В раннем детстве был у меня дружок, сверстник, сын нашего дворника — Коля.

Давняя пора, сейчас кажется она какой-то потусторонней, как бы не бывшей, но было, было это!

Однажды зимой мы с Колей катались на салазках с горки.

Вспоминаю эту заснеженную и накатанную полозьями салазок опасную крутую горку — дорогу, ведущую с края высокой крутизны к морю, замерзшему у берегов.

Детская удаль. Веселые крики.

Мотающиеся на ветру концы детских башлыков и шарфов.

Мы с Колей, как всегда, были одни, то есть без старших, как некоторые другие дети, и, разумеется, мы соревновались: каждый из нас хотел быть самым смелым и самым ловким. Один — Уточкиным в момент смертельно опасного пируэта па треке в гоночном автомобиле. Другой чувствовал себя на аэроплане, как французский летчик Негу, совершающий мертвые петли…

И вот случилось ужасное несчастье. На полном ходу Коля налетел на дерево, торчавшее на одном из крутых поворотов. Мальчик у меня на глазах был убит на месте — он ударился головой о ствол дерева…

Было это более чем полвека тому назад. И вот тогда в первый раз я испытал нечто непонятное. Думаю — одно из чувств, сочетающихся с полнотой интенсивности умственного возбуждения, состояние необозримо отделяющее человека от всего остального — дышащего и чувствующего. Это пришло сразу, на месте драмы и очень долго не оставляло меня. Не оставило и после того, как Колю похоронили. Была и боль, был и страх, было и что-то еще — сладко-печальное.

Первоначальный испуг перед катастрофой и моей ответственностью, разумеется, ответственностью моральной, нравственной, неуловимой и необъяснимой, этот испуг сменился, вернее, разросся до чувства — и это было главное — до чувства вселения в меня погибшего мальчика. Я перестал быть один, сам по себе. Долгое время где-то во мне слышался голосок. Я слышал Колины интонации, видел его улыбку, а главное — чувствовал что-то похожее на постороннюю волю, постороннюю, но необходимо дополнившую мою собственную, и это была — в моей совести — сущность другого мальчика. И все окружающее с этих пор рассматривалось и чувствовалось двойным зрением и двойным чувством, и даже поступки выходили какие-то неожиданные, казалось бы, мне не свойственные.

Много было недоразумений — и не только с моими отцом и матерью, но и с родителями Коли. Они — простые люди — недоумевали и терялись от странных выходок Колиного дружка. Я, например, мог вдруг прийти в час обеда в дворницкую и сесть за общую миску с борщом или попросить Колину рубашку, а у себя дома часами молчаливо стоял в углу, вспоминая шаг за шагом, слово за словом все, что успел сказать или сделать Коля в нашей маленькой квартире. Не откликался на свое имя, утверждая, что меня зовут Коля.

— Разве вы не знаете, что меня зовут Коля? И я буду не таким, как хотел прежде, буду другим…

— А каким ты будешь? — почти испуганно спрашивали меня.

— Еще не знаю. Это мне скажут. Я и говорить буду по-другому.

Я искал те книжки, какие любил читать Коля (а было нам лет по семь-восемь), в дворовом садике старался доделать то, что начал там делать Коля, и мне важно было угадать и сделать именно так, как мог бы сделать Коля. Кое-что я слышал от самого Коли, и нужно было Колины мечтания довершить.

Не скажу сейчас точно, как долго это продолжалось. И еще труднее было бы пытаться проанализировать, что именно сформировалось в моем характере — а, может быть, и совершилось в моей судьбе — под влиянием этого чувства, которое не могу назвать иначе, как чувство душевной преемственности, несомненно, свойственной миру духовного общения людей. И это же — опять-таки — звук или голос все той же сказочной златой цепи: «…и днем, и ночью, кот ученый все ходит по цепи кругом». Не всегда люди это замечают.

Сложно, сложно, все это и нелегко об этом говорить.

Не легче, а может быть, еще труднее признаться мне (несомненно, это требует хорошей меры мужества и чести), что испытанное когда-то таинственное и тщательно охраняемое ребенком чувство посмертного братства я снова испытал, испытал вторично, испытал уже, собственно, на склоне лет — после смерти Юрия Карловича Олеши.

Дело в том, что мы с Олешей земляки и почти сверстники.

Из всех моих сверстников и старших товарищей — писателей, поэтов, художников, музыкантов, помогавших мне понять, в каком я родился, жил и рос мире, понять мир и оценить его, пожалуй, больше других сделало в этом отношении творчество Юрия Олеши. Ничто, никакое другое чтение, ни театр, ни музыка не возбуждали мое воображение с такой энергией, не приводили в движение память, как чтение книг Юрия Олеши.

Почему же, однако, это происходит? Объяснение напрашивается простое и, думаю, правильное.

Все было общим и обнаруживалось почти одновременно, все чудеса, радости и потрясения, и как выяснилось, часто в одних и тех же формах: море, паруса и облака над ним, полет ласточек и полет Уточкина, гибель «Титаника» и поющая скрипка Яна

Кубелика, Цусима и Великая китайская стена, похищение из Лувра Джоконды и на зеленой лужайке футбольный матч с англичанами в полосатых спортивных костюмах, гимназия и первое впечатление от разметавшихся волос девочки. Все было общим. Об этом писали газеты и говорили за столом паши отцы. Именно это поражало воображение…

Кроме других качеств и преимуществ, Олеша, впрочем, имел передо мной еще одно преимущество — преимущество первого хода.

Солнце. Море. Птицы. Паруса. Веселые улицы южного портового города, еще сохраняющего кое-какие признаки шумного прошлого — порто-франко. Стройность архитектуры. Театр с итальянскими певцами. Тайны созревания и, наконец, оглушительное впечатление революции: жизнь, вдруг развернувшаяся во всю ширь.

Все это описывает в своих книгах Юрий Олеша. Он первым повел мяч, а я, как, вероятно, и другие наши сверстники и земляки, страдаю его страданием, восхищаюсь тем же и так же; и две души объединяются, как когда-то в детстве моя душа объединялась с душой мальчика, которого я успел полюбить.

Важно сказать еще вот что: с Олешей мы встретились гораздо раньше, чем стал он писать книги.

Расскажу и об этом.

Задолго до того, как Ильф загадочно вздохнул по поводу моей женитьбы — «Гой, ты моя Генриетточка», — о чем мною уже было рассказано в печати — я предпринимал попытки обозрения жизни.

Конечно, особенно интересно было встречать людей, с которыми перед этим долго не встречался: годы отделяли нас от нас же, от нас прежних, юных, других, еще не знававших важных определений судьбы, иногда — славы. Было это не только интересно. Ожидание такой встречи волновало, будто предстоит что-то важное для тебя — разговор о любви, о твоем близком будущем.

Почти всегда я испытывал это перед встречей с Юрием Олешей.

…Вхожу и вижу Олешу перед большим трюмо. Он что-то громко говорит. Кому? В комнате — это был просторный номер в хорошей гостинице в Ленинграде — больше нет никого, Олеша разговаривает сам с собою…

Он назначил мне время, но стука в дверь не слыхал.

Смутившись, Олеша отпрянул от сверкающего чистотою стекла зеркала и говорит — теперь уже мне:

— Серый.

Не понимаю.

— Что это значит?

— Я постаревший, серый. Зеркало — это ужасное изобретение. Никогда не рассматривайте себя в зеркало.

И он опять подходит к трюмо, как к опасному зверю: сначала нерешительно, но постепенно все с большей тщательностью начинает себя рассматривать.

— Это — я. И будет момент, когда этого (он сделал жест в сторону зеркала) не станет, не отразит меня никакое зеркало… Ужасно! Подумать только (в топе появляется насмешливость), это — личность. Как так личность? Откуда? Какие права?

Первоначальное удивление, оторопь, даже легкий страх перед человеком, разговаривающим с зеркалом, проходит. Я улыбаюсь, и Олеша продолжает объясняться, причем в таком тоне, как будто у нас продолжается давно начатый разговор.

— Чувствую какой-то недостаток зрения… А вы вполне здоровы? Говорят, вы стали рабочим? Вы фрезеровщик?

Звучное слово — фрезеровщик — Олеше правится. Он произнес его случайно, но теперь повторяет его, и слово пробуждает в воображении новый образ, отвлекает от тягостных опасений, только что высказанных. Он со вкусом повторяет:

— Фрезеровщик… фрезеровщик…

Но я должен разочаровать его. Как раз был период времени, когда и я по примеру многих молодых людей моего поколения, охваченный романтикой революционных строительств, думал, что для нас может быть только одна форма участия в революционно обновляемой жизни: Днепрострой! Магнитострой! Турксиб! Идти туда, только там найдешь удовлетворение и правду, а для этого забудь, что ты юрист или литератор, и становись каменщиком, литейщиком, арматурщиком. Повсеместные краткосрочные курсы строительных рабочих, железнодорожников, куда направлялись охотники с Биржи труда, казалось, открывают эти дороги. Ступил на эту дорогу и я. Но я не был фрезеровщиком…

— Нет, — говорю я Олеше, — я не фрезеровщик, я — арматурщик.

— Это электричество?

И я объясняю ему, Олеше, которого я еще свежо помню молодым, веселым, задорным, в футбольных трусиках и бутцах в раздевалке на гимназической спортивной площадке, в Одессе в Ботаническом саду, помню его таким, хотя сейчас он и жалуется мне, что он постарел, он — серый. Я объясняю ему, что я имею дело с другой арматурой, это не электротехническая арматура, я — арматурщик-строитель и имею дело с железом для железобетона: арматурное железо — круглые тяжелые прутья разных форм и номеров — все чаще, все шире применяется в современном строительстве.

Олеша оживленно подхватывает:

— Железо! Да, железо. Материал века, — он быстро говорит. — Однако слушайте: недавно я был в Рыцарском зале Эрмитажа. Я видел там раненые доспехи, доспехи, панцири, рассеченные мечом… Вообразите! Может, это действительно те доспехи, которые рассекались на человеке. Их надевал мой предок, польский рыцарь. Панцирь ранен, значит, был поражен мой дед. Я не променяю этот зал на всю сталелитейную промышленность. Доспехи мне понятней. Я многого не понимаю… Восемнадцать миллионов крестьян станут рабочими! А запах земли, запах избы, колос на мужицкой ладони? Это ведь то же самое чувство отцовства или материнства…

А, может быть, мы помогаем выращивать новое мещанство! Смотрите: семья въезжает в новую квартиру и прежде всего хочет поставить шкаф с зеркалом. Почему это? Почему в гарнитуре вещей, окружающих нас, оставляют зеркало? Личность? Человек не должен видеть свое отражение… — И, взбивая на себе волосы, Олеша пытливо и недоверчиво опять смотрится в зеркало. Я вижу в отражении, как его глаза меряют его рост.

— Какая таинственная чушь! — невольно восклицаю я.

— Как — чушь? — возмущается Олеша. — Зеркало — это мистика или эстетизм. Много лишнего в наших произведениях, в произведениях интеллигентных людей, артистов: зеркало, домашние обои, бритва «жилет», посильный жилет наших дядюшек, папиросы, самопожертвование, героизм, любовь, театральная сцена…

Олеша выбрасывает эти слова, вернее, выдыхает их — одно за другим, как фокусник, вынимающий из обшлага один предмет за другим. Но что-то мешает ему, его сжимают какие-то невидимые углы, и он, освобождаясь от этого стеснения, с тем большей страстью, не слыша этого, не подозревая, говорит:

— Говорят, когда поезд приближается к Парижу, люди вскакивают среди ночи, прижимаются к окнам, их чаруют далекие сияния. Камни Парижа! Рудин погиб на баррикадах Парижа! Интеллигенция восприняла революцию романтично. Интеллигенция создала романтику боев на баррикадах. Рудин погиб в Париже на баррикаде. В этом есть сила, есть! Но кто это поймет и оценит… Я пишу пьесу о лжи. Замечательная женщина, актриса, противопоставляет революции эстетизм интеллигенции. Слушайте сцену…

И таким образом я становлюсь одним из первых слушателей «Списка благодеяний». Пьеса, по словам Олеши, рассчитана па театр Мейерхольда, точнее — на Зинаиду Райх. Как классический драматург, Олеша пишет пьесу для любимой актрисы, и автора вдохновляет ее признательность. Он дружен со «стариком Мейером», как называет он Мейерхольда, больше того — оп весь под обаянием его личности.

О чем рассказывает «Список благодеяний»? Замечательная актриса получает заграничную командировку. Уехав из своей страны, она изменяет ей, своей родине, подвергающейся таинственным, ей непонятным, суровым переменам. Женщина остается за границей, становится политической эмигранткой. Однако там в еще большей степени опа начинает страдать от цинизма, мещанства, грубости, и тогда вступает тема искупления: героиня пьесы погибает на чужих камнях, на революционной баррикаде, она погибает, подобно Рудину.

Я хорошо знаю: ему очень хотелось видеть молодость мира. Но не по той ли как раз причине, что ему самому было две тысячи лет, столько же, сколько исчисляет эра нашей новой христианской культуры? Не потому ли, что он был глубоко честен, а ведь сказано: «Эстетика — это прежде всего честность». И он боялся уничтожения, такого же уничтожения, какое наступило, как я это почувствовал уже в детстве, для Коли, моего первого товарища, разбившегося насмерть во время катания со снежной горки.

Однажды в уютном, прелестном московском кафе Жургаз, сейчас забытом, я оказался в дружной компании Олеши, Ильфа и прославленного футболиста Андрея Старостина, дружившего с Олешей. Нужно заметить, что и Ильф любил спортсменов, был не прочь и сам иной раз сходить на футбол или хоккей. Он любил жизнь и все ее дары. Ему нравилась энергия, пластичность, краски быстрой игры на льду или на зеленом поле.

В день, о котором я рассказываю, Москва была взволнована футбольным матчем с турками. Спортивные встречи с иностранцами тогда были довольно редкими, а турецкие футболисты издавна были нашими спарринг партнерами по футболу. Матч закончился. Мы выиграли. Все были приятно возбуждены победой, приятно было посидеть за столиком с плечистым героем матча, знаменитым футболистом. Со Старостина, игравшего в матче на месте центра защиты, еще не сошел задор игры, но и сейчас он был, как всегда, тщательно одет, элегантен. Олеша посматривал на Старостина восхищенно — быстрым взглядом из-под бровей.

— Что будете есть? — спросил он Старостина.

Андрей Старостин благодушно заказал яичницу на сковороде из двенадцати яиц.

Мы обомлели.

Ильф весело пошутил:

— Ну и обжора: мало ему одиннадцати турок, еще понадобилось двенадцать яиц.

— Яичница из дюжины яиц! — обстоятельно повторил Олеша и заметил — Это я могу понять. Знаете ли, — вдруг обратился он к центр-хавбеку, — ведь я тоже играл в футбол.

Наступило время удивиться Старостину. Он недоверчиво покачал головой, улыбнулся.

— Не верите? — не без горечи отозвался Олеша.

Тогда Старостин сказал:

— Охотно поверю, если вы, Юрий Карлович, перепрыгнете через стул. Вот сейчас, Валяйте! — и подставил стул для прыжка.

Олеша даже не пробовал. Прыжок не состоялся.

Грустно? Да, грустно. Конечно, грустно. А мне рассказывать об этом особенно грустно, ведь я помню время, когда маленький и шустрый гимназист Олеша забил гол в ворота противника.

Олеша играл за свою Ришельевскую гимназию в пятерке нападения, и я помню день его славы, когда в решительном матче на первенство гимназической лиги Олеша забил гол. Это был точный красивый мяч с позиции крайнего правого.

На спортивном празднике гимназистов присутствовал попечитель Одесского учебного округа, горбатый человечек в мундире гражданского генерала, в петлице ленточка, большая фуражка с красным околышем. Гимназическое начальство в пелеринах с бронзовыми цепочками, на застежках изображение львиной головы. От этой группы на ветру запах сигар, а от гимназистов и гимназисток — едва уловимый запах конфетки «барбарис». Серебряные пуговицы гимназистов, золоченые — реалистов.

Маленький и быстрый форвард, обведя противников, точным ударом справа забил гол. Аплодисменты. Потом разъезд на дорожках, свистки городовых…

Описание футбольного матча в повести Олеши «Зависть» — едва ли не лучшее в художественной литературе. Превосходных этих страниц не было бы, если бы Олеша не знал этой игры, не знал увлечения футболом. В другой его книге, которую можно назвать романом автора с его собственною судьбой, где блеск, ясность, жизнелюбие борются с дыханием тяжелой душевной драмы (я говорю о посмертной книге Олеши «Ни дня без строчки»), Олеша вспоминает:

«Могу сказать, что я видел зарю футбола… Футбол только начинался. Считалось, что это детская забава… Мои взрослые не понимали, что это, собственно, такое — этот футбол, на который я уходил каждую субботу и каждое воскресенье. Играют в мяч… Ногами? Как это — ногами…»

Каждую субботу и каждое воскресенье Олеша уходил играть в футбол.

Он был старше меня, но описывает подробности этого удовольствия теми же словами, какими мог бы об этом говорить я. Каждое слово ложится в сетку, как футбольный мяч в неудержимом полете. Олеша играл в лучшей команде гимназической лиги рядом с лучшим форвардом России Гришей Богемским. Он рассказывает и об этом:

«Я хочу только вспомнить, как стоял Гриша Богемский в белой одежде «Стортинга», позируя Перепелицыну для фотографии перед матчем… Тогда то, что теперь называют майкой, футболкой, называли просто рубашкой, хотя это была та же майка, футболка, обтягивающая туловище, а сейчас на Богемском кажущаяся мне прямо-таки гипсовой… он на футбольном поле совершает то, что сделалось легендой… О, это было одним из самых захватывающих зрелищ моего детства, кричащего вместе со всеми в эту минуту, вскакивающего, аплодирующего…»

Должен сказать, что и появление маленького опасного форварда Олеши в составе его команды не раз заставляло подтягиваться противников.

— Сегодня играет Олеша, — говорили в раздевалке, — слышите: играет Олеша.

И футболисты другой команды прикидывали и придумывали, как обезопасить опасного форварда… А я… я торопился запять удобное место у самой штанги: если мне пока не суждено играть против неудержимого Олеши, то я хотя бы посмотрю, как искусно, ловко, обдуманно этот форвард, заменяющий самого Богемского, выходит к воротам противника, пускает мяч шутом прямо в уголок или так же стремительно, неудержимо влетает в ворота вместе с мячом…

И вот Андрей Старостин благодушно говорит:

— Юрий Карлович, мы ждем.

И мы ждем — Ильф, я и еще несколько человек, собравшихся вокруг знаменитого футболиста Андрея Старостина.

Но Олеша, автор «Зависти», драматург, чьи пьесы ставятся в лучших театрах страны, только метнул серыми глазами, опустил их и промолчал…

Конечно, не так уж страшно, что не состоялся этот прыжок, и все-таки грустно.

Старостин не видел Олешу на футбольной площадке и не знал его в те годы, когда в Одессе мы собирались в коллективе поэтов.

Олеша писал романтические поэмы.

Мне было удивительно увидеть Олешу степенным и рассудительным в компании поэтов — я только привыкал.

Вот Олеша надменно вскидывает пышноволосую голову, лицо с юношеским загаром, острым и нежным подбородком — декламирует четко, внятно, властно, так, как позже он читал свою прозу.

Люблю слушать его поэму «Беатриче».

Олеша восхищенно относился к появившемуся в Одессе «конструктивисту» Алексею Чичерину. В его произведениях фразы, собственно, не было, не всегда были слова, скорее — звуки, была логика звуков, произносимых, как музыкальный ноток, красивым и сильным голосом. Выразительностью чтения он превосходил Багрицкого. Он превосходно читал Маяковского, Каменского. У одних он вызывал восхищение, у других — возмущение или ревность.

Короткое время просуществовал журнальчик «Облава». Его редактором была глава ЮГРОСТа поэт Владимир Нарбут, только что издавший свою «Плоть».

«Облава» — кто выбрал подобное название для литературного журнала? Для первого номера «Облавы» были заказаны стихи именно на эту тему — облава. Все с нетерпением ждали ближайшей среды. Пожалуй, это был один из первых ярких примеров социального заказа. Это было ново. Вместо строф, исполненных в ложно понятой пушкинской традиции — о розах, о каких-то бассейнах и фонтанах, прозвучали стихи на грубую тему повседневности.

Первым читал Олеша. Он начал так:

Двадцатый век! Как низко пал ты! Перегружен, теряя дух, Бредешь от Жлобина до Балты И от Борщей до Попелюх…

А заканчивались стихи такой строфой:

…Но мало ль, много ль Не разберешь, не вспомнишь тут… Ах, Николай Васильевич Гоголь, Все души мертвые живут!

Это шуточное стихотворение о мешочниках и спекулянтах поправилось именно тем, что за юмором, за игривостью тона улавливалось серьезное и печальное раздумье. И это стихотворение Олеша, помнится, прочитал внятно, неторопливо, правильно скандируя. Как первый ученик.

Прочитал Олеша, прочитал Катаев, очередь дошла до Багрицкого.

Словом, недостатка в стихах не было… Из-за отсутствия керосина на «среды» и «пятницы» собирались пораньше, но стихи лились и лились, и чтение продолжалось в темноте: сыпались искры от грубых, плохих самокруток, над вершинами акаций появлялась луна, у окна темным силуэтом рисовалась широкополая шляпа Зинаиды Шишовой.

И вот теперь один только легкий звон воспоминаний: моя очередь писать.

Уже много лет, как ушел человек, знавший много такого, что знаю я — не информация, не ученость, не эрудиция, а знание другое — знание души.

«Коля умер, а я жив» — это было чувство вины перед товарищем: он умер, его больше нет, и больше нет ничего для него, больше ничего ему не служит — ни зима, ни снежная горка, ни весна, ни ученый попугай, ни старушка с бубликами и семечками, сидевшая на углу, ни мама, пи сестренка в ситцевой юбочке, ни сбитые, но еще годные ботиночки, перешедшие к Коле от меня, — ничего больше ему не нужно…

Как это плохо и страшно — «ничего не нужно»… Я никогда не одобрял людей и настроения, когда и которым ничего но нужно. Это как раз и есть бедные люди: ничего не нужно им, по и они не нужны другим.

Коли пот, и больше его не будет. Коли нет, а я есть. И смерть мальчика безмолвно возложила на меня ответственность за свершившееся, возложила какие-то обязательства, И теперь я уже должен делать не только то, что предназначено мне, но и то, что делал бы Коля, и должен делать именно так, как делал бы он, — не иначе.

И вот, смотрите, нечто подобное я начал испытывать во второй раз, спустя полвека.

И в одном, и в другом случае, несмотря на горе, стало знакомо невероятна высокое — да простится мне это признание — сближение и слияние двух существ, тогда двух мальчиков, теперь двух взрослых людей. Тогда — это понятней: вероятно, тогда была первая радость познания дружбы… А теперь?.. Что теперь?

Обогащение человека человеком — разве это плохо? Нескромно? Ведь это и есть и смысл, и назначение искусства. Для этого и ходит ученый кот, позванивает златая цепь.