Князь остановился у Карамзиных на Моховой. Никого он не видел и не хотел видеть. Один Жуковский приезжал к нему из Царского Села и говорил какой-то ласковый, успокоительный вздор, звучавший в его устах мудростью. Вяземский все думал побывать на старой квартире у Баташева, которую теперь снимали Пушкины, — и не мог собраться с духом: при одной мысли о том, что там жила Пашенька, слезы текли из глаз… К тому же Наталья Николаевна 14 мая родила сына, беспокоить ее было нельзя.
До полудня он, как обычно, сидел в департаменте, потом, никого не замечая, бесцельно бродил по улицам… Сердце и душа были в Риме, закопаны в сухой глине на горе Тестаччо. После бездонного итальянского неба и бездонного итальянского горя Петербург давил невыносимой болью, серой тяжестью. Ничего не было живого в князе, и Жуковский, видевший его в эти дни, понимал, что из Италии вернулся другой Вяземский. 21 августа он определил свое состояние в письме дочери Маше: «Полная дисгармония с собой, с другими и с Провидением»…
В начале октября князь с женой опять выбрался за границу — во Франкфурт, Майнц и Ганау, пробыл там две недели. Цель этой поездки не вполне ясна, но, возможно, Вяземский возил к Коппу младшую дочь Надежду. Вернувшись, князь и княгиня сняли новую квартиру на Михайловской площади. Бывали у них только братья Россеты, Жуковский, Виельгорский, приехавший из Варшавы князь Козловский (он сломал ногу, ковылял на костылях). И конечно же Пушкин.
Они сидели друг против друга — Пушкин и Вяземский. Пушкин, униженный своим камер-юнкерством, ненавидящий придворный мундир, который приходилось надевать на балы в Аничковом дворце. Он высох, заметно постарел, стал резче и угнетенней лицом, кудри поредели… Он попытался выйти в отставку — и государь не был против, однако заметил, что в таком случае, как он выразился, «между нами все будет кончено»… «Роман» с императором Пушкину был необходим, иначе перед ним закрылись бы двери государственных архивов. Да еще вмешался в дело Жуковский, обругав Пушкина за глупость и самонадеянность… Пушкин страстно мечтал уехать из Петербурга — и понимал, что ехать ему некуда: отец вовсе не горел желанием видеть сына в Михайловском, а в Болдине не было дома, где можно бы жить с детьми… В августе он, проклиная себя, согласился взять у государства ссуду в тридцать тысяч рублей. Другого выхода не было: он был мужем первой русской красавицы, камер-юнкером, первым поэтом России — и не мог позволить себе жить бедно.
Осень 1835 года оказалась для Пушкина бесплодной и тяжелой. Проведя в Михайловском полтора месяца, он привез оттуда только «Вновь я посетил…» и незаконченные «Египетские ночи». Ни одной готовой для печати крупной вещи у него не было. «История Пугачева» потерпела коммерческий крах: отпечатанная огромным, «карамзинским» тиражом в 3000 экземпляров, книга почти не продавалась… Падал интерес и к поэзии Пушкина. «Осень, осень, холодная дождливая осень после прекрасной роскошной весны», — так писал о его стихах в 1835 году критик Белинский… И снова мысли Пушкина крутятся вокруг журнального замысла. Это единственный шанс как-то выпутаться из долгов. Журнал ведь нужен Пушкину совсем не только затем, чтобы отбить читателя у Булгарина и вылепить нового читателя, мыслящего и просвещенного. Пушкину нужно жить, кормить крестьян, оплачивать дорогую квартиру, содержать своячениц… Он пробовал было сотрудничать с москвичами — «Телескопом» Надеждина и «Московским наблюдателем» Андросова, но эти журналы, вроде антибулгаринские по духу, действовали вяло, недружно, да и к Пушкину были настороженны. С 1834 года в Петербурге издавался профессором Юлианом Ивановичем Сенковским журнал «Библиотека для чтения», журнал солидный, с размахом — Пушкин и к нему приглядывался, печатался в нем. Сенковский был человек яркий, талантливый и разносторонний. Вскоре, однако, этот талантливый человек повел себя в делах издательских так непорядочно, что многие его сотрудники с ним разошлись, Пушкин это сделал осенью 1835 года. Собственный журнал был необходим ему как воздух. Но Пушкин все время ощущал на себе пристальный и недоброжелательный взгляд министра народного просвещения Сергия Семеновича Уварова — некогда арзамасца Старушки… Министр с 1834 года, Уваров питал к Пушкину какую-то особенную, утонченную ненависть, и Пушкин вполне отвечал ему взаимностью. Свою карьеру Сергий Семенович делал жестко, целенаправленно и не стесняясь средствами, за что и заслужил почти всеобщее презрение. Тургенев звал Уварова «арзамасцем-отступником». «Это большой негодяй и шарлатан, — писал об Уварове Пушкин. — Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был блядью, потом нянькой, и попал в президенты Академии Наук… Он крал казенные дрова, и до сих пор на нем есть счеты — (у него 11 000 душ) казенных слесарей употреблял в собственную работу etc. etc. Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретил Жуковского под руку с Уваровым, отвел его в сторону, говоря: как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!»…
Вяземский с Уваровым не ссорился, но в делах журнальных был, разумеется, целиком на стороне Пушкина. К «Библиотеке для чтения» князь не испытывал никаких симпатий. Само название казалось ему нелепостью — для чего ж еще может быть библиотека, как не для чтения?.. Журнал этот переполнен пошлятиной, и русской, и переводной. А Сенковский — просто барышник, купец, потакающий низкопробным вкусам… Вяземский с трудом одолел десять страниц его расхваленного «Путешествия барона Брамбеуса»: шутки натянуты, холодны, тяжеловесны… Обо всем этом нередко заходил разговор на литературных «субботах» Жуковского, которые Вяземский стал посещать с декабря 1835 года.
Василий Андреевич жил по-прежнему в Шепелевском дворце, пристроенном к Зимнему (сейчас на этом месте портик с атлантами). Он занимал обширные низкие комнаты, светлые, изящно обставленные. Уютно потрескивал большой камин, на котором стоял гипсовый бюст Гомера… Конторка Жуковского (он писал стоя) по обыкновению была завалена английскими и немецкими книгами, черновиками, огрызками перьев. В этих комнатах, где все было подчинено творчеству, по субботам сходились «литературные аристократы», люди, хорошо знавшие и ценившие друг друга. Приходил строгий, с серьезным умным лицом профессор Петр Александрович Плетнев, нервный, чудаковатый князь Владимир Федорович Одоевский, добродушнейший Иван Андреевич Крылов; на руках вносили слепого, разбитого параличом Козлова, за которым все с любовью ухаживали. Бывал Николай Гоголь, который держался самоуверенно, бойко вертел головою в очках, сыпал смешными малороссийскими анекдотами — а то неожиданно тушевался и, забившись в угол, внимательно слушал рассказы других. Заходил композитор Михаил Глинка, бывали молодые Карамзины… Гости рассаживались на диванах и стульях, а между ними медленно и неслышно, словно домашний кот, похаживал Жуковский; он каждому находил светлое и единственно нужное слово и был добрым, объединяющим духом, который сплачивал это литераторское собрание.
Все бывавшие на этом «чердаке» неизменно сетовали на отсутствие добрейшего Александра Ивановича Тургенева, которого с января 1835 года снова носило по миру. Эолова Арфа аккуратно вел дневник и присылал из-за рубежа огромные, на двадцати-тридцати страницах письма, адресованные «Жуковскому или Вяземскому» (и всем друзьям…). Он помогал всем, кому можно было помочь, и дружил с половиной европейских знаменитостей. Русских приятелей Тургенев заваливал подарками — присылал иностранные книги, газеты, журналы, картины, мраморные статуи, всевозможные сувениры… Из писем его было ясно, что Александр Иванович закопался в парижские архивы. И вот в субботу 29 декабря Вяземский прочел у Жуковского очередное тургеневское послание. «Тут Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнев, барон Розен etc., etc., — писал князь Тургеневу. — Все в один голос закричали: Жаль, что нет журнала, куда бы выливать весь этот кипяток, сочный бульон из животрепещущей утробы настоящего!»…
Очень возможно, что сразу же после этого чтения произошел разговор между Пушкиным и Вяземским на предмет создания такого журнала. Вяземский предложил использовать старое, придуманное им еще в 1827 году название — «Современник». Но, чтобы обойти Уварова, нужно было обращаться напрямую к Бенкендорфу и подавать просьбу не о журнале, а о сборнике статей. Во-первых, это тоже была старая идея (несостоявшийся «Современник» Вяземского планировался именно как такой периодический сборник), а во-вторых, с некоторых пор журналы испытывали на себе слишком пристальное внимание власти. Всем была памятна печальная участь «Европейца»; в апреле 1834 года с грохотом рухнул Полевой: «Московский телеграф», детище Вяземского, был закрыт за критику высочайше одобренной трагедии Кукольника «Рука Всевышнего Отечество спасла»… «Телескоп» и «Московский наблюдатель» тоже дышали на ладан (и жить им оставалось недолго — соответственно два и четыре года). Благополучно чувствовала себя только «Библиотека для чтения», с ней-то и предстояло состязаться «Современнику». Так что 31 декабря Пушкин просил у Бенкендорфа о разрешении издавать не журнал, но «четыре тома статей чисто литературных (как то: повестей, стихотворений etc.), исторических, ученых, также критических разборов русской и иностранной словесности; наподобие английских трехмесячных Reviews. Отказавшись от участия во всех наших журналах, я лишился и своих доходов. Издание таковой Review доставило бы мне вновь независимость, а вместе и способ продолжать труды, мною начатые». Это было прямое воплощение в жизнь замысла Вяземского — тот тоже хотел взять за образец именно английские «Quarterly Reviews»…
Уловка удалась: 10 января император разрешил издать «четыре тома статей», о чем Бенкендорф через четыре дня сообщил Уварову (надо думать, перекосившемуся от злобы). Тем не менее уже 19 января Пушкин получил от Уварова «подарок»: цензором «Современника» был назначен самый тупой и трусливый человек в столичном цензурном комитете, А.Л. Крылов. Так Уваров отплатил Пушкину за памфлет «На выздоровление Лукулла», где поминались и «казенные дрова», и вельможа, у которого Уваров «нянчил ребятишек»…
Между тем забеспокоились и конкуренты — издатель «Библиотеки для чтения» Смирдин предложил Пушкину 15 тысяч отступного. «Но хотя это было бы и выгодно, но не могу на то согласиться, — писал Пушкин. — Сенковский такая бестия, а Смирдин такая дура, что с ними связываться невозможно». Сенковский тут же не преминул укусить Пушкина: «“Современник”… учреждается нарочно против “Библиотеки для чтения” с явным и открытым намерением — при помощи Божией уничтожить ее в прах»… В общем, началась бурная жизнь русского журналиста.
Уже привычный круг собрался у огонька, зажженного Пушкиным, — Вяземский, Жуковский, Одоевский, из молодежи самым заметным был Гоголь. Вяземский заручился согласием Александра Тургенева на публикацию его парижских писем под заголовком «Хроника Русского»: «Пушкин просит тебя, Христа и публики ради, быть отцом-кормилицею его «Современника»… Разумеется, пуще всего нужно литературности и невинной уличной и салонной жизни. Политика, то есть газетная политика, не годится, или умеренно, потому что дозволен только журнал литературный, но историческую политику милости просим». Но даже в невинном аполитичном виде письма Тургенева стали первой жертвой цензуры «Современника» — их изуродовали настолько, что Александр Иванович весь был «в жару и в бешенстве» и порывался даже отказаться от сотрудничества. Зато без потерь прошла статья «О Парижском Математическом ежегоднике» князя Петра Борисовича Козловского. Появление этой статьи — заслуга Вяземского: давно уже не бравшийся за перо Козловский написал ее по просьбе друга. Пушкин тоже успел подружиться с Козловским и даже обещал ему перевести на русский его любимого Ювенала… Сам того не предполагая, Пушкин своим «Современником», деятельностью, хлопотами почти вытащил Вяземского из той беспросветности, в которой он находился с весны 1835-го. Князь снова почувствовал себя литератором — не прежним задорным журнальным молодцом, который стоял на крепостной стене, стрелял из всех орудий по противнику, партизанил, наездничал, — но авторитетным и уважаемым литератором, которому есть что сказать и мнение которого будет всеми выслушано… Он скептически отзывается о новой сенсации — Несторе Кукольнике, том самом, трагедия которого поставила крест на Полевом (по Петербургу ходила эпиграмма: «Рука Всевышнего три чуда совершила: / Отечество спасла, / Поэту ход дала / И Полевого задушила»). Кукольник работал, как хорошо отлаженный механизм — в среднем за год писал пять повестей, драму и роман, не считая стихов; «Библиотека для чтения» исправно печатала его почти каждый месяц. Он был соученик Гоголя по Нежинскому лицею, мучительно завидовал и Гоголю, и в особенности Пушкину и искренне считал себя гением… Вяземский и Пушкин, будучи знакомы с Кукольником еще с весны 1834-го, над ним посмеивались и относились к нему пренебрежительно — он был не их круга. А вот Владимира Бенедиктова, чья первая книга стихов появилась в продаже в середине октября 1835 года, Вяземский сразу приметил: «У нас появился новый поэт, Бенедиктов. Замечательное, живое, свежее, самобытное явление». Звучные, эффектные стихи Бенедиктова, переполненные неожиданными образами и рифмами, стали самой крупной поэтической сенсацией 30-х годов — под обаянием этого поэта находились Жуковский, Александр Тургенев, Плетнев, Шевырев, Тютчев, Сенковский… Бенедиктова стали приглашать на «субботы» Жуковского, но гвоздь сезона, похоже, вовсе не чувствовал себя таковым и очень смущался. Был Бенедиктов мило-провинциальным, с мелким незначительным личиком, плохо говорил по-французски… Но самым забавным было, пожалуй, то, что он служил в Министерстве финансов личным секретарем Канкрина — то есть ежедневно виделся с Вяземским на службе. (Кстати, в канцелярии Канкрина служил одно время и Кукольник.) Бенедиктов начал бывать у Вяземского дома, там он встречался с Пушкиным, перед которым искренне благоговел.
Еще одно новое имя — Алексей Кольцов: «Воронежский мещанин, торгующий скотом, до десяти лет учившийся грамоте в училище и с того времени пасущий и гонящий стада свои в степях. Он здесь по делам отца своего. Дитя природы, скромный, чистосердечный!» Вяземский ласково опекал Кольцова во время его пребывания в столице, и даже не испытывавший никакой любви к князю Белинский не смог не признать после смерти воронежского поэта, что «Кольцов особенно хранил признательную память к князю Вяземскому»… В 1840-м Кольцов посвятил Вяземскому стихотворения «Военная песня» и «Шекспир».
Но главное событие зимы 1836-го, конечно же, Гоголь. 18 января Вяземский читал на «чердаке» Жуковского очередное тургеневское письмо, а после него Гоголь — новую свою комедию «Ревизор»… Чтение шло под неумолкаемый хохот, Пушкин просто катался со смеху. «Петербургский департаментский шалопай, который заезжает в уездный город и не имеет чем выехать в то самое время, когда городничий ожидает из Петербурга ревизора. С испуга принимает он проезжего за ожидаемого ревизора, дает ему денег взаймы, думая, что подкупает его взятками, и прочее, — сообщал Вяземский Тургеневу. — Весь этот быт описан очень забавно, и вообще неистощимая веселость; но действия мало, как и во всех произведениях его. Читает мастерски и возбуждает un feu roulant cPeclats de rire dans 1'au-ditoire. He знаю, не потеряет ли пиеса на сцене, ибо не все актеры сыграют, как он читает. Он удивительно живо и верно, хотя и карикатурно, описывает наши mceurs administratives… У нас он тем замечательнее, что, за исключением Фон-Визина, никто из наших авторов не имел истинной веселости. Он от избытка веселости часто завирается, и вот чем веселость его прилипчива… Русская веселость… застывает под русским пером. Один Жуковский может хохотать на бумаге и обдавать смехом других, да и то в одних стенах Арзамаса… Я один, может быть, исключение, то есть был прежде исключение из этого правила; я задорнее письменно, нежели словесно, да и то именно письменно (у меня чернила, как хмель, забирают голову), а не печатно. Когда готовлюсь к печати, то и я уже умничаю, а не завираюсь, и для меня печатный станок есть та же прокрустова кровать».
19 апреля 1836 года «Ревизор» был впервые представлен в Александрийском театре. Присутствовали император с наследником, первый ряд занимали министры… Вяземский после премьеры писал Тургеневу: «Tout le monde se pique d'être plus royaliste que le roi, и все гневаются, что позволили играть эту пиесу, которая, впрочем, имела блистательный и полный успех на сцене, хотя не успех общего одобрения. Неимоверно что за глупые суждения слышишь о ней, особенно в высшем ряду общества!» Он решил подготовить «разбор комедии, а еще более разбор зрителей» — и вскоре написал статью «Ревизор. Комедия, соч. Н. Гоголя», которая легла в портфель второго тома «Современника»…
«Разбор зрителей» — это намек на шум вокруг «Ревизора», который поднялся в Петербурге. На бедного Гоголя сыпались десятки обвинений — в пошлости, отсутствии «серьезной идеи», примитивизме сюжета, неправдоподобности… «Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, — писал Гоголь через десять дней после премьеры. — Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня…» Под литераторами имелись в виду Булгарин и Сенковский, которые с редкой оперативностью набросились на Гоголя в «Северной пчеле» и «Библиотеке для чтения». Булгарин со свойственным ему пафосом обвинил Гоголя в клевете на Россию — ни больше ни меньше… Одним большим возражением на всю эту чушь и была статья Вяземского.
По старой доброй традиции вступление к своей работе Вяземский посвятил рассуждениям о бедности русской литературы и о том, что полемики критиков в журналах могут быть уподоблены совещанию экспертов и полицейских приставов над убитым: «Съедутся, шумят — и чем же кончат? поднимут мертвое тело…» Затем он решительно перечислял выдающиеся произведения русской драматургии: «Бригадир», «Недоросль», «Ябеда», «Горе от ума»… «“Ревизор” занял место вслед за ними и стал выше некоторых из них», — утверждает Вяземский. Итак, Фонвизин, Капнист, Грибоедов, Гоголь… «Ревизор» — это событие не только для русской сцены, но и для русской жизни, причем непреходящее. И тут же Вяземский начинает по пунктам громить недоброжелателей «Ревизора».
Кое-кто считает, что «Ревизор» не комедия, а фарс («Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу?» — высказался, например, начальник Вяземского граф Канкрин). «За исключением падения Бобчинского у двери, нет ни одной минуты, сбивающейся на фарсу», — сразу отметает это обвинение автор статьи. «Ревизор» неправдоподобен (об этом кричала «Северная пчела»)? Длинным абзацем доказывает Вяземский, что очень даже правдоподобен: у страха глаза велики, городничий вполне мог поверить Хлестакову, истории такие бывали, и «тут нет никакой натяжки в предположении автора, все натурально». «Есть критики, которые недовольны языком комедии, ужасаются простонародности его… Тут автор не суфлер действующих лиц, не он подсказывает им свои выражения: автор стенограф… Слог его везде замечателен. Впрочем, трудно и угодить на литературных словоловов. У которого-то из них уши покраснели от выражений «суп воняет», «чай воняет рыбою». Он уверяет, что теперь и порядочный лакей такого не скажет. Да мало ли того, что скажет и чего не скажет лакей? Неужели писателю ходить в лакейские справляться, какие слова там в чести и какие не в употреблении?.. Порядочный лакей, то есть что называется un laquais en dimanche, точно, может быть, постыдится сказать «воняет», но порядочный человек, то есть благовоспитанный, смело скажет это слово и в великосветской гостиной и пред дамами. Известно, что люди высшего общества гораздо свободнее других в употреблении собственных слов: жеманство, чопорность, щепетность, оговорки — отличительные признаки людей, не живущих в хорошем обществе, но желающих корчить хорошее общество… Посмотрите на провинциала, на выскочку: он не смеет присесть иначе как на кончике стула; шевелит краем губ, кобенясь, извиняется вычурными фразами наших нравоучительных романов, не скажет слова без прилагательного, без оговорки». Уж не аукнулись ли эти рассуждения Вяземского в «Мертвых душах» (вспомните дам, приятных во всех отношениях, и стакан, который «нехорошо ведет себя»)?.. Гоголь, конечно, внимательно читал эту статью…
Поставив на место демократическую критику, которая «мешается не в свои дела», рассуждая о приличиях и неприличиях, Вяземский переходит к следующему обвинению: «“Ревизор” — комедия безнравственная, потому что в ней выведены одни пороки и глупости людские, что уму и сердцу не на ком отдохнуть от негодования и отвращения, нет светлой стороны человечества для примирения зрителей с человечеством, для назидания их, и проч.». Тон князя становится саркастическим: «Не должно забывать, что есть литература взрослых людей и литература малолетних… Конечно, между людьми взрослыми бывают и такие, которые любят быть до старости под указкою учителя; говорите им внятно: вот это делайте, а того не делайте! за это скажут вам: пай дитя; погладят по головке и дадут сахарцу. За другое: фи дитя, выдерут за ухо и поставят в угол! Но как же требовать, чтобы каждый художник посвятил себя на должность школьного учителя или дядьки? На что вам честные люди в комедии, если они не входили в план комического писателя?»
Любопытно выстроил Вяземский и финал статьи. Оправдав Гоголя по всем пунктам, он неожиданно сворачивает на старую комедию Капниста «Ябеда», приводит цитаты из нее, а потом замечает: «Вероятно, и в то время находились люди, которые говорили, что в самом деле не могут существовать в России и нигде такие нравы, что это клевета и проч».. И рассказывает о том, что Павел I не только не запретил «Ябеду», но разрешил Капнисту печатать ее с посвящением «Августейшему имени Его Величества». «Благородные чувства и благородный язык поэта были доступны к просвещенному великодушию государя», — заключает князь.
Вспоминая благополучную историю одной из самых взрывоопасных русских пьес, он упреждал возможные нападки на Гоголя со стороны властей (и одновременно намекал на то, что неплохо бы Гоголя поощрить). Обвинение в «клевете на Россию» в устах Булгарина могло повлечь за собой серьезные последствия. Вяземский хорошо помнил собственную судьбу — его ошельмовали, даже не проверив факты, изложенные в доносе. Он хорошо помнил и судьбу «Европейца» — журнал Киреевского рухнул только потому, что кому-то что-то показалось. Он видел, как «Московский телеграф» канул в вечность из-за одной-единственной отрицательной рецензии на то, что не следовало отрицать.
«Ревизору» в этом отношении повезло. Защищать Гоголя от травли сверху не пришлось — «клеветы на Россию» Николай 1 в пьесе не усмотрел. Но и поощрять Гоголя за «Ревизора» не стал. Пьеса не получила статус государственной, как это случилось два года назад с «Рукой Всевышнего…» Кукольника.
…11 апреля 1836 года, за неделю до премьеры «Ревизора», увидел свет первый том «Современника». Пушкин рисковал — на обложке стояло «литературный журнал», и достаточно было одного слова императора, чтобы издателю напомнили о том, что он получил разрешение на сборник статей чисто литературных… Состав был сильный — стихи самого Пушкина, Жуковского, Вяземского (мрачная «Роза и Кипарис», написанная после смерти Пашеньки), статьи Пушкина, тургеневские письма, проза Гоголя. Впрочем, Гоголь отличился не только «Коляской» и «Утром делового человека», но и лихой статьей «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 годах». Можно предположить, что Вяземский прочел эту статью с удовольствием — она напомнила ему собственную журналистскую молодость, былые битвы 20-х, да и с большинством гоголевских положений он был согласен. Но вот издатель Пушкин, прочитав материал, схватился за голову. Статья была правлена и переправлена, но все из нее вычеркнуть было невозможно.
В этой статье Гоголь показал себя в высшей степени талантливым учеником критика Вяземского — статья писана остроумно, небрежно и немного свысока по отношению к оппонентам. А оппонентами Гоголя в ней были все — правые и виноватые, явные враги «Современника» и потенциальные его союзники. Он пренебрежительно отзывался о «Телескопе» и «Московском наблюдателе». Мимоходом нанес удар Булгарину (которого очень обидели оба обстоятельства — и то, что мимоходом, и что вообще «Современник» его задевает первым…). И, не скрывая удовольствия, потоптался на «Библиотеке для чтения», от которой буквально не оставил камня на камне. Все это было справедливо и забавно, но с точки зрения литературного бизнеса не лезло ни в какие ворота. Пушкин хорошо помнил судьбу «Литературной газеты», которую погубило нежелание знаться с другими русскими журналистами. Назвать их неучами и подлецами значило объявить войну без надежды ее выиграть. Надо было срочно заглаживать промах, сделанный Гоголем…
Кстати сказать, статья «О движении журнальной литературы…» вышла в «Современнике» без подписи, так что всполошившиеся русские журналисты даже не знали, на кого гневаться. Гоголь был самый молодой, он был прозаик, а не критик — о том, что такой разнос сочинил именно он, никто и не думал. Булгарин в «Северной пчеле» реагировал настолько растерянно, что было ясно: такого он не ожидал. Опровергая нападки Гоголя на Сенковского за «незнание Востока», Булгарин вопрошал: «А разве вы, г. Издатель, в «Путешествии в Арзрум» обнаруживаете это знание?»
Пушкина в это время одолевали невеселые заботы: скончалась его мать, он был в трауре, 16 апреля вернулся из Михайловского после похорон. И уже через две недели, поручив второй номер заботам Одоевского, выехал в Москву — объяснять коллегам, что гоголевская статья не является программной для «Современника»… Позднее он даже опубликовал заметку о статье Гоголя, смысл которой сводился к фразе «Врачу, исцелися сам!». Но Гоголь был уже далеко. 6 июня 1836 года он вдруг, не известив никого, покинул Россию (Вяземский был свидетелем его отъезда — на одном с Гоголем пароходе уезжали в Германию Вера Федоровна и Павлуша). Гоголь был нравен, самолюбив, он видел, что пушкинский круг, относясь к нему очень тепло и приняв в нем участие, все же продолжает воспринимать его как «хохлика», «Гоголька», сочинителя малороссийских повестей с галушками и варениками, сочинителя уморительно смешного «Носа» и забавной фарсы о ревизоре… Вряд ли он успел прочесть статью Вяземского о себе (второй номер «Современника» с этой статьей вышел через месяц после отъезда Гоголя). Он уезжал оскорбленный тем, что Пушкин его не оценил… Вяземский утешал его как мог. «Я помню так, как бы это было вчера, и буду помнить долго вашу доброту, ваш прощальный поцелуй, данный вами мне уже на пароходе…» — писал Гоголь князю уже из Рима.
С московскими журналистами Пушкин мог еще как-то поговорить и их успокоить, с петербургскими конкурентами было сложнее. Булгарин и Сенковский, прочитав статью Гоголя, окончательно убедились, что Пушкин им враг, на перемирие не пойдет, и «Современник» стал наследником «Литературной газеты», которую шесть лет назад погубили самонадеянность и желание не замараться… Ну что ж, оставалось только злорадно гадать: сколько протянет Пушкин с такими элитными сотрудниками и материалами? Спору нет, и Жуковский, и Вяземский, и Одоевский — это действительно элита, высший класс русской литературы, только много ли читателей у этого класса? Сенковский хорошо знал, что драмы Кукольника, стихи Бенедиктова и повести Барона Брамбеуса (псевдоним Сенковского) ценятся на русском литературном рынке намного дороже Пушкина. Тираж «Библиотеки для чтения» был устрашающе велик — пять тысяч экземпляров. Но Пушкин надеялся завоевать своего читателя — и первый том «Современника» был отпечатан тиражом в 2400 экземпляров…
«Надменности много, пристрастия еще более, а дела — весьма мало», — заключал Булгарин свой отзыв о первом томе «Современника».
Московский критик Белинский в журнале «Молва» самыми интересными в номере нашел произведения Гоголя, прочее (в том числе и стихи Пушкина) отметил мельком.
Но это было еще полбеды. Самым неприятным было то, что из отпечатанного тиража разошлась только треть, остальные книжки остались лежать на складе.
Это был сильный удар, который свидетельствовал о том, что «Современник» широкому читателю, увы, неинтересен.
Пушкину не удалось даже расплатиться с типографией. Чтобы получить деньги на следующие выпуски, он вынужден был сделать новые займы.
Он мечтал о том, что «Современник» освободит его, принеся 60 тысяч годового дохода — пока что «Современник» только разорял.
Тем не менее второй том опять был отпечатан тиражом в 2400 экземпляров.
* * *
Для второго тома Вяземский в конце марта закончил еще две критические работы — обе «наполеоновские»: «Наполеон и Юлий Цезарь», рецензию на изданные в Париже комментарии Наполеона к запискам Цезаря, и «Наполеон, новая поэма Э. Кине» — рецензию на поэму Эдгара Кине, присланную Тургеневым. «Начал я читать «Наполеона»… — писал другу Вяземский 7 марта. — Кажется, много вздора!.. Наполеона станет на Эдгара Кине, но Кине не стало на Наполеона». Похвалив Кине за жанровое разнообразие его поэмы (в ее рамках — и ода, и баллада, и элегия), Вяземский все же предъявляет немало претензий к французскому поэту — и заодно ко всей новейшей французской литературе. Он считает ее манерной, склонной к дешевым эффектам и сравнивает с дикаркой, которая ходит голой, но с серьгами в ноздрях. «Где искать любви после романов Кребильона-сына, Лакло, Луве и Жоржа Занда, женщины, которая пишет, как прежде мужчины не читали? — прорывается в авторе раздражение против современной прозы, но Вяземский тут же берет себя в руки и примирительно заключает: — Всему есть время, и возраст на возраст не приходится»… Кстати, недовольство Вяземского вовсе не распространялось на Альфреда де Мюссе, которого он считал достойным наследником Констана, и на Бальзака, которого он читал с удовольствием.
11 июня князь получил неожиданный подарок из Баварии: сотрудник русской миссии в Мюнхене князь Иван Гагарин, двоюродный племянник Веры Федоровны, привез ему большую подборку стихотворений Федора Тютчева. Тютчев рассчитывал опубликовать их в «Современнике»… Через несколько дней Гагарин зашел к Вяземскому домой около полуночи и долго не мог прийти в себя от изумления и радости: у Вяземского сидел Жуковский, и оба они, перебивая друг друга, вслух читали тютчевские стихи. Попутно делали замечания, и Гагарин с радостью видел, что поэты смогли понять и оценить собрата… Тут же они решили отобрать пять-шесть стихотворений для второго тома журнала. Пушкин увеличил эту цифру до двадцати пяти и «носился», по воспоминаниям Юрия Самарина, с тютчевскими стихами целую неделю.
6 июля вышел второй «Современник». Вяземского в нем было как никогда много — целых три статьи: «Ревизор», «Наполеон и Юлий Цезарь» и рецензия на поэму Кине, кроме того, заметка от редакции. Две статьи без подписи принадлежали самому Пушкину, одна — Владимиру Одоевскому, были стихи Кольцова, записки «кавалерист-девицы» Надежды Дуровой; открывала номер великолепная тютчевская подборка. Но очередную книжку и читатели, и критика приняли в штыки. Белинский в «Молве» вылил на журнал целый ушат грязи: второй том не дал читателю «ровнехонько ничего», «в «Современнике» участия Пушкина нет решительно никакого», и вообще журнал этот «не будет иметь никакого достоинства и не получит ни малейшего успеха» — для такого вывода достаточно было того, что его издателем является Пушкин!.. Такой наглости себе не позволял ни один русский критик, даже самый разнузданный, — ни Полевой, ни Булгарин, ни Сенковский… Да, Пушкин был для них конкурентом, они могли его не любить, колоть всякими частностями, но не уважать Пушкина, не признавать его главой русской литературы они не могли. Для Белинского же, похоже, никаких авторитетов не существовало. Еще в 1834 году он писал: «Мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть, он и воскреснет… Тридцатым годом кончился, или, лучше сказать, внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин». Два года спустя, в марте 1836-го, рецензируя IV том «Стихотворений Александра Пушкина», Белинский был по-прежнему резок: «Вообще очень мало утешительного можно сказать об этой «четвертой» части стихотворений Пушкина. Конечно, в ней виден закат таланта…». Впрочем, развенчивал Белинский не только Пушкина. «Слабые искорки» он видел, например, в чудесной поэзии Баратынского. А Бенедиктова, которым восторгались и столицы и провинция, и вовсе ославил пошлым эпигоном, предсказав скорый его закат…
Итак, пренебрежительно отмахнувшись от издателя, Белинский опять принимается за «Современник»: он, оказывается, «есть журнал “светский”… это петербургский “Наблюдатель”». Кое-какой похвалы ретивого критика удостоились только записки Дуровой да «Урожай» Кольцова, «местами блещущий искорками поэзии». Что касается статей Вяземского, то, по мнению Белинского, «разборы “Ревизора” г. Гоголя и “Наполеона”, поэмы Эдгара Кине, подписанные литерою В., должны совершенно уронить “Современника”».
Достаточно ознакомиться со статьями о «Ревизоре», опубликованными в русской печати в 1836 году, чтобы убедиться: статья Вяземского была лучшей. Это непреложный факт. Так считал в числе других и сам Гоголь. Но Белинский был задет обширным пассажем Вяземского о «порядочных лакеях» и «порядочных людях», о большом свете и провинциалах, которым никогда не увидеть света… Это было о нем, о сыне выслужившего в 1830 году дворянство флотского лекаря Белынского, внуке священника. Но Белинский чувствовал: будущее именно за такими людьми. И, чувствуя свою силу и одновременно оскорбляясь своим ничтожеством, он в ответ всласть поиздевался над «светскостью» Вяземского, считающего, что главное в жизни — умение ловко садиться в кресла и держаться в обществе просто и естественно… Так впервые показала Вяземскому свои зубы грядущая демократическая эпоха русской литературы и русской жизни — ее Реальный век, как назвал его сам князь.
Впрочем, к беспардонной ругани разночинных борзописцев ему было не привыкать. Он достаточно пообщался с Полевым, знавал Булгарина… Белинским больше, Белинским меньше — какая разница?.. Вывести Вяземского из себя нападками в печати было мудрено.
Но дело было даже не в этом. Своим нигилизмом, своим отрицанием Пушкина Белинский вольно или невольно рыл ему могилу. Публика, читая рецензии критика, верила, что «Современник» скучен и сух, что это «светский» журнал для узкого круга — и не покупала его, убивая Пушкина. Второй том был снова распродан в количестве 700 экземпляров. «Библиотеку для чтения» читало всемеро больше людей…
Конечно, 700 читателей «Современника» — это элита, сливки русского интеллектуального общества, и любители пикантных повестей Барона Брамбеуса, отставные штабс-ротмистры и провинциальные коллежские асессоры, им не чета. Но коль скоро Пушкин ввязался в серьезную журнальную конкуренцию, он должен был играть по правилам рынка или не играть вовсе. Арифметика элементарная: 700 читателей приносили всемеро меньше денег, чем 5 тысяч.
Сжав зубы от отвращения, Пушкин впервые в жизни занимался серьезным бизнесом. И ради успеха «Современника» хотел привлечь в свой журнал даже… Белинского. Весной 1836 года, во время визита Пушкина в Москву, они так и не познакомились, Пушкин лишь передал Белинскому через Нащокина первый том «Современника» (на который Белинский отреагировал снисходительным отзывом…). Но, оставив без внимания тон этой рецензии и даже разгромный отклик на второй том, осенью Пушкин (снова через Нащокина) пригласил Белинского сотрудничать в своем журнале. Тот отвечал согласием. Вяземскому об этих планах Пушкина не было известно — только в 1873 году до него дошли туманные слухи о готовившемся участии Белинского в «Современнике»…
Пушкин отзывался о Белинском так: «Он обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостию мнений и с остроумием своим соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, — словом, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного». Это было напечатано в третьем томе «Современника», уже после того, как Пушкину были известны все уничижительные отзывы Белинского о журнале. И публикация этой мягкой заметки говорила об одном: с Белинским Пушкин ссориться не хотел, Белинский был ему нужен. С помощью его задиристых критик Пушкин рассчитывал поднять интерес читателя к «Современнику».
Вяземскому такой шаг был абсолютно непонятен. В журналистских делах он не был сторонником компромиссов.
В 1828 году он без малейших раздумий оставил свой «Московский телеграф» в первую очередь потому, что Полевой начал делать то, с чем Вяземский принципиально не мог согласиться. Журнал приносил доход, но князь отказался от него — ради убеждений. Пушкин же вел себя странно — приглашал к себе своего врага, мягко пожурив его за несдержанность и словно не замечая оскорблений…
Все было просто: ему нужны были деньги. И не так, как Вяземскому в 1828-м, а очень нужны. Никто из русских писателей не оказывался в таком стесненном положении, как Пушкин. И «Современник» был его единственным шансом. Чтобы поддержать журнал на плаву, повысить на него спрос, он готов был не замечать нападок Белинского, надеясь со временем приструнить его, образовать его вкус и сделать ведущим критиком своего журнала.
Это означало только одно — Вяземский в качестве ведущего критика его не устраивал. И после второго номера князь уже ни разу не появился в «Современнике» как критик…
«Вижу, что непременно нужно иметь мне 80,000 доходу. И буду их иметь, — пишет Пушкин жене, и в этих строках сквозит упрямство обреченного. — Не даром пустился я в журнальную спекуляцию — а ведь это все равно что золотарство… защищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди что… Черт их побери! У меня кровь в желчь превращается».
Тираж третьего тома он снизил до 1200 экземпляров. Вяземский дал в журнал стихотворение «Kennst du das Land?», посвященное Ораниенбауму и великой княгине Елене Павловне, шуточные «Подражания испанским сегидильям» и «Ответ».
…Семейство Вяземских состояло теперь из Петра Андреевича, Веры Федоровны, 16-летнего сына Павлуши и дочерей — 23-летней Маши и 14-летней Наденьки. В отличие от родителей, которые в молодости своей блистали на московских вечерах, Вяземские-дети не могли похвастать особыми успехами в свете. Правда, Павлуша рос дельным и умным юношей, пользовался заметным авторитетом среди сверстников, хорошо учился, много читал, с ним с удовольствием беседовал Пушкин. А вот княжны Вяземские не блистали красотой — обе пошли в мать, но прелесть Веры Федоровны в Маше и Наде как-то отяжелела, обе девушки были круглолицы и выглядели на фоне ослепительных сверстниц чересчур просто. Вяземский с тревогой замечал, что французский у дочерей оставляет желать лучшего, а без безупречного французского в свете делать нечего. К тому же Вяземские не могли позволить себе дорогих нарядов, которыми щеголяли «новые аристократы», обладатели сотен тысяч душ и миллионных состояний… В общем, поклонников у девиц Вяземских было намного меньше, чем у их сверстниц.
Поэтому большой радостью для Вяземских было сначала известие о том, что Маша стала фрейлиной (5 декабря 1835 года), а там и о ее замужестве. Избранником «невесты Жуковского», как в шутку звали Машу в семье, стал один из самых заметных светских львов Петербурга — камер-юнкер Петр Александрович Валуев, которого Николай I называл jeune homme modele. Валуев был на два года моложе Маши, служил во Втором отделении собственной Е. И.В. канцелярии под начальством Сперанского. Род Валуевых был древним и заслуженным: дед жениха, Петр Степанович, был сенатором и начальствовал в Москве комиссией Кремлевского строения (о нем у Дмитриева была строка «У нас есть вал Тверской, у нас есть и Валуев», он упомянут в «Войне и мире»); отец, Александр Петрович, служил в московском отделении Сената; с дядей, кавалергардом Петром Петровичем, Вяземский виделся во время Бородинского сражения… Одним словом, новый член семьи был крепко связан корнями со старой московской жизнью, и Вяземские приняли его радушно. Своей молодостью, прямодушием, честностью Валуев нравился и Пушкину, который, по легенде, отчасти с него списал главного героя «Капитанской дочки» Петрушу Гринева…
Деньги в приданое невесте дал сам император. Свадьбу сыграли 22 мая. Маша была счастлива. Медовый месяц Валуевы решили провести в Остафьеве. Вера Федоровна, у которой в последнее время побаливали ноги, и Павлуша в июне отправились на воды в Бад-Эмс, а князь взял 4 августа отпуск на четыре недели и 8-го приехал в Остафьево к старшей дочери и зятю. Вместе с Валуевыми он съездил навестить тещу в калужское имение и 19-го снова вернулся в родное гнездо… Остафьевские август — сентябрь 1836 года — одни из самых мирных и спокойных месяцев его жизни. В родном доме, как всегда, помогали даже стены. «Я все-таки именинник в одном Остафьеве, — написал он. — В другом месте, где бы то ни было, я — просто безыменный».
Сидя в кабинете на втором этаже, он думал о невеселой судьбе «Современника». Пушкин бьется изо всех сил, чтобы сделать журнал интересным, но, видит Бог, плохой из него журналист. Журналист — поставщик и слуга публики. А Пушкин не может быть ничьим слугою. Он не чувствует, чего хочет публика, а без этого чутья журналистикой лучше не заниматься. Он хочет остаться чистым, не замараться публикацией повестей и модных картинок — а на модах и повестях только и выезжают русские журналы… Эти мысли так Вяземского раззадорили, что он всерьез начал подумывать о возрождении, ну, скажем, «Северных цветов» в каком-то новом обличье… Потеребить Одоевского, Жуковского… Опубликовать наконец несчастного «Фон-Визина». Даже известие о том, что Николай I запретил Одоевскому и Краевскому издавать «Русский сборник», произнеся легендарную фразу «И без того много», не изменило планы князя — осенью 1836 года он активно собирал материалы для своего альманаха, который со временем все больше приобретал исторический уклон. Перебирал собственный архив, просил поделиться материалами друзей… Потом понял, что нужно делать два альманаха — отдельно «Северные цветы» и отдельно исторический. Решил назвать его просто «Старина». Но Пушкин сказал, что такое замшелое название отпугнет публику и посоветовал вариант «Старина и новина».
— Новина? — переспросил Иван Иванович Дмитриев, когда Вяземский, навестив его в Москве, поделился замыслом. — Вы уж простите мне, Пушкина я люблю, но тут он, кажется, предлагает не то… Новиной, помнится, волжские крестьянки зовут свежетканые холстины… Почему не «новизна»?.. Старина и новизна… Тем более что, кажется, у Василия Рубана лет шестьдесят назад была книга под таким названием…
На том и порешили — «Старина и новизна».
В четвертом томе «Современника» появилась заметка: «От редакции. Спешим уведомить публику, что в начале будущего 1837 года выйдет в свет: Старина и новизна, исторический и литературный сборник, изданный кн. Вяземским». Вяземский предполагал напечатать в альманахе несколько глав «Фон-Визина», отрывки из записок Ростопчина и Дмитриева, письма царевича Алексея, Екатерины II, Павла I, Карамзина, воспоминания о Каподистрии и стихи — свои собственные, Пушкина, Языкова, Дмитриева, Нелединского-Мелецкого… Компаньоном же по «Северным цветам» стал Владимир Одоевский, и 17 ноября 1836 года он сообщал Шевыреву о том, что, «кажется, будет недурная книжка».
Как отреагировал бы Пушкин, если бы прочел откровенное письмо Вяземского к Тургеневу: «Полно за чужих работать. Хочу на потовые и трудовые денежки съездить в Мариенбад»?.. Вполне возможно, что он понял бы Вяземского. «Давно, усталый раб, замыслил я побег…» Ну, пусть не в обитель дальнюю, так в Мариенбад…
Настала осень. Вернулась с маневров гвардия, съезжались в столицы из имений счастливые обладатели этих имений. Пустели дачи на Елагином и Каменном островах. 12 сентября Пушкины переехали в новую квартиру на набережной Мойки. 21 сентября вернулся из Москвы Вяземский. Его семья тоже сняла новую квартиру — на Моховой, в доме вице-адмиральши Быченской. В квартире напротив поселились молодожены Валуевы.
* * *
Вяземские всегда были гостеприимны. Осенью 1836-го у них чаще всего бывали Пушкин с женой и свояченицами, многочисленные Карамзины (сестра князя и его племянники и племянницы), Валуевы и их молодые светские друзья, Виельгорский, Жуковский. 18 октября торжественно праздновали серебряную свадьбу Вяземских; 1 ноября Пушкин читал у них только что законченную «Капитанскую дочку»; 27-го ужином отметили приезд из Москвы Александра Тургенева, а вечером отправились на премьеру оперы Глинки «Жизнь за царя»… Вяземскому опера не понравилась, но вслух он этого не сказал и даже принял участие в чествовании композитора — вместе с Пушкиным, Жуковским и Одоевским сочинил шуточные стихи, которые Виельгорский положил на музыку…
Вроде бы обычная осенняя светская суета. Но вот наблюдательный Тургенев заносит в дневник: «Пушкин озабочен семейными делами»… Вяземский и сам замечал, что Пушкины в его доме почти всегда сталкивались с красивым молодым французом, кавалергардским поручиком бароном Жоржем Дантесом. Он был приемным сыном голландского посланника барона фон Геккерна, и поговаривали, что настоящий отец юноши — наследный принц Нидерландов (и муж сестры Николая I) Биллем. Дантес был всеобщим любимцем, весело и хлестко шутил, его обожала военная молодежь, многие светские девицы мечтали добиться его благосклонности. Петр Валуев и Павел Вяземский не скрывали, что Дантес им симпатичен. Князь Петр Андреевич, когда сын спрашивал у него, что он думает о французе, пожимал плечами:
— Ничего особенного. Человек практический, дюжинный… Добрый малый, балагур, приехал в Россию делать карьеру…
Словом, сначала Дантес мало занимал Вяземского, разве что смешила манера поручика носить с черным фраком серые кавалерийские рейтузы с красной выпушкой.
А Дантес между тем пользовался любой возможностью, чтобы лишний раз взглянуть на жену Пушкина, Наталью Николаевну. Умело и красноречиво разыгрывал страстно влюбленного: заметно бледнел при виде Пушкиной, разговаривая с нею, старался быть загадочным, приглашал ее на танец, наконец, просто смотрел на нее в упор — одновременно страстно и холодно. На это никто не обращал внимания — таких воздыхателей у первой красавицы Петербурга были десятки. Наталье Николаевне, конечно, льстило внимание красавца-француза, но поощрять его увлечение она вовсе не собиралась. Пушкин изредка взглядывал на Дантеса с неудовольствием, но до поры сдерживал себя.
Так продолжалось до августа 1836 года. Тогда в петербургском обществе прошелестели первые слухи о страстной и безнадежной любви Дантеса к замужней даме. Потом сплетники начали утверждать, что любовь вовсе не такая уж безнадежная, а напротив, счастливая и разделенная. Те, кто наблюдал за танцующими Дантесом и Натальей Николаевной, были уверены, что они безумно влюблены друг в друга…
Начались разговоры об этом и у Вяземских. Князь Петр Андреевич и Вера Федоровна, посоветовавшись, решили, что поведение Дантеса выходит за рамки светских приличий и стали принимать его очень холодно. Вера Федоровна даже предупредила барона, чтобы тот прекратил компрометировать жену Пушкина. Но Дантес продолжал вести себя так же двусмысленно, как и прежде. С Натальей Николаевной (и Вяземскими) он виделся почти ежедневно в салоне Карамзиных.
Павел Вяземский как-то рассказал родителям:
— Сегодня мы гуляли по Невскому с Натальей Николаевной, сестрой ее и Дантесом. В эту самую минуту мимо нас вихрем промчался Пушкин и исчез в толпе. У него было страшное лицо…
2 ноября Пушкину обманом завлекли на свидание с Дантесом, который вынул пистолет и грозил пустить себе пулю в лоб, если Наталья Николаевна немедленно не докажет, что любит его. Пушкина в слезах бросилась к Вере Федоровне Вяземской, которая попыталась ее успокоить и дала слово обо всем молчать. Отказ Натальи Николаевны, ее поведение вызвали такой всплеск эмоций у Дантеса и его отчима, что они решили скомпрометировать Пушкину в глазах ее мужа, а самого Пушкина — в глазах столичного света… 4 ноября семь завсегдатаев салона Карамзиных — Пушкин, Вяземские, Соллогуб, Елизавета Хитрово, Виельгорский, сами Карамзины и братья Россеты — получили по городской почте анонимные пасквили, оскорбительные для чести Пушкина и его жены.
Позднее в письме к великому князю Михаилу Павловичу Вяземский писал, что «первым его движением» было бросить пасквиль в огонь, так что экземпляр, посланный Вяземским, не сохранился. Зато сохранился пасквиль, направленный графу Михаилу Виельгорскому (подлинник по-французски):
«Кавалеры первой степени, Командоры и Кавалеры Светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в великом Капитуле под председательством достопочтенного Д.Л.Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого Магистра Ордена Рогоносцев и Историографом Ордена. Непременный секретарь граф И. Борх».
Пушкин, как он писал Бенкендорфу, «в ту же минуту» после получения пасквиля разгадал его слабо завуалированный смысл, заключавшийся в упоминании фамилии Нарышкина. Дмитрий Львович Нарышкин, которому стукнуло уже восемьдесят три, являлся супругом Марии Антоновны, фаворитки Александра I, и шутовское избрание Пушкина коадъютором (заместителем) его могло означать намек на увлечение Николая I Натальей Николаевной. На это указывало и имя «непременного секретаря» графа Борха, чья жена пользовалась благосклонностью императора.
Это был ужасный удар, поскольку Пушкин представал перед всеми в унизительном виде. Намекая на то, что Николай I не скрывает удовольствия от общения с женой Пушкина, автор (или авторы) подметного письма стремились настроить Пушкина так, чтобы он счел для себя невозможным пользоваться покровительством императора…
Очень возможно, что «шутники» рикошетом метили и в Вяземских — Мария Антоновна Нарышкина, урожденная Святополк-Четвертинская, доводилась родной сестрой свояку князя, Борису Антоновичу Святополк-Четвертинскому. Понятна поэтому реакция Вяземского, в гневе швырнувшего оскорбительное письмо в камин. Он и Вера Федоровна дали друг другу слово хранить все в тайне. Так что Пушкин и Вяземский даже не обсуждали историю с пасквилем.
Вечером того же дня Пушкин отправил Жоржу Дантесу-Геккерну вызов на дуэль, который получил его отчим, — Дантес в тот день дежурил по полку. 5-го же ноября на Мойке, 12, где жил Пушкин, появился Геккерн-старший и буквально со слезами на глазах уговорил Пушкина отсрочить дуэль на сутки (затем — на две недели).
Подобная уступка Пушкина вызвала среди его друзей удивление. Но Пушкин к тому времени уже понял, что Дантес, в сущности, всего лишь пешка в завязавшейся страшной игре, что за ней стоит петербургский свет и главные враги Пушкина — графиня М.Д. Нессельроде и Уваров. Он был готов к смертельному бою и в преддверии этого боя пошел на отчаянный шаг — написал министру финансов письмо с требованием аннулировать свои долги в счет 220 душ болдинских крестьян. Он не хотел оставаться должником императора. Канкрин отвечал Пушкину отказом…
…Почти во всех исследованиях о дуэльной истории Пушкина роль Вяземского расценивается почему-то как одна из главных. Между тем достаточно беглого взгляда на преддуэльные события, чтобы понять: главным действующим лицом в ней был Василий Андреевич Жуковский, который не мог допустить даже мысли о каком-либо поединке, кроме словесного. Именно к Жуковскому бросился шурин Пушкина Иван Николаевич Гончаров, умоляя его предотвратить дуэль. Именно Жуковский сделался посредником между Пушкиным и Дантесом и сердито отказался от этого посредничества, когда увидел, что Пушкину вовсе не нужно примирение, что он, напротив, всеми силами рвется к барьеру… 13 ноября Пушкин, не выдержав, рассказал о своем вызове Карамзиным; вероятно, тогда же о нем узнали и ничего не подозревавшие Вяземские. И уж совершенно точно Вяземские знали о вызове 14 ноября, потому что в этот день состоялись переговоры Геккерна-старшего с Пушкиным. Голландский посланник заявил, что Дантес намерен жениться на сестре Натальи Николаевны Екатерине. Пушкин сдержанно сказал, что в этих обстоятельствах берет свой вызов назад…
Но буквально через несколько часов он примчался на Моховую и выплеснул всю ярость в разговоре с Верой Федоровной. Вяземская с испугом смотрела на Пушкина, который безостановочно кружил по комнате, как тигр в клетке, и громко говорил:
— Я знаю автора анонимных писем. Через неделю, княгиня, вы услышите, как все заговорят о мести, единственной в своем роде… Это будет совершенная, полная месть… Она бросит этого подлеца в грязь… Громкие подвиги Раевского — ничто по сравнению с тем, что я задумал!
«Громкие подвиги» А.Н. Раевский совершил в 1828 году, когда граф М.С. Воронцов выслал его из Одессы. Перед отъездом Раевский устроил на улице публичный скандал супруге Воронцова, скомпрометировав ее в глазах всего города. Так что задумал Пушкин публичное разоблачение своего противника, которое опозорило бы его в петербургском свете. Объявление о сватовстве Дантеса связывало ему руки. Но, отказавшись под нажимом обстоятельств от поединка, он никому ничего не простил и продолжал думать о мести… Вяземский здесь, в отличие от Жуковского и даже от Веры Федоровны, которой Пушкин доверял, — просто сторонний наблюдатель. Правда, по отношению к Геккерну-старшему и Дантесу он по-прежнему занимал непримиримую позицию и, когда Геккерн попытался прямо на улице пожаловаться ему на жизнь, просто не стал его слушать. Но когда путем долгих переговоров вызов Пушкина все же остался без последствий, а Дантес стал появляться в обществе своей неожиданно объявившейся невесты Екатерины, князь Петр Андреевич проявил чудовищную, прямо-таки непонятную и непростительную для его ума душевную близорукость, вообразив, что дело прекращено окончательно, а мир и согласие между Пушкиными и Геккернами восстановлены. Именно к этому времени относится запись в дневнике Александра Тургенева: «Вранье Вяз. — досадно» (вранье, то есть болтовня, сплетни). Именно в это время Софья Карамзина приводит в своем письме шутку Петра Андреевича: якобы Пушкин обижался на Дантеса за то, что тот больше не ухаживает за Натальей Николаевной… Конечно, в большой степени оправдывает Вяземского незнание им всех сторон ситуации — он, разумеется, не был посвящен во все семейные тайны Пушкиных, не знал о том, что Пушкин продолжает думать о мести, но вполне мог знать, что Пушкин говорил 17 ноября своим секундантам: «Я признал и готов признать, что Дантес действовал как честный человек». Такая развязка наверняка подействовала на Вяземского расслабляюще — оттого и начинаются шутки по поводу Пушкина и Дантеса… Кроме того, Вяземский вообще вряд ли интересовался семейными обстоятельствами Пушкина так пристально, как это может сейчас показаться. В конце концов, чужая семейная жизнь его не касалась, а с формальной стороны обстановка более-менее разрядилась — Дантес жених, Пушкин взял вызов обратно… Вяземский и Пушкин часто виделись в это время (например, в декабре 1836 года они встречались и общались 15 раз, примерно через день), но разговаривали исключительно на литературные и светские темы, и невозможно представить, чтобы Пушкин советовался с Вяземским о том, как именно ему поступить и как вести себя с Дантесом… Вяземский же, наблюдая за ситуацией со стороны, видел в ней нечто странное до забавности, часто шутил на эту тему (наверняка без задней мысли — такие бездумные шутки ради красного словца характерны для его писем) и… занимался своими делами: готовил к печати «Старину и новизну», перечитывал «Философическое письмо» Чаадаева, обдумывал и писал возражение на книгу Н.Г. Устрялова «О системе прагматической Русской Истории», которое Пушкин планировал поместить в четвертом томе «Современника»… У него хватало забот. Декабрь 1836 года получился вполне плодотворным.
Кстати, сам Пушкин придавал творчеству Вяземского в это время большое значение. Рецензия на устряловскую книгу должна была стать «бомбой» четвертого тома. В ней Вяземский должен был разгромить Устрялова, вздумавшего опровергать карамзинскую историческую концепцию. Отозвавшись об устряловской книге как об «отвратительном crescendo наглости и нелепости», Вяземский не преминул пнуть мимоходом и Полевого — назвал его «Историю русского народа» «хаотическим недоноском». Пушкин не только был с ним согласен, но оставил на тексте свою пометку: «О Полевом не худо было напомнить и пространнее. Не должно забыть, что он сделан членом-корреспондентом нашей Академии за свою шарлатанскую книгу, писанную без смысла, без изысканий и без всякой совести».
Впрочем, на этом сходство их позиций заканчивалось. Для Пушкина Уваров был смертельным врагом. Для Вяземского он по-прежнему был арзамасцем Старушкой, приятелем молодости, пусть грешным, порочным, безвольным, но в основе своей все-таки неплохим. Обращаясь к Уварову, Вяземский целиком и полностью подписывался под его знаменитым лозунгом «Православие, Самодержавие, Народность» и, отвергая Устрялова, предлагал в основу русского просвещения положить «Историю государства Российского». Восхваляя эту «книгу истинно государственную, народную и монархическую», князь в качестве противников Карамзина упоминал декабристов и Чаадаева. С этим Пушкин никак не мог согласиться — напротив соответствующих мест в тексте написал: «Не лишнее ли?»
Письмо Вяземского к Уварову так и не появилось в «Современнике». Пушкин отказался его печатать под предлогом того, что его не пропустит цензура, и это звучало вполне убедительно. Но подоплека пушкинского отказа была иной — он не собирался, в отличие от Вяземского, объединяться с Уваровым, пусть даже ради имени Карамзина.
…31 декабря 1836 года на Моховую к Вяземским съехались друзья и знакомые. Гремела музыка. С двенадцатым ударом часов все зазвенели бокалами, раздались поздравления с Новым годом… Были Пушкины, был и Дантес с невестой. Очень бледный, похудевший после болезни, барон продолжал пристально смотреть на Наталью Николаевну, не смущаясь присутствием своей невесты и Пушкина… Графиня Строганова сказала Вере Федоровне на ухо:
— У Пушкина такой страшный вид… Если бы я была его женой, то не решилась бы вернуться с ним домой сегодня.
Об этом дневниковая запись Тургенева 2 января 1837-го: «О новостях у Вяз. Поэт — сумасшедший»…
10 января Дантес женился на Екатерине Гончаровой. Молодожены часто наносили в эти дни визиты, а Геккерн-старший всячески пытался наладить отношения с Пушкиным на «родственной» основе. Но Пушкин резко дал понять, что никаких отношений между Пушкиными и Дантесами быть не может. Друзья недоуменно переглядывались: к чему было демонстрировать нетерпимость, когда Дантес не только помирился с Пушкиным, но и породнился с ним?.. Разве не разумнее сделать шаг навстречу?.. Вяземские считали поведение Пушкина странным и неприличным и всячески пытались помирить его с Дантесом. С этой целью они пригласили обе семьи на большой детский бал 15 января (праздновался день рождения Наденьки Вяземской). Но ничего хорошего из этого не получилось — Пушкин на этом балу был так резок с женой, что Петр Валуев даже спросил у нее сочувственно, почему она позволяет так с собой обращаться. Дантес же язвительно заметил: «Пушкин совершенно добился того, что его стали бояться все дамы».
Было очевидно, что обстановка накалилась до предела. 19 января Тургенев и Вяземские весь вечер проговорили «о Пушкиных, Гончаровой, Дантесе-Геккерне». Конечно, говорили о том, что поведение Дантеса по-прежнему неприлично, что он продолжает в открытую компрометировать Наталью Николаевну, даже в присутствии собственной жены. Но наверняка говорили и о странности поведения Пушкина. «Поэт — сумасшедший»… И Тургенев уже не пишет о «вранье Вяземского». Недоумение по поводу того, как ведет себя в свете Пушкин, стало всеобщим.
23 января состоялся бал у графа Воронцова-Дашкова. Вяземские там не присутствовали, но наверняка узнали о пошлом каламбуре, который отпустил Дантес при Наталье Николаевне. На другой день, вечером 24 января, был раут у князей Мещерских — гостей принимала дочь Карамзина, Екатерина Николаевна Мещерская. Были Вяземские, Пушкин, Россеты, Валуевы, Виельгорский, Тургенев, Дантес. Были и три сестры — жена Пушкина Наталья, жена Дантеса Екатерина и незамужняя Александра. Этот раут известен в описании Софьи Карамзиной: «Пушкин скрежещет зубами и принимает свое выражение тигра. Натали опускает глаза и краснеет под долгим и страстным взглядом своего зятя, — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем, все это очень странно, и дядя Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных».
Еще Анна Ахматова указала на следы «чужой речи» в этом страшном письме. А С.Л. Абрамович справедливо заметила, что письмо Карамзиной до странности напоминает по своему стилю письма Вяземского — полные иронических характеристик, острот (зачастую ради красного словца), холодного отстранения рассказчика от происходящего. Ссылка Софьи Карамзиной на «дядю» подтверждает то, что ее письмо передает и мнение Вяземского, видевшего в трагедии Пушкина «сентиментальную комедию к удовольствию общества». В то время как Пушкин, стиснув зубы, готовился к смертельному бою, князь холодно острил на его счет и с любопытством ждал дальнейших событий. Прозрение придет к нему слишком поздно,
У Воронцовых-Дашковых и Мещерских ужасное состояние Пушкина заметили все. Вечером 25 января Вяземские давали раут, на котором были Пушкин и Дантес с женами. Об этом вечере вспоминал 16-летний в ту пору Павлуша Вяземский.
Князя Петра Андреевича не было дома — он уехал на бал к Мятлевым. Гостей принимала Вера Федоровна. Дантес был в центре внимания — сидел рядом с Натальей Николаевной и беспрерывно острил. Пушкин, казалось, целиком сосредоточился на шахматной партии. Вера Федоровна подошла к нему.
— Что меня забавляет, это то, что этот господин веселится, не предчувствуя, что ожидает его по возвращении домой. — Пушкин указал глазами на Дантеса и усмехнулся. — Впрочем, с молодым человеком мои счеты кончены.
— Что же именно ждет его? — спросила Вера Федоровна. — Вы ему написали?
Пушкин кивнул и коротко добавил:
— Его отцу.
— Как! Письмо уже послано? Сегодня?..
Пушкин опять кивнул и потер ладонью о ладонь, как всегда делал, когда был чем-либо доволен.
— Неужели вы все еще думаете об этом? — растерявшись, только и выговорила княгиня. — Мы надеялись, что все уже кончено…
Пушкин с усмешкой встал.
— Разве вы принимали меня за труса? Я вам уже говорил, что с молодым человеком мое дело окончено, с его отцом — дело другое. Я предупреждал вас, что мое мщение за ставит заговорить свет…
Письмо Геккерну означало только одно: на этот раз дуэль неизбежна. После того как разошлись гости, Вера Федоровна рассказала о письме Пушкина графу Виельгорскому. Петр Андреевич вернулся от Мятлевых в два часа ночи. «Я ему тоже сказала, — пишет княгиня, — но что делать? Невозможно было действовать».
Вот это «невозможно было действовать» часто ставят Вяземским в вину. Дескать, если бы они не сидели сложа руки, а бросились бы спасать Пушкина, дуэль могла бы и не состояться… «Был самым близким другом поэта, а не сумел спасти, помочь, уберечь!» — эта фраза полнее всего выражает современное восприятие далеких событий.
Своего рода апофеозом такого подхода к делу стала опубликованная в 1999 году в газете «Версты» «сенсационная» статья Ю. Шнитникова «К барьеру, князь!». В ней Ю. Шнитников выдвинул версию о том, что Вяземские в своих поздних воспоминаниях намеренно исказили всю преддуэльную ситуацию, выставив себя в выгодном для них свете. Согласно этой версии, именно 25 января, на рауте у Вяземских, между Пушкиным и Дантесом возник какой-то конфликт, после которого Пушкин в ярости бросился домой и написал письмо Геккерну… А весь разговор, случившийся между княгиней и Пушкиным на этом рауте, попросту выдуман В.Ф. Вяземской. Якобы она берегла репутацию своего дома и не могла допустить, чтобы именно у Вяземских случился конфликт, который все-таки привел к поединку. Попутно и Вяземский обвиняется в подтасовке фактов — датой письма Геккерну он называет 25 января, в то время как оно было написано 26-го… Складывается впечатление, что Вяземский чем-то сильно досадил автору статьи. «Состоятельный и родовитый князь не отличался особой нравственностью поведения в обществе», — гневно сообщает Ю. Шнитников, невольно вызывая в памяти заботу Булгарина об исправлении нравов прогнившей аристократии…
Убедительная аргументация в пользу того, что письмо Пушкина было написано именно 25, а не 26 января, приводится в книге С.Л. Абрамович «Пушкин в 1836 году (Предыстория последней дуэли)», и возвращаться к этой истории не было бы смысла, если бы не возникали время от времени «сенсации», подобные статье Ю. Шнитникова. (Впрочем, их появление, как это ни странно, закономерно. Пушкинская дуэль — одна из самых «живых» тем истории русской литературы, главный комплекс ее вины, и каждое поколение историков неизбежно будет рассматривать ее под своим углом зрения. Поэтому и каноническая картина преддуэльных дней никогда не будет создана. Ну а посмертную репутацию Вяземского нападки на него — что за дело автору до того, что князь не может возразить! — испортить, конечно же, не смогут.)
Эпизод с разговором на рауте не был придуман Верой Федоровной, чтобы оправдать собственное бездействие. Пушкин и сказал-то княгине о посланном письме лишь потому, что был абсолютно уверен — никаких шагов Вяземские не предпримут. А если и предпримут — все равно его уже никто не остановит…
Таким образом, днем 26 января Вяземские знали о том, что дуэль близка, что послано письмо-вызов Геккерну. Расчет Пушкина был верен — Вяземские не предприняли ничего… Они не вмешивались в чужую частную жизнь. Точно так же, как сам Пушкин не вмешивался в частную жизнь Вяземского в 1828 году, когда князь задыхался в кольце травли и как никогда нуждался в дружеской помощи.
Именно поэтому 26 января, потратив весь день на поиски секунданта и повидав Тургенева, Пушкин забежал к Вяземским и снова, уже почти беспечно сказал сидевшим в гостиной Вере Федоровне, М.Ю. Виельгорскому и В. А Перовскому о своем намерении драться с Геккерном на дуэли (Геккерн принял вызов, но вместо себя поставил под пулю Дантеса). Будь среди гостей Жуковский, Пушкин смолчал бы — из опасения, что добрейший Василий Андреевич снова всполошится и бросится его успокаивать и мирить с врагом, в которого так хотелось поскорее всадить пулю. А Виельгорский с Перовским хотя и были приятелями Пушкина, но все же не настолько близкими, чтобы вмешаться и предотвратить поединок, мотивы которого им были не вполне ясны. Вера же Федоровна явно растерялась и не знала, что предпринять. Возможно, она понадеялась на Жуковского, который чудесным образом вмешается и все уладит; или думала, что Пушкин остынет и передумает; или же она поняла Пушкина, почувствовала женской интуицией, что не нужно мешать Пушкину отомстить давнему противнику и покончить с затянувшимся «худым миром»…
От Вяземских Пушкин поехал на бал к графине Разумовской. Там тоже искал себе секунданта. Увидев секунданта Дантеса, атташе французского посольства виконта д'Аршиака, завел с ним разговор об условиях дуэли. И тут из толпы неожиданно показался Вяземский, которого заинтересовала неожиданная беседа друга с дипломатом. Пушкин тут же переменил разговор, взял Вяземского под руку и по-русски попросил напомнить Козловскому о статье для «Современника»… Вяземский обещал.
Мы не знаем, сказала ли Вера Федоровна мужу, когда он вернулся домой, о решении Пушкина стреляться. Собственно, это и не имеет значения, потому что уже 26 января Вяземский знал о том, что Пушкин послал Геккерну оскорбительное письмо… Может быть, Вера Федоровна и не сказала о визите Пушкина и его твердом намерении драться — в марте, давая показания Военно-судной комиссии в качестве свидетеля, Вяземский под присягой поведал о том, что узнал о дуэли и тяжелом ранении Пушкина одновременно… Но если сказала — можно только догадываться, как Вяземские провели день 27 января.
Сейчас все кажется нам простым и ясным: Вяземскому нужно было кинуться к Пушкину и умолить его не драться, устроить какое-нибудь перемирие, затянуть время… Словом, нужно было спасти Пушкина любой ценой,
В современной обывательской трактовке это выглядит примерно так: «Вяземский, будучи несравненно ниже по таланту, держался с Пушкиным всегда на равных. Их отношения можно с прямым основанием сравнить с отношениями пушкинских Моцарта и Сальери… Во всяком случае бездействие иногда можно приравнять к злодейству. Накануне дуэли Пушкин пришел к жене Вяземского Вере Федоровне и рассказал ей о положении дел и предстоящей дуэли. Он не мог не сделать этого — внутри все клокотало. Князя не было дома, Вера Федоровна обещала прислать его на следующий день. Вяземский не пришел» (А. Варфоломеев. «Царскосельская газета»). Подразумевается, что уж автор-то статьи безусловно пришел бы — и спас…
На самом деле вряд ли это было возможно. Во-первых, друзья Пушкина знали о том, что он превосходный стрелок — и не сомневались, что в случае поединка падет Дантес. А во-вторых, свою честь Пушкин ценил гораздо выше и своей жизни, и своего дара…
Вяземский это прекрасно понимал. И действовал (не действовал), как любой дворянин на его месте. Наверняка Пушкин был ему только благодарен за это, потому что в январские дни любой, кто мешал ему выйти к барьеру, был для него личным врагом.
Не понимал этого Жуковский, для которого честь не представляла такого абсолюта, каким она являлась для Пушкина. Жуковский всеми силами пытался удержать Пушкина от дуэли, спасти его сразу и от пули Дантеса, и от возможного убийства Дантеса, и от наказания, которое непременно последовало бы за поединком. И современному человеку, человеку XXI столетия, лишенному понятия о сословной чести, действия Жуковского кажутся единственно правильными и разумными, а бездействие Вяземского — преступным.
Но если даже допустить невозможное и представить себе Вяземского и Жуковского на коленях умоляющими Пушкина не рисковать собой ради блага родных, друзей и страны — нет сомнений, что ответом Пушкина в лучшем случае была бы снисходительная улыбка.
* * *
Дуэль была в пятом часу вечера.
Князь сидел в своем кабинете на Моховой и собирался начать письмо в Москву графине Эмилии Мусиной-Пушкиной. Готов был наболтать на бумаге всяких пустяков и уже задумался над первыми словами, как распахнулась дверь и потрясенная Вера Федоровна крикнула с порога:
— Пушкин ранен на дуэли с Дантесом!..
Срывающимся голосом Вяземский приказал заложить сани. Вера Федоровна торопливо писала записку Жуковскому. Помчались на Мойку… В Петербурге сгущались ранние зимние сумерки… Одна была мысль: Пушкин прекрасный стрелок; верно уж Дантес убит… или ранен… Позже выяснилось: действительно ранен, Пушкин стрелял в него уже с пулей в животе, истекая кровью…
К дому на Мойке Вяземские подъехали одними из первых; там уже были Плетнев, князь Петр Иванович Мещерский, доктора Спасский и Арендт — все растерянные, бледные… Чуть погодя — кто откуда — примчались Петр Валуев, Жуковский, Тургенев, Виельгорский. Пушкина уже перенесли в кабинет, где он сам разделся и лег на диван. Наталья Николаевна лежала в глубоком обмороке. Один за другим подъезжали врачи — из кабинета слышался звон инструментов, шорох, негромкие стоны раненого…
— Каков он? — тихо спросил Жуковский у лейб-медика Арендта.
— Очень плох, он умрет непременно, — прямо отвечал тот… Мужество Пушкина было удивительным. «Я бывал в тридцати сражениях, — говорил Арендт, — видел много умирающих, но мало видел подобного...». «До пяти часов он страдал, но сносно, — писал Жуковский. — Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали опять за Арендтом. По приезде его сочли нужным поставить промывательное, но оно не помогло и только что усилило страдания». На ночь Жуковский, Вяземский и Виельгорский остались в соседней комнате, с Пушкиным находился врач Владимир Даль. Днем 28 января раненому немного полегчало, он пожелал видеть друзей. Первым к нему вошел Жуковский, потом Вяземский. Пушкин лежал на диване, укрытый пледом. Сквозь застилавшие глаза слезы Вяземский видел, что его бледное лицо блестит от пота… Пушкин крепко сжал ладонь друга и произнес чуть слышно:
— Прости, будь счастлив.
Говорить князь был не в силах, он молча поцеловал горячую руку Пушкина и вышел из кабинета.
Вера Федоровна была тут же — она все время проводила с Натальей Николаевной. Под окнами пушкинской квартиры тем временем собралась огромная толпа — люди стояли молча, не расходились, терпеливо ждали бюллетеней о состоянии Пушкина, которые писал Жуковский… Вяземский смотрел на эту толпу из окна, и слезы текли, текли без конца, потому что в соседней комнате мучился Пушкин, Пушкин, и ничем уже нельзя было ему помочь… Иногда ему казалось, что он видит нелепый сон; иногда страстно хотелось вернуть время на неделю, на две, на год назад…
Николай I через Арендта передал Пушкину следующие слова: «Прими мое прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански». Как бы ни хотелось иным современным исследователям видеть в Николае только благодетеля Пушкина, из этой записки следует одно: Пушкину император не доверял, иначе не предполагал бы, что он может «кончить жизнь» без исповеди и причастия… Но Пушкин и без советов царя пожелал исповедаться и причаститься. 29-го ему сделалось хуже, он стал забываться, бредить. Друзья собрались вокруг него. Здесь были Жуковский, Тургенев, Виельгорский, князь Мещерский, доктора Спасский, Даль и Андреевский, секундант и лицейский товарищ Пушкина Данзас, Вера Федоровна Вяземская.
Многие авторы в числе видевших последний вздох Пушкина называют и Вяземского. На деле это не так: незадолго до смерти Пушкина на Мойку прибыл курьер из Министерства финансов и срочно потребовал от Вяземского прибыть в департамент внешней торговли… Живым друга князь уже не застал. Печальное совпадение стало для него символическим — служба отрывала его от умирающего Пушкина. Вяземский не принадлежал ни себе, ни своему другу…
В 12 часов 45 минут 29 января Пушкин скончался.
Когда Вяземский вернулся на Мойку, двери кабинета были уже опечатаны. В прихожей негромко говорили о чем-то Жуковский и знаменитый скульптор Гальберг, приехавший снимать с покойного маску… Присев боком к столу и шумно сморкаясь, быстро записывал что-то в дневник Александр Тургенев… Вытирал слезы сразу утративший свою обычную щеголеватость Виельгорский. Тихо плакала Вера Федоровна… И во всем: в звуках, в присутствии посторонних, в пришибленном виде слуг, в занавешенных зеркалах и запахе ароматической соли, в свечах, с которых никто давно не снимал нагара, в людях, с обнаженными головами стоявших на морозе, — во всем была смерть… Вяземскому снова почудилось, что он видит страшный сон, который рано или поздно закончится. Он даже не мог заплакать… На него нашло странное отупение. Он вспомнил, что так уже было два года назад после смерти Полины.
Когда должны были одевать Пушкина для гроба, замешкались: взять камер-юнкерский мундир?.. Но Пушкин терпеть его не мог, звал полосатым кафтаном и наверняка не желал бы, чтобы его в нем хоронили… И тут Вяземский, словно очнувшись, решительно приказал: «Никаких мундиров!» Пушкин лег в гроб в старом своем темнокоричневом сюртуке…
29 января был день рождения Жуковского — пятьдесят четыре года. Пушкин должен был поздравлять его на дружеском обеде у Виельгорского. А теперь… Горе было чудовищным, невообразимым… Вяземский как-то держался на этом траурном обеде, где собрались Жуковский, Виельгорский, Тургенев, держался на панихиде и отпевании 1 февраля, что-то сломалось в нем лишь когда гроб на руках людей вырвался на паперть и под стройное пение двинулся в склеп при храме. На полдороге процессия замерла: поперек пути без сознания лежал князь Петр Андреевич… Жуковский, сам захлебываясь в слезах, поднял друга, долго не мог привести в чувство. С Вяземским сделался нервический припадок — 44-летний мужчина рыдал, бился в руках Жуковского. Вера Федоровна и Павлуша, смахивая слезы, торопливо, сбивчиво говорили на ухо что-то нелепое, утешительное… Мелькали лица Тургенева, Виельгорского, Карамзиных… Снег, несущийся с неба, забивающий дыханье. И жандармы, жандармы… не меньше двадцати жандармских офицеров вокруг.
Напрасны были мысли о том, что смерть Пушкина будет воспринята правительством так же, как смерть Карамзина. Величайшему русскому поэту устроили унизительнейшие похороны. «Карамзин умер как святой, — обронил Николай I в беседе с Жуковским. — А Пушкина мы насилу довели до смерти христианской»… Опасаясь народных волнений, объявили, что отпевание будет в Исаакиевском соборе Адмиралтейства, а потом перенесли его в Конюшенную церковь (сама эта церковь, правда, была придворной). Нигде не упоминалось о том, что Пушкин погиб на дуэли, — сделали вид, что ничего не произошло. И, наконец, самое позорное — некрологи в прессе. Вяземский и Жуковский ждали чего угодно — тупых булгаринских панегириков, официальной розовой воды о том, что скончался дивный гений, всю жизнь положивший на алтарь etc., а прочитали крохотную заметочку в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «Вчера, 29 января, в 3-ем часу пополудни, скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина».
Это было напечатано лишь 31 января, мелким шрифтом, на второй странице — в официальной правительственной газете.
Только «Литературные прибавления к «“Русскому инвалиду”» отозвались некрологом, каждое слово которого резало по сердцу: «Солнце нашей Поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина?.. К этой мысли нельзя привыкнуть!»
Автором этой заметки был Владимир Одоевский. И хотя она занимала в газете десять строчек петитом, издателю «Литературных прибавлений…» Краевскому такая смелость с рук не сошла: от имени Уварова председатель цензурного комитета князь Дондуков-Корсаков объявил ему строжайший выговор.
— «Пушкин скончался в средине своего великого поприща» — разгневанно говорил Дондуков-Корсаков Краевскому. — Какое это такое поприще?! Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергий Семенович, проходить великое поприще…
Увозили Пушкина 3 февраля. Тоже несмываемый позор — увозили тайно, поздно вечером, в сопровождении жандарма, как государственного преступника, как ссыльного увозят в ночи, в метель… Его должны были похоронить в псковских Святых Горах, рядом с матерью. Вяземский хотел сопровождать гроб, но Николай I распорядился отправить с гробом Тургенева как единственного из друзей Пушкина, кто ничем не занят (то есть не служит). Тургенев, когда узнал об этом, пришел в совершенное бешенство и даже, кажется, не очень задумывался о том, какая ему честь, пусть и печальная, выпадает — проводить Пушкина в последний путь… Александр Иванович ходил надутый, обиженный, а когда Софья Карамзина спросила у него, почему бы ему не взять с собой Вяземского, резко ответил:
— Разве Вяземский умер? Меня же только к мертвым и подряжают.
Впрочем, обида быстро уступила место знаменитой тургеневской хлопотливости. Как-никак, Александр Иванович не хотел ссориться с царем и потому стал суетиться. Карамзина и Вяземский находили это забавным. Но сегодня поведение Тургенева иначе как странным назвать нельзя…
Жуковский и Вяземский в последний раз попрощались с другом. В гроб Вяземский положил лайковую перчатку, парную к которой оставил себе. Потом в этом усматривали и масонский символ, и знак принадлежности к тайному заговору, и Бог весть что еще. А был это залог будущей встречи — за гробом… Свершилась последняя панихида. Было десять часов вечера. Мела метель. Ящик с гробом поставили на сани; при свете луны Жуковский и Вяземский некоторое время следовали за ними; скоро они повернули за угол дома, и все, что было земным Пушкиным, навсегда пропало из их глаз…
На рассвете 6 февраля в Святых Горах гроб опустили в могилу, вырытую в мерзлой земле. На похоронах были жандармский капитан Ракеев, местные крестьяне… Тургенев, кряхтя, наклонился, бросил на гроб Пушкина горсть застывших земляных комьев, вспомнил неожиданно брата Сергея — как умирал он в Париже десять лет назад… утер слезы и тяжело пошел прочь…
Свершилась последняя панихида по их молодости. Они отпели главу Золотого века и самих себя.