Не знаю, летал ли Паустовский в Одессу самолетом, но он утверждал, что лучше всего к Одессе приближаться воздухом, приближаться и ждать с замиранием духа: вот-вот под крылом самолета неоглядно сверкнет море… «Не худо, — добавлял он, — также увидеть широкую панораму города, приближаясь морем».

Много раз и я видел с лукоморья город, пестрящий и поблескивающий, раскинутый на холмах с вознесенными над крышами и деревьями прожекторными мачтами стадиона и мощным куполом оперного театра. Белая полоса брекватора и белая свечка маяка. Высокие суда у причалов. Чаща портовых кранов…

Осенью сорок первого года приходили мы в Одессу на боевых кораблях из Севастополя. Незабываемо то чувство тревоги, боли и любопытства, какое испытывалось при виде знакомой с детства лукообразной бухты и города, осажденного врагом.

Выходили в море для артиллерийской поддержки войск обороны и прислушивались к ходу боев — то на правом фланге, в районе лимана, куда наши бабушки ездили на смешном паровозике принимать целебные ванны, а теперь располагалась морская пехота, то на левом фланге — за пригородными курортами на высоком берегу: Ланжерон, Аркадия, Большой Фонтан, Сухой лиман — нынешний Ильиче век, где дымит и грохочет теперь новый мощный порт.

На рейде Одессы видели и восставший броненосец царского флота «Потемкин», и дредноуты англичан, и крейсеры французов во время интервенции. Мои сверстники безошибочно по силуэту на горизонте отличали линкор «Айрон Дюк» от итальянского «Рома». Да, да, мы знали не только осанку элегантных лайнеров «Ллойд Триестино» или лайнеров, приписанных к марсельскому порту, но часто и дальнейшие судьбы кораблей.

Мне посчастливилось: я был на Приморском бульваре с его широкой знаменитой лестницей в минуты, когда под пушечные выстрелы салюта в порт медленно входили боевые корабли дружественной державы под флагом вице-адмирала. Перед этим отряд кораблей был с визитом наций у севастопольцев — и вот на причалах Одессы та же знакомая картина: толпы радостных людей, школьники с цветами, быстрые улыбки девушек-щеголих, сдержанная приветливость молодцеватых матросов, заводящих концы.

Будто то же самое — но не совсем: два города — Севастополь и Одесса — оба на берегах Черного моря, почти ровесники, но какие же это разные города по духу, по характеру! Оба достойно выдержали испытания войны, оба стали городами-героями, и все-таки по-разному переживали военные испытания Одесса и Севастополь. Думаю, мне позволительно говорить об этом и признаваться, что мне особенно трудно было примечать в родном городе власть бога войны — я привык видеть здесь других — веселых и беспечных богов. Вероятно, также трудно сыну увидеть в своей матери женщину-героиню — он помнит ее простой милой мамой, заваривающей чай.

Должно быть, недаром с легкой руки Пушкина — и легкой и желанно-наставнической — так охотно описывают наш город. Почему бы это? Не потому ли, что несмотря на звонки трамваев и летучий шелест троллейбусов, многолюдность, летний жар асфальта, — на этих улицах всегда чувствуется обаяние природы Черноморья, порта, открытого всем флагам. Повеет морским ветерком вперемешку с запахами нагретого солнцем асфальта, даже пахнет откуда-то зреющими помидорами, и снова веселый говор, смех, нарядные моряки и девушки в модных лакированных плосконосых туфельках, в модных прическах торопятся в оперу… А вот донесся вой болельщиков с прекрасного стадиона, расположенного, как древний театр Эллады, близ самого моря.

Вот и росли мы в этом большом красивом городе с улицами-аллеями, в городе, издавна прославленном своею любовью к хорошей архитектуре, музыке и поэзии, юмору и жизнерадостности. И близость к морю, к степи, к солнцу, к судьбам всего мира воспитывала нас не меньше родительских наставлений и книг, открывала наши души для всего красивого и доброго.

Запомним: нас воспитала счастливая наследственность в сочетании с драматизмом революционной эпохи. Достаточно вспомнить, что за время гражданской войны и интервенции на наших глазах власть менялась восемнадцать раз, но это только укрепляло в нас чувство ответственности за общие судьбы революции. В этом я вижу первопричину удивительного явления.

Как хотите, а все-таки это удивительно: Эдуард Багрицкий, Исаак Бабель, Илья Ильф с его неизменным другом Евгением

Петровым, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Константин Паустовский, который всегда охотно относил себя к этой ветви, Лев Славин, Семен Кирсанов, Семен Гехт, Вера Инбер, Семен Липкин, Зинаида Шишова, Маргарита Алигер, Аделина Адалис… Эти имена знает каждый читающий человек. И все они — имена наших близких товарищей, друзей, сверстников или просто свидетелей нашей общей славной молодости. А ведь к этим наиболее и бесспорно известным именам легко прибавить вдвое больше писателей, поэтов, драматургов, музыкантов, актеров все той же ветви, по достоинству занявших свое место в литературе, театре и музыке. Разве это явление заурядное?

Сей дуб зеленеет для всех, для каждого, кто ищет красоту и утешение на любых берегах, у любого лукоморья. Скажите, на каком языке думают и говорят герои сказок? Звенья златой цепи позванивают на языке, общем для всех, помогая ученому коту говорить и петь. Ведь это счастье: знать чудодейственную силу поэзии, преемственность чувств и мыслей…

А вдруг не так? Когда я бываю здесь теперь, всякий раз чувствую, что что-то важное нарушено, не всегда заметно внимание к волшебной преемственности.

Не безразлично — появится ли вновь поэма, равноценная «Думе про Опанаса» именно там, где подготовлены для этого и культура стиха и верное чувство поэзии, где знавали высокие образцы. Не безразлично — будет ли книга новых «Одесских» рассказов нового автора достойна сопоставления с книгой Бабеля об экзотической Одессе.

В наши дни еще не прогуливались запросто по Дерибасовской гарпунеры китобойных флотилий, а все-таки было немало интересного.

Уже трудно найти свидетелей «литературной Одессы 20-х годов», участников бурных незабываемых чтений в аудиториях университета, в мастерских художников, в опустошенных квартирах, принадлежавших сбежавшим богачам. Ищу и не нахожу участников безудержных поэтических бдений, прогулок на рассвете с чтением стихов — через весь город из клуба железнодорожников на Молдаванке, где вокруг старшего товарища Эдуарда Багрицкого группировалась демократическая молодежь кружка «Потоки»… А хотите — расскажу о том, что было еще до «Потоков»? Было пемало любопытного. Вот, например, история о том, как в «Мебосе» (кафе «Меблированный остров») инсценировалась драматическая поэма Багрицкого «Харчевня». Поэма теперь утеряна, и восстановить ее не удается. Тем более кстати о ней вспомнить.

Содержание поэмы таково. Старая Англия. В придорожпой харчевне останавливаются двое проезжих. Молодые люди требовательны и надменны. Престарелый хозяин старается им угодить. Из диалога проезжих выясняется, что они спешат в Лондон на соревнование поэтов. Они читают друг другу свои стихи, когда вдруг из-за стойки раздается голос трактирщика.

— Стихи нехороши!

Поэты недоуменно оборачиваются на возглас.

— Стихи нехороши, — повторяет трактирщик и со знанием дела объясняет, почему стихи нехороши. Проезжие заинтересованы, прислушиваются к странному трактирщику, а тот с такою же убедительностью читает им стихотворение «Ода бифштексу». Вот как, вот о чем надо писать.

Превосходно!

Стихи трактирщика побеждают. И тут, присматриваясь к нему, гости узнают в трактирщике когда-то популярного поэта, удалившегося на покой. Молодые поэты восторженно приветствуют его, убеждают ехать вместе с ними: его ждут друзья, прежняя слава. Но поэт, записывающий свои стихи в счетную книгу рядом с расходами, ехать отказывается: здесь, у очага трактира, он успокоился. Здесь его место, и он не променяет закопченные стены харчевни на суетный Лондон.

Рожок дилижанса — и гости с сожалением прощаются с поэтом-трактирщиком.

Для большей живости к поэме присочинили несколько песенок. Девушки притащили шарфы, трости, шляпы.

Хозяина харчевни изображал сам Багрицкий, проезжих поэтов — хмурый Лева Славин и застенчивый Илья Файнзиль-берг — Ильф. Всем раскрасили носы, Багрицкому приклеили седые бакенбарды. За столиками между посетителями «Мебоса», людьми привыкшими к шалостям муз, расселись солдаты, извозчики, девушки, почтальоны. Ужин, отпускавшийся предпринимателем «Мебоса» автору и исполнителям инсценировки, зарабатывался добросовестно. Всегда готовый к какой-нибудь выходке, Багрицкий на этот раз держался солидно. Войдя в роль, он воодушевленно читал стихи поэмы. Вот наступил момент его реплики.

— Стихи нехороши! — строго начинает престарелый поэт, поднимая склоненную к стойке голову, и к концу его стихотворного монолога симпатия аудитории на его стороне, на стороне поэта, избравшего своим уделом харчевню, наполненную простым людом.

Гости уже уехали, хозяин харчевни, проводив их, снова склонился над стойкой…

Эдуард хорошо сыграл свою роль.

Среди публики за столиком в углу сидела молодая стриженая женщина с милым веселым лицом. Она пытливо, очень заинтересованно, хотя и несколько недоуменно, наблюдала через пенсне за несложными событиями инсценировки, внимательно рассматривала престарелого поэта-трактирщика. Это была Лида Суок — жена Эдуарда. Он только недавно женился, и многие из нас в первый раз видели Лидию Густавовну.

В тот же вечер я, Ильф, Славин, девушки из Лермонтовского переулка — золотисто-рыжая попрыгунья Леночка, при встрече с которой мне всегда становилось радостно и тревожно, и ее немного тяжеловатая медлительная подружка Тая, брюнетка с красивым и умным лицом, отлично читавшая стихи мягким сильным голосом, — все мы, счастливые статисты, в тот же вечер за горячим ужином — котлетка и сколько угодно перловой каши — познакомились, наконец, с Лидочкой Багрицкой, старшей из трех сестер Суок, и на следующий же день навестили молодую семью: к этому времени у них появился сын Севка.

Ведь это именно Леночке Голованевской хотелось, чтобы я написал о ней так же восхищенно, как я писал о железобетоне. Она, кажется, не догадывалась тогда, что к железобетону я сбежал от нее же.

Теперь нет уже ни Леночки Голованевской, радовавшей нас, как Мюзетта, ни Таи Лишиной. Недавно в 5-й книге «Прометея» посмертно был опубликован интереснейший отрывок из ее воспоминаний — «Так начинают жить стихом»… Фрагмент сопровождался коротким памятным словом (Всеволод Азаров, Ираклий Андроников, Сергей Бондарин, Даниил Гранин, Александр Розен) — в нем сказано об авторе: «Не часто встречаешь в жизни людей, которые так преданно и так вдохновенно любят и понимают литературу, как любила и понимала ее Тая Григорьевна Лишина. Тая Григорьевна обладала «абсолютным слухом» по отношению к поэзии, к слову. Общение с ней, вся ее личность — безошибочный вкус, ум, широчайшая культура, высокое благородство, беспредельная скромность в сочетании с редкой властной способностью утверждать в тебе веру в твои собственные возможности — как это было важно для нас, как много!..»

Все верно!

«…Как это было важно для нас, как много».

Дружба эта была для меня из тех, что помогает чувствовать и размышлять, как лучшая книга.

Еще неизданная книга воспоминаний Лишиной, кстати сказать, рассказывает как раз о той же поре, о которой я говорю сейчас — о тех же радостях, о тех же людях.

И вот нет уже ни Таи Лишиной, ни Леночки Голованевской, недавно не стало Лидии Густавовны Багрицкой, а между тем семью эту забыть невозможно. Я уверен, что к истории этой семьи не раз обратятся и биографы, и романисты, и поэты.

Несколько о семье Эдуарда Багрицкого, которую мы называли святое семейство, и о нем самом — известном птицелове.

С этого и начну, с эпизода, хорошо рассказывающего, каким был Эдуард в молодости.

Охотники и птицеловы сходятся быстро.

Среди стихов Берхарна и Артура Рембо, переводов из Тика и Бернса молодой, жизнелюбивый, немножко угрюмый певец народного героя Уленшпигеля Эдуард Багрицкий рассказал мне однажды забавную историю.

Но знаете ли вы, что значит править казенку? Знаете ли, что такое «казенка»?

Апрель в южном приморском городе. Представляете ли вы себе, что это такое? И вот с пачкой книг и тетрадей, туго стянутых ремешком, вы выходите на крыльцо, во двор, за ворота — и на улицу. Вы вдохнули воздух апреля… Не так уж легко и просто подавить в душе волнение, когда в садах и парках одуряюще пахнет сырая земля, ясное небо озаряет светом любви весь мир — все прошлое и все будущее. А голоса ручьев? А птичий гомон! Будьте же снисходительны!

И вот пачка книг уже подвязана к ременному поясу, фуражка легким толчком сдвинута на затылок, и вы вдруг зашагали к старому Александровскому парку, аллеи которого проложены вдоль самого обрыва к берегу моря, — заветное местечко всех казноправов.

Вы уже видите на аллеях среди мокрых кустов отдельные фигурки. В походке, в каждом жесте этих человечков вы угадываете то же самое состояние, которое охватывает вас, — и восторг, и опасливость.

Эдуард всегда предпочитал одиночество. Я хорошо его понимаю. Трудно дело птицелова. Он раскидывает среди кустов силки, а сам притаился. Искусный свист послышался в тишине парка. В этом деле Эдуард был большим мастером. Уже одним этим искусством подсвистывать птицам Эдуард властно утверждал права на свои вольные, чистые, строгие заимствования из Бернса, на свое подражание фламандскому герою Уленшпигелю. Уже тогда, с гимназическими бляхами на ременных поясах, мы признали в этом несколько сутуловатом, сосредоточенном юноше с напускной угрюмостью не только стихотворца, но и лучшего среди нас птицелова.

И на этот раз — вот уже ответила ему еще невидимая самка. И радостно и вопрошающе-удивленно прозвучал птичий голосок. В ответ повторился призыв — нежно и уверенно. Разговор завязался. Вот она! Что-то порхнуло, голосок птички уже где-то здесь, среди кустов. Ловец слегка приподнимает голову и видит — вот она, вот! По сырой земле, среди прошлогодней листвы и побегов свежей травки, легко, грациозно, захватывая у ловца дух, попрыгивает крупная малиновка, поводит глазком. И вдруг шум в кустах, кусты раздвигаются, и беспощадно-грубо на самую полянку, озаренную апрельским солнышком, из кустов выступает фигура…

Преступление — наказание! Так уж и повелось: в классические дни казенки классные надзиратели шныряли по заветным местам. Так уж устроено под безмятежным небом!

Наставник еще не видел искуснейшего ловца, присутствия которого не подозревала даже малиновка. Но он шел прямо на нее, на восхитительную птичку, уже приостановившуюся и поднявшую головку. Еще шаг — и все пропало.

— Александр Васильевич! — не своим голосом закричал Багрицкий. — Что вы делаете! Малиновка!

Александр Васильевич остановился, осматриваясь. Птичка вспорхнула…

Кем был в эту минуту подросток — птицеловом, поэтом или нарушителем?

Значительно позже мне посчастливилось стать свидетелем сцены, завершающей эпизод из юности поэта.

Знакомых и друзей у Эдуарда Георгиевича встречалось немало. Паустовский тоже рассказывает о том, что чуть ли не каждый встречный на улицах Одессы был приятелем Багрицкого. Еще одна встреча — и я терпеливо ждал. На этот раз почтительный собеседник Эдуарда Георгиевича был уже пожилым человеком, с ним мальчик — лет десяти. В серых глазах Эдуарда, под длинной непокорной прядью я видел добродушную усмешку. Дяденька все норовил выдвинуть вперед мальчика, как оказалось, своего сынишку. У пожилого человека даже зарделись щеки. Отец положил руку на плечо ребенка, другой рукою слегка приподнял детское лицо. Простодушные глаза мальчика смотрели в серые, с ласковой усмешкой глаза Багрицкого. Отец сказал:

— Петя, запомни это знакомство. Запомни этого человека: это — поэт.

Отойдя несколько шагов, Эдуард проговорил своим хрипловатым астматическим баском:

— Шкраб. Мой гимназический надзиратель. Александр Васильевич, но не Суворов, — Рожкин. Вот послушай, случилась у нас с ним одна забавная история…

И Багрицкий рассказал мне происшествие на полянке.

Теперь можно представить себе, какое впечатление произвела на нас весть о том, что Багрицкий женился и до какой степени неожиданно и любопытно было появление у Багрицкого сына.

То, что мы увидели и узнали, и в самом деле мало походило на семейный образ жизни, на то, что случалось нам видеть до сих пор.

Я помню то особенное чувство, с каким я в первый раз подошел к младенцу… Удивительное тогда случилось происшествие! Это был первый и единственный случай, когда сын Эдуарда Георгиевича и Лидии Густавовны, Севка, внезапно попал как бы в счастливую сказку Андерсена.

Молодая семья — и скажем это без обиняков — по причине бедности кочевала с квартиры на квартиру. В какой-то особенно трудный момент она устроилась на антресолях в обширной коммунальной квартире. Антресоли помещались над ванной и уборной, и высокие окна были общие, благодаря чему в ванной хорошо было слышно, что делается на антресолях. И произошло вот что. Эдуард и Лида должны были одновременно уйти, младенец оставался, жильцы квартиры, бездетные супруги, вдруг услышали на антресолях плач ребенка, поднялись туда. Все, казалось, подтверждало, что перед ними подброшенное дитя: младенец лежал в корзине, никакой другой обстановки на антресолях не было. Не теряя ни минуты, бездетные супруги вынули младенца из соломы в корзине и унесли к себе. Когда мать вернулась и, встревоженная, наконец разыскала сына в одной из комнат квартиры, она не поверила своим глазам: младенец лежал на роскошной кровати, весь в пене кружев.

Лида даже испугалась, на минутку вообразив, что у нее хотят отнять ребенка. Но недоразумение разъяснилось, и соседям пришлось расстаться со своим коротким счастьем. Растревоженная мать успокоилась, тем более что Севку вернули ей в сказочном кружевном наряде. Но и это длилось недолго. Отец с непреклонной суровостью сказал:

— Немедленно все снять!

— Но почему же, смотри, Эдя, какой он стал хорошенький!

— Все снять немедленно и — на барахолку: ребенок не тех кровей.

И нужно сказать, больше никогда в жизни Сева Багрицкий не ходил в кружевах.

Думаю, простительно сделать это признание. Семья, которую друзья окрестили «святым семейством», не всегда бывала сыта. Случалось! Что поделаешь — случалось так! Случалось у многих. Но вот иное случалось не со всяким: с младенческих лет Сева слышал вокруг себя музыку поэзии, щебетанье птиц, голос отца, читающего стихи. Так повелось в «святом семействе» — и да будет это, как можно чаще, всюду, во всех семьях.

Люди спорили, но спор шел без ожесточения — спокойно, любовно, со знанием дела — о рыбах, о птицах, о стихах, о поэтах, о дальних странствиях на кораблях или на верблюдах, рассуждали о преимуществах продналога перед продразверсткой, радовались тому, что на базарных лотках стало больше рыбы, а по талону удалось получить подсолнечное масло. И это счастливое сочетание мило-невзыскательных житейских забот со взыскательным духом поэзии навсегда осталось главным в интересах семьи.

Севка рос. Уже давно он вышел из корзины. Никто не удивлялся, если позже — в Москве — за калиткой кунцевского дворика, занесенного снегом, он встречал шустрого бесстрашного Севку — босым или без шапки. Не удивлялся никто, если во время чтения стихов вдруг к нашим голосам присоединялся голосок Севки. А тут звучали голоса Сельвинского и Луговского, мягкие интонации Светлова, ясный молодой тенор Коли Дементьева. Удивительней было услышать еще позже, как нам тогда казалось, по прошествии многих лет, что Сева Багрицкий учится хорошо, еще год, два — и Сева кончит школу.

Эдуарда к этому времени уже Не стало. Лидия Густавовна и Сева продолжали жить в знакомой квартире, в «доме писателей», на Камергерском переулке, к тому времени переименованном в проезд МХАТа. В просторной солнечной комнате по-прежнему стояли аквариумы, над тахтой висел все тот же дворницкий коврик. Чайник вносила все та же ворчливая домработница Маша. С улыбкой вспоминали мы, как, добродушно поглядывая из-под чуба на Машу, не совсем опрятно жующую, Эдуард назидательно сказал:

— Маша, ешьте брынзу внутрь!

Так вот, Эдуарда Георгиевича уже не было…

Потом, когда уже вышел посмертный том стихотворений Багрицкого, уже вышла книга воспоминаний о нем, мы услышали о том, что у Севы не стало и матери. Лидию Густавовну арестовали — произошла тяжелая ошибка…

В квартире па шестом этаже остался один Сева.

Не стало рыбок. Не стало в комнате фантастического хрустального свечения аквариумов, озаряемых изнутри, но по-прежнему на коврике висела любимая фотография Эдуарда Георгпевича: в просторной рубахе с расстегнутым воротником, сложив на столе руки, сидит перед микроскопом несколько одутловатый, вдумчивый, спокойный человек с начесанной на лоб шевелюрой, на стене — ягдташ и охотничье ружье.

Сева из своей комнаты перетащился сюда, в комнату отца, по которой из угла в угол летал прирученный снегирь Федя.

Как жил Сева? Как он там жил, в опустевшей комнате, где все напоминало иную жизнь.

Вот тут и приходит на помощь маленькая книжечка под красной обложкой. Более чем через двадцать лет после смерти Багрицкого-младшего, его мать, Лидия Густавовна, и друг детства и юности Севы, Елена Георгиевна Боннэр, Люся, издали книжечку, составленную из стихотворений молодого поэта, из писем и страниц дневника. Вот заимствованное оттуда письмо тети Маши к Лидии Густавовне, о том, как они живут с Севой. Письмо написано рукою Севы под диктовку старенькой Маши:

«Здравствуй, дорогая, милая Лидия Густавовна!.. Долго ли мне с Севушкой пожить? Здоровье у меня очень слабое. Для него стираю, мою, ушиваю и собираю ему кое-что поесть… Купила ему уже трое ботиночек и три рубашки. Ваши-то он все износил, а некоторые раздал своим друзьям… Осенью Сева стал скучать и от скуки было женился, но скоро развелся… А наша законная невеста Люся живет в Ленинграде…»

Боже мой! Вот как, оказывается, жил в ту пору Севка! Вот что уже успело с ним произойти. Значит, подросток не только писал стихи, сдавал физику, анатомию, немецкий, бегал по разным студиям и литературным консультациям, юноша не только читал «Гамлета» — в восемнадцать лет он уже успел жениться. Не рано ли? Маша пишет: «От скуки». Но, листая странички Севкиного дневника, ясно чувствуешь не только то, как рос и мужал пытливый мальчик, как он озирался вокруг себя и вслушивался в себя самого.

«Не страшна беда — страшны беденята», — говорит народ, по тут беда была страшная, и в эти ворота могло войти все, что угодно для гибели молодой души. И вот тут-то можно сказать главное: одинокого подростка и юношу охраняли, видимо, те добрые светлые силы, с которыми дружил еще его отец. Ясно видно, что Всеволод упорно овладевал тем, что и хотелось отцу оставить ему в наследство:

Вставай же, Всеволод, И всем володай!

Он был одинокий, но мужественный юноша, бескорыстный и трогательный. В одном из писем матери он горячо говорит: нет, я не буду, не смею злоупотреблять именем отца, не стану жить на его деньги. Чуть ли не на каждой странице чувствуется наивно-горделивое удовлетворение от того, что он работает. Юношу начинает занимать философия. И тут же нескрываемая радость: «…через четыре дня иду брать у портного свой первый костюм… Костюм купили Олеши… Цвета беж. Плечи — во!»

Трогательная, иногда смешная детская наивность смотрит со всех страниц. И вот так же наивно, но вместе с тем и душевно чисто объяснение самого Севы с матерью по поводу женитьбы:

«Пока мы работали над первым актом нашей «Дуэли», я успел влюбиться в одну больную девушку (у нее порок сердца) и, поборов сопротивление ее родных, жениться на ней. Прожили мы вместе месяц и поняли, что так, очевидно, продолжаться не может. Семейная жизнь не удалась… Моей женой была Марина Владимировна Филатова, очень хорошая девушка…»

Неудачливые супруги остались друзьями.

Нет, история этого, может быть, и легкомысленного брака все-таки не похожа на беспечное, эротическое приключение. Все те же добрые силы берегут юношу. И даже немножко странно полное отсутствие признаков богемных склонностей, извращенности в жизни молодого человека из артистической среды. Опасность была весьма реальная.

Вот что думается по этому поводу. Вместе с прирожденными наследственными жизнелюбием и жизнестойкостью юноше была присуща чуткость к жизни — ко всему серьезно-увлекательному, поразительному, чего немало было в те годы, заявляло о себе вопреки поборникам зла. Была чуткость ко всему тому, что с революционной неудержимостью наглядно преобразовывало умы и души, города и села.

Сева Багрицкий любил романтику своей страны, любил революцию, не мог не верить в ее добрые силы. Мать, нужно сказать» издалека продолжала следить за ним и поддерживать в сыне эту светлую веру. И Всеволод со своей стороны писал матери: «Мамочка, работай честно… вернешься — мы заживем как никогда».

Право, мне кажется, не так уж существенно утверждать Всеволода Багрицкого как поэта, — именно потому, что несомненное увлечение то поэзией, то философией, то театром, а то и живописью. Я не стану приводить здесь стихи Всеволода Багрицкого. Еще мало в них художественной законченности, цельности, слишком явны интонации отцовских стихов, поэзии Багрицкого-отца. В маленькой книжке под ярко-пунцовой обложкой другая прелесть, не меньшая, чем прелесть мастерских стихов иного зрелого поэта, — в ней есть прелесть и очарование поэзии молодой, удивленной и стремительной жизни. В ней есть и лирика и драма эпохи. Книжечка приоткрывает нам страницы истории незаурядной советской семьи, в истории этой можно найти все необходимое и достаточное для романа, есть в книжечке образ молодого человека конца тридцатых годов — начала сороковых, молодого человека нашей страны в канун Великой Отечественной войны.

О том, как наши юноши шли на войну, уже написаны хорошие книги. Кстати сказать, один из героев повести Василия Рослякова «Один из нас», по признанию самого автора, — не кто иной, как Сева Багрицкий. Я помню, какое впечатление произвело на Василия Петровича Рослякова мое замечание, что я знал Севу Багрицкого еще мальчиком. Оказалось, что Сева учился с Росляковым в Литературном институте. Но еще большее впечатление произвело на меня самого неожиданное признание моего собеседника:

— Да ведь мы тогда смотрели на Всеволода Багрицкого снизу вверх, смотрели, как на своего метра…

Вот каким, оказывается, был Сева Багрицкий!

В первые месяцы войны Сева начал добиваться того, чтобы его, освобожденного от воинской повинности из-за плохого зрения, взяли в армию. Он нетерпеливо ожидал ответа на свои заявления, эта весть долго не приходила к нему. Вместе с семьями писателей он должен был уехать на Каму, в Чистополь. Там же была моя семья. Мне и сейчас рассказывают, как трудно жилось там Севе, труднее, чем другим. Трудно, но все-таки — рослый и большеногий — он был всегда прибран, чист, аккуратен. Из-под зимней двубортной куртки-москвички всегда вылядывали чистые воротнички. В моей семье помнят радость многих молодых и пожилых мужчин, когда уже поздней зимою в Чистополь, наконец, пришло извещение о мобилизации группы поэтов и писателей. Сева твердо решил идти вместе с другими.

В зимнюю декабрьскую ночь группа вызываемых военкоматом — тут были Михаил Зенкович, Павел Далецкий, Павел Шубин, Семен Гехт, Владимир Бугаевский, Арсений Тарковский, всего двенадцать (они так и называли себя по Блоку «Двенадцать апостолов») двинулась за розвальнями, на которые была сложена поклажа, из Чистополя в Казань. С этой группой пошел и Сева Багрицкий, самый юный из апостолов.

Это было в канун нового года. Мороз сорок градусов.

А через два месяца Всеволод Багрицкий был убит на фронте при исполнении своих обязанностей военного журналиста.

«…27 февраля привезли мертвого нашего сотрудника… Очень славный, неиспорченный паренек», — писала с фронта сотрудница редакции газеты «Отвага», куда был зачислен техник-интендант Сева Багрицкий.

В этой же редакции работал художником впоследствии прославленный скульптор Вучетич. Над могилой убитого он вырезал надпись на сосне:

ВОИН-ПОЭТ ВСЕВОЛОД БАГРИЦКИЙ убит 26 февраля 1942 года. Я вечности не приемлю, Зачем меня погребли? Мне так не хотелось в землю С любимой моей земли…

Эти строки Марины Цветаевой Сева очень любил и часто их читал.

А я, читая об этом в Севиной книжке, вижу неизменно белый покров снега, темные сосны Волховской стороны — и на снегу неподвижное тело рослого Севы, ставшего маленьким в этом могучем пейзаже Севера. Убитого вынесли на снег из разрушенной взрывом избы. Это был тот самый Сева Багрицкий, которого когда-то его отец усыплял в колыбели-корзине ритмичным чтением стихов. Когда-то малышом — в первый и в последний раз в жизни — лежал маленький Севка, раскинувшись среди белоснежных кружев, в чужой постели, как маленький герой сказки Андерсена… А теперь вокруг убитого расстилались снега.

Воистину незабываемы слова одной из последних дневниковых записей Багрицкого-сына: «Мне девятнадцать лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтоб мы вновь встретились, живые и мертвые».

Запись эта сделана 16 февраля в траурно-памятный день смерти отца.

И вот, если хотите, встреча состоялась.

Все-таки и я был по-своему счастлив, когда недавно Лидия Густавовна, Севина мама, сказала мне по телефону:

— Приходите, получена Севина книжка.

Через книгу — одно из лучших чудес света — сообщено нам об этой жизни и смерти, о времени, о судьбах — и это заставляет нас задуматься и горестно и светло. Вот какая в ней сила, в этой маленькой книжечке под ярко-пунцовой обложкой!

Вернемся, однако, к тому, на чем прервалось путешествие по Одессе.

Разумеется, для меня всегда путешествие это особенное — и любопытно, и грустно. Немного осталось людей, живо откликающихся на прошлое, еще меньше прямых участников и свидетелей, но кое-кто еще ждет меня для этих бесед — и первый среди них — милый соучастник молодости, уже тогда любивший изображать из себя старого морского волка, покладистый Саша Батров, неизменный маринист одесского литературного клана. Теперь он уже и сам стал особой достопримечательностью города — близорукий и добрый Саша Батров со своею непременной трубкой в зубах.

Все это так, и все же мне посчастливилось свести здесь дружбу с юным поколением людей, беззаветно и страстно преданных литературному прошлому Одессы. Эта молодежь даже не участвует в заседаниях признанных любителей одесской старины, собирающихся в Доме ученых. Кружок любителей с курьезным прозвищем «одессики». Но неожиданность нового знакомства тем более приятна и радостна. Не лишенные благородной иронии, молодые люди отзываются о своей компании, как о «лиге лоботрясов», но необыкновенно приятно видеть, с каким усердием, тщательностью, вкусом и пониманием молодой «лоботряс» инженер Сережа Калмыков собирает все, что хоть отчасти восстанавливает полузабытое прошлое. Ему не уступают ни его брат Юрий, ни Георгий Гергая, хотя эти оба, окончив институт инженеров морского флота, сначала оставили берега Черного моря для берегов Тихого океана, а теперь, вернувшись, находят время для неизменного участия в прославленном одесском клубе веселых и находчивых.

Все это очень интересно. Возможно, среди них был бы и Сева Багрицкий. Он был бы среди них самым старшим и самым уважаемым. Да, да, Сева Багрицкий непременно был бы либо с ними, либо с молодыми людьми Новосибирского академического городка, он непременно был бы там, где молодые люди нашей страны умеют сочетать любознательность с романтикой, веселье с трудолюбием.

В этом убедиться приятно. Больше того: я видел, как при моем рассказе о находках «молодых лоботрясов» разгорелись глаза у Натальи Кузьминишны Островской, скромно-восторженной женщины, заведующей Пушкинским домом музеем, до чертиков преданной своему делу. Вольный союз соискателей исторической и краеведческой истин может принести немало радостей.

Дорогие друзья! Вы не одиноки: здесь жил Пушкин!

По следам старших братьев идет много молодых людей — и смолян, и саратовцев, и ростовчан, гордящихся тем, что их города дали немало славных имен. А как-то в газетной статье «География культуры» я прочитал: «В Магнитогорске нет кансерватории, и тем не менее мы смело можем прозвать этот прославленный город металлургов музыкальным… Это рожденная усилиями живущих здесь культурных людей атмосфера интеллигентности».

Все это не может не радовать каждого, кто любит свой город, страну, народ… Да здравствуют филателисты, экслибристы, краеведы и всяческие другие чудаки-энтузиасты, повседневные художники жизни!

Расскажу вам еще одну забавную историю.

Ко мне в номер гостиницы постучались и вошли две девочки, милые девочки с торчащими белыми бантиками в косичках. Вера и Зина оказались школьницами. К счастью, у меня к чаю было пирожное, но они от угощения отказались.

— Вы лучше, пожалуйста, напишите нам что-нибудь о Багрицком или о его сыне Севе.

— Как написать? Куда?

— В наш журнал. Мы знаем «Смерть пионерки», но может есть еще и другие стихи, посвященные сыну Севе? Расскажите, как они жили.

Я побывал в школе, а школьникам, по их просьбе, решил показать те дома, «в которых жил Багрицкий». И вот мы пришли к дому, на мой взгляд, очень примечательному. Переулок в центре города когда-то назывался Ново-Базарный. Ветхий дом в неприкосновенном виде сохранился до сих пор: деревянные галереи без стекол, шаткие лестницы, узкие двери маленьких квартир. В одной из них под самой крышей в 1924 году жили Багрицкие. Переднюю нежилую комнату часто поливал дождь, проникающий с чердака, и мы, приходя в гости к Эдуарду, кричали: «Эй, там, на перевозе», — выходила Лида и перебрасывала доску, мы проходили в комнату.

Все вспомнилось, когда я привел сюда школьников.

В «итальянском» дворике женщина качала воду у колодца. Мы поднялись по шаткой лестнице на ветхую веранду. Испуганная старуха выглянула из-за занавесок. Наконец, нам открыли, впустили, хотя так и не поняли, кто мы и зачем пришли. «Какой Багрицкий? Говорите, ваш родственник?» — Хозяин стоял в дверях, следя за каждым нашим движением. Я не удержался и вдруг шагнул за порог той комнаты, где привык видеть лужу и сырые стены. Хозяин воскликнул:

— Ой, ковры!

И я тут понял причину испуганного возгласа. Не только полы, но и стены были покрыты дорогими коврами. И эта и другая комната, посреди которой когда-то стояла корзина, служившая люлькой, обе комнаты были заполнены роскошной мебелью и заморскими безделушками. Когда мы повернули обратно, из побуждений вежливости я сказал хозяину:

— Спасибо, и напрасно вы беспокоились: ботинки у нас чистые… А вы, наверное, работали в Торгфлоте?

Хозяин обиженно возразил:

— Почему в Торгфлоте? Я работал в торгсети.

Клянусь, это не анекдот, а случай из жизни, как любил говорить наш земляк Бабель. Кстати сказать, он тоже не раз бывал в квартирке под крышей, как позже — в Лермонтовском переулке в подвале, а потом на Дальницкой. Как весело и широко улыбнулся бы Бабель из-под очков, узнав про этот случай из жизни.

Вот как жил Багрицкий, впоследствии написавший и «Смерть пионерки», и другие стихи, посвященные сыну. На карту «Литературной Одессы двадцатых годов», составленную братьями Калмыковыми, заверенную «юрисконсультом» студенткой юридического факультета, их сообщницей, несомненно будет нанесен и дом на Ришельевской, где Бабель писал свои книги, и дом, где Багрицкий родился и на стенах которого, приятно это сказать, уже прикреплена мемориальная доска, и другой дом — в Ново-Базарном переулке, и многие другие дома, дома и клубы, в которых когда-то впервые зажглась «Зеленая лампа», а позже собирался коллектив поэтов, потоковцы и юго-лефовцы…

Теперь мы знаем силу жизни и силу слова, и мы хотели бы без помех и без потерь передать свои знания другим!

Мечты и думы эти не давали мне покоя ночью, после того как я слышал чтение стихов Багрицкого на митинге, состоявшемся в старом доме в юбилей поэта, где в семье одесского лавочника родился славный поэт, а потом — после митинга — я совершал прогулку с молодежью в Ново Базарный переулок… И вдруг захотелось увидеть ночную Одессу…

Было все, чего хотела в эти часы душа: шумели платаны у дома, где жил Пушкин, над темным морем стояло зарево огней, живыми золотящимися цепями опутывающих порт, и в фантастическом зареве блуждали еще более яркие лучи. Это, должно быть, военные моряки дружественной державы лучами прожекторов приветствовали наш город. Но разве только им, морякам голубой Адриатики или морякам, приплывшим сюда от эпических берегов Малой Азии, Египта, разве только им суждено быть очарованными этим городом, раскинувшимся, как говорится в сказке, у лукоморья? Думаю, всякого порадует эта встреча» а что уж говорить о тех, кому с детства посчастливилось слышать золотой звон волшебной цепи.