Зима в этом году была особенно лютая. Мы — нездешние — каждую cyбботу после обеда уходили домой из приюта и возвращались обратно в понедельник утром. Пока я жил неделю в приюте, меня тянуло домой, но когда подходил свободная день, я боялся его.

Одежонка моя была не из тёплых: летнии отцовский пиджак темного цвета с белыми крапинками, рассыпанными подобно мелкому снегу.

Из приюта мы шли гурьбой, весело, и я забывал, что у меня стынут ноги. Придя домой, быстро залезал на печь отогреваться.

— Ну, что пришел?… А там что не остался? — встречала меня Екатерина.

Я знал, что с моим приходом у них прибавлялся лишний рот.

Наступал ранний, зимний вечер. Дом погружался во тьму. Катя сидела в углу, точно её не было в комнате. Она теперь не походила на прежнюю Катю. Она была придавлена голодом и нуждой.

Катя, ты что огонь не зажигаешь? — спрашивал я.

К чему? Без огня лучше. Я сумерничаю.

Она сидела впотьмах и о чем-то думала. Должно быть, легче думается, когда в комнате темно и тихо.

Приходил Ленька. Он работал в столярной завода, и я с завистью смотрел на его темное, подернутое заводской копотью лицо. Он заметно вырос, стал шире в плечах, и мне думалось, что он уже совсем большой.

Он тоже залезал на печь и рассказывал мне о заводе, о своей работе.

Я с тревогой думал, что завтра снова приют. Хотя там кормили досыта, а дома было впроголодь, всё же туда мне возвращаться не хотелось.

По воскресным дням Ленька не ходил на работу и мы ловили птиц, а потом шли на базар продавать их. С базара мы весело возвращались с калачом или с ковригой хлеба.

Как-то раз Екатерина серьезно посмотрела на меня и вздохнула:

— Эх, Олешка, Олешка, как только ты жить будешь? Как ты обносился-то!

Я не знал, как буду жить. Короткие ветхие штаны неопределенного цвета чуть прикрывали мои колени. Серая рубаха тоже была коротка. Я понимал, что вырос из этой одежды, но меня это меньше всего беспокоило.

А Екатерина притягивала мою, давно не стриженную голову к себе па колени и укоризненно приговаривала:

— Эк, ведь накопил!.. Как бобы. Не следят за вамп в приюте-то.

Иной раз я засыпал у неё па коленях, а просыпался, лежа на лавке. Мне хотелось, чтобы сегодняшний день тянулся без конца и чтобы завтрашнее утро не наступало. Но потемки сгущались. Тускло загоралась маленькая керосиновая лампа, а часы на стене торопливо отсчитывали прожитое время. Я считал:

— Семь… восемь…

Павел работал в мастерской. Он делал рамочки для фотографических карточек. Я знал, что он их относил жандармскому полковнику Бергеру.

Мне ясно помнится, как брат пришел от полковника, когда снес ему первые рамочки. Он вошел в комнату торопливо и возбужденно, сбросил с себя на ходу полушубок с шапкой и радостно сказал:

— Катюха, полковник-то сам за рамки цену назначил. Я думал — по полтиннику, а он — семь гривен, а которые побольше — по рублю.

Глаза его блестели. Он хвастливо потряс карманом, где позвякивало серебро.

В этот вечер Павел особенно усердно работал и особенно звучно пел:

На берегу сидит девица, Она шелками шьет платок. Работа чудная на шелке, В шелках цветов недостает.

С этих пор к Павлу часто стали приходить жандармы.

Раз пришел жандарм, высокий, рыжеусый, в синем, с красными шнурками, мундире и с большой медалью на шее. Мне было непонятно, почему этот человек пришел в бараньем полушубке, в пимах и в шапке с ушами, а не в серой длинной шинели, как я видал жандармов на улице. Я спросил его об этом.

Усы жандарма вдруг пошевелились, он настороженно, иокоса посмотрел на меня большими глазами и, улыбнувшись незнакомой мне улыбкой, спросил:

А тебе как надо?

В шинели и с саблей, — сказал я.

Он расхохотался. Потом порылся в своем кармане, достал медный трешник и дал мне.

Они с братом тихо о чем-то беседовали. На столе стояла наполовину выпитая бутылка с водкой и лежал жирный кусок колбасы. Я заметил, что брат пил добросовестно, а жандарм, делая вид, что выпил, незаметно выплескивал водку в стружки за верстак и так же морщился, как и брат. Увидя, что я внимательно смотрю на него, жандарм сунул мне в руку кружок коябасы и выпроводил из мастерской.

Когда жандарм ушел, Павел весело пел и работал. Когда я рассказал ему, что жандарм выплескивал водку в стружки, Павел недоверчиво посмотрел на меня и спросил:

А не врёшь ты?

Нет.

Он взял горсть белых хрустящих стружек, понюхал и сразу перестал петь.

Вскоре работа над рамочками оборвалась. Январским вьюжным вечером я прибежал из приюта и отогревался у раскаленной железной печки. Пришел с завода Павел, Он показался мне грустным и молчаливым. Увидев меня, он ласково спросил:

— Чего, Олешка, заколел?

Он разделся, торопливо напился чаю, потом принес из мастерской красиво выструганные брусочки для рамочек и принялся с каким-то ожесточением швырять их в огонь печи. Огонь схватывал их желтыми язычками и облизывал. Брусочки потрескивали, точно их кто-то невидимый грыз острыми мелкими зубами.

Екатерина испуганно спросила:

— Что это ты, Паша?

— Я знаю, что делаю! — А сам продолжал швырять по одному бруску в печку. Его сухое лицо было мрачно. Глаза в темных провалах горели, как тлеющие угли.

Мне было слышно его возбужденное дыхание и постукивание брусков в больших жилистых руках.

Бросив последний брусок, он встал и вздохнул, как будто сделал очень трудное дело. Потом я слышал, как он за печкой шопотом говорил Екатерине:

— Ловко как подъехал ко мне! Нет, я не Иуда-предатель Скариотов. Ишь ты, нашли сыщика! С голоду подохну, да не…

Последние слова я не расслышал. Он шумно ходил по комнате, топая босыми ногами. И в тот вечер не работал.