Старатель Яков Скоробогатов возвращался с рудника вершной. Июльское солнце немилосердно жгло, а небо казалось жестяным, луженым. Придорожные деревья недвижно застыли в знойном мареве, покрывшись серым налетом пыли. Чуть заметное дыхание ветра не холодило, а как будто еще более распаривало.
Гнедой толстозадый мерин нетерпеливо мотал головой, хлестал по бедрам хвостом, отгоняя злобно жужжащих слепней и оводов. По всему его телу, как сквозь сито, просачивался пот и бугрился местами желтоватой пеной.
— Жара-то какая, прости, господи, — снимая круглую бобровую шапку и утирая рукавом со лба едкий пот, бормотал Скоробогатов.
От зноя, парного дыхания ветра и вида запыленных кустарников тоскливее становилось на душе. «Ушел фарт… как провалилась жилка…» — думал Скоробогатов. Устало опираясь на подвешенные к седлу пестери, он смотрел на серую пыльную дорогу, опустив поводья.
Впереди виднелось заводское селение Подгорное, разбросанное по отлогим холмам. Глубоко в яму провалился завод, прижатый Лысой горой, похожей на каравай хлеба. По ту сторону Подгорного в тысячеверстные дали синеватой каймой уходил лес. Сбоку из-за леса вышла остроглыбая гора Магнит, у подножья которой разинула зев ступенчатая огромная яма — железный рудник.
Всё это было давно знакомо Скоробогатову. Но теперь он упорно глядел на завод, в яму, откуда высунулся десяток черных труб, размазывающих в раскаленном небе негустое облако дыма.
«Хоть в завод иди да запрягайся в работники к Антуфьеву, к князю», — подумал он.
Въехав на ближний пригорок, откуда прямой тракт серой холстиной протянулся в Подгорное, Яков пристально всмотрелся в одну из улиц, похожую на зеленую ленту. Среди небольших домиков высился двухэтажный дом с зеленой железной крышей.
«Мой дом был», — пронеслось в голове Якова и он вспомнил прошлое, когда Скоробогатов «жил», когда ему «везло» — шло золото, была «богатецкая жилка»… Быстро построил он этот дом!
Как из земли вырос, — говорили тогда соседи.
Были у Скоробогатова в ту пору и хорошие кони. «Как звери были!» Любил Яков возиться с ними, укрощать их буйный характер. Он украшал их дорогой, с набором, сбруей «московского ремня». После каждой сдачи золота в контору он на тройке разъезжал по улицам Подгорного. Сам был всегда щеголевато одет, — бобровая шапка с бархатным верхом, щегольский полушубок, яркокрасная рубаха, плисовые широкие шаровары, ботфорты с лаковыми подклейками. Пальцы Скоробогатова были унизаны массивными золотыми перстнями. В больших пошевнях, на тройке с колокольцами, он, как бешеный, влетал в окраинные улицы, возвращаясь с прииска, и люди испуганно сторонились от остервенелых, взмыленных лошадей. Голову Яков в ту пору держал прямо, на людей смотрел свысока, особенно на рабочих, которых он считал «худо- душными людишками». Встречаясь с ними и выслушивая их жалобы, он самодовольно поглаживал рыжую бороду и говорил:
— Жить вы не умеете.
Все это было и промелькнуло, как сон, но он любил вспоминать прошлое, — эти воспоминания согревали сердце и будили надежду… Сегодня было не то. Он страдал от горькой обиды, которую нанес ему штейгер Исаия Ахезин.
Дошедший до отчаяния, Яков метался по речонкам, по логам, отыскивая нетронутые места, чтобы сделать заявку. Исаия с лесообъездчиком подошли к нему, когда он делал пробу на жолобе в Кривом логу.
— Что? Шаромыжишь, Яков Елизарович? — вкрадчиво с ехидцей спросил Ахезин, — докатился, хищничеством занялся?
Скоробогатов почувствовал, как краска стыда и обиды разлилась по лицу.
— Разведку делаю, Исаия Иванович, — виновато ответил он.
— Ась? — как бы не расслышав, насторожился Ахезин, и его худое лицо ехидно заострилось в углах, глаза засветились колющими искрами.
— Разведку делаю, говорю я.
— На разведочку нужно баночку от конторы взять. С печатью с заводской, Яков Елизарович!
— А я допрежь хотел, чтобы потом впустую не вышло.
«Снасть» Ахезин не отобрал, а только значительно сказал, подчеркнув свою власть:
— Ну, уж ладно, на первый раз тебе спущу, потому знаю тебя. А больше с этим художеством мне не попадайся, Яков Елизарович. Мужик ты был — на славе жил… Дружбу терять не будем… Изломай, Прохорыч, — приказал он лесообъездчику.
Прохорыч, — здоровый, плечистый, с загорелым лицом, обросшим густой темнорусой бородой, — выворотил жолоб, устланный дерном, и забросил его в ближайший глубокий шурф.
— Давай забирай снасть-то, Яков Елизарович! Мы тебя проводим до тракта-то, — так же ласково и ехидно сказал Ахезин.
Яков покорно подчинился.
Когда они выехали из гущи леса на широкий тракт, Исаия повернул в противоположную от Подгорного сторону, сказав:
— Ну, так до увидания, Яков Елизарович, счастливого пути!
Задумавшись, Скоробогатов не заметил, как въехал в свою улицу, Малую Вогулку, где он жил в старом, почерневшем от времени доме на три окна. Дом этот ему достался по наследству от деда Луки, непокорного кержака-раскольника, ушедшего в скит на Еловые горы спасать евою душу от «антихристовых печатей», которые вводил заводчик князь Антуфьев. И дело старательское Яков получил тоже по наследству.
Скоробогатовский дом наклонился острым коньком вперед, как бы прикрыл свое лицо от солнца. Яков не подгонял лошадь. Мерин, выйдя из злого жужжания слепней, шагал, не торопясь, опустив голову. Горланили петухи. На дороге пурхались куры, поднимая пыль. Навстречу Якову по полянке шла Кулажиха-староверка в косоклинном сарафане, озлобленная нуждой баба. Она вела чумазую, загорелую девочку в замусоленной короткой до пупа рубашонке. Злобно дергая ее за ручонку, Кулажиха ругалась:
— Да иди ты, будь ты проклятая!
Девочка подпрыгивала от увесистых шлепков матери, ревела, широко разевая рот. Льняные кудреватые волосы растрепались, косичка с красной тряпкой загнулась вверх хвостиком.
Кулажиха, увидев Скоробогатова, сердито крикнула:.
— Что прохлаждаешься? И не торопишься?.. Ох, и аспиды же вы, мужики!
Голос у нее был жесткий, грубоватый.
Скоробогатов, недоумевая, открыл серые глаза, а Кулажиха, приостановившись, проговорила:
— Что бельма-то выворотил на меня? Не знаешь, поди, что Полинарья твоя родила?.. Уй ты, чучело… Оборотень рыжий. Иди — принимай, парнишку тебе приволокла… Сама, прости, господи, сушенка, а таскает парней…
Кулажиха сердито вздернула девочку на руки и ворча пошла в узкий переулок, а Яков завозился в седле и подхлестнул лошадь.,
В сенях его встретила повитуха — Кирсаниха, полная, широколицая пожилая женщина. На руках ее лежал ребенок, завернутый в тряпье. Она, смотря заплывшими жиром глазами, пробасила:
— Приехал?.. Видно, господь-то батюшка надоумил же тебя — вразумил приехать-то. И дела будто нету!.. Баба последнее время ходит, а тебя леший унес на рудник. Иди… Полинарья-то плохая, на ладан дышит. Двое суток маялась… В церкви царские ворота открывали. Под святые клали… Иди… Я сейчас…
Кирсаниха ушла с ребенком в задние ворота — в огород.
Яков бросился в избу. Полинарья лежала в постели, на деревянной кровати, задернутой красной цветистой занавесью. Он отпахнул занавеску. Маленькое, худое, смуглое лицо Полинарьи было мертвенно спокойно. Она устало открыла черные глаза, удивленно улыбнулась и с тихой радостью проговорила:
— Яков!.. Ты… Приехал?.. А я… Без тебя, ишь! Сынка бог дал…
Скоробогатов наклонился к жене. Полинарья, выдернув сухие, смуглые руки из-под одеяла, сшитого из треугольных разноцветных лоскутков, обняла шею мужа, шепча:
— Я думала… смертынька пришла… И тебя нету…
Яков бережно снял руки жены со своей шеи, наставительно сказал:
— Ну, ты не беспокой себя.
Он присел на край кровати, смотря на родильницу. Ему казалось, что перед ним лежала не его Полинарья, а какая-то другая женщина. Лицо ее, повязанное белым платком, было маленькое, почти детское, а глаза блестели радостным чувством. Она улыбнулась, вздохнула и тихо заговорила:
— Счастья бог дал нам с тобой, отец… Сынок родился в сорочке и в рубашке.
— Штой-то, мать? — обрадовался он.
Вон, посмотри там, Семеновна на божницу положила сушить. Наверно, уж подсохла… Ты поди-ка, отец, в баню-то сходи, да посмотри там, как бы она его не запарила… Боюсь я, уж больно она его жарит…
Яков подбежал к божнице, нашарил небольшой комок ссохшегося детородного пузыря и долго с мечтательной улыбкой рассматривал «счастье». Потом бережно положил комок на божницу, перекрестился, размеренно останавливая руку на лбу, на животе и на плечах.
Приближаясь к бане, он услышал надсадный крик ребенка и тихий басистый голос повитухи:
— Ну, господь с тобой, богородица-мать, заступница… А господи исусе христе… Ну, ну… Родименький мой.
Каждый возглас сопровождался шелестящим хлестким ударом веника.
«Изжарит парня у меня, ведьма», — подумал Скоробогатов и быстро распахнул дверь. Лицо обдало горячим паром и запахом веника. Повитуха в одной рубахе, вспотевшая, ворочалась в тесной закопченной бане. Подняв на ладони красное тельце ребенка к потолку, она хлестала его веником по спине. Увидев Скоробогатова в дверях, испуганно крикнула:
— Ах, чтоб те околеть! Куда тебя черти-то несут, к чужой бабе в баню? Ладно я станушку-то еще не сняла…
Она стыдливо одернув рубаху, присела на лавку.
— Ну, что ты, Семеновна, бог с тобой. Не съем ведь я тебя, — виновато улыбаясь, проговорил Яков.
— Знаю, что не съешь… Ладно, что я уж старуха, а то чего-нибудь, пожалуй, бы придумал.
— Ну что ты, Семеновна!
— Знаю я вас, мужиков. Варнак на варнаке.
— Ты, Семеновна, того… шибко-то не жарь парнишку, а то неровен час — что случится.
— Знаю без вас я… Двадцать годов повиваю… Испуг у ребенка. Бабу надо какую-нибудь позвать… — Потом Семеновна, подумав, сказала: — Ну, да ладно, с тобой можно изладить. Ступай, тащи мочалку да топор!
Яков поспешно вышел. Во дворе он выдернул мочалку из гнилой рогожи и, захватив топор, возвратился в баню. Кирсаниха сидела на полке. Положив ребенка в колени, она расправляла ему руки и ноги.
— Давай сюда мочалину-то!
Скоробогатов подал и стал дожидаться дальнейших приказаний повитухи.
Старуха, шепча что-то, принялась вымеривать мочалиной руки и ноги мальчика. Ребенок вяло бился в подоле повитухи. Свесив голову и разевая беззубый рот, он хрипло кричал. Кирсаниха подала мочалину Якову и приказала:
— Положи мочалину на порог и бери топор.
Яков покорно исполнил.
— Ну, замахивайся топором-то!
— На кого?
— Дурак!.. На мочалину!
Яков замахнулся.
— Чего секешь?..
— Мочало! — ответил Яков.
— Тьфу, ты!.. Говори — испуг!
— Испуг! — ответил Яков, держа над головой топор.
— Секи пуще, чтобы не было!
Яков только сейчас догадался, что нужно делать. Он с остервенением принялся кромсать на пороге мочалину топором, а Семеновна, разглаживая хрупкое тельце ребенка, снова спросила:
— Чего секешь!..
— Испуг! — ответил Яков, обливаясь потом.
— Секи, секи пуще, чтобы не было.
Яков рубил мочало, ребенок, захлебываясь удушливым жаром, пищал. — Повитуха не обращала внимания ни на плач ребенка, ни на Якова. Строго глядя на бьющееся тельце новорожденного, она размеренно продолжала:
— А, господи исусе христе… Чего секешь?..
— Испуг! — уже нетерпеливо, с сердцем крикнул Яков.
— Секи, секи пуще, чтобы не было, — спокойно отозвалась повитуха.
— Да уж будет, по-моему, Семеновна, замаяла парнишку-то, — сказал Скоробогатов, продолжая рубить мочало.
— До трех раз полагается, — строго отвечала повитуха.
Потом, окатив из ковша водой и пеленая ребенка, Семеновна сказала:
— Счастье тебе, Яков, привалило… Береги парня… В сорочке рожают, а в сорочке и рубашке — этого я еще и видом не видывала и слыхом не слыхивала… Тут божья рука, Яков… Упустишь счастье, твоя вина будет… А весь — в мать… Экой же черный будет…
В Якове проснулось новое чувство к Полинарье. Ему хотелось сказать ей что-то ласковое, ободряющее, потому что сам он был переполнен радужными мечтами о будущем «счастье». Обычно он не чувствовал к жене ни любви, ни привязанности. Жил с ней потому, что «законом велено». Иной раз, смотря на худенькую, смуглую Полинарью, он думал: «Хоть бы померла!» Но Полинарья держалась как тонкое, гибкое деревцо. Гнулось оно под напором бурь, гнулось, скрипело и опять выпрямлялось. Так и она. Семейная непогодь приходила нередко… Скоробогатов пьяный бил жену, выгонял ее ночами из дому в зимнюю стужу в одной рубашке, а иной раз просто над ней издевался.
— Полинашка, век ты мой завесила… Смеются надо мной приисковые наши бабы… Я вон какой, а ты?
Яков, выпятив живот и запустив большие пальцы за гарусный пояс, мерял жену презрительным взглядом.
— Сморчок!.. Умирай, а я женюсь…
Полинарья молча плакала в подол юбки, и боялась в это время противоречить мужу. Только рассказывала о своем горе соседкам.
— Что вы, бабы, знаете! Вам жить да радоваться, а я?.. На мне только одна печь не бывала. Только и отдыхаю, пока он неделю на рудниках живет.
Но после рождения сына Яков совершенно изменился. По избе ходил на цыпочках. Чтоб не скрипели сапоги, разувался. Услыхав шорох на кровати и писк ребенка, тихо подходил и, осторожно отдернув занавеску, заботливо спрашивал:
— Ну как, мать, брюхо-то не болит?
— Ничего, Яков, слава богу!
— Поправляйся. Да ты не шевелись: что надо, я сделаю.
Полинарью это удивляло и радовало.
Вечером Скоробогатов позвал соседнего мальчишку Ваську и, сняв с божницы толстую в деревянном переплете книгу, закопченную временем, сказал:
— Ну-ка, Васютка, посмотри, какие имена на сегодня— каких святых?..
Васька, подшмыгивая широкими ноздрями, отыскал в книге нужное число и, тыча пальцем, прочитал:
— Евсти-гней… В-ви-кул… М-ма-кар…
— Ну, ну, чего ты тут блекочешь? — нетерпеливо перебил Яков, вырвав книгу.
Васька обиделся.
— Смотри сам, если не веришь!..
Яков, рассматривая непонятные для него славянские буквы, сконфуженно ухмыльнулся.
— Плохо… Что ты мне книгу-то подсовываешь, коли я неграмотный?!
Васька лукаво улыбнулся и направился к выходу.
— Погоди, погоди, куда понесся, сорванец? Макар, говоришь? Ну, ладно, Макар так Макар! — сердито проговорил Яков.
— Я тоже думаю, отец, Макарушкой имечко дать… Мы смотрели в святцы-то. Евстигней — уж больно мудреное, — тихо отозвалась за занавесью Полинарья.
— Ну, ладно, коли Макар, так Макар… Яковлич!.. — подчеркнул Скоробогатов.
Порывшись в глубоком кармане измазанных приисковой глиной плисовых шаровар, он достал медный трешник и подал Ваське.
— На! За труды тебе, на бабки!
Васька, зажав крепко в руке монету, выбежал.
На другой день новорожденного Скоробогатова крестили. Темный комок пузыря — «сорочку и рубашку» — привязали к ноге ребенка красной тряпицей. Скоробогатов недоверчиво спросил попа:
— А ты, батюшка, сорочку-то окунул в купель-то, в святую воду-то?..
— Окунул!.. — сердито отрезал поп. — Ворожба… Колдовство это языческое.
Но Яков не слушал попа. Когда остриженную прядку волос с черненькой головы ребенка скатали с воском и бросили в «святую воду», спросил повитуху:
— Не утонул воск-то?
— Нет.
— Ну, значит, жить будет, — удовлетворенно сказал отец и отошел.