо, порастрясти старые репутации, приструнить новые и показать им часть истины, а ты покровительствуешь старому вралю». Беловой вариант этого письма менее резок, но позиция Пушкина осталась более чем ясной… Вяземский, в свою очередь, упорно не признавал прав Крылова на первенство в жанре русской басни: «Что такое за представительство Крылова?.. Как ни говори, а в уме Крылова есть что-то лакейское: лукавство, брань из-за угла, трусость перед господами — все это перемешано вместе. Может быть, тут и есть черты народные, но по крайней мере не нам признаваться в них… И жопа есть некоторое представительство человеческой природы, но смешно же было бы живописцу ее представить как типическую принадлежность человека. Назови Державина, Потемкина представителями русского народа, это дело другое; в них и золото и грязь наши par exelence; но представительство Крылова и в самом литературном отношении есть ошибка, а в нравственном, государственном даже и преступление».

Еще пример. В конце 1826 года Вяземский дал Пушкину свою старую статью про Озерова и попросил сделать заметки на полях. По характеру этих заметок можно понять, что Пушкин, правя статью, изо всех сил пытался сдержать раздражение. Но все же не удержался и вынес финальный вердикт: «Часть критическая вообще слаба, слишком слаба. Слог имеет твои недостатки, не имея твоих достоинств. Лучше написать совсем новую статью, чем передавать печати это сбивчивое и неверное обозрение»…

…Нуждался ли Пушкин в Вяземском, в его дружбе и творчестве? Вопрос этот не такой простой, как кажется на первый взгляд.

Юрий Нагибин в свое время проницательно подметил, что Пушкин, в отличие от всех его друзей, был лишен возможности читать… Пушкина, и поэтому относился к дарованиям близких с огромной доброжелательностью и любопытством: этим компенсировалось отсутствие в его читательской жизни пушкинских стихов. В этом смысле Вяземский, безусловно, был Пушкину очень нужен. В письмах, обращенных к Вяземскому, не раз звучит одна и та же просьба: пришли новых стихов и прозы. И оценки Пушкиным творческих талантов князя мало сказать комплиментарны — зачастую они завышены (а критика, заметим, касается только частностей и никогда не обидна). «Присылай нам своих стихов; они пленительны и оживительны — «Первый снег» прелесть; «Уныние» — прелестнее», «Образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах…», «Все, что ты говоришь о романтической поэзии, прелестно… читал я твои стихи в «Полярной Звезде» — все прелесть», «Твоя проза — богатая наследница твоей прелестной поэзии», «Прочел я давнишние замечания на Булгарина, это лучшая из твоих полемических статей», «“Разговор” прелесть, как мысли, так и блистательный образ их выражения», «Чуть не задохся со смеху, прочитав твою «Черту местности». Это маленькая прелесть», «Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору», «Твои письма гораздо нужнее для моего ума, чем операция для моего аневризма. Они точно оживляют меня, как умный разговор, как музыка Россини»… Цитаты можно продолжать. Это ли не убедительные свидетельства того, что Пушкин высоко ценил творчество друга?.. Правда, можно уловить в этих однообразных похвалах — Пушкин постоянно употребляет слово прелесть в применении к Вяземскому — некоторую иронию. Но в заметках, предназначенных для печати, Пушкин всегда говорил о таланте Вяземского без всяких подтекстов, да и в многочисленных поэтических посланиях Пушкина к Вяземскому добрые чувства к адресату налицо. Если ирония и присутствовала, то она была глубоко запрятана от посторонних и, так сказать, неофициальна.

Об этом свидетельствуют воспоминания литератора барона Е.Ф. Розена. Он пишет, что Пушкин «позволял перебирать с ним критически лучших его друзей-литераторов, за исключением только одного из них. Лишь только коснусь слабой стороны этого NN, радушный, эпиграмматический Пушкин становится серьезен, и фраза моя пресекается». NN в этой записи — Вяземский. Розену было любопытно, почему Пушкин не позволяет шутить над стихами Вяземского, и он задался целью разгадать эту загадку. Однажды это удалось — когда Розен процитировал строку из «Послания к М.Т. Каченовскому» Вяземского («Как оный вечный огнь на алтаре весталок»). Пушкин неожиданно рассмеялся, сказал, что тут невольно напрашивается рифма «палок». И объяснил, что «частые резкие изысканности» Вяземского, «так и вызывающие эпиграмматическую критику», заставили его «вооружиться против нее, однажды навсегда, этою серьезною миною».

Но это единственное свидетельство того, что Пушкин мог подшучивать над Вяземским-поэтом, меркнет, даже если не знать всех вышеприведенных добрых пушкинских отзывов — а просто раскрыть «Евгения Онегина». Эпиграф к первой главе, аллюзия на «Первый снег» — «Согретый вдохновенья богом, / Другой поэт роскошным слогом / Живописал нам первый снег / И все оттенки зимних нег…» — наконец, появление князя «у скучной тетки», где он занимает Таню Ларину разговором…

Ну а верх доброжелательности Пушкина — это посвящение Вяземскому третьего издания «Бахчисарайского фонтана» (1830): «Посвящаю тебе стихотворение, некогда явившееся под твоим покровительством, и которое тебе обязано было большей частью успеха. Да будет оно залогом нашей неизменной дружбы и скромным памятником моего уважения к благородному твоему характеру и любви к твоему прекрасному таланту». Посвящение это цензура не пропустила, но князь о нем знал и ответил не менее велеречивым посвящением Пушкину своего перевода романа «Адольф», вышедшего год спустя: «Дар мною подносимый да будет свидетельством приязни нашей и уважения моего к дарованию, коим радуется дружба и гордится Отечество».

Итак, в интеллектуальном плане Пушкин не только нуждался в Вяземском, но и в буквальном смысле слова заваливал его роскошными подарками — эпиграфами к своим произведениям («Евгений Онегин», «Станционный смотритель»; только из-за ссоры с Федором Толстым снял Пушкин эпиграф из Вяземского к «Кавказскому пленнику»), скрытыми и явными цитатами из Вяземского, восторженными отзывами о нем в письмах к нему и к другим адресатам, хвалебными заметками в прессе, поддержкой и одобрением всех его литературных начинаний, негласным запретом на критику Вяземского в его присутствии, посвящением «Бахчисарайского фонтана», наконец, приглашением в качестве действующего лица в «Евгения Онегина». Кто еще из друзей Пушкина был так щедро им одарен?.. Кто из русских писателей вообще получал такое количество комплиментов от Пушкина?.. Кому из своих друзей Пушкин писал так много и часто (сохранилось 74 письма Пушкина к Вяземскому — больше он писал только к жене)?.. Можно даже подумать, что Пушкин нарочно привязывал Вяземского к себе. Не льстил, но при каждом удобном случае давал понять, что творчество и дружба князя ему дороги.

В каком-то смысле, наверное, действительно привязывал. Пушкин понимал, что таких многогранных друзей, стоящих на одном с ним интеллектуальном уровне, к тому же почти ровесников, у него больше нет. Вяземский был нужен и интересен ему и как поэт, и как критик, и как журналист, и как издатель, и как историк, и как партнер в споре, и как светский человек, и как политический единомышленник. Пожалуй, в пушкинском окружении других таких разнообразных дарований не было: все прочие друзья ценятся Пушкиным, так сказать, с какой-то одной стороны.

С сердечностью сложнее. Вяземского было легко любить за что-то. Но, по всей видимости, ни за что Пушкин не испытывал к нему особенных чувств. «Ни за что» он любил Нащокина, лицейских друзей — Дельвига, Пущина, Кюхельбекера. Ни разу его взгляд на Вяземского не был отуманен слезой упоительного дружеского восторга. Отсюда и известные нам скептические отзывы Пушкина о Вяземском. Не желая ссориться с ним, он никогда не давал волю отрицательным чувствам в письмах к самому князю и лишь мельком выплескивал раздражение в устных отзывах, которые донесли до нас третьи лица. По этим отзывам довольно точно можно определить душевные качества князя, вызывавшие недовольство Пушкина, — неуступчивость, отсутствие гибкости, педантизм, «прозаический взгляд», сухость, склонность к учительству. Отдельный разговор — несходство их политических взглядов во время польского восстания 1830—1831 годов, об этом немного позже.

А Вяземский, его отношение к Пушкину?.. Вспомним взаимные посвящения. Пушкин — Вяземскому: «…залог нашей неизменной дружбы…». Вяземский — Пушкину: «…свидетельство приязни нашей…». Конечно, «приязнь» и «дружба» стоят достаточно близко, но все же расхождение красноречивое. Вяземский по отношению к Пушкину — безусловная, часто восхищенная приязнь, но вряд ли дружба.

Еще в 1815 году Вяземский оценил дарование Пушкина, услышав «Воспоминания в Царском Селе». С тех пор он неизменно отзывался о пушкинском творчестве очень одобрительно. «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши»; «Пушкин читал мне своего Бориса Годунова. Зрелое и возвышенное произведение»; «Пушкин кончил шестую песнь Онегина. Есть прелести образцовые. Уездный деревенский бал уморительно хорош. Поединок двух друзей, Онегина и Ленского, и смерть последнего, описание превосходное»; «Убитого Ленского сравнивает он с домом опустевшим… Как это все сказано, как просто и сильно, с каким чувством» (похоже, эти строки были любимейшими у Вяземского); «Стихосложение в «Кавказском пленнике» отличное. Можно, кажется, утвердить, что в целой повести нет ни одного вялого, нестройного стиха. Все дышит свежестию, все кипит живостию необыкновенной»; «Не только читал Пушкина, но с ума сошел от его стихов. Что за шельма!»; «В поэме «Цыганы» узнаем творца «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана», но видим уже мужа в чертах, некогда образовавших юношу. Видим в авторе более зрелости, более силы, свободы, развязности и, к утешению нашему, видим еще залог новых сил»…

В личных письмах к Пушкину Вяземский тоже высказывает свой восторг вполне откровенно. Например, о «Цыганах»: «Ты ничего жарче этого еще не сделал… Шутки в сторону, это, кажется, полнейшее, совершеннейшее, оригинальнейшее твое творение». Или письмо от 6 сентября 1824 года: «Твое Море прелестно! Я затвердил его наизусть тотчас, а по мне это великая примета. Вообще стихи потеряли для меня это очарование, это очаровательство невыразимое. Прежде стихи действовали на меня почти физически, щекотали чувства, les sens; теперь надобно им задеть струны моего ума и сокровенные струны души, чтобы отозваться во мне. Ты играешь на мне на старый лад. Спасибо тебе, мой милый виртуоз! Пожалуйста, почаще бренчи, чтобы я не вовсе рассохся! — Твое любовное письмо Тани: Я к вам пишу, чего же боле? прелесть и мастерство».

Эти похвалы, конечно же, звучат от всей души. Во многих случаях Вяземский первым среди русских критиков подавал голос в поддержку Пушкина, не особенно заботясь об аргументации, все время выделяя его из числа других русских поэтов, настойчиво подчеркивая, что именно Пушкину принадлежит ведущее место в литературе. Но все-таки отделаться от чувства, что во всех похвалах князя сквозит холод его ума, невозможно. Вяземский любил Пушкина как поэта. Но, скажем, любовь Жуковского к Пушкину была совершенно иной — теплой, доверчивой, восхищенной, радостной, — такова любовь матери к шалуну-сыну. Любовь Вяземского к Пушкину на этом фоне выглядит любовью критика, искренне расположенного к молодому быстрорастущему писателю…

О его ранней ревности к Пушкину — полушутливой, полусерьезной, впоследствии тщательно скрываемой — уже говорилось. Ревность эта несомненно была. Потом из души Вяземского ее вытеснила забота о Пушкине, забота старшего, умудренного жизнью брата о младшем — и нет сомнения, что Пушкину эта роль Вяземского была не особенно приятна. Если Жуковский имел полное право на учительскую миссию как в силу возраста, так и в силу гения и мудрого миролюбия, то Вяземский с его нравоучениями и частыми приступами душевной глухоты не мог не раздражать Пушкина. Роль друга-наставника Вяземский сохранял примерно до 1828 года, после чего тон отношений снова меняется — Пушкин уже «вырос», и Вяземский для него теперь коллега и единомышленник. По всей видимости, в 30-х годах отношения друзей ухудшились, но что послужило к этому поводом, не вполне ясно. Возможно, Вяземского оттолкнула политическая позиция, занятая Пушкиным в 1831 году; возможно, отчасти справедлив намек Нащокина на то, что Пушкину было неприятно «волокитство» Вяземского за Натальей Николаевной. Да и годы, заботы уже не располагали к частому дружескому общению — Вяземский обживался в столице, начинал служить и постепенно уходил из активной литературы, Пушкин занимался творчеством и семейными хлопотами. Они остались близкими приятелями, нередко навещали друг друга, случалось, и переписывались (оба жили уже в Петербурге, и в частой переписке необходимости нет), обменивались замечаниями творческого порядка. Но к роковой дате Пушкин подойдет в одиночестве. Вяземский найдет его поведение смешным и нелепым, не сможет и не захочет поддержать друга и тем самым резко уронит себя в глазах будущих поколений (хотя для того, чтобы верно оценить обстановку спустя сто с лишним лет, большим умом обладать не нужно…). Мы не знаем наверняка, кого сам Пушкин в последние дни видел в князе — бывшего друга, холодно «отвратившего лицо» и находящего поведение Пушкина странным, или же человека, посвященного не во все обстоятельства и потому неспособного сделать правильные выводы. Внешне между ними все оставалось по-прежнему. На смертном одре Пушкин пожал Вяземскому руку и произнес: «Прости, будь счастлив»…

В старости Вяземский сказал о Пушкине немало хорошего, и это общеизвестно. Но не менее интересны и другие высказывания князя — те, которые не тиражируются, ибо не поддерживают легенду о дружбе… Например, 6 ноября 1840 года, по свидетельству Плетнева, «Вяземский много, умно и откровенно говорил… о Пушкине-покойнике. Отдавая всю справедливость его уму и таланту, он находит, что ни первая молодость его, ни жизнь вообще не представляют того, что бы внушало к нему истинное уважение и участие. Виною — обстоятельства, родители, знакомства и дух времени». А вот как Вяземский реагирует в 1851 году на чье-то утверждение, что Жуковский относится к пушкинской эпохе: «Правильнее сказать, что Пушкин принадлежит к периоду Жуковского»… Считал ли Вяземский Пушкина гением?.. В одной из поздних заметок князь долго рассуждает на тему русских гениев и приходит к выводу, что таковых было трое — в первую очередь Петр I, затем Ломоносов и Суворов. Пушкин же — «высокое, оригинальное дарование», не более.

И, наконец, последний, достаточно красноречивый факт, на который почему-то до сих пор никто не обращал внимания. Пушкин создал несколько чудесных стихотворений о Вяземском, в том числе великолепную надпись к его портрету. Вяземский, охотно писавший послания к кому угодно, почтил Пушкина стихами только после его гибели.

…Их дружба — резкое, полное мгновенных пульсаций, интеллектуальное, умственное, головное, но никак не сердечное отталкивание-притяжение двух очень разных, очень самостоятельных и очень умных людей, волею судеб оказавшихся рядом в жизни и литературе.

* * *

Но пока все идет хорошо — они рады друг другу. Вяземский с удовольствием рассматривает Сверчка, совершенно непохожего на того шумного курчавого мальчишку, с которым он виделся в начале 1819 года в Петербурге. Нынешний Пушкин, пожалуй, сойдет за франта, никак не определишь, что он приехал из псковской глуши. Он держится уверенно, просто и элегантно. На московских улицах на него оборачиваются, в театре его встречают овацией, литературные юноши зазывают наперебой на всяческие обеды и просят «Годунова». Его быстрые глаза и улыбка мелькают то здесь, то там. Он в моде (ах, как редко русский поэт бывает в моде! Когда это случалось в последний раз? Кажется, в 12-м году, Жуковский…).

Пушкин тоже смотрит на князя с нескрываемой симпатией. И замечает с грустью, что Вяземский совершенно непохож на того язвительного остряка, который произносил когда-то пламенные речи о вольности и конституции. Теперь чаще мелькает на его губах скептическая, даже горькая усмешка. Болезни, смерть детей, Карамзина, декабрь… Судьба не перестает проказить с Асмодеем. Но какие невеселые у нее проказы…

Весь сентябрь 1826 года в Москве громыхают коронационные балы, словно все стараются забыть о недавних бедах. Балы у французского маршала Мармона, у британского посла герцога Девонширского, у князя Юсупова, графини Орловой-Чесменской… 17 сентября — великолепный фейерверк… На одном из этих балов, среди толкотни, смеха, круженья, Вяземский с Пушкиным увидели красавца-генерала в Преображенском мундире и молодую даму в ослепительном платье. Перед ними все расступались, дамы приседали в глубоком реверансе, мужчины кланялись… Это были император с императрицей. Странные чувства испытывал Вяземский, щурясь сквозь очки на белое правильное лицо Николая. По его приказанию были сооружены недавние петербургские виселицы. И он же — простил Пушкина, вернул его из заточения… Пушкин, подробно рассказав князю о своей аудиенции, сделал вывод: государь умен и славолюбив, на две эти пружины можно с успехом воздействовать… Жуковский теперь уже воспитатель наследника цесаревича… Отчего ж не быть им представителями русской грамоты у трона?.. В октябре Пушкин начал работу над запиской «О народном просвещении»; текст рождался в бесконечных ночных спорах в кабинете Вяземского, в чтении карамзинской «Записки о древней и новой России»…

Любимым салоном Пушкина и Вяземского той осенью был дом княгини Зинаиды Александровны Волконской. «Царица муз и красоты» жила на Тверской. Вяземский помнил ее с детства — Зинаида была дочерью князя Александра Михайловича Белосельского-Белозерского, друга покойного Андрея Ивановича; они встречались на детских балах еще допожарной Москвы, Вяземский бывал в поместье ее отца Ясеневе. Потом долго не виделись — Зинаида вышла замуж за князя Волконского, жила в Италии, Петербурге, Одессе. Всюду она блистала красотой и талантами — писала изящную прозу по-французски, сочиняла оперы, в которых сама исполняла главные партии, изучала древнюю русскую историю… В ее доме собирались все московские поклонники искусств. «Дом ее был как волшебный замок музыкальной феи, — писал Вяземский, — ногою ступишь на порог, раздаются созвучия… Там стены пели; там мысли, чувства, разговор, движения, все было пение».

У Волконской Пушкин и Вяземский чувствовали себя чуть ли не классиками. К Зинаиде приходило новое поколение московских словесников и околословесных людей — Сергей Соболевский, Степан Шевырев, Иван Киреевский, Михаил Погодин, Дмитрий Веневитинов… Но, пожалуй, главным «угощением» вечеров считался Адам Мицкевич. Он был выслан по политическому делу из Ковно и приехал в Москву 12 декабря 1825 года. У него было с собой рекомендательное письмо поэта Авраама Норова Вяземскому… Мицкевичу было двадцать семь лет. Резкое худощавое лицо, вьющиеся черные волосы — он скорее напоминал француза, нежели поляка. Мицкевич был умен, благовоспитан, утонченно вежлив, держался просто, не корчил из себя политическую жертву… «Мицкевич с первого приема не очень податлив и развертлив, но раскусишь, так будет сладко», — писал князь жене. «Раскусить» удалось довольно быстро: Вяземский, хорошо знавший польский язык еще с варшавских времен, стал проводником Мицкевича по Москве и крепко с ним подружился. У Волконской Мицкевич стал завсегдатаем и иногда импровизировал по-французски, прозой, на заданную тему. Его лицо тогда страшно бледнело, глаза смотрели поверх слушателей в какую-то недостижимую даль… В эти минуты все ему покорялись — невозможно было не восхищаться «огнедышащим извержением поэзии»… Пушкин вскакивал, восклицая: «Quel genie! Quel feu sacre! Que suis-je aupres de lui! »… Впечатления от этих импровизаций Пушкин позже передаст в отрывке «Египетские ночи», а Вяземский — в статье «Мицкевич о Пушкине».

В конце 1826 года в Университетской типографии вышла книга «Sonety Adama Mickiewicza». Вяземский отозвался на нее в «Московском телеграфе» большой рецензией. «Г-н Мицкевич принадлежит к малому числу избранных, коим предоставлено счастливое право быть представителями литературной славы своих народов», — пишет он. И тут же, по уже привычной его читателям традиции, пускается в рассуждения о судьбах польского языка, Польши вообще, о сонете, Байроне, затем следует огромный пассаж о том, что возвышенные умом и чувствами люди неизбежно сближаются, возникает стачка гениев… «Извиняться ли мне перед читателями за длинное отступление? — лукаво спрашивает князь. — Написанного не вырубить топором, говорит пословица, а особливо же если топор в руке авторского самолюбия. На всякий случай предоставим вырубку секире критики, а сами обратимся к сонетам, как будто ни в чем не бывало».

Вяземский же стал первым переводчиком Мицкевича на русский — он перевел прозой двадцать его сонетов (они были опубликованы в приложении к рецензии). Получились небольшие изящные стихотворения в прозе. «Надеемся, что сей пример побудит соревнование и в молодых первоклассных поэтах наших и что Пушкин, Баратынский освятят своими именами желаемую дружбу между польскими и русскими музами», — писал князь. С подстрочника Вяземского были сделаны и первые поэтические переводы Мицкевича на русский — уже в 1829 году Иван Козлов опубликовал книгу «Крымские сонеты», высоко оцененную самим Мицкевичем. Предисловием к ней послужила рецензия Вяземского.

Дружбой Вяземского Мицкевич очень дорожил и доверял вкусу русского поэта. Именно князю принес он новую поэму «Конрад Валленрод», и Вяземский, по свидетельству друга Мицкевича Л. Реттеля, «прежде всех ознакомился с рукописью «Валленрода», оценил его по достоинству и помогал ему изо всех сил проскользнуть сквозь цензуру». И много позже, когда политические взгляды Мицкевича изменились, общение с Вяземским доставляло ему только радость. На посту товарища министра просвещения Вяземский добился разрешения опубликовать поэму «Пан Тадеуш» в Варшаве. «Из друзей-русских и почитателей Мицкевича всех лучше умел его оценить, полюбить и остаться до конца ему верным князь Вяземский», — заключает Л. Реттель.

…Журнальные хлопоты продолжались, «Московский телеграф» выходил исправно и приносил доход, и Вяземский все еще надеялся залучить в него — не временно, а на постоянной основе — Пушкина. Но Полевой у Пушкина не вызывал никакого энтузиазма (хотя несколько новых стихотворений в портфель редакции он дал). Куда больше его интересовал новый журнал «Московский вестник», вокруг которого собрались молодые посетители салона Волконской, члены и сочувственники «Общества любомудрия», «Вестник» издавал молодой историк Михаил Погодин, в нем печатались Веневитинов, Шевырев, Алексей Хомяков, князь Владимир Одоевский. Все они были одарены многими талантами: Погодин писал драмы (несколько суконные) и прозу, Хомяков и Веневитинов — стихи, Одоевский интересовался сразу многим — музыкой, литературой, историей, экономикой… Но все они были при этом немцы, то есть воспитывались на философии Шеллинга, Это Вяземскому казалось скучным — он не мог понять, как можно совместить Шеллинга с поэзией и зачем их вообще совмещать. «Я не дам и шиллинга за Шеллинга, — говорил он Пушкину. — И охота тебе знаться с москворецкими немчиками?» Пушкин, как всегда, хохотал, но с «немчиками» не переставал встречаться. «Бог видит, как я немецкую метафизику презираю, — отвечал он, — да что ж делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое…» Впрочем, что-то у него с «теплыми ребятами» все же не заладилось… И в «Телеграф», популярнейший «Телеграф» он так и не захотел идти… «Итак, никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! все в одиночку, — писал Пушкин князю 9 ноября, уже из Михайловского. — Дело в том, что нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно». Полевой, по мнению Пушкина, кандидатура неподходящая: в силу своей безграмотности. «Согласись со мной, что ему невозможно доверить издания журнала, освященного нашими именами, — продолжал Пушкин. — Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяин нового журнала. Тогда, как хочешь, а уж Полевого ты пошлешь к матери в гузно». Вяземский упрямо стоял на своем: «денежная спекуляция» вернее с Полевым, «Телеграф», в который вложено столько сил, бросать жалко и совестно, а вестниковская молодежь хоть и не без дарований, но удивительно надменна. А поскольку характер у Вяземского тоже не сахар, конфликтов не миновать.

Пушкин, не желая ссориться с Вяземским, с ним не спорил, но старался не потерять связей и с молодежью. Погодину он писал: «В «Телеграфе» похвально одно ревностное трудолюбие — а хороши одни статьи Вяземского, — но зато за одну статью Вяземского в «Телеграфе» отдам три дельные статьи «Московского вестника». Его критика поверхностна или несправедлива, но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны, он мыслит, сердит и заставляет мыслить и смеяться; важное достоинство, особенно для журналиста!» (В печати он скажет деликатнее: «Критические статьи князя Вяземского носят на себе отпечаток ума тонкого, наблюдательного, оригинального. Часто не соглашаешься с его мыслями, но они заставляют мыслить. Даже там, где его мнения явно противоречат нами принятым понятиям, он невольно увлекает необыкновенною силою рассуждения (discussion) и ловкостию самого софизма».)

Впрочем, при всей своей нелюбви к «надменным» метафизикам московского разлива, Вяземский не мог не видеть, что литературная молодежь умна и талантлива. Многие «любомудры» станут впоследствии добрыми знакомыми князя. Да и в конце 1825 года Вяземский не отказался поучаствовать в альманахе Погодина «Урания» — там его стихи появились в соседстве с произведениями юных Веневитинова, Шевырева и Тютчева. (Это была первая заочная встреча Вяземского с Тютчевым…) «Все они более или менее отличаются или игривостию мыслей, или теплотой чувства, или живостью выражения», — писал Вяземский.

Как в черную бездну канул страшный 1826 год… Все-таки сработал извечный закон русской жизни, новое царствование и впрямь началось с ощущения новизны. Словно гроза грянула над Россией, освежила, сожгла посевы и — пролетела… Пока что дышалось. И всю первую половину 1827-го в Москве был Пушкин, и Баратынский с женою поселился в доме тестя своего — буквально напротив Вяземского, тоже в Большом Чернышевом переулке… Летит светская жизнь. «Поутру на похоронах, в полдень на крестинах, а к вечеру до утра на балах», — писал о князе Федор Толстой. Журнальные хлопоты поглощают его целиком (с коротким перерывом на летний Ревель — там снова Ольга Пушкина, Карамзины, приехал и Дельвиг). «Как трудно у нас издавать журнал, — жалуется Петр Андреевич Александру Тургеневу. — Вовсе нет сотрудников, а все сотрутни. Чужих материалов нет, своих не бывало. Пишущий народ безграмотен; грамотный не пишет. Наши Шатобрианы, Беранжи, Дарю гнушаются печати, и вертишься на канате перед мужиками в балагане журнальном, под надзором полицейского офицера, один с Булгариными, Каченовскими и другими паяцами, которые, когда расшумятся, начнут ссать на публику. Вот портрет автора в России». О том, как не хватало Вяземскому-журналисту авторов, красноречиво говорят его письма к уехавшим за границу Жуковскому и Тургеневу: князь буквально умоляет их прислать свои путевые заметки… И все же даже при острой нехватке материалов «Московский телеграф» умудряется оставаться модным и летит вперед на всех парах. Полевой судит о Викторе Гюго, Вальтере Скотте, Гофмане, Бенжамене Констане; Вяземский публикует «Письма из Парижа», «Поживки французских журналов в 1827 году» (цензура пропустила их почему-то только через год), «Об альманахах 1827 года», «Сочинения в прозе В.А. Жуковского», «О злоупотреблении слов» (эту статью, во многом навеянную «Придворной грамматикой» Фонвизина, Вяземский написал еще в 1818 году), «Журналистика», «Об альбоме г-жи Шимановской», «Цыганы, поэма Пушкина», бесчисленные рецензии, обзоры, переводные статьи… «Пишущий народ безграмотен» — это, конечно, преувеличение, но, говоря по чести, по-прежнему все дарования русской литературы можно перечесть по пальцам. «Один хороший автор рождает сотни читателей… Утверждать, что у нас не пишут оттого, что не читают, значит утверждать, что немой не говорит оттого, что его не слушают. Развяжите язык немого, и он будет иметь слушателей. Дайте нам авторов; пробудите благородную деятельность в людях мыслящих — и читатели родятся». Это еще 1823 год, но картина мало переменилась. Нет русской критики, нет романа… Нет переводного прозаического слога. Только-только образовался язык драмы («Борис Годунов» Пушкина). Образовывается язык поэзии (и снова Пушкин)… Сколько всего предстоит! Сколько еще переводов, статей, стихов, дружеских встреч за шампанским!.. Сколько планов! И сколько новых рифм спрятано в чернильнице!.. Отложив пачкающую руки корректуру, Вяземский не может скрыть усмешку, читая стать в парижском «Ревю энсиклопедик»: «Произведения Вяземского носят отпечаток живого и просвещенного ума; его стиль отмечен вдохновением, сжатостью, яркой самобытностью; его поэзия исполнена идей и острот, блещущих изобретательностью и доставляющих наслаждение. Но то, что преимущественно отличает его, — это убеждения, согласованные с прогрессом просвещения и современным состоянием наших знаний». Ну, и что же смешного? Ровно ничего, за исключением названия статьи — «Joukowsky, Chakhovsky, Merzliakov et Viazemsky» … Каково соседство?..

«Я хотел бы, кроме журнала, издавать «Современник» по третям года, соединяющий качества «Quarterly Review» и «Annuaire Historique», — пишет Вяземский Тургеневу 12 ноября. — Я пустил это предложение в Петербург к Жуковскому, Пушкину, Дашкову. Не знаю, что будет; дальнейшие толки об этом отложены до приезда моего в Петербург в январе. Но вряд ли пойдет дело на лад: у нас, в цехе авторском, или деятельные дураки, или бездейственные умники. Жуковский решительно отказывается от пера… Я на днях написал ему длинное письмо об этом и, по обыкновению своему, немного поругался…» Так и появилось в будущем славное название… Но до «Современника» еще далеко.

«Тут жить нечем, — звучат в его письмах совсем другие, грустные и земные нотки. — Вдобавок ко всему сгорело у меня дочиста костромское село. Совершенно не знаю, что придется делать. Служить нет охоты и никакой пользы не предвижу. Из совести, из любви к благу служить у нас не можно; из денег не стоит того, потому что денег дадут немного. Пришлось бы служить, как кухарке, из нести лишь одной. Между тем дети подрастают: средства к воспитанию у нас затруднительны. Надобно счастие, чтобы попасть на добрый выбор, и деньги, чтобы заплатить это счастие. А у нас нет ни того, ни другого». Вера Федоровна с детьми в саратовской деревне, Павлуша болен корью, Маша только недавно оправилась от скарлатины. Вяземский рвется к ним, но его держат в Москве скучные дела с Гражданской палатой — требуется уплатить в казну восемь тысяч, какой-то чуть ли не отцовский еще долг… И мало-помалу начинаются трения с Полевым — издатель «Телеграфа» много задолжал Вяземскому. Полевой хлопает своими честными глазами, разводит руками, лепечет что-то невнятное… Да, «трудно у нас издавать журнал»… особенно с такими издателями… «Как ты думаешь, даст ли мне Полевой хоть на сапоги за годовую работу мою для Телеграфа? — спрашивал Вяземский жену. — Перед отъездом объяснюсь с ним». «Умоляю тебя, не позволяй Полевому поступать с тобой недостойным образом, — отвечает княгиня. — Ты сказал чистую правду, поведение его лакейское…» Дальнейшее соседство с Полевым было князю неприятно. Добрая душа Баратынский обещал последить за Полевым в его отсутствие и даже настоял на том, чтобы издатель выплатил Вяземскому три тысячи. В конце концов после двух с половиной лет журнальной горячки можно позволить себе отдых… Он еще раздумывал о предполагаемом «Современнике», но 19 ноября с грустью сообщил Тургеневу: «Я хлопочу о журнале, а между тем, вероятно, мое журналистическое и авторское поприще кончится с нынешним годом. Здесь дан нам в цензоры Аксаков, который воевал против меня под знаменами Каченовского, а ныне греется под театральными юбками Кокошкина, Загоскина и всей кулисной сволочи, явно восстающей против меня и Телеграфа. Если не заставят Аксакова образумиться, то положу перо: делать нечего». В конце концов он махнул на все рукой и твердо решил на Рождество приехать к жене в Мещерское Саратовской губернии — имение ее отчима Кологривова.

В семь часов вечера 12 декабря 1827 года Вяземский выехал в Мещерское. Шестьсот девяносто шесть верст пути тонули в степных снегах. Вместо оглушительного полонеза, писем, журнальной сволочи — звон бубенцов и тихая песня ямщика… Вяземский сдвинул шапку на лоб, закрыл глаза, пытаясь забыть обо всем и уснуть.

13 декабря, в полдень — Владимир; ночью — Муром, на другое утро замерзшей белой Окой выехали к Выксе, большому селу, вокруг которого стояли три чугуноплавильных завода братьев Баташевых. За Выксой был самый большой отрезок пути — все время на юг. 16 декабря в десять часов вечера въехали в Пензу, оттуда еще восемьдесят пять верст на юг — на Елань и, наконец, 17-го после обеда — Мещерское; издалека было видать колокольню только что построенного сельского храма… Село было обширным, растянулось на целых три версты. Это северо-запад Саратовской губернии (до Пензы гораздо ближе, чем до Саратова). Совсем недалеко — лермонтовские Тарханы и Мара Баратынского.

Саратовские края — степи, в которых, как острова в море, затеряны городки — Аткарск, Вольск, Петровск, Сердобск… Зимою огромные пространства покрыты снегом. А в снегах этих лежат деревни и села соседей с «говорящими» названиями — Радищеве, Чаадаевка, Лунино, Голицыне…

Имение трех Бекетовых — Новая Бекетовка; с одним из братьев, отставным мичманом Николаем, Вяземский приятельствовал (этот Бекетов — прадед Александра Блока). Деревня Бориса Полуэктова Шатки… Словом, «кругом соседей много есть». Глушь, оказывается, не такая уж и глухая,

Вяземский уже бывал в этих краях в арзамасские времена. Снег… снег… Пофыркивают замерзшие лошади. Ямщик изредка подбодрит их вожжами, прикрикнув: «Ну, чтоб вас…» Проползают мимо верстовые столбы — единственный признак цивилизации. На станциях — обжигающий чай, тараканы, непременный портрет Кутузова, засиженный мухами, какой-нибудь мимоезжий штабс-ротмистр… И дальше, дальше… без конца дорога… Не верится, что где-то есть Москва, Петербург, Париж… Никаких журналов, рецензий, Полевых… Воздух тонок, прозрачен — дышать легко. И ни живой души на земле — только затерявшаяся в снегах кибитка. За полозьями тянется рыхлый след, в белом небе — холодное неживое солнце.

День светит; вдруг не видно зги, Вдруг ветер налетел размахом, Степь поднялася мокрым прахом И завивается в круги. Снег сверху бьет, снег веет снизу, Нет воздуха, небес, земли; На землю облака сошли, На день насунув ночи ризу. Штурм сухопутный; тьма и страх! Компас не в помощь, ни кормило: Чутье заглохло и застыло И в ямщике и в лошадях.

Все как обычно: стоит ему вырваться за тесно означенный московский круг, стряхнуть с души светские и журнальные обязанности (одна другой стоит), позабыть о постоянной смирительной рубашке, в которой душу держишь, как поневоле тянет к перу. Во второй половине 20-х, вернувшись в большую поэзию «Нарвским водопадом» и «К мнимой щастливице», он много публиковался, вновь подтвердив свою репутацию одного из лучших поэтов страны. Но его поклонники не могли не чувствовать, что Вяземский изменился. Политическая тема в его поэзии угасла в 1820-м, своеобразно преломляясь впоследствии разве что в редких эпиграммах. Вяземский-элегик, в сущности, так и не состоялся: хотя «Уныние» единогласно было признано шедевром, все же нельзя было отделаться от мысли, что элегии Вяземского — это вариации на темы, заданные Жуковским… Мелькнула у князя и «байроническая» тема, но бурнопламенного в его характере было явно недостаточно: став виднейшим теоретиком русского романтизма, сам он внес в его развитие очень скромный вклад…

Спасителем и вдохновителем Вяземского-поэта во второй половине 20-х годов стал Пушкин. Однако долго мажорная, светлая, полная юмора и воли к жизни струна в поэзии Вяземского звучать не будет. Уже в начале 30-х вынырнут из забвения мотивы неудачи, смирения, впервые раскрытые им в элегиях «К воспоминанию» и «Уныние» — и будут со временем разрастаться, пока не станут магистральной темой поэзии Вяземского. Недаром в 1857 году он напишет второе «Уныние», а стихов-воспоминаний, обращенных в прошлое, у позднего Вяземского не перечесть…

Но пока, в 1825—1828-м, он весь во власти пушкинской музы, наслаждается «Онегиным» и пишет «дорожные» стихи в жанре рифмованной болтовни — слегка остроумные, немного грустные, полные лукавых отступлений от темы. Первым опытом в этом роде стала «Станция» 1825 года, за ней последовали «Коляска» и гораздо менее удачная, сбивающаяся на обычный мадригал «Саловка» (Вяземский хотел объединить их в одно «Путешествие в стихах»). Таковы «Зимние карикатуры. Отрывок из журнала зимней поездки в степных губерниях. 1828», где понемногу достается всем приметам типичной русской зимы — романтическому месяцу, бегущему над санями, подруге путешественника кибитке, традиционной метели и даже обозам, которые «несут к столицам ненасытным» гречиху, рожь, овес и «мерзлых поросят», предмет радости отставного бригадира… Этот цикл далеко не шедевр в поэтическом отношении, с пера Вяземского то и дело срываются труднопроизносимые сочетания слов (хотя добродушный Пушкин и писал о «Зимних карикатурах»: «Стихи твои прелесть… Обозы, поросята и бригадир удивительно забавны»).

А вот князь совсем в другом настроении:

Нужно ль вам истолкованье, Что такое русский бог? Вот его вам начертанье, Сколько я заметить мог. Бог метелей, бог ухабов, Бог мучительных дорог, Станций — тараканьих штабов, Вот он, вот он, русский бог. Бог голодных, бог холодных, Нищих вдоль и поперек, Бог имений недоходных, Вот он, вот он, русский бог. Бог грудей и жоп отвислых, Бог лаптей и пухлых ног, Горьких лиц и сливок кислых, Вот он, вот он, русский бог. ... Бог всех с анненской на шеях, Бог дворовых без сапог, Бар в санях при двух лакеях, Вот он, вот он, русский бог. К глупым полн он благодати, К умным беспощадно строг, Бог всего, что есть некстати, Вот он, вот он, русский бог. ... Бог бродяжных иноземцев, К нам зашедших за порог, Бог в особенности немцев, Вот он, вот он, русский бог.

Долгие годы «Русский бог» был предметом особенной гордости советского литературоведения: как же — редкое по резкости своей осуждение николаевского режима; в 1854 году его выпустила отдельным листком герценовская Вольная русская типография, Огарев перепечатал в «Русской потаенной литературе XIX века» и — кульминация! — сам Карл Маркс, не смутясь, надо думать, финальной строфой, заказал для себя немецкий перевод «Русского 6ora»! За эти революционные факты Вяземскому (который ни сном ни духом не был в них повинен и, конечно, так никогда и не узнал, что им интересовался Маркс) многое прощалось. Между тем ожесточенный до крайности «Русский бог» был написан одним духом после какого-то неудачного вояжа по провинциальным дорогам: «Дорогою из Пензы, замученный и сердитый, написал я, или сотворил, следующую песню…» Было все вместе — и метель, и ухабы, и тараканы на станции, чье-то заложенное-перезаложенное поместье, тут же вспомнилось недоходное Остафьево, попался какой-нибудь глупый мужик с горьким лицом и опухшими ногами, какой-нибудь отставной коллежский советник в санях с двумя лакеями и Анной на шее… Не из ряда вон выходящие злодеяния — самые обычные русские вещи, свойственные не только «николаевскому режиму», а России вообще. И именно обыденность происходящего, его вечность и неизменность — убивали… Неужели всегда так будет в России — тараканы, грязь, бесконечно далекие друг от друга (в прямом и переносном смысле) люди? Может, вспомнились ему польские дороги? тихий чистенький Ревель, где уже «не совсем Россия»?.. «Конечно, Русский Бог велик и то, что делается у нас впотьмах и наобум, иным и при свете не удастся сделать, — еще в 1822 году, в Нижнем Новгороде, занес он в записную книжку. — При нашем несчастии нас балует какое-то счастие. Провидение смотрит за детьми, пьяными и за русскими». Восемь строф «Русского бога» выплеснулись на бумагу сразу, без всякой внешней отделки; финальную, про немцев, князь дописал потом. Это была, конечно, не поэзия, а зарифмованный фельетон, дневниковая запись, сделанная под горячую руку.

Русская провинция… Найдешь в ней и умника, который слывет средь соседей опасным вольнодумцем (отставной штабс-капитан Юрий Никитич Бартенев, которого Вяземский звал «мистиком, философом, классиком, романтиком и хиромантиком», «умным, образованным, великим чудаком»), и восторженную девицу, пишущую стихи (Анна Ивановна Готовцева, в которой Вяземский принял большое участие и даже посвятил ей «Стансы»)… 5 января 1828 года князь решил проехаться в Пензу; выехали в тихую теплую погоду, но буквально через полчаса грянули ужасный мороз и вьюга, форейтор отморозил себе нос и колено, ямщики отказывались везти, несмотря на обещания двойных прогонов… Просидели пятнадцать часов в дымной избе в обществе телят, куриц, родильницы с трехдневным младенцем и тараканов… После этого Пенза показалась довольно приличной и многолюдной, особенно понравились Вяземскому местные дамы. Он представился губернатору Лубяновскому, навестил мать Вигеля… Вспомнил, конечно, и об отце, когда-то пензенском наместнике, усмехнулся его мечте «в Пензе сделать Лондон»… Вот, например, местный храм муз: «Пензенский театр. Директор Гладков-Буянов, провонявший чесноком и водкой. Артисты крепостные… Театр, как тростник от ветра колыхаясь, ветхий и холодный, род землянки. В ложи сходишь по лестнице крючковатой. Освещение сальными свечами, кажется поголовное по числу зрителей: на каждого зрителя по свечке. В мое время горело — или, лучше сказать, тускнело — свеч 13. Я призвал в ложу мальчика, которого нашел при дверях, и назначил его историографом и биографом театра и артистов и содержателя.

«Кто эта актриса?» — «Саша, любовница барина. Он на днях ее так рассек, что она не могла ни ходить, ни сидеть, ни лежать». — «Кто эти?» — «Буфетчик и жена его!» — «Этот?» — «Семинарист, который выгнан был из семинарии за буянство»… Гладков имеет три охоты, которые вредят себе взаимно: охоту транжирить, пьянство и собачью. Собаки его не лучше актеров. После несчастной травли он вымещает на актерах и бьет их не на живот, а на смерть. После несчастного представления он вымещает на собаках и велит их убивать… Впрочем, Саша недурна собою и не многим, а может быть, и ничем не хуже наших императорских. Актер также недурен. Давали Необитаемый Остров, Козачий Офицер и дивертиссемент с русскими плясками и песнью За морем синичка не пышно жила… Больнее всего, что пьяный помещик имеет право терзать своих подданных за то, что они дурно играли или не понравились помещику. Право господства не должно бы простираться до этой степени… И после таких примеров находятся еще у нас заступники крепостного состояния!.. Возмущения нынешние в деревнях приписывают проделкам либералов. Кто из либералов… действовал на крестьян? Рабство, состояние насильственное, которое должно по временам оказывать признаки брожения и, наконец, разорвать обручи недостаточные».

Он строит планы: съездить на месяц в Петербург (на то есть причина), а летом — в Сарепту, из Нижнего в Астрахань на пароходе… И даже, может быть, заграничное путешествие. В два месяца можно бы съездить в Лондон и обратно, заглянув еще на две недели в Париж… Жена вовсе не против. Деньги на поездку — от издания стихов книгою.

…На письменном столе в Мещерском — весточка от Жуковского: «Не могу быть поэтом на досуге. Могу им быть только вполне, то есть посвятив себя исключительно музам»… Хорошо Жуковскому — постранствовал по Европе, согрел душу прекрасным, нашел счастье в занятиях с великим князем (теперь уже наследником), и еще хватает его на стихи, переводы — бездна сил в этом тихом на первый взгляд человеке… В боренье с трудностью силач необычайный. А ему, Вяземскому, именно что приходится быть поэтом на досуге, преодолевая вещественность. И не может он по природе своей писать о том, что греет сердце, — лезет под перо то, что возмущает… Но станет ли сил?.. Молодости уже нет. Нет и задора. Он вдруг со страхом подумал, что души его не только на других никогда не хватало (в противоположность Жуковскому), но и на себя самого… А если предстанет ему одиночество? Намек на него есть и сейчас: «дружеская артель» распалась. Пушкин сам по себе, он холоден, его не ухватишь, у него свое на уме. Жуковский при дворе. Батюшков в сумасшедшем доме. Александр Тургенев за границей… Все справляются с жизнью в одиночку. Никому ни до кого дела нет. Давно уже не слыхать веселых гусиных кликов бывших арзамасцев. Хотя — как сказать…

Он отложил письмо Светланы, придвинул письмо Кассандры, полученное еще в сентябре, в Москве… Представил себе некрасивое, умное, волевое лицо Блудова. И тут же подумал о Булгарине.

* * *

История русской литературы уже в предпушкинское время была богата яркими биографиями писателей — довольно вспомнить трудную карьеру Державина или полную лишений жизнь Ермила Кострова, судьбу подвижника Тредиаковского или многогранного таланта Николая Львова… Но именно Фаддей Венедиктович Булгарин первым открыл для русской словесности биографию авантюрную. Не зря Вяземский называл его «зайцем, который бежит между двух неприятельских станов». Рано ставший полнеть, с симпатичным, немного женственным пухлым лицом, с живо все подмечавшим взглядом, Фаддей Венедиктович и впрямь немного смахивал на зайца, всегда готового улепетнуть, но при том лукавого и нахального.

Он родился в 1789 году в семье бедного польского шляхтича, отчаянного либерала, который назвал сына в честь Тадеуша Костюшко. Девяти лет Булгарин поступил в петербургский Сухопутный шляхетский корпус, где начал сочинять стихи. В 1807 году уланский корнет Булгарин сражался с французами под Фридландом, был ранен и награжден орденом Святой Анны III степени. Но за сатиру на великого князя Константина его перевели в провинциальный полк, а в 1811 году за «худую аттестацию в кондуитных списках» вовсе уволили. Булгарин подался в Ревель, потом оказался в Варшаве и Париже, где вступил уже во французскую армию. В составе польского корпуса он воевал в Испании, а за Русскую кампанию получил орден Почетного легиона и чин уланского капитана. После войны Булгарин обретался в Вильно, где много публиковался в местной прессе. С 1819 года жил в Петербурге, где сначала воспринимался всеми как польский литератор. Но Фаддей Венедиктович удивительно быстро оброс связями в русской словесной среде — подружился с Рылеевым, Бестужевым, Кюхельбекером, Грибоедовым… Уже в 1822 году он начал издавать журнал «Северный архив», год спустя — приложение к нему «Литературные листки», в 1825 году выпустил альманах «Русская Талия», где впервые поместил отрывки из «Горя от ума», в том же году стал соиздателем Греча по журналу «Сын Отечества» и начал выпускать коммерческую газету «Северная пчела» — в сущности, первую русскую газету современного типа («Пчела» активно практиковала скрытую рекламу, а ее материалы нередко были эксклюзивными). Уже в 1827 году начало выходить пятитомное собрание сочинений Булгарина. В общем, его биография вполне достойна небольшого авантюрного романа, и, кстати, именно Фаддей Венедиктович может считаться основоположником этого процветающего ныне в России жанра — его «Иван Выжигин» в 1829 году стал первым русским романом-бестселлером.

Как всякий новичок в литературных и издательских кругах, сначала Булгарин хотел дружить со всеми подряд, но, обзаведясь связями, стал позволять себе многое. Он напечатал в «Северном архиве» обширную отрицательную рецензию польского историка Иоахима Лелевеля на карамзинскую «Историю». В 1824-м раскритиковал статью Вяземского о Дмитриеве, резко противопоставив Дмитриеву Крылова. Пытался поссорить Жуковского с Пушкиным, Дельвига и Баратынского — с Грибоедовым… Булгаринская критика строилась по принципу «вы нас похвалите — и мы вас похвалим». Одним из первых, кто распознал в Фаддее Венедиктовиче оборотистого литературного барышника, был Вяземский — именно он первым, задолго до того, как ругать Булгарина стало модно, написал на него эпиграмму, чего самолюбивый польско-русско-французский улан, естественно, не простил. Он уже был широко известен, издавал популярнейшие журналы и газеты, его лучшим другом был сам Грибоедов (хотя были у них и крупные ссоры, в частности, после вышеупомянутой попытки противопоставить Грибоедова Баратынскому и Дельвигу) — нет, обид Булгарин не забывал и умел наносить ответные удары…

Как всякий журналист, он постоянно оглядывался в поисках потенциальных сотрудников и компаньонов. С ними он был ласков и почтителен. Стоило же ему убедиться, что использовать человека в своих интересах невозможно, как Булгарин начинал подозревать в нем конкурента и всячески старался убрать его с дороги. Именно так развивались его отношения с писателями «Полярной звезды» — пока они были в силе, Фаддей Венедиктович усердно крутился рядом; грянуло 14 декабря — и Булгарин поспешил откреститься от ставших бесполезными вчерашних друзей…

Именно так он строил отношения с Пушкиным — сперва льстил, искал приятельства, потом, после появления «Литературной газеты», поспешно расчехлил свою уланскую саблю и напал, грубо и откровенно, не гнушаясь ни клеветой, ни поклепами… Впрочем, тут Булгарин оскандалился: он не знал или забыл о том, что Пушкин находится под опекой-надзором императора. И реакция Николая I оказалась мгновенной: назвав булгаринскую статью о Пушкине «несправедливейшей и пошлейшей», он предложил вообще закрыть «Северную пчелу»!.. Так что с Пушкиным связываться было рискованно. И Булгарину приходилось делить с ним журнальный рынок.

Мятеж 14 декабря очень сильно помог ему — круг «Полярной звезды» был выкорчеван под корень, Воейков, пытавшийся утопить Булгарина доносом, довольно сумбурно вел свой «Русский инвалид», «Отечественные записки» Свиньина всерьез никем не воспринимались; журнальный Петербург опустел. Оставалась Москва. Новоявленный «Московский вестник» не казался Булгарину серьезным конкурентом (хотя на всякий случай он все же регулярно упоминал в своих доносах имена молодых литераторов из круга «любомудров»). Главным булгаринским соперником был «Московский телеграф». Его он откровенно боялся — за два года журнал приобрел множество сторонников, издатель его Полевой окреп, а задиристая критика Вяземского обеспечивала изданию сотни постоянных подписчиков… В сущности, это был самый модный русский журнал. Но Фаддей Венедиктович прекрасно понимал, что журналу, как бы популярен он ни был, нужны высокие покровители. А за «Телеграф» заступиться некому. Это издание частное, неофициальное, и Вяземский с Полевым, при всех их талантах и известности, не защищены ничем. Над ними нет августейшего покровителя-цензора. У них есть известность, подписчики, репутация, но кого и когда это спасало в России?..

Фаддей Венедиктович точно просчитал все свои ходы. Сперва он предложил Полевому бросить Вяземского и издавать «Телеграф» вместе. Полевой отказался. Тогда Булгарин объявил ему войну. Но если Полевого он хотел просто убрать с журнального рынка, то Вяземского Булгарин мечтал не только обезопасить — исправить его. «Знатные и богатые люди, — писал он. — Преждевременное честолюбие, оскорбленное самолюбие, неуместная самонадеянность заставляет их часто проповедовать правила вредные для них самих и для правительства. Весьма легко истребить влияние сих людей на общее мнение и даже подчинить их господствующему мнению… Их легко можно перевоспитать, убедить, дать настоящее направление умам». Итак, пришло время заносчивому и честолюбивому князю Вяземскому расплатиться за свои эпиграммы и шуточки в адрес скромного литературного труженика Булгарина.

…Первые доносы на Вяземского поступили «наверх» еще в ноябре 1826 года. Тогда его вместе с Пушкиным назвали «меценатом молодого Погодина»: «Два человека в Москве, князь Петр Андреевич Вяземский и Александр Пушкин, покровительством своим могут причинить вред. Первый, которого не любили заговорщики за бесхарактерность, без всякого сомнения более во сто крат влиял противу правительства, образа правления и покойного государя, нежели самые отчаянные заговорщики. Он frondeur par esprit et caractere — из ложного либерализма отказался даже от камер-юнкерства и всякой службы, проводит время в пьянстве и забавах в кругу юношества и утешается сатирами и эпиграммами. В комедии «Горе от ума» — зеркале Москвы, он описан под именем князя Григория». Но этот донос остался для Вяземского без последствий, если не считать распоряжения главноуправляющего Третьим отделением собственной Е. И.В. канцелярии А. X. Бенкендорфа «не терять из виду интимные связи» Вяземского и Пушкина.

Останавливаться на полпути было не в правилах Булгарина. Тем более и Полевой не стоял на месте и летом 1827 года начал добиваться разрешения на издание газеты «Компас» и журнала «Энциклопедические летописи отечественной и иностранной литературы»… Надо было спешить, и 19 августа 1827 года к Бенкендорфу поступил еще один донос на Полевого — а заодно и на Вяземского.

«В «Московском телеграфе» беспрестанно помещаются статьи, запрещенные с.-петербургскою ценсурою, и разборы иностранных книг, запрещенных в России, — читал Бенкендорф. — В нынешнем году помещались там письма А. Тургенева из Дрездена, где явно обнаружено сожаление о погибших друзьях и прошедших златых временах. Вообще дух сего журнала есть оппозиция… Г. Полевой, по своему рождению не имея места в кругу большого света, ищет протекции людей высшего состояния, занимающихся литературою, и, само собой разумеется, одинакового с ним образа мыслей. Главным его протектором и даже участником есть известный князь Петр Андреевич Вяземский, который, промотавшись, всеми средствами старается о приобретении денег.

Образ мыслей Вяземского может быть достойно оценен по одной его стихотворной пиесе Негодование, служившей катехизисом заговорщиков, которые чуждались его единственно по его бесхарактерности и непомерной склонности к игре и крепким напиткам. Сей-то Вяземский есть меценат Полевого и надоумил его издавать политическую газету… Вообще, московские ценсоры, не имея никакого сообщения с министерствами, в политических предметах поступают наобум и часто делают непозволительные промахи. По связям Вяземского, они почти безусловно ему повинуются… Г. Полевой, как сказано, состоит под покровительством князя Вяземского, который по родству с женою покойного историографа Карамзина находится в связях с товарищем министра просвещения Блудовым. Не взирая на то, что сам Карамзин знал истинную цену Вяземскому, Блудов из уважения к памяти Карамзина не откажет ни в чем Вяземскому».

Ну что ж, картина получалась действительно внушительная: Вяземский — неразоблаченный мятежник, к тому же социально опасная личность — бесхарактерная и имеющая склонность к крепким напиткам (крайне взрывоопасное сочетание)… Пользуясь тем, что московские цензоры «почти безусловно ему повинуются», он превратил «Московский телеграф» в свою вотчину, где свободно обсуждаются возмутительные предметы. Именно Вяземский протащил через московскую цензуру запрещенную в Петербурге поэму повешенного мятежника Рылеева «Войнаровский». Плюс еще готовящийся к изданию «Компас»… Словом, классический русский донос, мощный, красивый, убедительный… Его автором был управляющий Третьим отделением М.Я. фон Фок, а сведения поступили от Булгарина.

21 и 23 августа Бенкендорф получил от фон Фока еще два доноса. Там цитировалось «Негодование» Вяземского, приводилась подборка «крамольных» мест из «Телеграфа», перечислялись участники московской «либеральной шайки», а вывод звучал зловеще: «Если свыше не взято будет мер, то якобинство приобретет величайшую силу для действования на умы».

Бенкендорф ознакомил с доносами Николая I. Молодой император нахмурился — Вяземского он прекрасно помнил. Лично они знакомы не были, но и заочно князь раздражал Николая своей независимостью и высоким самомнением. Кроме того, он был литератор, а Николай относился к русской литературе с подозрением, потому что хорошо знал — от нее всегда можно ждать неприятностей. Он помнил, что в следственных делах заговорщиков присутствовали списки возмутительных стихотворений «Петербург» и «Негодование». И то, что Вяземский не был замешан в мятеже, свидетельствовало лишь о том, что он был умнее и осторожнее других. Ну а в том, что в Москве продолжала действовать «либеральная шайка», атаманом которой был князь-сочинитель — в этом сомневаться нисколько не приходилось…

Принято думать, что Николай I буквально на дух не переносил Вяземского как человека. Вряд ли это соответствует истине. Скорее всего, император воспринимал его просто как неисправную деталь в огромном механизме, каким ему представлялась страна. Впоследствии, в 30-х и 40-х, государь относился к Вяземскому двойственно — не скупился на похвалы и поощрения, однако и не давал забывать, что имя князя «числится на черной доске». И даже будучи камергером, вице-директором департамента, академиком, заслужив множество комплиментов и наград от царя, Вяземский прекрасно знал: выше определенного уровня в царствование Николая I ему никогда не подняться,

В этом заключалась главная драма Вяземского-политика. С самого начала подвергнув князя незаслуженной травле, грубо сломив его волю, заставив стать обычным чиновником, Николай I не угадал в подозрительном Рюриковиче потенциального реформатора, человека пронзительного ума и отменных государственных качеств. Сложись обстоятельства иначе, Вяземский вполне мог бы сыграть огромную роль в формировании официальной российской идеологии, стать реформатором образовательной системы… Словом, в правительстве Николая I он безусловно был бы не последней фигурой. Но вся беда заключалась в том, что императору, по собственному его признанию, было «не нужно умных голов, а нужно верноподданных». Старинные приятели Вяземского — Блудов, Уваров, Дашков, Киселев — были гораздо менее яркими фигурами, чем князь, зато гораздо более верноподданными. Именно это и привело их на министерские посты в 30-х годах.

Итак, не разгадав Вяземского, не узнав в нем своего единомышленника (оба — и Николай, и Вяземский — благоговели перед Карамзиным), император решил исправить нестройную ноту в общем хоре. Не стоит думать, что Николай I, решая заняться Вяземским, хотел сделать приятное Булгарину. К нему, как мы видели выше, он относился с изрядной долей брезгливости и даже не знал толком, как Булгарин выглядит. «Северная пчела», хотя и считалась полуофициальной газетой, временами все же подвергалась правительственным экзекуциям за допущенные «промахи». Но частные интересы Булгарина и «государственные» интересы императора в отношении Вяземского совпали. И это не было случайностью.

…Однажды Вяземский сделал в дневнике такую запись: «Напрасно некоторые угрюмые и желчные умы утверждают, что успех в свете есть достояние глупцов и злых. Нет, глупцы и злые не всегда торжествуют. Баловень успехов в свете есть человек дрянь. Это особенный тип: он и не умен и не глуп, не добр и не зол: все не то, а он просто и выше всего дрянь». Пожалуй, эту характеристику можно применить к человеку, которому поручили «вразумить» Вяземского, — к 43-летнему действительному статскому советнику и товарищу министра просвещения Дмитрию Николаевичу Блудову. В конце александровского царствования жизнь арзамасца Кассандры не складывалась: дипломатия ему надоела, литератором, в отличие от своих друзей, он так и не стал, ум и вкус, некогда почти безупречные, тускнели; он целиком посвятил себя семье и, отчаявшись, решил уж идти в отставку… 14 декабря все переменилось: его назначили правителем дел в Следственный комитет, что стоило ему потери дружбы Александра Тургенева. Карьера Блудова неожиданно пошла вверх. Пост товарища министра, на котором Вяземский в старости закончил свою государственную деятельность, для Блудова оказался только началом — впереди у него министерские кресла, президентство в Академии наук, председательство в Государственном совете и Комитете министров, графский титул… Он воспрял духом, жизнь ему улыбалась. Как за всякое дело, он старательно взялся за письмо Вяземскому, порученное государем. 26 августа проект письма был одобрен императором, а 31 августа послание отправилось по адресу.

(Вряд ли Блудов подозревал, что этим письмом проверяли главным образом его самого. Ведь в доносе поминалось, что «Блудов из уважения к памяти Карамзина не откажет ни в чем Вяземскому». Мнительность Николая I была напрасна: Блудов оказался верным слугой. Память Карамзина, конечно, он чтил высоко, но выручать старинного приятеля по «Арзамасу» из неприятностей, похоже, вовсе не собирался.)

Пространное письмо Блудова Вяземскому — «одно из самых подлых писем в истории русской литературы» (Ю.М. Лотман) и любопытнейший документ. Помимо того, что оно заставляет задуматься о том, насколько были присущи Блудову такие понятия, как честь и совесть, это еще и прекрасный образчик усмирительных рекомендаций русского правительства в адрес писателя — едва ли не первый в России. Блудов говорит с Вяземским так, словно и не было семнадцати лет знакомства, взаимного уважения, планов издания книги, строк Вяземского: «О Блудов, наш остряк…». Все это в прошлом — Дмитрий Николаевич генерал, у него большая семья: нельзя рисковать карьерой, только-только пошедшей на взлет. И он пишет (оригинал по-французски):

«В № 1 «Телеграфа»… на стр. 8 ставится вопрос: что сделали русские в течение двух последних лет! А ведь это годы 1825 и 1826. Ниже вы говорите: в конце 24-го года мы надеялись продвинуться вперед в 25-м; эта надежда была обманута, как и многие другие… Сколько сладостных химер разрушено в течение этих двух лет! Далее цитируются стихи Сади в переводе Пушкина. Я не могу поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях, умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо пораженных законом; но другие сочли именно так».

(Речь идет о словах Вяземского: «Смотрю на круг друзей наших, прежде оживленный, веселый, и часто… с грустью повторяю слова Сади (или Пушкина, который передал нам слова Сади): Одних уж нет; другие странствуют далеко!» Все, и Блудов в том числе, прекрасно поняли, что Вяземский имеет в виду именно «людей, справедливо пораженных законом», — декабристов.)

«В вашем № 7, стр. 195, 196 и 197, обратило на себя внимание то, что вы говорите о так называемой стачке или согласии господствующих идей века с идеями лорда Байрона. Нет сомнения, что талант Байрона замечателен; но известно, какое печальное употребление он часто делал из него, известно, что этого великого живописца страстей всю жизнь пожирали мрачные, почти доходящие до ненависти страсти вследствие своего рода гордого отвращения ко всему, что имеет право на любовь и уважение человечества… Поэтому можно справедливо удивляться, когда говорят о том, что люди нашего времени, выдающиеся своими талантами, придерживаются его взглядов… Также отмечены были в №№ 4 и 6, стр. 133—150 и 112—113, 114, весьма преувеличенные похвалы, расточаемые Жан-Жаку Руссо… Полагаете ли вы, что все эти замечания сделаны каким-нибудь личным врагом? Я этого не думаю…»

«Я вам рекомендую не только осмотрительность и осторожность, — продолжает Блудов свои наставления, — хотя осторожность также обязательна, особенно для отца семейства; существует еще более священная обязанность: долг совести и чести. Я глубоко убежден, что честь, совесть и разум совместно советуют и настоятельно предписывают вам не только умеренность, покорность и верность, которых от вас вправе требовать правительство, но также уважение и доверие, на которое оно равным образом имеет право благодаря своим постоянным усилиям достигнуть цели всякого хорошего правительства: сохранения и улучшения всего существующего. Не утешительно ли думать, что всякий человек в своей особой сфере деятельности, какой бы тесной она ни была, может, проявляя добрые чувства, распространяя здравые мысли, поддерживая разумные надежды, способствовать более или менее успеху этих усилий, осуществлению видов правительства, желающего добра и только одного добра. Это назначение, хотя и скромное, раз оно может быть назначением каждого, не больше ли стоит, чем эфемерная слава дерзости и оригинальности, чем необдуманные поступки, часто имеющие последствия если не разрушительные, то по крайней мере прискорбные. Итак, я вам говорю и повторяю, будьте не только благоразумны и осмотрительны, но и полезны, действительно полезны; с вашим умом и вашими способностями, если они будут должным образом направляемы, вы легко этого достигнете. Этот совет я вам передаю по повелению свыше; но в то же время это и совет друга; я даю его шурину того, кто был… как бы выразиться?., кто был почти совершенным, потому что в этом дольнем мире нет совершенства. Я говорил вам также и от его имени и хотел бы обладать его языком, если бы осмелился считать себя способным подражать ему. Ввиду конфиденциальности этого письма оно должно остаться между нами. Оно не требует ответа; самым лучшим ответом — и я надеюсь, что получу его — было бы известного рода покаяние, которого я желаю и требую от вас во имя всего, что вам дорого. Весь ваш Блудов».

Можно только попытаться представить, какие чувства испытал князь Петр Андреевич, прочитав это «дружеское» письмо. Никогда, никому еще русское правительство устами заместителя министра просвещения не предъявляло таких ультиматумов. Конечно, жестоко карали за явное вольномыслие (Радищев). Конечно, случалось, что писателю рекомендовали не делать чего-либо (скажем, не затрагивать определенную тему). Но ни Екатерине, ни Александру, ни даже Павлу не могло прийти в голову письменно указывать писателю, что ему нужно делать. Это было бы недопустимым вторжением в частную жизнь дворянина (а литературные занятия в России всегда были частным делом каждого. Самым выдающимся поэтам — Жуковскому, Гнедичу, Крылову — назначались государственные пенсионы, но никто их не считал при этом служащими и не требовал у них отчета о проделанной работе)… Блудовское письмо возглашало о том, что настали новые времена. Вяземскому недвусмысленно дали понять, что «Московский телеграф» «под колпаком», не нравится власти и что достаточно любой мелочи, чтобы журнал был закрыт. От него самого ждут покаяния и «здравых мыслей». Частная жизнь независимого гражданина и издание популярного журнала расценивались как «дерзость и оригинальность». Нужно было быть «полезным, действительно полезным», то есть как можно быстрее сунуть шею в хомут государственной службы… Все это напоминало выговор строгого гувернера нашалившему малышу. В качестве аргумента Блудов не постеснялся выступить от имени покойного Карамзина, не постеснялся напомнить князю о том, что он — отец семейства… Впрочем, сам факт согласия Блудова написать приятелю такое письмо говорил о том, что служба для Дмитрия Николаевича превыше всего: приказали — выполнил… Вяземский подумал о том, что Блудов, может быть, вполне искренне желал ему вместо «эфемерной славы дерзости и оригинальности» мирной службы: кресты, чины, должности… чем плохо? Что тут позорного? И что необычного? Служат все. И он, Вяземский, седьмой год гордящийся своей отставкой, на общем фоне действительно странен.

Ничего конкретного ему не предлагали. Письмо Блудова при всей своей грозности допускало определенную свободу толкования, и за эту свободу Вяземский ухватился. Ответный шаг должен быть тонким: нужно выскользнуть из кольца облавы, прежде чем прозвучит сигнал начать травлю.

«Московский телеграф» он оставил почти без сожаления. Цензурные придирки Аксакова делали сотрудничество в журнале бесперспективным. Последней статьей Вяземского в «Телеграфе» стали «Поживки французских журналов в 1827 году», которые после долгих препирательств цензура все же пропустила. Причитающиеся Вяземскому деньги с Полевого получил Баратынский. Полевой в последнее время вообразил себя не только издателем, но и историком и заранее объявил подписку на свою (еще не написанную) «Историю Русского народа»… Самое название звучало явной полемикой в отношении «Истории государства Российского». Малейшая попытка оспорить заслуги Карамзина вызывала у Вяземского приступ ярости, поэтому на Полевом он сразу же поставил крест… Никаких отношений, кроме коммерческих, их не связывало, поэтому разрыв получился безболезненным с обеих сторон. Правда, Вяземский еще около полугода сочувственно следил за своим бывшим детищем и просил друзей поддерживать журнал. Имя же Полевого отныне вызывало у него только отвращение.

А служба… что ж, служба тоже бывает разная. В январе 1828 года Вяземский приехал из Мещерского в Москву, 27 февраля прибыл в Петербург и сразу отправился к старинному своему приятелю Павлу Дмитриевичу Киселеву; они давно были на «ты», оба участвовали в Бородинском деле, а знакомство их относилось к временам допожарнои Москвы…

Генерал-майор свиты Его Величества, начальник штаба 2-й армии Киселев — герой Наполеоновских войн, красавец, умница, одаренный многими талантами, слыл в русской армии «римлянином» — прямодушным, честным и неподкупным. Александр I очень ценил Павла Дмитриевича за эти качества и не раз посылал в инспекционные поездки, заранее зная, что отчет будет правдивым и нелицеприятным. Киселев был либералом — ровно настолько, насколько это не мешало карьере, — дружил с Михаилом Орловым, хотя и не состоял в тайных обществах, и в случае победы восстания явно не отказался бы от поста в революционном правительстве. Мгновенный крах мятежных друзей положил конец честолюбивым планам Киселева, но не поколебал его положения в армии. Впоследствии он завоевал уважение Николая I, стал первым министром государственных имуществ, получил графский титул, а при Александре II занял пост посла во Франции.

В 1828 году Киселев еще не был графом и министром — он только-только осматривался в новом царствовании. Близилась Русско-турецкая война, и 2-я армия готова была выдвинуться на боевые позиции, в Молдавию и Валахию. Войн с Турцией Россия вела немало, но эта была не совсем обычной — в ней Россия поддерживала добивающуюся независимости Грецию. Этой войны в России ждали все прогрессивные люди, о ней мечтали декабристы. Киселев сам предложил Вяземскому место в своем штабе: от столицы подальше, новые края, война за свободу греков, да и начальник по службе — давний друг и единомышленник… Этой идеей загорелся и Пушкин. Но Киселев неожиданно наткнулся на сопротивление начальника Главного штаба — генерала от инфантерии графа Дибича. Сгоряча Вяземский решил обратиться с прошением к самому императору, но Киселев отговорил его от этой затеи и дал рекомендательное письмо к главноуправляющему Третьим отделением собственной Е. И.В. канцелярии Бенкендорфу. Это князю показалось странным — он не сомневался в том, что Бенкендорф «человек добрый», но… «зачем мне ехать на Бенкендорфа, если дорога моя на Россию и на царя?». Павел Дмитриевич, как опытный царедворец, мягко порекомендовал не делать резких движений и прислушаться к его совету. И Вяземский со смятением в душе отправился к Бенкендорфу…

Встреча с шефом жандармов произошла на лестнице его дома — Бенкендорф спускался вниз под руку с женой, был недоволен настойчивостью, с которой Вяземский требовал аудиенции, и разговаривал сухо, сквозь зубы. Но когда за Вяземского попросил еще и князь Алексей Григорьевич Щербатов (муж рано умершей старшей сестры Вяземского Екатерины), Бенкендорф был вынужден встретить настойчивого просителя уже любезнее. На этот раз беседа получилась доброжелательной. Бенкендорф заверил Вяземского в том, что он на его стороне, и обещал похлопотать перед государем. За Пушкина он тоже обещал ходатайствовать. Перед обоими внезапно вспыхнула надежда — сменить судьбу… Война… армия… юг… Греция… Чем черт не шутит?.. Слухи о том, что для них уже подготовлены места в походной канцелярии императора, ширились с каждым днем. Киселев, уверенный, что все задуманное получится, 12 апреля с легким сердцем отправился на фронт. Вяземский и Пушкин остались в Петербурге ждать решения своей участи…

18 апреля, через три дня после объявления войны, друзья, не вытерпев, попытались получить аудиенцию у Бенкендорфа, но им было отказано. Тогда Вяземский и Пушкин составили и подали официальные прошения о зачислении их в действующую армию. И оба уже вряд ли верили в успех своего предприятия. В этот же день или даже днем раньше кто-то — может быть, Жуковский — сообщил Вяземскому и Пушкину о том, что их ходатайства скорее всего останутся безрезультатными. Пока что это известие было неофициальным. Но Вяземский буквально взбеленился. Можно подумать, что он просил командования дивизией или корпусом!.. Особенно его разозлило, что его, коренного русского, не берут на войну в момент общего патриотического подъема, когда «весело быть русским»: «Во мне не признают коренных свойств и говорят: сиди себе с Богом да перекрестись, какой ты русский! у нас русские — Александр Христофорович Бенкендорф, Иван Иванович Дибич, Черт Иванович Нессельроде и проч. и проч.».

Наверное, именно 18 апреля, почувствовав на себе, что есть немцы Бенкендорф, Дибич и Нессельроде, он и дописал последнюю строфу «Русского бога»:

Бог бродяжных иноземцев, К нам зашедших за порог, Бог в особенности немцев, Вот он, вот он, русский бог.

В тот же день, буквально кипя от гнева, Вяземский сел за огромное письмо Александру Тургеневу, в котором послал уже окончательный текст «Русского бога» и описал свои петербургские мытарства: «Высокие государственные чины занялись этим делом, как государственною важностью, и куда доброжелатели мои ни совались, находили везде уже приготовленную оппозицию. Говорили, что меня должно принять в службу, но не туда, куда я прошусь; а я все на своем стоял… Что ни делайте, не берите меня за Дунай, а в каталогах и в биографических словарях все-таки имечко мое всплывет, когда имя моего отца и благодетеля Александра Христофоровича будет забыто, ибо, вероятно, Россия не воздвигнет никогда пантеона жандармам».

Вяземский писал это письмо в номере Демутова трактира. Время от времени перебрасывался словом с Пушкиным, который за туалетным столиком мрачно наводил блеск на ногти… Потом решили прогуляться. Вдвоем сели в лодку, пересекли под холодным ветром Неву, по которой шел мелкий лед, и отправились бродить по Петропавловской крепости. Был день Преполовения Пятидесятницы, по стенам крепости двигался крестный ход; друзья медленно шли вслед за ним… Много странного, и мрачного, и грозно-поэтического было в этой прогулке по каменным плитам старых бастионов. Был разговор, может быть, самый важный разговор Пушкина с Вяземским за всю историю их дружбы. Что делать дальше?.. В армию их, скорее всего, не пустят. Может быть, удастся вырваться в Париж? Или найти какую-нибудь другую нестыдную службу?.. Гуляя, они набрели на спиленные столбы от декабристских виселиц и взяли себе с этого места по пять сосновых щепок — по числу повешенных. Эти щепки Вяземский положил в особенный ящик с памятной заметкой — в знак того, что день 18 апреля был одним из важнейших в его жизни.

Вечером та же тема всплыла в разговоре между Пушкиным, Вяземским, Крыловым и Грибоедовым. Они собрались на третьем этаже Шепелевского дворца, в квартире Жуковского. Вяземский, мрачно веселясь, предложил отправиться в Париж вчетвером и там показываться публике за деньги, как жирафы или американские индейцы: не каждый день увидишь вместе сразу четырех русских литераторов!.. А потом написать совместные путевые заметки и продать их кому-нибудь в России — да хоть и Полевому… Париж светил им с Пушкиным в те дни обетованной землей. Не раз возникало желание рвануть во Францию без паспорта — просто спрятаться в трюме какого-нибудь парохода… И, словно дразня себя, они часто выбирались в Кронштадт на проводы каких-нибудь счастливцев-приятелей, ехавших за границу на воды или по казенной надобности.

Между тем 19 апреля Бенкендорф карандашом набросал текст ответа на полученные им прошения друзей. На другой день, 20-го, Вяземский распечатал официальный (и вполне предсказуемый) ответ. Писарская рука и внизу — уверенная генеральская подпись.

«Милостивый государь, князь Петр Андреевич,

вследствие доклада моего Государю Императору, об изъявленном мне вашим сиятельством желании содействовать в открывающейся против Оттоманской Порты войне, Его Императорское Величество, обратив особенно благосклонное Свое внимание на готовность вашу, милостивый государь, посвятить старания ваши службе Его, Высочайше повелеть мне изволил уведомить вас, что Он не может определить вас в действующей против турок армии по той причине, что отнюдь все места в оной заняты. Ежедневно являются желающие участвовать в сей войне и получают отказы. Но Его Величество не забудет вас, и коль скоро представится к тому возможность, Он употребит отличные ваши дарования для пользы Отечества.

С совершенным почтением и истинною преданностию, имею честь быть

вашего сиятельства

покорнейший слуга

А. Бенкендорф».

Последняя надежда рухнула. Пушкину отказали в точно таких же вежливых выражениях. 21 апреля он послал Бенкендорфу просьбу отпустить его во Францию — снова отказ… А Вяземский в этот день начал письмо жене — письмо, где за ленивым ерничаньем и беспечными столичными сплетнями крылся тяжкий мрак, охвативший его душу. Иногда этот мрак прорывается: то раздраженьем против Киселева, которого Вяземский считает трусом, то яростным выпадом против «действительной свиньи» Нессельроде. «Эх, да матушка Россия! — вздыхает князь. — Попечительная лапушка ее всегда лежит на тебе: бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее…»

Сам того не зная, Бенкендорф вдохновил Вяземского на создание одного из самых интересных его стихотворений — «Казалось мне: теперь служить могу…». Вчерне оно было написано уже 20-го, то есть в день получения официального письма. Возможно, сочинялись эти стихи на глазах у Пушкина, во всяком случае, он выправил четыре строки. 22 апреля Вяземский доработал финал, введя в него великолепное курсивное отнюдь — издевательский намек на «…отнюдь все места в оной заняты…» из письма Бенкендорфа.

Казалось мне: теперь служить могу, На здравый смысл, на честь настало время И без стыда несть можно службы бремя, Не гнув спины, ни совести в дугу. И сдуру стал просить я службы. — Дали? Да! черта с два! Бог даст, мне отвечали. Обчелся я — знать, не пришла пора Дать ход уму и мненьям ненаемным. Вот так отнюдь нам, братцы, людям темным Нельзя судить о правилах двора.

Маленький шедевр. Именно потому что очень личный, целиком посвященный раздражению. Не эпиграмма, скорее поэтическая дневниковая запись, домашняя, ядовитая и насмешливая — поделом наивному автору, «сдуру» попросившему службы…

…Странной выдалась петербургская весна 1828 года. Тогда в столице пересеклись многие любимые Вяземским люди — Пушкин, Жуковский, Крылов, Виельгорский, Козлов, Алексей Перовский, Дельвиг, Плетнев, Грибоедов, Мицкевич… Все словно торопились нагнать что-то ускользающее — вспыхивали мгновенные романы, проносились балы и пикники, вечеринки, прогулки, концерты, чтения… Одно за другим следовали события, вызывавшие общие толки: то триумфальное возвращение из Персии Грибоедова (14 марта), то война с Турцией (14 апреля), то принятие нового цензурного устава (22 апреля), то отставка министра просвещения Шишкова (23 апреля), то назначение Грибоедова посланником в Тегеран (25 апреля)… Все как будто пьяны были слегка от апрельского петербургского ветра, грядущих перемен, дружеских встреч. Это было пышное угасание александровской, «дружеской» эпохи русской литературы, ее Золотого века. И за всем этим — за планами совместной заграничной поездки, за вдохновенными импровизациями Мицкевича, за фортепьянными всплесками Марии Шимановской, за чтением Пушкиным нового романа «о дяде своем Аннибале» — сгущался какой-то трудноосознаваемый мрак, дыхание которого чувствовали все… Уходила молодость. Уходила эпоха.

Особенно тяжело было Вяземскому и Пушкину. Пожалуй, они никогда не были так близки, как весной 1828-го. Пушкин был мрачен, много пил и играл в карты. 5 апреля он начал было поэму «Полтава», но очень быстро бросил работу. На глазах Вяземского развивался его роман с Анной Олениной, вернее, не роман, а мучительная и заведомо обреченная попытка влюбиться всерьез, предпринятая одновременно с существованием многочисленных минутных связей. Вяземский в это время тоже пытался отключиться от реальности — бесчисленные балы и танцы соседствовали с ночными бдениями у друзей, с алкоголем и увлечением графиней Аграфеной Закревской, «медной Венерой», в объятиях которой перебывали, кажется, все звезды Золотого века. Плюс ко всему долгое безнадежное ухаживание за юной фрейлиной Александрой Россет. И мучительные, до бреда доходящие сомнения — как дальше жить?.. Или в службу — или вон из России… Голова горела. То же чувствовал и Пушкин. И не об этом ли времени вспомнит он в 1833-м, начиная вчерне «Пиковую даму»: «Года 4 тому назад собралось у нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга…»

21 мая Вяземский запиской пригласил всех на очередную вечеринку. 25-го, накануне 29-летия Пушкина, небольшой дружной компанией — Алексей Оленин-младший, Адам Мицкевич, Александр Грибоедов, младший брат Павла Киселева Николай, толстый веселый барон Павел Шиллинг фон Канштадт, известный остряк князь Сергей Голицын по прозвищу Фирс, Вяземский и Пушкин — отправились на пароходе в Кронштадт. Туда добрались удачно. Обратно — начался сильный ветер и дождь… Пароход качало. Бывшие на борту дамы перепугались не на шутку. Все много пили. Вяземский заговорил с Грибоедовым о том, что завидует ему и хотел бы ехать с ним хоть в Персию, хоть куда… Пушкин был хмур и угрюм. Через пять дней он напишет:

Цели нет передо мною, Сердце пусто, празден ум…

«Однозвучный жизни шум» порядком утомил и Вяземского. Прощание со столицей получилось невеселым. «Петербург стал суше и холоднее прежнего, — сделал свой вывод князь. — Эгоизм брюха и жопы, добро бы европейский эгоизм головы, овладел всеми».

Я Петербурга не люблю, Но вас с трудом я покидаю, Друзья, с которыми гуляю И, так сказать, немножко пью. Я Петербурга не люблю, Но в вас не вижу Петербурга И Шкурина, Невы Ликурга, Я в вас следов не признаю. Я Петербурга не люблю, Здесь жизнь на вахтпарад похожа И жизнь натянута, как кожа На барабане…

И похоже, и непохоже на Вяземского: похоже — малоудачным повторением «Здесь жизнь… И жизнь…» в соседних строчках, непохоже — разговорной интонацией, скорее даже не пушкинской, а филимоновской. Поэт Владимир Филимонов был колоритнейшей фигурой — толстяк, мудрец и ленивец, он долгие годы писал странную поэму «Дурацкий колпак», где жизнь его и история России преломлялись под самыми затейливыми углами… «Дурацкий колпак» вышел как раз в конце марта 1828-го, его издание праздновалось шумно и весело… И еще непохоже — драматическим обрывом последней строки. Благодушные первая и вторая строфы, где Петербургу многое прощается за наличие в нем друзей, с которыми «немножко пьется», сменяются напряженным финалом, где и вахтпарад, и барабанная кожа, и, может быть, уже издевка над собственными военными мечтаньями; ну что ж, война — Киселеву… Подвиг бытия вновь не удался…

Эти стихи Вяземского были известны Пушкину. И вполне возможно, что аукнулись в осеннем пушкинском:

Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит…

А сам Вяземский поспорит с собой четыре года спустя, в послании к графине Завадовской: «Я Петербург люблю, с его красою стройной…». И Пушкин вспомнит эти стихи, работая над «Медным всадником»: «Люблю тебя, Петра творенье / Люблю твой строгий, стройный вид…»

В 1828-м петербургская тема в творчестве Вяземского и Пушкина так синхронно возникает далеко не случайно. Оба одновременно остро почувствовали свою беспомощность перед лицом огромного государства, свою чуждость пышному и бедному городу. Задумывались об истоках всего с ними происходящего. И вспыхивали разговоры — о России, Петербурге, Петре… Гуляя по Сенатской площади с Пушкиным и Мицкевичем, Вяземский, глядя на Фальконетов памятник, заметил, что Петр скорее не двинул Россию вперед, а поднял ее на дыбы. Эту фразу князя использовали потом и Мицкевич, и Пушкин — первый в «Памятнике Петру Великому», второй в «Медном всаднике». Непостижимы, неисповедимы тайные связи между поэтами… От весны 1828-го, от разговоров за бутылкой шампанского в Демутовом трактире или на Большой Мещанской, от совместных прогулок протянулись нити к «Полтаве», «Пиковой даме», «Истории Петра» Пушкина, «Дзядам» Мицкевича, «Фонвизину» и поздним мемуарным статьям Вяземского…

И вот весна 1828-го кончилась. Скоро убьют Грибоедова. Умрет совсем молодым Дельвиг. Уедет навсегда из России Мицкевич. Завершится победой России Русско-турецкая война. Не оправдаются благие надежды на Николая I. Ни Пушкину, ни Вяземскому не видать желанной свободы. Жизнь шла вперед, и можно было только расцвечивать ее — стихами, балами, женщинами…

…Итак, поединок начался, но после первой, разминочной схватки все вроде бы осталось на своих местах. Вяземскому пригрозили — он изъявил готовность честно служить и услыхал в ответ: «Спасибо, в ваших услугах не нуждаемся». На нет и суда нет. Князь уехал обратно в Москву и Мещерское. Как написал он жене, «я возвращаюсь в ряды бездейственной, но грозной оппозиции». Было очевидно, что скоро последует очередной ход правительства, но какой?..

Лето 1828 года, словно по контрасту с весной, для Вяземского вольное и счастливое. После холодно-враждебного Петербурга и тамошнего света — радушная русская провинция. Одна из улиц современной Пензы носит имя Вяземского, а в Саратове даже выпустили водку «Князь Вяземский» с его портретом на этикетке — с этими городами, с дальними степными губерниями князя связывало многое… Здесь он был полон сил, весел, звал Пушкина к себе в гости, много разъезжал, находил «в провинциях прелесть» и пленял «дворянство своим известным талантом, как столичные артисты, которые спадут с голоса и выезжают на провинции». Среди новых стихов той поры выделяется чудесная, пушкински-изящная и веселая «Простоволосая головка», написанная в конце июля для пензенской красавицы Пелагеи Николаевны Всеволожской… Все это — стихи, вдохновенье, ощущение счастья — внезапно кончилось 27 сентября. Морока со службой началась вновь.

3 июля 1828 года главнокомандующий в Петербурге и Кронштадте граф Петр Александрович Толстой отправил московскому генерал-губернатору князю Дмитрию Владимировичу Голицыну секретное отношение за № 2645. Неделю спустя Голицын уже читал его. «Государь Император, — говорилось в письме, — получив сведение, что князь Петр Андреевич Вяземский намерен издавать под чужим именем газету, которую предположено назвать Утреннею Газетою, Высочайше повелеть изволил написать вашему сиятельству, чтобы вы, милостивый государь мой, воспретили ему, князю Вяземскому, издавать сию газету, потому что Его Императорскому Величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека. По сему уважению Государю Императору благоугодно, дабы ваше сиятельство изволили внушить князю Вяземскому, что правительство оставляет поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечет их в пороки. В сем же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».

Добрый и справедливый человек, князь Дмитрий Владимирович Голицын встревожился. Он не стал ничего «внушать» Вяземскому. И даже не стал его беспокоить, зная, что Вяземский находится в Мещерском. Только в сентябре, когда князь появился в Москве, Голицын переслал ему письмо Толстого с просьбой дать письменное обязательство, что «упомянутая газета» издаваться не будет. Письмо Вяземский получил 27 сентября в Остафьеве.

Это новое обвинение было столь гнусным и неожиданным, что князь растерялся. До сих пор он разговаривал с правительством уверенно и спокойно, на равных, С ним обращались вполне уважительно, и даже жутковатое блудовское письмо было полно комплиментов и заверений в почтении. Теперь же в глазах власти он был не отставным оппозиционером себе на уме, большие способности которого можно и должно развивать в нужном направлении, но грязным развратником, опасным для молодежи, к тому же позволяющим себе сомнительные издательские проекты…

Был нанесен удар по его личной чести, чести семьи. Русские дворяне хорошо знали, как поступать в таких случаях. Пушкин, попав в подобную ситуацию, немедленно бросил вызов на дуэль Геккерну. Но Вяземского оскорбил не конкретный человек, которого можно было вывести к барьеру. На него клеветало государство. И таких ситуаций в истории России еще не встречалось. Ни разу высокопоставленный сановник по указанию царя не вмешивался в интимную жизнь дворянина и уж тем более не оскорблял его, величая развратником.

Прецедент был создан…

Указание императора — письмо Толстого — письмо Голицына… Ключиком, который завел всю эту непростую машину, был опять-таки скромный Фаддей Венедиктович Булгарин, страшно опасавшийся появления на рынке новых изданий. «В Москве опять составилась партия для издания газеты политической под названием Утренний Листок, — писал он. — Хотят издавать его или с нынешнего года с июня, или с 1-го января 1829 г. Главные издатели суть те самые, которые замышляли в конце прошлого года овладеть общим мнением для политических видов, как то было открыто из переписки Киреевского с Титовым. Все эти издатели по многим отношениям весьма подозрительны, ибо явно проповедуют либерализм. Ныне известно, что партию составляют князь Вяземский, Пушкин, Титов, Шевырев, князь Одоевский, два Киреевских и еще несколько отчаянных юношей». И еще: «Князь Вяземский (Петр Андреевич), пребывая в Петербурге, был атаманом буйного и ослепленного юношества, которое толпилось за ним повсюду. Вино, публичные девки и сарказмы против правительства и всего священного составляют удовольствие сей достойной компании»… Булгарин не поленился отправить новый донос прямо на русско-турецкий фронт, в Главную Императорскую квартиру, откуда уже отгрянуло в Петербург (а оттуда — в Москву и Остафьево) эхо государева гнева. Не забудем, что Булгарин крайне заботился об исправлении нравов России, и, кстати, нравов опустошенных и никчемных аристократов в частности. Знатный неслужащий «развратник» Вяземский на фоне целомудренного и работящего «демократа» Булгарина смотрелся действительно невыигрышно… Фаддей Венедиктович сыграл на строгости Николая Павловича, которая уже в начале его царствования вошла в поговорку. Впрочем, строгость эта трактовалась в пределах дворца достаточно широко, и юные фрейлины государя хорошо знали об этом. Но что значат милые вольности отдыхающего от трудов императора в сравнении с гнусным развратом главаря московской либеральной шайки?..

Вызывать было некого. Оскорбление было пустым, безличным, вполне официальным и оттого особенно пугающим.

Булгарин?.. У князя Петра Андреевича не было никаких доказательств, что причина его бед — именно он. Скорее Вяземский подозревал в клевете Александра Воейкова (и, будучи в Петербурге, в лицо, при свидетелях назвал его доносчиком, чем поверг Воейкова в полное недоумение — он хотя и не брезговал доносами, но Вяземского не трогал, напротив, относился к нему с почтением…). Да и вызвать Булгарина было, в общем, нельзя: он был недуэлеспособен. У этого хладнокровного дельца без чести и совести, буревестника грядущего демократического времени, атрибуты дворянской культуры вызывали только улыбку. Все в литераторских кругах знали о том, что Дельвиг вызывал Булгарина на дуэль, но Фаддей Венедиктович ограничился ответной шуткой: «Передайте Дельвигу, что я на своем веку видел более крови, нежели он — чернил». Согласно правилам, отказываться от дуэли, ссылаясь на собственную храбрость и боевые заслуги, было нельзя. Но Булгарин отказался — и продолжал жить, издавать свою газету, получать деньги… Имя свое отказом он не запятнал — оно и без того было запятнано. Ничего, собственно, не изменилось. Разве что благородный Дельвиг, привыкший видеть в противнике человека чести, стал на какое-то время посмешищем булгаринских приятелей. Это было еще одним ярким свидетельством тому, что времена меняются…

Толстой?.. Но ему не было никакого дела до Вяземского, он просто выполнял приказ. Хотя все равно удивительно, как мог он без малейшего смущения подписаться под клеветой.

Государь?.. При всей степени своей оскорбленности до такого поступка Вяземский подняться не мог. В русской истории было только два случая, когда назревала дуэль дворянина с великим князем, и обе ситуации разрешились без поединка: Константин Павлович шутливо заявил Михаилу Лунину, что тот молод с ним стреляться, а Николай Павлович, наоравший на лейб-гвардии капитана Василия Норова, растерянно распорядился перевести оскорбленного офицера, требовавшего сатисфакции, в другой полк… И ни разу, никто не вызывал на дуэль императора. Это было бы безумием. Да и не было у Вяземского никакой уверенности в том, что государь действительно имеет отношение к шельмующему письму. Долго ли поверить искусно поданной клевете и дать мимоходом приказ Толстому?.. Или все же — инициатива исходила именно что с самого верха? И государь не введен в заблуждение чьим-то наветом, а высказывает собственное мнение? Что тогда?.. Голова шла кругом от этих вопросов.

И вот впервые в жизни тридцатишестилетний князь Петр Андреевич Вяземский, известный сочинитель и журналист, сын екатерининского вельможи, опальный оппозиционер, несостоявшийся автор первой русской конституции, находится в полной растерянности, близкой к панике. На столе лежит роман Бенжамена Констана «Адольф», за перевод которого он взялся, но работа почти не движется… В дневнике его появляется запись: «Мои мысли лежат перемешанные, как старое наследство, которое нужно было бы привести в порядок. Но я до них уже не дотронусь; возвращу свою жизнь небесному отцу; скажу ему: «Прости мне, о Боже, если я не успел воспользоваться ею, дай мне мир, который не мог я найти на земле. Отец! Ты, единая благость! Ты прольешь на меня одну каплю сей чистой и божественной радости».

«Как бы мне хотелось прочь убраться лет на десять, пока Павлуше можно еще быть отлученным из России, — пишет он 14 ноября из Москвы Александру Тургеневу. — Я для России уже пропал и мог бы экспатрироваться без большого огорчения; признаюсь, и за Павлушу не поморщилась бы душа, а за дочерей и говорить нечего. Я не понимаю романической любви к отечеству. Я не согласен на то, что где хорошо, там и отечество, но и на то не согласен: «Vive la patrie quand meme», или по крайней мере: «Vis dans ta patrie quand meme!» Сделай одолжение, отыщи мне родственников моих в Ирландии: моя мать была из фамилии O'Reilly. Она прежде была замужем за французом и развелась с ним, чтобы выйти замуж за моего отца, который тогда путешествовал. Сошлись они, кажется, во Франции и едва ли не в Бордо… Может быть, и придется мне искать гражданского гостеприимства в Ирландии. Еще лучше, если бы нашелся богатый дядя или богатая тетка для моих детей. Вот славное приключение романическое! Будь Вальтер Скоттом нашего романа». О его возмущенном и желчном состоянии можно судить по письмам к друзьям. Вяземский то и дело срывается на бранные слова: «Неужели можно честному русскому быть русским в России? Разумеется, нельзя; так о чем же жалеть? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти к России — такой, какой она нам представляется. Этот патриотизм весьма переносчив. Другой любви к отечеству у нас не понимаю… Любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека. Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми ее недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя». Какое-то время Вяземский всерьез готовился стать политическим эмигрантом. Перед глазами был пример Николая Тургенева, оставшегося в Англии. В который раз стоял он перед выбором, перед возможностью сменить судьбу… И снова не сделал решительного шага. Удержало опасение за будущее детей. Ну что ж, наверное, это к лучшему — стоит вспомнить невеселые судьбы всех эмигрантов николаевской эпохи: Долгорукова, Бакунина, Головина, того же Николая Тургенева, Печерина… Колебания — уезжать, не уезжать — были, конечно, связаны с уникальностью ситуации, в которой оказался князь. Взвесив все шансы, он решил остаться и продолжить борьбу за собственное честное имя, причем законными способами. «Я прошу следствия и суда, — сообщает он Александру Тургеневу, — не знаю, чем это кончится, но если не дадут мне полного и блестящего удовлетворения, то я покину Россию».

Немного успокоившись, он сделал остроумный ответный ход: попросил заступничества у… самого императора. «Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня рождение мое, пример и заслуги отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства: ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы, — писал он Голицыну. — Оная официально названа развратною, недостойною образованного человека. В страдании живейшего глубокого оскорбления, я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям ее против меня. Пораженный самым злобным образом, почитаю себя в праве искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого Государя Императора… Если частная клевета могла на минуту привлечь его слух и обратить его гнев на меня, то почему не надеяться мне, что и невинность, взывающая к нему о правосудии, должна еще скорее преклонить к себе его сердобольное внимание».

Одновременно он начал по пунктам опровергать обвинения, выдвинутые против него в письме Толстого. Ни о какой «Утренней газете» Вяземский, конечно, слыхом не слыхивал. Более того, вскоре выяснилось, что ее собирался издавать некий титулярный советник Иванов, чиновник канцелярии генерал-губернатора Голицына, и сам Голицын 3 октября 1828 года сообщил об этом Толстому. Оставалась пресловутая «развратная жизнь, недостойная образованного человека». Конечно, всякий не без греха… но величать Вяземского развратником… «Пушкин уверял, — вспоминал князь, — что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой были Пушкин и Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у Филимонова до утра. Полиции было доне сено, вероятно, на основании подозрительного дома Филимонова, что я провел ночь у девок». Память подвела Вяземского: эта версия принадлежит не Пушкину, а Жуковскому, хотя довел ее до слуха князя именно Пушкин. «Сделай милость, забудь выражение развратное его поведение, оно просто ничего не значит, — писал он Вяземскому в конце января 1829 года. — Жуковский со смехом говорил, что говорят, будто бы ты пьяный был у девок, и утверждает, что наша поездка к бабочке-Филимонову, в неблагопристойную Коломну, подала повод этому упреку» (и дальше Пушкина несет в какие-то холодно-легкомысленные дебри, из чего яс но, что драму друга он всерьез не воспринимает…). Добрейший Владимир Филимонов, веселым застольем отметивший 13 апреля 1828-го свое назначение на пост губернатора Архангельска, так и не узнал, что «подозрительный дом» его был, оказывается, под наблюдением… «Смешон ты мне, говоря: забудь развратное поведение, — отозвался Вяземский на пушкинское письмо. — О том все и дело. Не будь этого обвинения, и мне нечего спорить. Что мне за дело, когда запрещают мне издавать газету, о которой мне и во сне не снилось. Все равно, как бы запретили мне въезд в Пекин». Князь защищался — сдержанно и с достоинством. И — выиграл раунд. 7 ноября обвинение в развратной жизни с него сняли так же неожиданно, как и предъявили. Но одно временно Бенкендорф сообщил Голицыну, что император все же недоволен — не интимной жизнью князя, но его политической позицией: «О нем судили не по его личному по ведению… князя Вяземского судили по его сочинениям, по бывавшим в руках Его Императорского Величества». То есть какие-то стихотворения Вяземского Николай I все-таки прочел… 14 ноября Вяземский получил от Голицына это письмо Бенкендорфа. Об этом он тут же сообщил Жуковскому (три письма — 14, 15 и 17 ноября). Вяземский, скорее всего, сам не осознавал, что это была его победа — не окончательная, но дающая надежду. Из сферы частной жизни он сумел снова перевести поединок с правительством в сферу общественную. Это не получилось у Новикова в 1792 году, у Владимира Раевского в 1823-м, у Пушкина в 1837-м — их драмы непосвященному могли показаться незначительными, случайными эпизодами личной жизни… Вяземский вновь получил возможность говорить с властью открыто и не оправдываясь. Он не задумывался о том, что игра давно идет по навязанным ему правилам…

Жуковский предложил князю написать письмо царю (через Толстого или Бенкендорфа), но Вяземский решил объясниться с императором напрямую. 30 ноября 1828 года он сообщал Жуковскому: «Приведу… свои мысли кое-как в порядок и на днях, может быть, доставлю тебе… род объяснительной записки о себе, потому что в письме нельзя разболтаться». В течение всего декабря 1828-го и января 1829 года (в это время он был в Москве) Петр Андреевич работал над пространной «Запиской о князе Вяземском, им самим составленной», получившей впоследствии известность под гордым названием «Моя исповедь».

«Исповедь», по словам Вяземского, есть «зеркало жизни», «зеркало не разбитое, не искривленное злонамеренностью». Это небывалый в русской литературе жанр — политический автопортрет со всеми его острыми углами, написанный яркой и простой прозой, смело и убедительно. Это достойный поступок честного человека — наследника идеалов эпохи Просвещения. Это умный, обстоятельный и горький укор государству, объявившему войну лучшим своим гражданам.

«Исповедь» пытались трактовать как покаянное письмо Вяземского императору. Но нужно быть слепым, чтобы увидеть в «Исповеди» покаяние. Это разговор на равных, «с умом, на просторе, с сердцем наголо»…

За всю историю русской литературы только один человек — Вяземский — имел право на такой разговор с государем. Это право ему давало его происхождение. Все прочие русские дворяне-писатели, даже титулованные, были лишь смиренными слугами престола, не смевшими обращаться к царю напрямую и откровенно. Простое сопоставление историй Романовых и Вяземских показывает, насколько князь был, как это ни странно звучит, знатнее Николая I. Род Романовых восходил корнями к Никите Романовичу Захарьину-Юрьеву (XVI век), самым первым их пращуром был Андрей Кобыла (XIV век). Род Вяземских восходил к Владимиру Мономаху (XII век), самым первым их пращуром был Рюрик (IX век). Романовы не были князьями и были избраны на царство в 1613 году. Князья же Вяземские были прямыми потомками древних правителей России — с 862 года, от Рюрика, велся отсчет русской истории. К тому же все любители генеалогии прекрасно знали, что род Романовых угас по мужской линии еще в 1730 году, по женской — в 1761-м и что начиная с Екатерины II на русском троне сидят немецкие правители, имеющие весьма отдаленное свойство с вымершими Романовыми. В сущности, у Вяземских было больше прав на престол, чем у правящей династии… Не следует забывать, что свое странное положение в российском дворянстве род Романовых (вернее, Романовых-Голштейн-Готторпских) хорошо осознавал и очень болезненно реагировал на намеки, связанные с его правами на трон. С годами таких намеков становилось все меньше — возможные конкуренты-Рюриковичи уходили в небытие или мельчали. Но о Вяземских такого сказать было никак нельзя…

Нет никакого сомнения, что Николай I не простил Вяземскому этого разговора на равных — если не сказать более: разговора более знатного дворянина с менее знатным. Он не простил ему родовой гордости Рюриковича, самоуважения, просто масштаба его личности…

Вяземский писал в «Исповеди» о правлении Александра I, польских проектах… «С Тропавского конгресса решительно начинается новая эра в уме императора Александра и в политике Европы. Он отрекся от прежних своих мыслей; разумеется, пример его обратил многих. Я… остался, таким образом, приверженцем мнения уже не торжествующего, но опального… Русская пословица говорит: у каждого свой царь в голове. Эта пословица не либеральная, а просто человеческая. Как бы то ни было, но положение мое становилось со дня на день все затруднительнее. Из рядов правительства очутился я невольно и не тронувшись с места в ряду противников его. Дело в том, что само правительство перешло на другую сторону». О 14 декабря князь пишет очень смело: «19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день, бедственный для России, и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствий многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очищением своим, совершенным самими событиями… Но по странному противуречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других. Благодарю за высокое мнение о уме моем; но не хочу променять на него мое сердце и мою честь».

«Высокое мнение о уме» Петра Андреевича принадлежало императору. Вежливо, но твердо возвращая назад сомнительную похвалу, указывая свои истинные приоритеты — сердце и честь, он нарушал всякую субординацию: так с государем разговаривать не осмелился бы никто…

В конце письма он предлагал Николаю I сотрудничество. Это тоже было бы неслыханной наглостью для обыкновенного человека, но Вяземский, за плечами которого десять веков истории рода, держится уверенно и с достоинством: «Мог бы я по совести принять место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Я… желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».

Он предлагал воплотить в жизнь свою давнюю идиллическую мечту. Как Жуковский и Пушкин, он хотел быть «представителем просвещения у трона непросвещенного». Он мечтал с улыбкой говорить царю правду в глаза, как Державин — Екатерине II и Карамзин — Александру I. Он рассчитывал на пост главного представителя Общественного мнения России. Он был уверен, что происхождение, заслуги предков, ум, характер и дарования его достойны высокой оценки императора.

Князь, конечно, был прав, оценивая себя и свой ум самыми высокими баллами. Все качества государственного человека в нем присутствовали, причем в большей степени, чем у многих его ровесников и приятелей, бывших при Николае министрами. Протягивая руку власти и прямодушно предлагая ей заключить взаимовыгодный мир, целью которого было бы Благо Отечества, он не обманывал себя. Он пытался думать, что прямодушие, честность и независимый ум будут оценены «суровым и могучим» молодым монархом. Убеждал себя, что с властью можно сотрудничать и что игра будет вестись по правилам…

Работа над «Моей исповедью» шла медленно. В декабре князь писал Жуковскому: «Моя египетская работа подходит к концу. Дописываю свою Исповедь». 10 января 1829 года: «Я дописываю свою Исповедь. Надеюсь доставить ее тебе дней через пять или шесть». Но прошел еще месяц, прежде чем 9 февраля готовая «Исповедь» отправилась в Петербург, к воспитателю наследника престола Жуковскому.

Добрая и деятельная душа Василия Андреевича, разумеется, не могла остаться в стороне от беды друга. «Он принимает в тебе живое, горячее участие, арзамасское — не придворное», — писал Вяземскому Пушкин. Жуковский, сам имевший у императора довольно ограниченный кредит доверия, не раз заводил с Николаем I разговоры о Вяземском, доказывая, что тот вовсе не главарь «либеральной шайки». На все такие попытки император реагировал в лучшем случае скептической усмешкой, в худшем — начинал кричать на Жуковского. Правда, и сам Жуковский нередко приходил в ужас от нежелания князя устраивать собственную судьбу. («Ты, говорят, умный человек! Вздор говорят. У тебя нет ни капли здравого смысла», — сердито писал он другу. Точно так же шесть лет спустя Жуковский будет выговаривать и Пушкину.) Хлопотал за князя еще и Дмитрий Дашков — арзамасец Чу, человек кристальной честности и благородства. («Бронза» — звал его Пушкин; Вяземский говорил о Дашкове: «Любопытен, тверд, и благонамерен, и ясновиден»…) Но, всеми силами защищая друга от напастей, и Жуковский, и Дашков видели в Вяземском не оскорбленного до глубины души человека, не известного писателя, достойного уважения, и не потенциального государственного деятеля, а сумасбродного Асмодея, который, несмотря на свои тридцать шесть, ведет себя, как мальчишка, забывая о том, что он давно отец семейства… В сущности, они хотели образумить его, как и Блудов, только более мягкими методами. Они пытались мирить его с теми, кто не задумываясь мог бы Вяземского растоптать. И князь не зря чувствовал себя Робинзоном на острове в океане Скуки и Мерзости. Он действительно был одинок, и не было в России человека, который мог бы разделить его боль и страх перед будущим. Через девять лет в такой же ситуации окажется Пушкин — друзья (и Вяземский) будут недоуменно находить его поведение неприличным и всеми силами попытаются укротить надвигавшуюся с каждым часом грозу… Но Пушкин докажет, что свою честь он ценит выше жизни и судьбу выбирает сам.

18 апреля Вяземский написал Голицыну письмо, в котором указал, что его «могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора — обе вне обеих столиц». Он напоминал, что является почетным членом Московского университета, что в формулярном списке его сказано «к повышению в чине достоин», что лучшим местом для него был бы Дерпт (тем более что Жуковский однажды уже выхлопотал дерптскую кафедру Воейкову)… Но за непринужденностью этих строк проступало бессилие, осознание того, что поединок заканчивается совсем не в его пользу…

Он пытался взять себя в руки и жить как прежде. Кажется, впервые в жизни составил себе какой-то план деятельности: «Перевод Адольфа. Прочитать Китайский роман, рукопись… Кончить Sta viator, Облака, Ярмарку, Встречу колясок. Чтение. Историю Карамзина. — Тит Ливии и Мюллера. Сумарокова для извлечения двух томов». Он читает «Обрученных» Алессандро Мандзони, «Канонгетские хроники» Вальтера Скотта, «Красного корсара» Фенимора Купера… И, конечно, письма, письма — сотни писем, которые он пишет друзьям, приятелям, знакомым, людям известным и неизвестным. Он планирует издавать альманах с Баратынским, он нагружает себя деятельностью ума, он не желает подчинять свою жизнь переживаниям, связанным со службой и клеветой. Но волей-неволей, так или иначе мысли его прибивает к одному — к судьбе «Исповеди», к своей будущей судьбе. И ожидание казнит тяжелее пытки.

Весь 1829 год, в Москве и Мещерском, ждал Вяземский ответа на «Мою исповедь». Ждал напрасно. Он еще был «готов дать всего себя, словесного, письменного и внутреннего, на исследование» (письмо Жуковскому, 6 ноября 1829 года), но потом понял, что от него ждут не прямодушия, не ума, не самостоятельности и не уникальных талантов — а уничижения. Николай I не распознал в авторе «Моей исповеди» своего единомышленника и относился к нему с прежним подозрением… «Неужели равнодушие есть добродетель, неужели гробовое бесстрастие к России может быть для правительства надежным союзником?» — этот крик любви не был услышан и понят царем. Победить Вяземский не мог, рассчитывать, что все останется так, как прежде, тоже не приходилось. Решалась его судьба, судьба его семьи и детей.

И что же в дар судьбы мне принесли? В раскладке жребиев участок был мне нужен. Что? две-три мысли, два-три чувства, не из дюжин, Которые в ходу на торжищах земли, И только! Но сей дар вам не был бы по праву, Он заколдован искони; На сладость тайную, на тайную отраву Ему подвластные он обрекает дни. Сей дар для избранных бывает мздой и казнью, Его ношу в груди, болящей от забот, Как мать преступная с любовью и боязнью Во чреве носит тайный плод. ... И я за кровный дар перед толпой краснею, И только в тишине, и скрытно от людей Я бремя милое лелею И Промысл за него молю у алтарей. Счастливцы! вы и я, мы служим двум фортунам. Я к вашей не прошусь: она мне зарекла Противупоставлять волненью и перунам Мир чистой совести и хладный мир чела.

Этот поэтический монолог (он датируется 1828 или 1829 годом), хотя и обращен «К ним» (так называется стихотворение), но уже ничем не напоминает пылкое «Негодование». В нем скорее что-то от Чацкого — изверившегося, уставшего… Это прощание перед финальным «Карету мне, карету!», которое из уст князя так и не прозвучит. «Мир чистой совести и хладный мир чела» уже через год замкнется в пределах его дома, и только записным книжкам, смирно лежащим в бюро владельца, будут поверяться подлинные помыслы одного из умнейших людей страны. На автографе «К ним» сохранилась помета Пушкина — стремительная вертикальная черта на полях вдоль последних строф и короткое слово «Прекрасно»…

…Морально надломленный, изматываемый мольбами Жуковского, Дашкова и жены о смирении, измученный физически, он решил ехать в Петербург и добиться аудиенции у императора. Вечером 28 февраля 1830 года Вяземский появился в столице. Через две недели оттуда в Москву уехал Пушкин, и Жуковский пересказал князю диалог, состоявшийся между ним и Николаем I:

— Пушкин уехал в Москву. Зачем это? Что за муха его укусила?

— Я не знаю причины его отъезда, государь, — отвечал Жуковский.

— Один сумасшедший приехал, другой сумасшедший уехал, — недовольно заметил император.

Что ж, это было лестно, но тайная полиция вполне всерьез задавалась вопросом: не сговорились ли Пушкин и Вяземский между собой, не стоит ли за этими перемещениями «либеральная шайка»?.. Жуковский передал государю просьбу князя об аудиенции, на что Николай отвечал отказом.

И тут старинный варшавский приятель князь Голицын-Рыжий надоумил Вяземского написать письмо великому князю Константину и попросить у него заступничества перед царем. Просить о каком-то одолжении Константина, которого Вяземский откровенно не уважал, было противно, поэтому письмо князь постарался сделать по возможности обтекаемым и неопределенным («Я нарочно ничего ясного не сказал, потому что ничего нет ясного ни в ссоре, ни в примирении нашем», — сообщал он жене). 25 марта послание отправилось в Варшаву и вполне удовлетворило Константина. Великий князь прекрасно знал о том, как в действительности относился к нему гордый Рюрикович, и теперь, читая почтительные строки Вяземского, не мог не испытывать удовольствия: аристократ каялся и просил о заступничестве… Копию этого письма Вяземский отправил императору. И уже 1 апреля Николай I сам заговорил о Вяземском с Жуковским.

Это был тяжелейший разговор на грани ссоры — император словно решил выплеснуть на Жуковского все свои отрицательные эмоции, поэтому время от времени срывался на крик. Он упрекал Жуковского в дружбе с Николаем Тургеневым, в хлопотах за осужденных бунтовщиков. А когда Василий Андреевич попробовал возразить, перебил его:

— Слушай! Ты имел связь с Вяземским, который делал множество непозволительных поступков, врал сам, подбивал врать и действовать других, был настоящий bont-feu… — Последовала грозная пауза, после которой тон государя неожиданно резко изменился: — До вчерашнего дня был он таков. Теперь я сам позволю тебе его обнять. Я все, все это скажу ему сам, когда увижу его; теперь он все загладил своим раскаянием! Он поступил так, как очень редко поступают; смирился, писал к великому князю… Если бы он четырьмя годами раньше сделал бы это с покойным императором, то получил бы тоже прощение, и он открыл бы Вяземскому свои объятия… Вяземский показал пример того, как красиво можно признать свою вину и раскаяться в ней. Рад буду теперь обеими руками принять его на службу.

12 апреля Бенкендорф, сияя доброжелательной улыбкой, от имени государя объявил Вяземскому о том, что он прощен. В чем именно — Бенкендорф уточнять не стал, а князь не стал переспрашивать. «Ваша вина, князь — это вина всего поколения, воспитанного предыдущим царствованием», — заметил Александр Христофорович и даже слегка вздохнул. Вяземский подумал о том, что Бенкендорф и сам принадлежит к поколению, воспитанному предыдущим царствованием, но промолчал. И лишь через несколько минут, после еще каких-то реплик, спросил, по какому ведомству государь повелел его определить. Сам он хотел быть причислен к Министерству юстиции, где товарищем министра служил Дашков.

— Высочайший указ последует дней через пять, — вежливо отвечал Бенкендорф и по привычке своей, вошедшей в поговорку, быстро облизнул губы кончиком языка. — Но, насколько мне ныне известно, вас ждет служба по ведомству Министерства финансов. Да, Дмитрий Васильевич докладывал государю о желательности причисления вашего к его министерству… Но, к сожалению, — он опять приметно вздохнул и даже горестно надломил бровь, — все возможные вакансии в оном ведомстве уже заняты…

Ни о каких крупных постах, где можно было бы проявить инициативу и способности, речи не было. Ему не грозили ни попечительство учебного округа, ни кураторство в Дерптском университете, ни губернаторское кресло в Ревеле. 18 апреля 1830 года высочайшим указом коллежский советник князь Вяземский был зачислен в Министерство финансов на должность чиновника для особых поручений при министре графе Канкрине.

Еще через три дня он написал Николаю I письмо, которое нельзя читать без неловкости и сострадания — письмо раздавленного человека, который униженно благодарит за милости, истово винит себя в легкомыслии и своеволии и жаждет очиститься от гнева императора… Сломленный и униженный, он сдавался на милость победителя.

Разумеется, «каялся» князь для вида, и император прекрасно это понимал. Но он, как и Константин Павлович, добился своего — заставил гордого аристократа просить пощады, и потому позволил себе сделаться великодушным. Он «простил» Вяземского.

Служили при Николае I многие русские литераторы. Но никто из них не относился к самому факту государственной службы как к удавке на своей шее и оскорбительной обязанности. Поколение, рожденное в 1780-х годах и занимавшее высокие посты — Жуковский, Блудов, Уваров, Дашков, Киселев, — относилось к службе вдохновенно, как к творчеству, и служило не за страх, а за совесть. Для более молодых людей служба зачастую была просто источником дохода, и жизнь вне службы представлялась им немыслимой. Положение Вяземского снова оказалось уникальным: никого, кроме него, службой не смиряли. По ведомству Министерства финансов служило в 30-х годах немало литераторов — знаменитый тогда поэт Владимир Бенедиктов, Иван Мятлев, Владимир Бурнашев, Нестор Кукольник, будущий романист Иван Гончаров. Они тоже немало вздыхали по поводу несоответствия природных своих склонностей и профессиональных обязанностей. Но никто не ссылал их в Министерство финансов, как на каторгу, и никто не препятствовал им перевестись в другое ведомство или вовсе уйти в отставку…

Если бы Вяземский заупрямился, его могла постигнуть участь Петра Яковлевича Чаадаева. В 1833 году Чаадаев тоже рассчитывал получить службу в Министерстве просвещения и тоже был направлен в Министерство финансов. Оскорбившись, он отказался от должности. И через три года был объявлен сумасшедшим.

…Фаддей Венедиктович Булгарин был весьма доволен — газета «Компас» так и не появилась, а «Московский телеграф» лишился ведущего критика; правда, оставался еще Полевой, но с ним Булгарин рассчитывал как-нибудь справиться. Главное — был нейтрализован Вяземский.

Император был доволен еще больше: московская «либеральная шайка» лишилась своего «атамана».

Княгиня Вера Федоровна облегченно вздыхала — с репутации мужа наконец смыто черное пятно, новое годовое жалованье в три тысячи рублей хоть и не поражало воображение, но вовсе не было лишним в семейном бюджете, служить мужу предстояло в столице, а не в провинции. В этом не было ничего дурного.

Дмитрий Николаевич Блудов при встрече с Вяземским искренне уверял его, что права русская пословица: за Богом молитва, а за царем служба не пропадают…

Василий Андреевич Жуковский благодарил Провидение за то, что со строптивым Асмодеем все завершилось столь благополучно.