Ольга Ермолаева

Бондин Алексей Петрович

Часть первая

 

 

ГЛАВА I

Как только провоет заводский гудок на шабаш, Савелий Ермолаев, прокатчик крупносортного цеха, торопливо уходил домой, наскоро обедал, а потом, захватив с собой широкий плотничий вятский топор, шел на окраину селения.

Он там строил маленький, на два окна, бревенчатый домик. Сруб он купил, заложив швейную машину местному ростовщику и распродав всю свою и женину праздничную одежду.

Уходя, он говорил Лукерье, молчаливой, озабоченной женщине:

— По дому приберешься, приходи. Поможешь мне что-нибудь.

Соседи выглядывали из окон и говорили:

— Савелко опять пошел строиться.

Но Ермолаев не замечал их любопытных взглядов, его черные брови всегда были низко опущены. Он уверенно шел к своему будущему гнезду.

Лукерья приходила позже. Иногда она не находила на месте мужа. В ожидании собирала щепки, складывала их в кучу, Савелий приносил на плече из ближнего леса жердь или столб. Сбрасывал с плеча и устало садился курить. Все это он делал покряхтывая, молча терпеливо.

Раз, сидя на обрубке дерева и смотря на свое будущее жилье, он сказал жене:

— Вот строим, строим, а для кого?

— Для себя.

Савелий покосился на жену и сплюнул.

— Ты что, два века думаешь прожить?

Лукерья промолчала. Она знала, о чем говорит ее муж; у них не было детей. Лукерья несколько раз была беременна, но дети рождались мертвыми или вскоре после рождения умирали. Но Савелий не жалел: рождались все девочки, а ему нужен был сын — наследник. И каждый раз, как только рождался мертвый ребенок, Савелий равнодушно говорил:

— Ну, и ладно, что мертвая.

Или:

— Ну, и ладно, что умерла... Не надо мне девку. Ты мне сына неси.

И вот сейчас он сидел, смотрел на свое будущее жилище и тосковал о сыне.

— Так, должно быть, мы и подохнем... Плеся после себя не оставим. Не жаль нас обоих с тобой... из поганого ружья застрелить.

— Кто же тут виноват? — тихо проговорила Лукерья.— Все от бога.

— Не от бога... А либо ты, либо я... Кто-нибудь из нас пустоцвет... Скорее ты...

— Кабы пустоцвет, али бы я рожала?

— Не про это я... Девок таскаешь.

Он не признавал себя виноватым и не думал, почему так происходит. С первой же беременностью у Лукерьи случилось несчастье. Она вела мужа из гостей пьяного. Он упал и уронил ее. Она вскоре и скинула. В другой раз она отобрала у Савелия получку в кабаке и, чтобы он не пропил деньги, купила два пуда муки и принесла мешок с базара на себе. И вот, когда стала подниматься на крылечко, оступилась. А на другой день преждевременно родила. Ребенок прожил только сутки.

Еще был случай. Она целую ночь простояла на улице около пьяного Савелия, стерегла его, чтобы не обокрали. Был мороз. Она продрогла и снова скинула. И все три раза Ермолаев винил жену. Она стала молчаливой и равнодушной.

Но когда Ермолаев задумал строить дом, он снова бросил пить. Стал крепче и крепче тосковать о семье. В нем все еще тлела надежда, что Лукерья принесет ему сына. И часто, внимательно смотря на жену, он спрашивал:

— Ну, что, потихоня, ничего не чувствуешь?

— Не знаю, будто есть что-то, а не знаю.

Однажды Савелий, втаскивая толстую балку на срубы, крикнул жене:

— Занеси-ка вправо, конец-то.

Лукерья взялась, было, за конец бревна, попробовала приподнять, но вдруг зарумянилась, посмотрела снизу вверх на мужа и выпрямилась.

— Ну, чего ты?.. Занеси, говорю тебе,— сердито сказал он.

— Не стану я, Савелий, крикни кого-нибудь.

— А что?

— Ребеночек у меня в животе встрепенулся.

Савелий удивленно раскрыл глаза и улыбнулся.

Лукерья впервые увидела на его смуглом лице эту улыбку.

— Иди тогда домой да ляг, а я один втащу балку-то.

С этих пор Ермолаев старательно принялся за работу. Он не знал ни отдыха, ни праздников, наблюдал за женой и заботливо говорил:

— Смотри, берегись, чтобы опять чего не случилось,— и строго предупреждал,— да смотри, мне сына роди.

— А если дочь?

— Не надо.

— Не все ли равно дите?

— Ну, для тебя быть может все равно, а для меня нет.

В конце лета постройка дома внезапно приостановилась. Крыша была уже сделана, прорублено одно окно, в нем встали косяки и на этом работа кончилась. Дом стоял, как уродец, родившийся с одним глазом. Ермолаев ходил мрачный, молчаливый. На заводе рабочие недоумевали:

— Что это Савелко-то бесится?

А Савелий бесился потому, что у него опять родилась дочь. Он снова стал приходить домой пьяненький, придирчивый, но Лукерью уже не трогал.

Ночью, когда ребенок плакал, Савелий сердито будил ее:

— Качай, не слышишь?.. Спишь, как мертвая.

Лукерья, сонная, вставала, качала люльку. Поскрипывал очеп в кольце, ввернутом в матицу. Иногда, качая ребенка, она засыпала, сидя на лавке.

Шли месяцы. Савелий попрежнему ходил молчаливый, недовольный.

— Как у тебя сердце-то зачерствело, Савел,— как-то раз с упреком и горечью в голосе сказала ему Лукерья.— Ровно не твое дите... И не посмотришь.

— И смотреть не буду. Наследника я ждал...

— А это кто?

— Девка! Ее даже поп в алтарь не уносил, когда крестил, значит недостойна... Значит, не человек...

— А кто? — Лукерья укоризненно посмотрела на мужа.— Твое дите?.. Кого заложил, тот и родился. Значит, и мы с тобой нелюди, когда родили нечеловека.

— Ну, ладно, молчи.

И вот раз, в отсутствие Лукерьи, в зыбке завозился ребенок. В таких случаях обычно Савелий звал жену, чтобы она шла успокаивать дочь, но на этот раз он сам подошел к зыбке, качнул ее, потом приоткрыл ситцевый положок. На него смотрела черноглазая, полненькая девочка. Разинув беззубый ротик, она вдруг улыбнулась, поежилась и протянула:

— Г-г-г-г-у.

Савелий улыбнулся, взял девочку за нос и потрепал. Девочка неожиданно выгнулась и громко заплакала. Со двора вбежала мать.

— Что это с ней? — испуганно проговорила она. — Что это ты с ней сделал?

— Да ничего не сделал...

— А что она, как под ножом, заревела?..

— Да я... Только ее за нос... потрогал.

— Значит, потрогал...

В этот вечер он долго слушал, как Лукерья, убаюкивая в зыбке дочь, пела потухшим голосом:

Ай люли, люли, люли, Прилетели к нам гули, И под самый потолок Сели все на очепок.

Ему было даже приятно слушать эту песенку. И девочка в зыбке тоже «окалась».

— А-а-а-а... Г-г-г-у.

Савелию хотелось подойти к жене и приласкать ее.

— Слушай-ка, Савел, дом-то как? — тихо сказала Лукерья, укачав ребенка.— Растащат там все у нас.

Савелий промолчал, а на другой день снова взялся за топор.

Через год Ермолаевы справили новоселье. А после этого из года в год маленький домик стал обростать пристройками. Встали ворота, хлевушок. Лукерья мечтала о корове. Каждый вечер во дворе тяпал топор, шаркала пила.

Дочери шел уже восьмой год. Она часто выбегала во двор и следила за работой отца.

— Это, тятя, чего?..

— Столбик, Оленька,— ласково отвечал отец.

Поставив сарай, Савелий задумал перегородить межи своего огорода. Он снова принялся таскать из лесу столбы. И, чтобы изгородь была долговечной, столбы он рубил толстые, смолевые. Вкапывая их в землю, с довольным видом говорил:

— Эх, крепко! Нас переживут...

Осталось поставить только два столба. Савелий нес домой предпоследний столб и вдруг на дороге оступился, глухо простонал, сбросил с плеч столб и тяжело опустился на землю. Под ложечкой что-то подкатилось. Словно вот хочет все нутро вместе с сердцем вытолкнуть наружу. Он привстал, попробовал было шагнуть, но снова застонал и лег.

Домой привезли его уже поздно вечером, полуживого. Живот его вздуло, но он молчал, не жаловался на боль. И умирал он молча, сердито смотря в потолок. А за час до смерти сказал Лукерье:

— Ты не реви, мать. Так уж видно всем нам на роду написано, что вот так... Жить, жить, а потом по глупому издохнуть. И как не бывало на белом свете человека... Доктора? Не надо. Я без доктора умру спокойней. Столб-от привези, а то кто-нибудь подглядит, да стащит.

И в гробу Савелий лежал такой же сосредоточенный угрюмый. Один глаз его был полуоткрыт. Будто Савелий считал тесницы в потолке и вспоминал, как он таскал их на плече с лесопилки. 

 

ГЛАВА II

 Уже подходила зима. На улице стояла муть, густой, мокрый снегопад. Ветер опахивал окна ледяным дыханием. Глухо подвывал в трубе.

Ранним утром Лукерья вставала с постели и уходила в кухню за тонкую перегородку. Постукивала там робко ухватами, топила печь. Временами замолкала. Оля выглядывала с печки, тревожно прислушивалась. Она знала, что мать в это время плачет — тихо, без слов. И у нее тоже в груди было тесно. Подступали слезы.

Ей не верилось, что умер отец, а казалось, что он вышел куда-то и вот скоро отворит дверь, войдет и скажет:

— Мать, дай-ка ужинать.

Нередко к ним заходила тетка Пелагея — старшая сестра матери. Это была полная, с тяжелым краснощеким лицом женщина в плюшевой жакетке и пуховой шали. Она по-хозяйски оглядывала избу и каждый раз приносила Оле что-нибудь поесть.

— На-ка, ешь, ты ведь теперь сирота,— говорила она.

Слово «сирота» пугало девочку. Пугало и присутствие этой женщины. Прежде она не показывалась у них, была в стороне, как чужая, а теперь она часто стала ходить и с любопытством следить за их притихшей жизнью. Когда в избе не было матери, она спрашивала Олю:

— Мать-то что делает?

— Ничего, стряпает.

— А что стряпает?

Олю этот вопрос озадачивал. Мать почти ничего не стряпала, а варила только картошку.

— Не ходит к тебе отец-то? — с таинственным видом спрашивала тетка.

Девочка, недоумевая, смотрела в ее серые глаза.

— А как он придет?.. Он, ведь, помер.

— Мало ли что... Покойники ходят домой и смотрят, как живут их сироты. Ты, смотри, не скрывай, говори, а то плохо будет. Соседи сказывают... Да и я вечор видела, как во двор к вам спустилась звезда... Покойники или звездой или огненным змием прилетают домой, а потом ударятся о землю и оборачиваются человеком... Не приходил он к тебе, гостинцев не приносил?

— Нет.

— Ишь, не говоришь... Ишь, он тебе не велел сказывать? Ты знаешь, что вместо гостинцев он всякую погань тащит? Ты не ешь, смотри, а как он придет к тебе, ты возьми, да сотвори молитву,— господи, мол, исусе, аминь, рассыпься...

Олю охватывал страх, но она покорно слушала.

— Ты посмотри ему на ноги, когда к тебе он придет. Вот тогда и увидишь, ноги-то у него конячьи — копыта.

От страха и обиды за отца Оля пряталась в темный угол за печку. Ей казалось, что вот сейчас откроется дверь и войдет отец с чужими, конскими ногами, неуклюжий, страшный.

И мать тоже большую часть времени проводила в кухне, словно она пряталась туда от горя. Иной раз глаза ее устремлялись в одну точку, будто что-то необыкновенное приковывало ее взгляд. Иногда она срывалась с места, с грохотом переставляла горшки, ухваты, ведра или убегала из избы.

Навещала Ермолаевых и другая тетка — Степанида, средняя сестра Лукерьи — проворная, бойкая, широкоплечая. Она не похожа была ни на Пелагею, ни на Лукерью. У нее было плоское скуластое лицо, широкий седловатый нос и узенькие умные глаза монголки.

На первый взгляд она казалась сердитой, а на самом деле была добрая, шутливая, легко и просто относилась ко всем трудностям. Жила она в монастыре. Оле не верилось, что ее тетка — монахиня. Она не походила на других монахинь, каких приходилось видеть на улице. Те ходили в черном платье, и девочке чудилось, что от них пахнет покойником. А у тетки Степаниды и платье было немонашеское. Она всегда приходила в цветистой ситцевой юбке, пестрой шали.

Оля любила тетку и, когда та приходила к ним, внимательно слушала ее разговоры. Чувствовалось, что тетка не любит монастырь. Она зло и насмешливо рассказывала о монастырской жизни, особенно об игуменье и казначее, называя их дармоедами и чернохвостницами.

О рабочих монахинях она отзывалась по-иному:

— Это сестры во христе — ломовщина боговая.

Сама Степанида работала в монастыре на конях: возила дрова, кирпичи с монастырского кирпичного завода.

Из рассказов тетки о монастырской жизни Оле особенно запомнились два случая.

Однажды во время сенокоса тетка Степанида работала на косилке. День стоял знойный. Истомленная жарой и оводом лошадь была вся в поту, да и сама Степанида измучилась. Окруженная роем слепней, оводов, она ворчала:

— Вот, хоть сдохни, а коси в такую жару,— и сердито понукала лошадь:

— Но... но, но, родимая.

Лошадь хлестала себя хвостом, взлягивала, храпела и поднималась на дыбы.

Выведенная из терпения Степанида ударила кнутом лошадь и выругалась как ломовой извозчик. И тут увидела возле себя маленькую, сухонькую монахиню Федосью. Ехидно улыбаясь, та качала головой.

— А чего ты на меня бельма-то выворотила?.. — сердито проворчала Степанида.

— Побоялась бы бога-то.

— А что? Я не его ругала.

Вечером Степаниду позвали к игуменье.

— Знаю я, зачем,— сказала она, отправляясь туда.— Это Федосья, подлая, переплеснула.

Игуменья поставила ее на сто земных поклонов. Степанида покорно встала, подложив под колени фартук.

«Ну, что же, — думала она, — отмотаю, уважу дур...» — Она молилась, но мысли ее были в конюшне возле лошадей. «Вот Савраску надо перековать, у Гнедого наеды на зубах надо убрать».

В другой раз, в зимнюю пору она приехала с возом дров иззябшая, усталая. Развязывая веревки, она сказала проходящей мимо нее казначее — толстой высокой монахине, закутанной в пуховую шаль:

— Мать Серафима, помоги воз отвалить, переколела до смертыньки я.

— Ой, не могу, Степанидушка,— ответила та.— Хвораю. Крикни кого-нибудь.

— Отсюда видать, что хвораешь,— проворчала Степанида.—Экая бабища! Поставить на весы тебя, родимая, так на другую скалку двух пятериков с мукой мало будет. Перетянешь.

И снова ее позвали к игуменье. Но на этот раз Степанида решительно отказалась от поклонов.

— Нет уж, матушка, как ты хочешь, а я не буду. Наработалась я. Валяйте уж вы, вам от простой поры. А я уж в другой раз.

Она- не боялась начальства. Она знала, что без нее в монастыре некому будет выполнять эту работу.

Сестру свою Пелагею она тоже не любила и, приходя к Ермолаевым, говорила:

— Ты, Лукерья, гони ее к семи чертям... Хозяйка нашлась какая... Да ее ли тут дело распоряжаться в твоем доме? Она не знает нужды, в доме у нее всячина есть. С жиру она бесится... А ты не хнычь, не убивайся.. С горя не убиться, жизни не лишиться, не ты первая, не ты последняя. Поищи где-нибудь работы себе.

— Где ее найдешь?

— Ну-у. В завод иди.

— Ходила.

— Ну?..

— Не принимают. В услужение бы куда идти, а куда пойдешь с девчонкой. Не возьмут.

— А ну, мужика поищи... Эх, ты! Молодая еще, сильная... Да я бы на твоем месте...

— Ну, и что же не найдешь себе?

— Кому меня урода нужно. Кто на меня посмотрит? Мужики бабу выбирают по роже, а моя рожа на чорта похожа...

После каждого прихода сестры Лукерья заметно веселела. На щеках ее появлялся румянец, глаза как-то по-особому светились; в ее ожесточенном сердце вспыхивала неясная робкая мечта, что вот завтра она найдет какую-то крепкую опору в жизни. Но проходил день-два, и ее снова охватывало глухое отчаяние. Оля примолкала на печи. Наступала ночь. Временами слышался глубокий вздох матери.

— Мама, ты не спишь? — спрашивала девочка.

— Нет.

— Я к тебе приду?

— Иди.

Оля бойко соскакивала с печки, ощупью находила широкую деревянную кровать и забивалась к.матери под одеяло.

Прижавшись лицом к груди матери, слушала ровное дыхание и биение ее сердца. И хотелось пролежать так всю жизнь. Она знала, что матери тяжело. Вот нет хлеба и взять негде. Она знала, что в их избе потому холодно, что нет дров. И нет денег — купить дров.

— Мама,— тихо сказала она как-то раз.— Ты отпусти меня завтра в лес.

— Зачем? — удивилась мать.

— Я саночки возьму, наберу в лесу сучков, привезу, и мы затопим печку.

Щека матери прикоснулась к ее щеке, и теплая слеза смочила лицо девочки.

— Милая ты моя, доченька...— тихо проговорила Лукерья и крепко прижала ее к себе,— спи-ка, утро вечера мудренее.

Утром Оля выглянула из-под ситцевого стеганого одеяла, сшитого из разноцветных лоскутьев, и не нашла в избе мать.

Вылезла из-под одеяла, хотела отворить дверь и выйти в сени, но дверь была крепко приперта. В избе было холодно, сумрачно и сыро. Жиденькими кудрями спускалась к полу испарина от обледеневших окон. Дрожа, девочка снова залезла под одеяло и, съежившись, замерла. Была одна тревожная мысль, куда ушла мать.

Мать пришла к обеду и принесла с собой большой узел белья для стирки.

И вот с этого дня она как бы забыла о дочери. С раннего утра уходила по богатым домам. Работала там водоноской, а остаток дня неотлучно стояла у корыта, стирала белье. Когда матери не было дома, Ольга делала из одеяла теплый шатер на кровати, раскладывала возле себя тряпичные куклы и тихо играла, забывая, что в доме одна.

Мать приносила иногда подмышкой два-три полена дров, колола их во дворе, топила печку и вот только в это время в избе становилось теплей, светлей и уютней. Мать садилась к столу, возле сальной свечки, накладывала заплаты на дырявую одежду и беззвучно плакала.

В один из зимних вечеров Оля долго поджидала мать, стенные часики — «шептунки», с подвешанной к гирьке гайкой, показывали уже десять — матери не было. Девочка сторожко прислушивалась к уличному движению, боязливо подходила к окну.

На улице было тихо, морозно. Лунный свет трепетно-синеватыми тенями играл на стеклах, в складках и лепестках причудливых цветов. От этого безжизненного света луны становилось еще холоднее и тоскливее.

Мать на этот раз вернулась уже к полуночи и пришла веселая, ласковая. Она подала девочке небольшой белый калач и длинную грошевую конфету, завернутую в синюю, блестящую бумажку с кистями на концах.

— На-ка, ешь, Олютка, есть, поди, хочешь?

Девочка вопросительно взглянула на мать. Ее удивила странная улыбка матери.

— Ты, мама, где была?

Лукерья метнула серыми глазами на дочь.

— Ну, где была, там теперь уже нет... Ложись, спи.

Оля хотела было лечь с ней, но Лукерья сказала:

— Иди на печь... Спи там сегодня.

С этого дня Лукерья изменилась.

Утрами она хлопотливо рылась в небольшом сундучке, доставала из него кубовое платье с тремя оборками и, надев его, прихорашивалась перед маленьким зеркальцем. Оле это нравилось. Свесив голову с печки, она следила за матерью. Один раз спросила:

— Ты, мама, куда нарядилась опять?

Мать недовольно ответила:

— Не твое дело... Мала еще. Много будешь знать, скоро состаришься.

В эту минуту вошла тетка Пелагея. Она помолилась на иконы и, заглянув на кухню, спросила с ядовитой усмешкой:

— Перед кем это ты вырядилась, сударушка?

Лукерья промолчала.

— Тебя я спрашиваю, бесстыжая?.. Из каких это видов гулянкой занялась? Где вечор была?

Лукерья упорно молчала, а Пелагея, краснея от злобы, подступала к сестре:

— Мать ты дочери или нет?.. Тебе я говорю?.. Отберу я девку у тебя... Отдам в монастырь ее. Ах ты, потихоня!.. Только я еще узнаю... Приду со старостой и все твое имение опишу. Что выдумала, а!?. У мужа еще ноги не остыли, а она... Что выдумала?!.

Лукерья схватила ватную кофту, торопливо надела ее на себя. Подвязала голову пестрым кашемировым платком и, встав перед сестрой, сказала:

— Нонче нет такой моды, чтобы имущество описывать у матери. Тебе ладно, у тебя под боком кормилец-мужик, ты не знаешь нужды, а я... Тошно мне!

Пелагея шагнула было к сестре, но та показала ей два кукиша.

— На-ка, выкуси...— А потом обратилась к дочери: — Огня до меня не зажигай, я скоро приду.

Не слушая больше сестры, Лукерья быстро вышла. Оля сидела на печке, Пелагея, постояв с минуту, сказала:

— Я тебя в монастырь охлопочу, ужо погоди, Олютка. Пойдешь в монастырь? Что молчишь?.. Нарядная будешь ходить, галоши носить будешь. Там хорошо, учиться будешь в школе.

Олю соблазняло обещание тетки. Она мысленно представила себе, как она в блестящих новых галошах, в черном платье будет ходить в школу.

Пелагея постояла в раздумье и вышла.

Мать пришла поздно и долго возилась у двери, а потом нетвердой поступью прошла вперед. Слышно было, как она ощупью нашла в печурке коробку спичек, забрякала ею и чиркнула спичку.

— Олютка,— крикнула она.

Дочь не отозвалась.

— Спишь? Ну, спи.

Она снова чиркнула спичку. Спичка потухла, и коробка упала на пол. Мать долго возилась, искала спички, тихо ругалась:

— Где вы тут?.. Тьфу!.. Окаянные!.. Тьфу!.. Чтобы вам!.. Тьфу!..

Отыскав спички, она принялась зажигать лампу. Спички вспыхивали и гасли. Слабый свет на мгновение освещал ее лицо. Посапывая носом, мать сердито ворчала:

— Я вам покажу!.. Тьфу ты, окаянная спичечка!

Треснуло и покатилось по столу стекло от лампы.

Наконец, Лукерья зажгла лампу и стала раздеваться.

Оля украдкой смотрела с печки. Мать, пошатываясь, ходила по избе. Лицо ее было красное. Она грузно свалилась на кровать и, растянувшись на спине, широко раскинула руки. Ее дыхание было громко, прерывисто. Смотря неподвижными глазами в темный потолок, она что-то обдумывала, потом улыбнулась и крикнула:

— Олютка!

Дочь не отвечала.

— Слышишь, тебе я говорю?

— Что, мама?

— Ты что, оглохла? Не откликаешься.

— Что?

Девочка почему-то испугалась матери, а та почти весело проговорила:

— Эх ты, горемычная человеченка. Хочешь, я тебе тятю приведу?

— А где он?

— А вот увидишь.

Помолчав с минуту, мать задорно, точно кому-то возражая, проговорила:

— А что нам?.. Не больно-то я испугалась... Тьфу!

Мать смолкла. Ольга долго не решалась поднять голову. Наконец, выглянула с печки. Мать, полураздетая, спала. Керосиновая лампа тускло горела. Стекло закоптилось, и огонь в лампе вспыхивал, как злой, насмешливый глаз под черной бровью. Оля осторожно слезла на пол, сбавила огонь. Мать в это время застонала и, скрипнув зубами, проговорила сквозь сон:

— Изверги!..

Оля вздрогнула. Темный потолок в полуосвещенной избе хмуро насупился толстой матицей. С улицы смотрела ледяная зимняя ночь двумя мглистыми пятнами окон. Изба, казалось, была наполнена неясными шорохами. Думалось, что вот сейчас откроется черная дверь и войдет тятя. Оля залезла на кровать, прижалась к матери, в испуге дернула ее за рукав.

— Мама!.. Мама!.. Ты спишь?

Мать не шевелилась. Она мертвецки спала. Полная грудь высоко поднималась двумя буграми. Наконец, мать зашевелилась, охватила рукой девочку, прижала к себе и закутала одеялом. 

 

ГЛАВА III

Когда умер Савелий, люди говорили об этом просто, как о самой обыкновенной истории. Должно быть, не было большой охоты говорить о смерти — не так, очевидно, сладко брать ее на язык. Но совсем другое дело — Лукерья приобрела себе мужа. Да и приобрела «незаконно» — без венца, без попов и вдобавок вскоре после похорон мужа, «у которого еще не успели остыть ноги». Причем взяла такого ледащего мужиченку — Сидьку Жигарева — проходимца. Многоязыкая молва старательно принялась точить зубы, когда Сидор Жигарев поселился в ермолаевском домике.

Это был человек, безжалостно потрепанный жизнью. Его лицо с вогнутым тонким носом, изрытое шрамами, было цвета ржавчины. Борода рыжеватым спутанным клоком сбилась почти у самой шеи, а маленькие плутоватые глазенки хитро запрятались под золотистые брови и бойко бегали, поблескивая умом и сметливостью.

Оля недоверчиво встретила нового отца. Она боязливо сторонилась его. Ей не нравились его руки: они были крючковатые, осыпанные веснушками, тоже будто заржавленные, как и лицо.

Но Сидор был к ней ласков. Раз он попробовал притянуть ее к себе и погладить по голове. Она затопала босыми ножонками, завизжала, вырвалась и убежала за печку. Печка теперь стала ее обычным местом, откуда она внимательно наблюдала за новой жизнью, пришедшей вместе с Сидором.

Утрами Сидор вставал и уходил на работу, а возвращался только к вечеру «навеселе».

Оля сразу узнавала его далекий голос. Соскакивала с печки, подбегала к окну и смотрела на улицу сквозь закиданное снежными узорами стекло.

— Дядя Сидор идет опять пьяный.

А Сидор, неспешно шагая по дороге, старательно выводил звонким тенором свою любимую песенку:

Как за реченькой быстрой — Становой едет пристав. Ой, горюшко-горе! Становой едет пристав. Ох, горюшко-горе! Становой едет пристав. А за ним письмоводитель — Деревенский грабитель. Эх, горюшко-горе! Деревенский грабитель.

Оля дышала на стекло, на льду протаивала дырка, и через нее девочка смотрела в зимнюю мглистую ночь, прислушиваясь к песне:

В нагольном тулупе Во всю прыть сотский лупит. Эх, горюшко-горе! Во всю прыть сотский лупит. Позади всех на паре Едет урядничья харя. Эх, горюшко-горе! Едет урядничья харя. Они едут за делом, Поднимать мертвое тело. Эх, горюшко-горе! Поднимать мертвое тело.

Сидор приходил веселый. Закинутая немного назад голова его с редкими, мягкими рыжеватыми волосами и лысинкой в пятачок слегка покачивалась, глаза, смеясь, искрились. Он торжественно ставил на стол распечатанную бутылку с водкой, небрежно выкидывал из глубокого кармана плисовых шаровар две-три копченых воблы, садился на лавку и говорил всегда одно и то же:

— Обыкновенно... Правильно...

Как-то раз он пришел весь измазанный патокой. Встал среди избы и с пьяной улыбкой сказал:

— Лижите меня... Ну?

Борода и волосы его были склеены патокой, а на овчинном полушубке стеклянели жирные пятна.

Лукерья, брезгливо топыря пальцы, принялась раздевать Сидора.

— Где хоть тебя носило?

— Я?.. У Митрошки Карпова был в лавчонке и кадушку с патокой пролил, а в патоку эту тело мое вдруг упало... IB патоке искупалось... Лижите меня, говорю я вам!

Оля расхохоталась. Сидор посмотрел на печку, где сидела девочка, и тоже захохотал. Потом, стащив с себя полушубок, полез к ней.

— Милая моя! Мать ругается твоя, а ты смеешься. Добрая душа твоя. Смешной я ведь, верно? Так и надо смеяться надо мною. Дрянной я человечишка.— Он подтянул к себе девочку. Ему захотелось ее поцеловать, но Оля вырвалась и со смехом забилась в темный угол.

— Ладно... Не стою я, чтобы ты меня целовала.

— Ты пьяный.

— А трезвого поцелуешь?

Оля промолчала.

— Ладно, все будет хорошо и обыкновенно... правильно.

Иногда Сидор приводил с собой товарищей. Они садились за стол, пили водку, спорили.

Частенько заходил Кузьма Шалунов — бывший бухгалтер, выгнанный со службы за буйное и странное поведение. Пьян он или трезв — распознать его было трудно: походка его была всегда сбивчива, в движениях — размашистость и какое-то чудаковатое величие. Зиму и лето он носил нараспашку потрепанное ватное пальто.

Шалунов нравился Оле, и она радовалась, когда он появлялся на пороге их избы. С приходом его наступало шумное веселье. Войдя в избу, он снимал шляпу и, подняв ее выше головы, говорил:

— Привет!

Оля любила слушать, как он играл на гитаре. Гитару приносил с собой Троша, здоровый молодой смугляк со сросшимися черными бровями. Сам он на гитаре не играл.

— Не дано мне таланта в музыке,— жаловался он,— руки мои — крюки, неспособные.

Шалунов брал гитару в руки, небрежно проводил пальцами по стальным струнам, и она густо и стройно гудела. А потом, забросив назад длинные волосы, он склонялся к гитаре и начинал пощипывать струны.

В избе становилось тихо. Сидор, облокотясь на стол, неподвижно смотрел куда-то в сторону. Иной раз под звон гитары он запевал протяжную песню. Всклокоченная голова его в это время чуть покачивалась, глаза жмурились. В песнях своих Сидор будто рассказывал о своей горе-горькой судьбине.

Оля, опершись локтями на кирпичи лежанки, задумчиво слушала и забывала в это время его веснущатые руки.

Как-то раз Сидор неожиданно распахнул ворот своей рубахи и, шлепнув ладонью по тощей груди, вскинул голову. Из его глаз катились слезы.

— О чем ты? — спросил его Шалунов.

Сидор утер кулаком глаза, молча плеснул в стакан водки и выпил.

— Не хуже я других, не хуже,— почти шопотом проговорил он.

— Каждый человек имеет цену,— внушительно отозвался Шалунов.

Так было один раз. Чаще Сидор был веселым, смеялся, показывал фокусы. Оле особенно понравился фокус с картошкой.

Сидор принес из кухни глиняный горшок и одну картофелину. Накрыв горшком клубень, он предложил:

— Унесите картошку так, чтобы горшок был вверх дном, но картошку рукой не трогать.

Сузив смеющиеся глаза, он вызывающе посмотрел на присутствующих. Все с любопытством стали приподнимать горшок. Никто не решался попробовать. Тогда Сидор вдруг схватил обеими руками опрокинутый горшок и начал его крутить. Картошка каталась в горшке, но не вываливалась. Затем Сидор, крутя горшок, приподнял его вровень с лицом и важно прошелся по избе. Продолжая крутить горшок, он поставил его на стол и сказал торжественно:

— Нате!

Оля долго не могла успокоиться и попросила:

— Дядя Сидор, покажи еще картошку.

И он еще раз прошелся с горшком.

В этот вечер особенно было весело, спорили, пели песни. Пел и Шалунов. Захмелев, он выпрямился, сделался более осанистым и пел приятным баском под гитару.

Веселье неожиданно нарушил сосед — «Попка»—Степан Голубков. Он явился непрошенно, с ним никто не дружил. Встретили его холодно, а он, как званный гость, прошел вперед и подсел к столу.

— Гуляете?.. Хы... Я иду мимо, слышу веселье, зашел. Сидор, налей стаканчик.

Сидор нехотя плеснул ему в стакан водки.

— Пей, коли пришел.

Голубков был низкорослый коренастый мужик с длинными руками и обезьяньим туловищем. Скуластое веснущатое лицо под огненной шапкой волос, похожих на обожженное помело, казалось маленьким, а зеленоватые глаза поблескивали недоброй усмешкой. Он громко не к делу хохотал, разевал большой рот, утыканный кривыми сгнившими зубами, и цинично бранился.

Наконец, Шалунов строго остановил его:

— Не матерись, болван, на печи ребенок.

Попка, шевельнув рыжими бровями, покосился на Шалунова и сквозь зубы проговорил:

— Эх ты, вобла!..

Шалунов презрительно посмотрел на него и продолжал играть. Для него будто не существовал этот неприятный человек. Встряхнув длинноволосой головой, Шалунов уверенно тронул струны и запел:

Иисус Христос Проигрался в штос, По деревне в лаптях Пробирается. А Илья-пророк Прожил все, что мог, По подоконьям идет, Побирается.

— Не позволю кощунствовать! — свирепо крикнул вдруг Попка и ударил по столу кулаком. На столе со звоном привскочила посуда. Оля, испуганно отодвинувшись в глубь печки, тревожно прислушивалась к нарастающему говору.

— Не позволю! Не позволю! — кричал Попка.

— Не шуми, Степан,— уговаривал Сидор.

— С богом не шути! Эх, ты-ы-ы!

— О людях нужно думать, о жизни людской,— говорил Шалунов.

— Обыкновенно, правильно,— подтверждал Сидор.

— Люди с горя волосы на себе рвут — правду ищут, а ты, болван, ищешь правду там, где нет ничего. Впрочем, нигде ничего ты не ищешь, а так бродишь по россказням поповским, как по путаным тропинкам.

— Обыкновенно, правильно.

— То ты и доехал со своей правдой, как пес бездомный, где день, где ночь, где сутки прочь,— кричал Попка.

— Я... — Шалунов выпрямился. — Верно, я пес бездомный. Но каждой собаке цена есть, а тебе никакой. Ты просто — болячка на теле человеческом торчишь.

— Кузя!.. Не заговаривайся! — зловеще прохрипел Попка.

— Ну, ну, потише.

Ольга боязливо выглянула с печки и замерла в страхе.

Скривив злобно рот, Попка со всего размаха обезьяньей руки хлестнул Шалунова по лицу и прохрипел:

— Н-на...

Все смешалось. Стол опрокинулся. Со звоном покатилась посуда. Шалунов свалился на пол.

Сидор вцепился в Попку обеими руками и хрипло закричал:

— Бить!.. Да я... тебя!.. Собака!..

Они покатились на пол, сминая друг друга. Потом вывалились в сени. Мать визгливо кричала:

— Ради христа, перестаньте! Сидор... родимый мой!.. Степан! Перестаньте.

Кто-то дико завыл. Потом на минуту все смолкло. Хлопнули ворота. С улицы донесся голос Попки.

— А-а! Вы меня?!.

Рама окна вдруг треснула, со звоном посыпалось разбитое стекло и в избу влетел камень. Со двора вбежала Лукерья.

— О-о!.. Да что я буду делать теперь,— жалобно вскрикивала она.— Да стыд-то какой.

Она села на лавку и заплакала.

Вошел Сидор: Рубаха на нем была разорвана в клочки.

— Не вой,— сердито сказал он Лукерье,— заткни окно. Тебе он здорово засветил? — с участием обратился он к Шалунову. Емко бьет... Рука у него, как жгут... Ну, ладно... Пройдет все... То ли бывает...

— Идиот...— тихо проговорил Шалунов. Он сидел на лавке, свесив голову. Из носа крупными каплями текла кровь.

Он утерся окровавленным смятым платком и сказал грустно, тряхнув головой:

— Ну, наплевать... 

 

ГЛАВА IV

 Оля опять стала боязливо сторониться Сидора. Она с испугом смотрела на него, когда он возвращался домой. Но Сидор приходил трезвый, веселый, шутливый. От его внимания не ускользнула перемена в девочке, и он старался снова привлечь ее к себе.

Он полюбил, как родную дочь, эту молчаливую худенькую девочку с большими,пугливыми глазами. В последнее время она как будто стала приближаться к нему, но пьяная драка напугала ее.

Сидор украдкой посматривал на девочку. Раз он услышал, как она, укладывая в постель куклу, говорила-

— Ну, спи, не бойся, сегодня не будут драться. Дядя Сидор трезвый.

Сидор покраснел. Ему хотелось схватить Олю, прижать к себе и сказать, что этого больше не будет. Перед ним неожиданно всколыхнулось все его прошлое — бродячее одиночество, дни, потерянные в пьяном угаре. Захотелось жить для этой девочки, оберегать ее спокойствие.

Утром, перед уходом на работу, он подходил к ее постели. Возникало желание погладить ласково ее голову, убрать непослушную прядку густых темнорусых волос с ее лица, укутать, когда она зябко сжималась. Он заботливо одевал ее стеганым одеялом и уходил на работу с желанием жить, работать для нее. Как бы он был счастлив, если бы она хотя один раз назвала его тятей.

Лукерья с тревогой ожидала, что вот опять наступит день, когда Сидор придет домой пьяным, и с этого дня снова запьет на неделю. Но день этот не приходил. Она не знала, что Сидор сказал себе внушительно и строго:

— Довольно, хватит дурака валять.

Вечерами он сидел дома, трезвый, веселый, чинил стулья, подшивал валенки. В это время он напевал что-нибудь вполголоса или вспоминал прошлое.

— Я ведь тоже сиротой рос,— рассказывал он, пришивая подошву к валенку Оли.— Как ветер, ходил по земле. Куда, куда судьба меня не гоняла.

Оля, сидя на лавке, слушала его. Он изредка кидал на нее ласковый взгляд.

— Тянуло меня в молодости в лес, в горы. Глянулась работа в курене, либо на золотом прииске. Лес кругом, и тут тебе все... Бывало, как займется весна... Смотришь на землю, как она отдыхает, как в праздник наряжается. Пичужки и всякая тварь с тобой разговаривает. Лежишь вечерами у балагана... Слушаешь, как черный дрозд в ельнике посвистывает... А ты его подзадориваешь.

— Фью-ю, фьюю!..

Сидор искусно издавал густой бархатистый свист.

— Бывало вечером приумолкнут в лесу птицы,- а... ну-ка, думаю, я вас расшевелю, разбужу!.. Была у меня свистулька сделана. Как это, бывало, займусь насвистывать, они и поднимутся!.. Так это расшумятся, и потемки им нипочем... А утром лежишь... нежишься... В небо смотришь, а оно ласковое, тело и душу греет. Ровно весь ты тут, один... Никого тебе не надо и никого на свете нету, кроме тебя... Помню, пригнали к нам в курень арестантов... Один другого лучше ребята. Смотрю я на них. Они совсем не похожи на нашего брата-мужика. Очень мне приглянулся один из них — Александром Иванычем звали его. Высокий такой, прямой, волосы длинные, густые, черные... Все время он их пятерней назад забрасывал. А глаза у него!.. Отродясь я таких глаз не видывал... Так прямо в душу и заглядывают... Спросил я его: «За что, мол, это вас сюда пригнали на работы,— за убийство какое или кражу?» А он: «Не за убийство и не за кражу, мы, говорит, против краж». «Стало быть, спрашиваю, есть же причина?» «Никакой причины,— отвечает он,— бельмом на глазу у начальства мы сидим, потому — за правду стоим».

Вечером, бывало, соберутся после работы, да песню затянут... Слушаю я их. И кажется мне, что я не на земле, а куда-то лечу... И самому охота петь с ними... А песни ихние не такие, какие мы поем. Стройно пели, и в песнях этих много вольного духу — запрещенного было. Подростком я в ту пору был, ничего еще не знал, ничего не понимал. Вот один раз Александр Иваныч и говорит мне:

— Ты умный парнишка, а неграмотный... Так и не увидишь настоящей жизни.

А я отвечаю:

— Не пришлось поучиться, теперича вот так и живу... Да и в лесу.

А он говорит: 

— А ты учись.

Потом подумал и говорит:

— Давай я тебя учить буду, хочешь?

— Хочу,— говорю.

— Ладно.

Написал он один раз записку и говорит:

— Ты, Сидор, сходишь в город? Снесешь, вот эту писульку, вот туда-то?

— Ну как, говорю, не снесу...

Для него я был всей душой... Уж больно я его полюбил. А он и говорит:

— По пути и учебник принесешь для себя. Только смотри, чтобы эта записочка в верные руки попала, понимаешь?

Я смекнул. Ну, и пошел... Работали мы в ту пору от завода верстах в тридцати. Дело было зимой. Метель поднялась злющая... Он, было, меня не отпускал.

— Погоди,— говорит,— погода перестоится.

А я думаю, что мне эта погода?.. Пошел. Иду... А вьюга в лесу так ходуном и ходит, точно вся нечистая сила вздыбилась: ревет, мечет, гнет, ломает все. Снег метет из леса на дорогу целыми валами, как белые языки набрасывает поперек дороги. Ноги у меня озябли, и сам я продрог, а все-таки иду. Охота какая-то гонит меня. Ночь того и гляди вот прикроет. Думаю, доберусь я до какой-нибудь покосной избушки или стог сена найду... Заночую... А сам все это иду и иду. Отмахал верст пятнадцать. Смотрю... свечерело... А я так умаялся, что вот сейчас бы спать. Вот, ровно бы, сейчас рад до местечка. Глаза мои так и слипаются, а буран еще больше обозлился, носится по лесу, как угорелый, так и хлещет, так и свищет. Ищу избушку, али стог сена, а их, как назло, нет и нет. Зашел я в такую рамень — ни взад, ни вперед. Ну, думаю, пропал: и письма не принесу, и обратно идти смысла уже нет. Думаю, сяду я да отдохну. Только уселся под елку, жмусь к корневищу и так это мне тепло стало!.. Как на печи, а в ушах музыка, где-то будто возле, недалеко... Александр Иваныч будто поет. Слушаю... А к нему будто много голосов подпевается... всяких, больших и маленьких. И вот носятся они надо мной, летают... » Александр Иваныч будто к самым моим глазам придвинулся и смотрит на меня... Вижу я его, как наяву. Лицо темное, нос прямой, глаза такие большие, синие, печальные, и лоб высокий, здоровенный лбище. Закинул он будто пятерней свои волосы назад и шепчет мне: «Когда придешь в город, поверни направо... А потом и стучись в большой двухэтажный дом... Иди прямо вверх...» И вдруг это как-то все смешалось, перепрокинулось, и я будто полетел куда-то... Потом... Кажется мне, что будто лето. Солнце светит ласково, а кругом поля. Куда ни глянешь, кругом простор. Слышу звенит жаворонок. То над самым ухом, то где-то далеко!.. Далеко!.. Звонко!.. Звонко!.. Переливается. Силюсь подняться... А ноги у меня не идут, как.отнялись и ноги и руки. Открыл я глаза, смотрю, а на дороге пара лошадей стоит. Пар от них идет, а около меня мужики. Один в тулупе с хлыстиком наклонился и спрашивает:

— Ну, чего, очнулся?

А у меня и язык отнялся... Так это мне неохота с ними говорить... Думаю — хоть бы уехали скорее, не мешали мне. Потом слышу — схватили меня и давай мять... Как сквозь сон, слышу — разговаривают:

— Давай, Василий, разувай его, да снегом...

А я слушаю и злюсь. Что им надо? И сапожнишки у меня некорыстные... Разбойники, думаю. И будто опять заснул... Кажется мне, будто на печке лежу и катаюсь по кирпичам... Вдруг будто потолок треснул и мне на ноги обвалился. Так они у меня заныли! Открыл я глаза и заревел. Точно лесиной мне их придавило, ломит, а мужик один — ноги, другой — руки мне мнут. Один ругается:

— Черти-то занесли куда в экую непогодь.

Потом втащили меня в кошевку и повезли. Когда утихли у меня ноги и руки, один и говорит:

— Был бы тебе конец.

Тут только я сообразил, что замерзал, и не верю, что жив остался. Пощупал за пазухой письмо... А ноги мои, как кипятком кто обварил. Долго потом болели... Когда приехали в город, мужик, тот что в тулупе, говорит:

— В больницу надо тебя.

А я вылез и говорю:

— Спасибо... Теперь я пойду.

Они захохотали.

— Ну, и крепкий, чорт. Ну, валяй, коли сила есть.

Пошел я от них, как на ходулях. Нашел улицу и дом... Только захожу, а там какие-то господа... Вышла ко мне барыня, я подал ей письмо. Она посмотрела и говорит:

— Это от Саши? Хорошо.

Угостила она меня в ту пору, отогрела, честь честью... Чаем напоила, заночевал я у них, а на другой день запрягли лошадь и обратно — в курень. Три котомки повезли. Только не доехали мы до куреня-то. Кучер взял влево, заехал в ельник, зарыл котомки в снег и говорит:

— Ну, а теперь валяй в курень и скажи Александру, а вот это ему отдай.

И уехал.

Пришел я в курень. Александр Иваныч и говорит:

— А мы думали, что ты погибнешь.

Начал он меня с этих пор грамоте учить. Так это я все хорошо понимал, а он только похваливает меня:

— Молодец,— говорит,— учись. Я так же учился.

Я думаю, врет.

Сидим мы с ним одинова у костра... Он долго что-то думал, потом сказал:

— Ты, Сидор, думаешь, кто я?

Я говорю:

— Кто тебя знает? По-моему, на служащего похож.

— А вот,— говорит,— нет... Я тоже рабочий, такой же, как и ты. Только не куренщиком, а токарем на заводе работал, а вот Сережа, который со мной пришел, этот молодой. Это — студент. Мы, говорит, супротив теперешних законов идем. Хочешь, научу?..

И такие он штуки мне рассказывал в ту пору, что у меня волосы дыбом встали. Смелый был этот Саша.

Приехал к нам один раз исправник. Зашел в казарму. Охранники все в струнку вытянулись, а Саша лежит на нарах и остальные тоже. Я перепугался... Сердитый исправник, такой жирный, круглый.

— Что,— говорит,— вы не приветствуете своего начальства? Встать нужно.

А Саша приподнял голову и говорит:

— Не считаем нужным и начальства никакого не признаем, потому сами себе хозяева. Иди, откуда пришел.

Долго шумел исправник:

— В тюрьму,— говорит,— опять... в карцер...

— Подожди,— говорит Саша,— сам скоро сядешь. Разбудил тогда Саша во мне душу. Только недолго был он у нас, в курене. Хворал он, кашлял...

Оля, как зачарованная, слушала рассказ Сидора. Рот ее был полуоткрыт. Она мысленно шла за Сидором, так же зябла, слушала пение жаворонка, колокольцы тройки, ясно видела грустное лицо Александра Ивановича, слышала его тихое тревожное покашливание.

После минутного молчания Сидор продолжал, наклонив голову:

— Бывало, Александр Иваныч проснется ночью и тихо скажет своему товарищу:

— Сережа, дай-ка мне кусочек сахару.

Все время он сахаром лечился — кашель свой усмирял...

Потом по весне, только мы последнюю печь выжгли, корни уж отходить стали в земле, в бору глухарь начал токовать — Александр Иваныч слег. Раз позвал меня и говорит:

— Сидор, сходи в лес с ружьем, рябчиков мне охота.

Обрадовался я, что для него смогу сделать что-то приятное. Взял я ружье и пошел. И как на грех, не мог сразу рябчишек найти. Ухлопал все-таки парочку. Пришел обратно в курень, Сережа и говорит мне:

— Опоздал ты, Сидор,— а у самого на глазах крупные, крупные слезы... — Помер...— говорит, — наш Александр Иваныч...

Крепкий я парень был, слезы у меня только поленом было можно вышибить... А на этот раз не мог сдержаться... заревел.

Уходя в прошлое, Сидор забывал, что возле него сидит восьмилетняя девочка и рассказывал ей, как взрослому человеку. Олю это еще больше располагало к нему. Ей думалось, что Сидор все знает, о чем бы его ни спроси.

— А ты царя видал? — спрашивала она Сидора.

— Видал.

— А какой он?

— Такой же человек, как и мы, все едино... Одень его в наши ремки, такой же Сидька будет, как и я.

— И царь воюет?

— Ну, царь... Он в Петербурге живет. Сыт, пьян и нос в табаке... Больно-то ему нужно свою шкуру подставлять... Запоем он пьет. Некогда ему воевать.

— А он галоши носит?

— Ну, ясно в галошах ходит.

— А у тебя бывали галоши?

— Бывали, когда на золотом прииске работал.

— А монашки тоже галоши носят?

— Носят, что им не носить. Им бог посылает.

— А как?

— Как? Очень просто: какого-нибудь богатого купца подговорят, будь нашим крестным, а он и тово... Дарит, а они за него молятся. Ну, они и говорят, что галоши бог дал.

Иногда Сидор доставал колоду разбухших карт с обтрепанными углами, старательно возводил из них домик, а потом дул на него. Карточный домик падал.

— У Луконьки Беды сарай сдуло,— пояснял Сидор, намекая на худой, полусгнивший сараишко соседа.

Часто играли они в карты, в ерошки.

Сидор тасовал колоду, выкладывал по одной карте на стол и говорил:

— Семерка-ерошка.

И ерошил густые темные волосы Оли.

— Туз-пуз,— говорил он и указательным пальцем тыкал девочке в живот. Она билась в приступе смеха. А Сидор без улыбки продолжал:

— Десятка — в голову насадка,— и небольно ударял козонком ей по лбу.

— Краля — по щеке драла... Король — штаны порол.

Были случаи, что и Оля ерошила Сидора. Он покорно подставлял голову, подсказывал:

— Валет — звал на обед.

— А как?

— Тащи меня за ухо!

Оля подтягивала его ухо к карте.

Так они шумели до полуночи. Мать сонно ворчала:

— Ложитесь-ка спать. Будет вам, полуношники. Надоели... 

 

ГЛАВА V

Прошло около трех месяцев. Сидор усердно работал. Он купил себе новые штаны, кумачевую рубаху. Нарядилась и Оля. В новом цветистом платье она будто стала выше ростом. Ее худенькое большеглазое лицо пополнело, порозовело, а на подбородке образовалась красивая складочка. Сидор незаметно любовался ею. Он любил смотреть, когда Оля улыбалась, на ее щеках в это время появлялись радостные ямочки.

Она стала веселей, бойчей. И все, что делал Сидор, ей нравилось.

Пришла весна, и на этот раз теплая, ласковая. Сидор сидел на крылечке и кидал воробьям хлебные крошки. Воробьи доверчиво подскакивали к нему, хватали на лету крошки и, отлетев, расклевывали. Один воробей схватил большую крошку и, тяжело поднявшись, уронил ее на землю.

— Эх, сердешный, не осилил,— смеясь, говорил Сидор. Присутулившись веем телом, он точно помогал воробью утащить крошку.

— Ну, ну, тащи... Эх-ма... Сердце-то львиное, а сила-то воробьиная.

С улицы прибежала Оля.

— Садись рядышком со мной...— сказал Сидор ласково,— Я пичужек кормлю. Люблю воробушков. Веселый народ, говорливый. Только недоверчивый. Знают меня, а близко не подпускают. Как только услышат мой голос во дворе, откуда их и налетит. Согласный народ. Если мало их, так они слетают за товарищами — позовут. Дескать, айдате, харчи есть...

Сидор вдруг вскочил и, размахивая руками, закричал:

— Это что?! Нельзя драться. Ужо я вас, хулиганы... Вот, Оля, и среди воробьишек тоже разные характеры бывают. Одни такие миролюбивые, смирёные, а другие негодные. Вот тот воробьишка, такая задира, беда. Обязательно ладит воровски стащить, отнять у другого и драться.

Он бросил несколько крошек воробью, который настороженно, недоверчиво стоял в стороне.

— На, нёгодь...

Оба они долго молча наблюдали, как воробьи жадно растаскивали хлеб. Во двор вошла подружка Оли — Афоня, толстенькая, как обрубок, бойкая девочка.

Афоня была круглая сирота. Она жила в соседней улице, в маленькой дряхлой избенке на два окна. Ее приютил дядя Лука, слабый кроткий старичок, но жена его — тетка Арина — была властная гордая женщина, иной раз жестокая. Афоне жилось нелегко, но она не унывала. Она была хохотуша и в играх — первая затейница.

— Скакнем, Олютка? — сказала она и, не дожидаясь согласия, принесла доску, полено.— Да ну, скорей скакнем, а то меня тетка опять позовет.

Поскакав немного, Афоня предложила:

— А теперь давай скакать с фигурами. Смотри.

Оля изо всей силы топнула по доске, Афоня взлетела кверху и широко раскинула ноги в воздухе.

— Штаны крою. А теперь гляди, шью.

Афоня опять взлетела вверх и забавно поболтала в воздухе ногами.

Настала очередь Оли делать фигуры.

— Смотри.

Оля, как пушинка, поднялась кверху и, спускаясь на доску, ловко выкинула вперед одну ногу, затем другую.

— Это я пошла к кресне с пирогом.

— Ну,— пренебрежительно проговорила Афоня, сморщив маленький вздернутый носик.— Я это тоже умею. Ты новое что-нибудь покажи.

— Смотри.

Афоня высоко взметнула Олю, и та, ловко повернувшись в воздухе, встала на доску, спиной к Афоне.

— Это я валес танцую.

Из огорода донесся грозный окрик:

— Афанасья, домой! Будет там дурить.

Чаще всего подруги встречались на задах ермолаевского огорода, где был маленький садик, густо заросший сиренью, бузиной и жимолостью. Афоня пролезала из своего огорода, через изгородь. Они забивались в глухой тенистый уголок, устраивали из досок скамейки, приносили глину и стряпали булочки, крендели. Там им никто не мешал. А если слышался крик тетки Арины, то девочки замирали и не откликались. Было хорошо, уютно в садике. В кустах сирени ласково чирикали воробушки. Из листьев репья девочки делали себе шляпы, а лист побольше брали в руки вместо зонтиков. Принарядившись, они шли в «баню», в «гости». Афоня была старше Оли на два года и всегда играла роль матери. Она брала подругу за руку и по дороге журила ее, как ребенка.

— У тебя есть, Олютка, альбом? — спросила раз Афоня.

— Нет.

— Ну, ты еще маленькая, а у меня есть, я сделала. Он у меня за печкой лежит. Там кирпич вынимается, а за ним печурка, он там у меня и лежит. И тетка Арина не догадывается... Я тебе, ужо, покажу.

Альбом Афони оказался старой, пожелтевшей от времени тетрадкой, выдранной из какой-то бухгалтерской книги. Тетрадь была вклеена ржаным клейстером в толстые корки. На корке красовалась бумажная роза.

— Вот смотри,— раскрывая свой альбом, сказала Афоня.— В него тоже буду стишки писать.

— Сама?

— Ну, сама!.. Нет... Большая вырасту, мне кавалер напишет. Я вчера хорошенький стишок выучила наизусть.

И, закатив глаза в небо, Афоня прочла:

Глаза твои зажгли во мне Любовь и сладкие мечты. Вчера я видела во сне, Что будто ты ласкал меня И целовал.

— Славно?

В один из праздничных дней Афоня пришла грустная, молчаливая.

— Ты что, сердишься на меня? — спросила Оля.

— Нет.

— А почему ты такая сегодня?

— Последний день вместе играем, завтра я уйду,— сказала Афоня печально.

— Куда?..

— В монастырь жить. Тетка Арина меня в монастырь отдает. Дома, говорит, кормить нечем... Ты придешь ко мне в монастырь?

Ольга вспомнила слова тетки Пелагеи и сказала:

— Нарядная будешь ходить, галоши носить будешь.

Афоня улыбнулась невесело.

 

ГЛАВА VI

 Солнечным утром Афоня с теткой Ариной подходили к монастырю. Арина шла быстрым шагом и властно покрикивала на девочку:

— Ну, ну, поторапливайся, не продавай глаза-то.

Та чуть не бегом шла за ней, стуча по засохшей дороге большими, не по ноге, растоптанными ботинками, и громко шмыгала носом.

— Не распускай нюни-то, разнежилась.

Они спускались к небольшой речке. За мостом на горе, как на ладони, стоял монастырь. Большая монастырская церковь утонула в густой сосновой роще, обнесенной толстой кирпичной оградой. Монотонно и скучно плыли редкие удары колокола из монастыря. Справа весело блестел на солнце широкий заводский пруд. У каменных ворот Арина остановилась.

— Молись,— скомандовала она.

Из ворот выехала порожнем на телеге Степанида. Она была в грязном холщевом фартуке. И на фартуке и на телеге был налет красной пыли, видно, что Степанида возила кирпичи.

— Куда это повела девку-то? — спросила она Арину.

— В монастырь к вам жить... Кое место тут келья матери-игуменьи?

— Вон стоит,— Степанида показала кнутовищем на маленькое кирпичное здание, отодвинутое от деревянного двухэтажного дома.

— Али в миру-то не провертелась бы,— сердито сказала Степанида.— По миру ходила бы и то лучше. Суешь девку, как в могилу.

— Ну, чтой-то, бог с тобой!

— Ничего... Девку жалко...— Степанида чмокнула губами и тронула вожжой лошадь.— Н-но, родимая, шевелись.

В прихожей кельи игуменьи был сумрак, пахло ладаном и жареным луком. Полнолицая молодая монахиня окинула их недоверчивым взглядом прищуренных глаз.

— Вам что?

— Матушку-игуменью повидать надо бы.

Монахиня бесшумно, как черная тень, вышла.

Афоня тихонько шмыгала носом.

— Обиходь,— строго прошептала Арина.

Афоня хотела «съобиходить» на пол, но Арина поспешно ее вытолкала за дверь.

— На улицу иди, деревня еловая, не видишь, ковры настелены...

Игуменья, древняя старуха, почерневшая от времени, недвижно сидела в кресле. Под высоким клобуком, прикрытым черной кисейной мантией, лицо ее казалось маленьким, скоробленным.

Мутными глазами она посмотрела на пришедших и помумлила впалыми губами:

— Ну, чего вам, сестрицы, надо от меня?

— K вашей милости, матушка,— заговорила Арина, кланяясь в пояс,— призрите, бога ради, сироту... Афанасья, что ты истуканом стоишь?! — Арина ткнула Афоню в спину.— Кланяйся, дура.

Афоня растерялась, перекрестилась на старуху, как на икону, и упала в ноги ей.

— Грамотная? — безучастно смотря на девочку, спросила та.

— Немного... Ползимы поучилась, да не в чем в школу-то ходить. Одежонки нету и взять негде.

— Ну-ка, прочитай мне богородицу,—сказала игуменья. У нее был тихий, сухой голос.

— Богородице, дева радуйся...— затараторила Афоня, утирая нос кулаком. Она эту молитву знала назубок.

— Вклада с ней не будет?

— Ну, какой, матушка, вклад! Все мы тут — что на нас, то и в нас!

Игуменья подумала, почесалась и сказала белолицей монахине:

— Сведите к матери Вассе.

Арина снова ткнула Афоню, та снова упала в ноги старухе.

— Вот благодари бога и матушку-игуменью.

Монахиня повела Афоню по обширному двору монастыря, окруженному деревянными домами, службами. За церковью, в густой сосновой роще было кладбище. Там было тихо и сумрачно. По двору в одиночку ходили черные фигуры монахинь.

Матери Вассы в келье не было.

— Подожди здесь,— сказала Афоне белолицая монахиня,— сейчас мать Васса придет.

Келья Вассы была небольшая. У стены стояла короткая кровать, накрытая белым покрывалом, на концах которой лежали две стопы подушек. В углу перед большим киотом горела неугасимая лампада, слабо освещая большие и малые иконы. Зеленоватый огонек лампады горел, как подстерегающий глаз кошки. К окну подходил сад, оттуда доносился тихий птичий говорок.

Вошла Васса — низенькая, грузная женщина, с тяжелым неприятным лицом. На ней была черная косынка, туго повязанная под толстый подбородок, от чего лицо казалось, еще толще, тяжелей.

— Ну-ка, кого мне бог дал? — проговорила она, взяв Афоню за руку, и, внимательно рассматривая, подвела к окну.

— Ну, смотри мне в глаза, прямо смотри.

Афоня посмотрела. Взгляд ее встретился с выпученными мутными глазами монахини.

— Ничего будто, глаза хорошие,— проговорила Васса,—Воровать не научилась?

Афоня потупилась.

— Нет,— тихо произнесла она.

— Как тебя зовут, красавица?

Афоня сказала.

— Читать умеешь?

— Умею.

— А писать?

— Нет, плохо.

— И не надо...— Васса помолчала.— Меня зови матушка Васса. А ну, как ты молишься?

Афоня перекрестилась.

— А-а! — разинув широко рот, обнажая темные реденькие зубы, воскликнула монахиня.— Ты что это, ровно на балалайке заиграла. Ну, крестись вот так, ну, кланяйся... ниже... ниже... Еще ниже... чтобы голова твоя чуть до земли не касалась.

— Упаду, матушка,— взмолилась Афоня.

— А ты колени пригибай, бестолковая.

Потом Васса проверила голос Афони. Ей, должно быть, понравился звонкий голос девочки.

— Ну-ка подпевайся ко мне,— и Васса запела жиденьким баском:

Го-осподи, воззвах тебе, услыши мя. Услыши мя, господи...

Глаза ее закатились. Они были похожи на бельма. Афоня не знала слов, но покорно тянула, смотря в раскрытый рот Вассы.

— Ну, а теперь пошла в келарню,— сказала Васса.— Скажи, чтобы тебя там накормили. Ну, иди.

Афоня чуть не бегом направилась к выходу.

— Стой! Вертоголовая, что нужно было сказать?

— Благословите, матушка!

— А еще что!

Афоня поклонилась.

— Ниже, еще ниже и приложись к руке моей. Ну?..— Васса протянула ей мягкую тяжелую руку.

Так началась новая жизнь Афони.

Недели через три Оле удалось повидать подругу — мать отпустила ее в монастырь к Степаниде. Боязливо зашла Оля в монастырский двор, отыскивая взглядом Афоню. Церковь была открыта. На паперти толпились нищие с протянутыми руками. В церкви было прохладно и пусто, народу было немного. Посреди церкви стоял гроб. Впереди чернел недвижный ряд монахинь. Оля прошла вперед, поискала глазами Степаниду и направилась к выходу. Старая монахиня сердито прошептала ей вслед:

— Чего здесь шмыгаешь взад, вперед? — и толкнула Олю в спину.

Молодая монахиня торопливо поднималась по лестнице паперти.

— Мне бы тетю Степаниду надо,— спросила Оля.

— Нету ее, она на кирпичном,— коротко ответила монахиня.

Оля прошла к роще, на кладбище.

Здесь было тихо, безлюдно и сумрачно. Кой-где в киотах светились неугасимые лампады. Было тоскливо и боязно одной быть среди могил. Оля повернула обратно.

У церкви она случайно наткнулась на Афоню. Оля едва узнала ее. Афоня была в черном длинном платье и разбухших броднях. Оле показалось, Афоня стала тоньше и выше.

Оля с радостной улыбкой подбежала к подруге и схватила ее за руку. Та улыбнулась в ответ, но улыбка была не прежняя. Афоня словно испугалась. Серые, когда-то бойкие, глаза растерянно смотрели на подругу.

— Здравствуй...

— Здравствуй.

— Я к тебе пришла.

Афоня боязливо посмотрела на окна двухэтажного дома и сказала вполголоса:

— Пойдем отсюда. У нас не позволяют мирским девочкам с нами быть.

Они быстро пошли в сторону кладбища и там уселись на мягкой густой траве меж могил под черемухой.

— Хорошо здесь? — спросила Ольга.

Афоня промолчала. Она сосредоточенно смотрела в тенистую рощу кладбища и что-то обдумывала, прикусив нижнюю губу.

— Строго у нас,— вполголоса заговорила Афоня,— Встаем с зарей, потом в поле едем работать. Я жать научилась. Я люблю жать, только спина устает. Играть никак не дают. Наставница у меня, мать Васса, злая. А вот есть сестра Лидия Петровна—регентша, славная, добрая. Я у нее в хоре учусь петь. Голос у нее хороший. Она все время песни поет... Третьего дня мы купались против рощи, там избушка на берегу стоит. Вот... Она пела... Про девичью долю пела... Как это затянет своим голосом... прямо... Ах! Я ревела... И еще тут сестры были — монашки, тоже ревели. А регентша и говорит...

Афоня внезапно оборвала речь.

— Вон мать-казначея из церкви идет. Смотри. Давай спрячемся вот сюда...

Они забежали за куст можжевельника. Сквозь листву был виден монастырский двор. В репсовой рясе и клобуке важно шла высокая, толстая монахиня.

— Про матушку-казначею говорят, что она одиннадцать пудов весит...— прошептала Афоня, весело блеснув глазами.— Ей-богу, право... Не веришь? Верно говорю. Да, говорят, что у нее капиталу восемьдесят тысяч в мертвой банке лежит, а в городе будто дочь учится в гимназии, в очках ходит и одевается нарядно.

По двору прошел к реке седой священник. Его желтая засаленная ряса вздернулась на животе, широкополая соломенная шляпа была нахлобучена до глаз. Священник нес на плече длинное удилище. Афоня с улыбкой показала взглядом на попа.

— Отец Ксенофонт удить пошел. Про него сестры рассказывали, будто он за обедней по три бутылки причастия выпивает, матушка-казначея уж ругается:— много дару, говорит, божьего выходит.

— Я ведь к тете Степаниде пришла,— сказала Оля.

— Ее нету.

— А где она?

— В лесу, на постати.

— А мне сказали — на кирпичном.

— Врут, на постать сегодня уехала. Я видела. А смешная твоя Степанида. Никого не боится.

Внезапно, как из земли, выросла перед девочками высокая сухая монахиня с огромным носом. Она пронзительно взглянула на них и сердито сказала:

— Вы что это тут делаете, красавицы?.. Афанасья, тебя давно ищет мать Васса... Чья это? — спросила она.

— Это Оля... моя подружка...

— Никаких у тебя не должно быть подруг. Марш!

Афоня торопливо скользнула в сторону.

— А ты отправляйся домой, нечего тебе делать.

Оля, как побитая, пошла домой.

На обратном пути она встретила тетку Пелагею.

— Ты куда ходила? — спросила ее Пелагея, оглядывая с ног до головы.

— В монастырь.

На полном лице тетки скользнула усмешечка.

— Нарядная стала ходить. Ишь ты! Кто тебе это платье-то сшил?

— Дядя Сидор купил.

— Какой он тебе дядя?.. Ты не вздумай его еще тятей звать.

— А как? — спросила Оля.

— Никак.

— А ты, тетя, почему к нам не ходишь?

— А чего мне у вас делать, чего я у вас забыла? Так и матери своей передай, что больше нога моя не переступит порог ваш. С бесстыжими людьми я не знаюсь.

И Пелагея отошла от нее.

В праздничные дни Оля стала ходить в монастырскую церковь. Ей особенно нравилось слушать пение хора. Она знала, что в этом хоре пела Афоня и завидовала ей. Особенно, когда увидела подругу проходящей мимо нее в красивом черном куколе. Оле тоже хотелось стоять у иконостаса и петь. Она всегда старалась пробраться вперед, чтобы все видеть. Вот поп — отец Ксенофонт. Про него она знала, что он выпивает по две бутылки причастия, но в церкви он не такой, он в золотой ризе, смиренный, голос у него дрожащий, трогательный. Дьякон ревет, как бык, и страшно в это время косит свой рот. Вокруг нее стоят люди, торжественно настороженные, говорят шопотом, будто боятся кого-то разбудить... Все это было для нее ново и вызывало в ней непонятный страх и восторг.

Провожая дочь к обедне, Лукерья каждый раз подавала ей медный трешник или пятак и говорила:

— Купи свечку и поставь перед иконой Николая-чудотворца.

— Обязательно Николаю-чудотворцу? — с лукавой усмешкой спрашивал Сидор.

— Я его всех больше почитаю.

— Ну... А ты знаешь, что он буйный был.

Лукерья испуганно косилась на Сидора, а он все с той же плутоватой усмешкой продолжал:

— Дрался он здорово, бил всех и ругался не хуже нас.

После этого Оля, устанавливая свечку на закапанный воском подсвечник, со страхом глядела на икону Николая-чудотворца. Седой старик в каком-то странном голубом уборе, похожем на корчагу, строго смотрел на нее. И ей думалось, что вот он раскроет рот и выругается.

Раз, пробиваясь сквозь плотную массу молящихся, чтобы купить свечку, Оля нечаянно обронила деньги. Она опустилась на пол и стала искать медный пятак. Внизу было темно и тесно. Кто-то наступил ей на платье начищенным, похожим на бутылку, сапогом. Она потянула тихонько. Сапог переступил и освободил подол платья. Кто-то толкнул ее коленкой. Она проползла дальше и очутилась возле древней старухи. Та стояла на коленях, медленно крестилась и шептала впалыми губами:

— Боже, милостив буди мне грешной.

Старуха хотела сделать земной поклон, но нечаянно ткнулась в спину девочки и сердито зашептала:

— Чего тебе тут надо, чего ты тут ползаешь?

Оля продолжала искать пятак. Старуха схватила девочку за плечо и толкнула прочь от себя.

— Убирайся отсюда, ящерка. Стадо неуемное, везде вас черти носят.

Оля, обиженная, поднялась и вышла из церкви. Она так и не нашла свой пятак.

Увидев Афоню после обедни, Оля рассказала ей про деньги. Та посоветовала:

— А ты скажи дома, что свечку-то поставила, мол, и все. Кто-то догадается.

В другой раз Олю остановила мать Васса. Она осмотрела девочку с ног до головы.

— Ты чья, красавица?

Оля сказала.

— Афанасью пришла навестить?.. Нравится у нас в монастыре, хорошо?

Оля не знала, что отвечать ей. Она стояла и исподлобья испуганно смотрела на монахиню. А та, улыбаясь какой-то непонятной Оле улыбкой, ласково продолжала, положив ей тяжелую руку на плечо:

— Иди в келью, посмотри, как живет твоя подружка.

В келье матери Вассы Оле бросилась в глаза большая раскрашенная картина, висевшая над кроватью.

На картине была изображена молодая голубоглазая девушка, сидящая верхом на страшном драконе с лошадиной головой и с большими когтистыми лапами. Пасть дракона была раскрыта, в ней были видны острые, как гвозди, зубы и красный стреловидный язык. Из пасти и огромных ноздрей исходил огонь и густой дым, а его круглое уродливое тело с толстым хвостом, загнутым в кольцо, было покрыто рыбьей чешуей. На лице девушки был неописуемый испуг, волосы растрепаны, из обнаженной груди выползали две змеи с раскрытыми ртами. Два тщедушных чорта, разевая огненные рты, тащили ее в какую-то пропасть.

— Хорошая картина?..— проговорила Васса, наклоняясь к девочке. Она подвела Олю ближе к картине и начала пояснять:

— Вот, все, кто живет в миру, тех на том свете будут сажать на таких драконов.

— А за что? — со страхом, спросила Оля.

— За дела греховные. Вот и ты, пока еще маленькая, молоденькая, иди в монастырь к нам жить и душу свою спасешь.

Весь этот день Оля пробыла у Афони. Васса была как-то особенно ласкова и внимательна. Она говорила о боге и говорила все с той же непонятной улыбкой, будто ела что-то сладкое.

— А бога можно видеть? — спросила Оля.

Васса пытливо посмотрела на нее.

— Только достойным он бывает зрим,— сказала она и подчеркнуто повторила,—только достойным! — Она подняла глаза к потолку и вздохнула.

— Вот я вам расскажу. По весне это было — перед пасхой... Иду я по ограде монастырской... Исповедывалась и причастилась я в ту пору, приготовилась к встрече Христа в светлую христову заутреню. И вдруг — смотрю, что-то осияло... Смотрю, а он, батюшка, стоит около могилы матери Агафии. Стоит со свечушкой и зажигает неугасимую лампаду в киоте. Я упала на колени и знамение крестное сотворила, говорю: «Преблагий, господи, тебя ли я зрю грешными своими очами?» А он и говорит: «Возлюбленная, говорит, сестра Васса! Нареченная моя невеста христова! Скажи, говорит, своим всем сестрам монашествующим, что я все дни пребываю с вами, во веки веков, аминь!». И, как облако светлое, поднялся и растаял.

Афоня недоверчиво посмотрела в мутные глаза Вассы, а та смолкла и строго спросила:

— Ты чего смотришь?

— Ничего, так,— отвертываясь, ответила Афоня.

— Как это так... Не веришь?!

— Нет, верю...

— По глазам я твоим вижу, что не веришь. Вот ты зенками своими никогда ничего не увидишь, потому что в голове твоей мысли супротивные ходят — бесовы... Вот смотри на эту картину. Она нарисована про инока, который усомнился.— Васса показала на картину, висящую рядом с иконостасом.— Вот этот инок Валаам... Спасал он душу свою в пустыне — в дебрях лесных. И нашло на него однажды неверие в господа бога.

— А пошто? — спросила Оля.

— Ну, «пошто»? Дьявол вселил в него эти мысли... Ты не перебивай меня, слушай... Вот... Семь дней и семь ночей стоял он на коленях, молился. А бес ему из-за печки нашептывает: «Не верь, не верь».

Оля смотрела на монаха, который был нарисован на картине. У него была густая борода, на ногах лапти. Он стоял на коленях и истово крестился перед иконой. А из-за печки выглядывала страшная рожа беса, очень похожая на соседа Попку Голубка, только на голове у беса были небольшие красные рожки.

— И послал бог к нему архангела Гавриила,— продолжала Васса.

— Тут написано «Михаила»,— перебила ее Афоня.

— Ну, Михаила...— сердито проговорила Васса.

— Так тут Михаила написано.

— А ты не перебивай меня, а то вот я тресну по башке... Ты будешь слушать?..

— Я слушаю.

— То-то, смотри у меня... И вот взял его архангел и поднял на небеса... Горят вокруг него свечи, лампады яркие... Это звезды небесные, которые мы видим. Ангелы и архангелы и святые угодники божии, праведники в чертоге голубом песни хвалебные поют.

— Какие песни? — спросила Оля.

— Ну, какие? Мало ли какие там... Всех псалмов бонда нам не суждено знать.

— А вы говорите песни,— робко сказала Оля.

— Песни хвалебные, говорю я, божественные... Ты думаешь такие песни, какие в миру у вас поют?..

Васса строго посмотрела на Олю и, помолчав, продолжала:

— М-да... И говорит ему господь. Видишь ли ты, недостойный инок, усумнившийся? Яко царствие мое в силе и славе пребывает во веки веков, аминь... И преисполнился инок Валаам верой и просит: «Отпусти, говорит, меня, господи, на землю грешную, ибо восприял я веру крепкую и непоколебимую». И отпустил его господь... М-да... и не нашел инок Валаам кельи своей... Вместо нее тут монастырь отстроился... Думал инок, что у бога пробыл один день и одну ночь, оказалось двести лет... Да... двести лет!..— подчеркнуто повторила Васса.

— А как он двести годов и не ел ничего? — с простодушным видом спросила Афоня.

— Дура! Да разве можно помышлять о пище телесной возле престола божия?! Святые отцы духовной пищей питаются.

Провожая Олю домой, Афоня сказала:

— Она всех сманивает в монастырь... А ты, Олютка, веришь ей?

Оля промолчала. Она не знала верить или не верить тому, что говорила Васса.

— Врет она все...— решительно заявила Афоня.

Прощаясь с Олей, она сказала с тоской в голосе:

— А как мне охота с тобой, Олютка... Домой... Так бы и убежала отсюда... Ты приходи, а... Приходи ко мне чаще... Мы с тобой сходим к Лидии Петровне... Она дочь какого-то начальника, учительницей раньше была, она славная! Добрая! У нее жених был и застрелился. Вот Лидия Петровна и пошла в монастырь, грех женихов замаливать, а замуж, говорит, уж ни за кого не пойду.

— Она тебе это сказывала?

— Нет,— смущенно ответила Афоня,— тут говорили... Ну, я и слышала.

Регентша играла на фисгармонии, когда Афоня и Ольга вошли к ней и встали у порога. Оля, охваченная смятением, смотрела на регентшу.

Это была среднего роста женщина. На бледном тонком лице темные глаза светились неестественным сухим блеском. Она взглянула на девочек и тихо спросила:

— Ко мне?

Девочки смущенно топтались у порога.

— Ну, проходите,— приветливо сказала регентша,— что же вы там встали?

Она подошла к ним, ласково посмотрела на Олю и, взяв ее за подбородок, погладила голову.

— Проходите, садитесь. В гости пришли?

Афоня кивнула головой. Потом несмело проговорила:

— Сыграйте нам что-нибудь, спойте, Лидия Петровна.

— Сыграть вам? Ну, что же? Хорошо, сыграю, — с легкой улыбкой сказала она.— А потом будем пить чай. Хорошо?

— Хорошо, мы поставим самовар.

Афоня дернула за рукав Олю и показала взглядом на стул. Регентша мягко ударила по клавишам, и из-под ее тонких прозрачных пальцев поплыли нежные грустные звуки. Затем она тихо запела чистым приятным голосом:

Был у Христа-младенца сад...

Девочки слушали ее, затаив дыхание. Когда она кончила, они пошли в кухню кипятить самовар. Афоня, не умолкая, болтала. Оля молчала, находясь под впечатлением музыки и пения. Еще ни разу в жизни не слыхала она таких печальных красивых звуков.

Когда девочки внесли небольшой, но тяжелый самовар, Лидия Петровна сидела на своей кровати. Лицо было точно отлито из белого воска, а большие черные глаза широко раскрыты. Афоня, участливо смотря ей в глаза, спросила:

— Вы хвораете, Лидия Петровна?

— Нет, девочки, просто так, скучно... Давайте-ка будем пить чай.

Афоня и Ольга вперегонку побежали за посудой, накрыли стол. Лидия Петровна попрежнему сидела на кровати и смотрела неподвижным взглядом на притворенное окно. На окнах горели вечерние блики заходящего солнца. Где-то далеко на обширном стальном полотнище реки орала басом гармоника. В кустах сада под окном негромко дочирикивали вечернюю беседу воробьи.

— У вас горе какое-нибудь, Лидия Петровна? — спросила Афоня.

Та рассеянно посмотрела на нее.

— Ну, мое горе вам неприятно...

Оля вспомнила Вассу и неожиданно для себя спросила:

— Лидия Петровна, бога можно видеть?

— Бога? — задумчиво переспросила регентша. И, взметнув глазами на Олю, с улыбкой проговорила: — Какая ты любознательная, такая еще маленькая, а любознательная.

Оля покраснела.

— Мать Васса нам рассказывала, что она видела бога,— сказала Афоня.

— Как, где? — спросила регентша с удивлением.

— На кладбище, у могилы матери Агафьи, он был со свечкой в руках. Она нам рассказывала.

Регентша прошлась по комнате, подошла к окну.

— Какой сегодня хороший вечер,— сказала она, помолчав.

На колокольне ударил колокол на вечернюю молитву.

Афоня заторопилась. Встала и Оля. Ей хотелось еще посидеть у Лидии Петровны.

— Глянется тебе регентша? — спросила Афоня.

— Да.

— Славная она... Она всех лучше в монастыре, простая... Ну, мне бежать надо, а то мать Васса, поди, уже злится. Ты приходи ко мне, Олютка, а?.. Ладно?.. Прощай. 

 

ГЛАВА VII

 К осени Оле купили новые ботинки, мать сшила ей из старья шубку, и девочку отдали в школу. Первые дни Школьной жизни для Оли были новыми, радостными. Сидор, счастливо улыбаясь, спрашивал:

— Ну, как дела, школьник-балобольник? Что сегодня задали, какие уроки?..

Иногда они вместе решали задачки, спорили, шумели, а когда укладывались спать, Сидор гасил лампу и, лежа в постели, долго еще разговаривал с девочкой.

— А вот ты мне реши-ка такую задачу, Олютка,— предложил он как-то раз ей серьезным тоном.— Летели галки, сели на палки, по три сели, палка лишняя оказалась, а по две сели — палки одной не хватило. Сколько было палок и сколько летело галок?

Оля, перебирая свои пальцы, напряженно считала, но сосчитать не могла и наугад сказала:

— Восемь.

— Чего восемь?

— Галок.

— А палок?

— Пять.

— Неверно.

— А сколько?

— А ты считай.

— Нет, ты скажи.

— Ишь ты! Так задачи не решают. Ты сама шевели мозгами-то.

— Не сосчитать. Это у нас еще не учили. Скажи, а?

— Ну, ладно, скажу, только в первый и последний раз. Палок-то верно ты сказала пять, а галок мало, их двенадцать было.

Оля живо представила себе десять галок, которые расселись на палках по две в ряд, а двум галкам сесть было некуда, они летали около них и беспокойно кричали.

Первые три месяца Оля приходила из школы веселая, оживленная. Могла часами рассказывать о том, что было в школе и что рассказывала учительница. Затем вдруг она стихла, погрустнела и возвращалась из школы с красными глазами. Сидор спрашивал ее озабоченно:

— Ты что, Олютка, какая печальная? Обидел тебя кто?

Оля молча отвертывалась от него. Но раз она склонилась к столу и заплакала. Сидор встревоженно подошел к ней.

— Что с тобой?

— Так... ничего...

— Ну, скажи, родная моя?., а?.. Ну, скажи...— Он сел рядом и прижал ее к себе,— ну... рассказывай. Горе у тебя какое? Отметку плохую поставили?

Оля отрицательно мотала головой.

— Ну, так в чем дело-то?..

Девочка молча уткнулась в грудь Сидора и, обняв его, заплакала еще сильнее.

— Так и не скажешь мне,— тихо спросил Сидор, разглаживая ей волосы.

— Н-нет...— прошептала Оля.

Так она и не сказала Сидору, кто ее обидел. Не сказала и матери. Эта обида касалась и того и другого. Они оба одинаково ей были дороги, и она знала, что они будут глубоко огорчены, если она расскажет им, что случилось в школе.

Дело было так. Тонкая длинноносая девочка Таня, по прозвищу Таня-«форс» собрала в перемену вокруг себя девочек и сказала вполголоса, но так, чтобы Оля слышала:

— Девочки, с Ермолаевой не дружитесь: у ней мать живет с любовником.

Оля покраснела до ушей. Она не знала, что ей делать. Следующий урок был закон божий. Оля чувствовала, как десятки ребячьих глаз насмешливо рассматривали ее. Она не выдержала, закрылась руками и заплакала. В это время священник отец Серафим, черный плечистый человек, говорил, расхаживая по классу:

— Чти отца твоего и матерь твою и долголетен буде-ши на земле.

У него был грубый голос. И сам он казался тяжелым, неуклюжим, и взгляд его — скорее злых, чем строгих,— черных глаз был тяжел и наводил непонятный страх.

— Иванова, повтори.

Белокурая девочка, с тощей крючковатой косичкой, повторила, держась за крышку парты:

— Чти отца твоего и матерь твою... и... и...

— Ну, и... и... как дальше?

— И... и... — девочка спуталась и смолкла.

— Садись... Ермолаева, повтори...

Оля встала. Она не слышала, что говорил священник. Потупив глаза, она молча стояла за партой. Отец Серафим подошел к ней, небрежно взял Олю за подбородок и поднял лицо.

— Не слушаешь... Чем занималась?.. Что это у тебя глаза-то?.. О чем плакала?

Оля молчала.

— Тебя я спрашиваю?..

— Дразнят...— тихо проговорила Оля, опять опуская глаза.

— Кто, кто дразнит?

Оля стояла, беспокойно переступая с ноги на ногу.

— Ну, я тебя спрашиваю?.. Батюшке ты должна отвечать,— ласково сказал отец Серафим.

Оля дрожащим голосом проговорила:

— Дразнят...

— Как?

— Говорят, что у меня мама живет... с любовником...

B классе была напряженная тишина. Впрочем, слышно, кто-то тихонько шаркнул ногой и скрипнул крышкой парты. Священник стоял и испытующе смотрел на Олю. Правый ус его чуть вздрагивал.

— А правда это?.. — тихо, вкрадчиво спросил он.

Оля вспыхнула и потупилась.

— Отец у тебя есть?

— Нету...

— А где он?..

— Умер...

— А с кем мать живет твоя?

Оля замялась.

— С Сидором Жигаревым, с бродягой,— неожиданно крикнул с задней парты веснущатый белоглазый мальчик, сын Попки Голубкова.

Священник строго посмотрел на Голубкова, потом перевел свой взгляд на Олю.

— Значит, правда... — сказал он, отходя от нее.— Значит, твоя мать и этот, с кем она живет, не почитают храм божий, не почитают закон, установленный господом богом... М-да... И дом, в котором ты живешь, не дом, вертеп, значит. От этого ты и заповеди господни не слушаешь... А ну-ка прочитай мне «Отче наш».

Оля назубок знала эту молитву, но сейчас она со страхом посмотрела на черную тучную фигуру попа и робко начала:

— Отче наш... иже еси на небеси...

— Что ты там бунчишь под свой нос... Громче!..

Оля больше не могла выдержать и упала на парту, закрыв руками лицо.

А священник, сморщив нос, брезгливо посмотрел на нее, но ничего не сказал, а, расчесав пятерней густую черную бороду, продолжал урок:

— Шестая заповедь господня — не убий, не убивай, значит... М-да... Седьмая — не прелюбодействуй. Не прелюбы сотвори.

Черный взгляд попа снова остановился на Оле.

— Ермолаева! Ты вот приди домой и скажи матери своей, скажи, что я вам говорю... Расскажи ей заповедь господню — «Не прелюбы сотвори» и этому, с кем она живет...

Во время перемены Оля сидела в уголке, около раздевалки и плакала.

Учительница Екатерина Петровна подошла к ней.

— Ты о чем, Оля? — спросила она, положив ей руку на голову.

Оля еще сильнее заплакала.

— Ну, о чем ты?..— ласково спрашивала учительница. — Ну-ка, пойдем, расскажи мне.

Она взяла Олю за плечи и увела в пустой класс.

— Ну, рассказывай.

Оля с тихим рыданием рассказала. У Екатерины Петровны задрожала нижняя губа.

— А ты не плачь... Все это пройдет... Поговорят и перестанут. Ты любишь дядю Сидора?..

Оля утвердительно кивнула головой.

— Он хороший.

— Не плачь... Иди, играй...

Екатерина Петровна вышла. Она торопливо прошла по коридору в учительскую. Там сидел поп. Он просматривал классный журнал. Взглянув на учительницу, он озабоченно спросил:

— Что это с вами, Екатерина Петровна? Похоже, что сейчас плакали?

— Ничего,— сухо ответила Екатерина Петровна И, взяв со стола без надобности чьи-то тетрадки, вышла.

Оля так и не рассказала дома о том, что произошло с ней в школе. Таня-«форс» продолжала исподтишка посмеиваться над Ольгой, но ее никто не поддерживал, кроме сына Попки Голубка. Остальные любили Олю. Она никого не обижала в классе. Училась хорошо, учительница ставила ее в пример другим.

А Таня-«форс» вскоре сама оскандалилась перед всем классом. Раз она пришла в школу в очках и стала горделиво посматривать на девочек.

Учительница подозрительно посмотрела на нее и спросила:

— Зуйкова, ты почему в очках?

— Я не вижу, мне велели носить очки,— бойко ответила девочка.

— Кто велел?

— Мама.

— А у доктора была?

— Была...

— Это она для форсу. Фасон давит,— крикнул кто-то с задней парты.

Учительница написала на доске задачу и вызвала Зуйкову.

— Решай.

Девочка вышла к доске. Она долго смотрела на доску, ничего не говоря, потом приподняла на лоб очки и прочитала задачу. В классе пробежал сдержанный смех.

— А почему не в очках читаешь? — крикнул кто-то.

Учительница подошла к Зуйковой, спустила ей на нос очки и, показывая на цифры, сказала:

— Что тут написано, какая цифра?

— Семь.

— Вовсе четыре,— выкрикнуло несколько голосов.

— Сними очки, — приказала учительница, — дай их сюда,— Она сунула их в журнал и внушительно сказала: — Завтра позови в школу мать или отца. Садись.

В перемену один из мальчиков достал где-то проволоки, загнул из нее очки, нацепил их на нос и, запустив руки глубоко в карманы штанов, важно подбоченясь, прошелся мимо Зуйковой.

— Мне мама и папа велели носить очки,— проговорил он тонким голосом.

Таня Зуйкова после того присмирела и Олю оставила в покое.

 

ГЛАВА VIII

Незаметно для Оли Ермолаевой пронеслось три года. Оля вытянулась, окрепла, ей шел уже тринадцатый год. За это время она крепко сдружилась с Сидором и полюбила его. Он был все тем же шутником, балагуром, заботливым отцом, как и раньше.

Лукерья поправилась, повеселела. Только в последнее лето она стала над чем-то задумываться, нередко была раздражительная, но чаще молчаливая.

— Ну, ты чего это, будто в рот воды набрала? — спрашивал ее Сидор.

Лукерья, смахнув слезу подолом фартука, уходила в кухню.

Раз вечером Сидор подошел к ней и заботливо спросил:

— Ты что это? Горе у тебя какое, что ли?

— Ладно, потом скажу,— сказала она.

Была осень теплая, сухая. Сидор с первым гудком встал с постели, торопливо оделся, похлебал перед уходом ядреный квас с размоченными сухарями. Лукерья завязала ему в красный платок небольшую краюшку хлеба, огурец.

— Я квашню, Сидор, завела, потом принесу тебе горяченького.

— Ладно...

В это время проснулась Оля.

— Что рано проснулась? Спи-ка давай,— сказал Сидор.

— Я сегодня приду к тебе на работу,— сказала Оля.

— Зачем?

— Обед принесу.

— Идет,— весело сказал Сидор.— Ну, так я пошел.

Следом за ним вышла Лукерья.

— Ты куда? Я захлопну ворота-то.

— Надо мне с тобой поговорить.

У ворот Лукерья взяла его за рукав и сказала, несколько замявшись:

— Уж не знаю, говорить ли, нет ли?

— Что такое? — тревожно спросил Сидор.

— Знаешь, — помолчав, сказала Лукерья. — Я... Я давно заметила, да все не говорила, думала, так, мол, это...

— Чего?

— А сегодня... и вправду почувствовала...— голос Лукерьи прервался.

— О чем это ты, ну?

Лукерья, утираясь концом полушалка, тихо проговорила:

— Сидор, батюшка, забеременела я.

— Так о чем ты ревешь-то? — сдерживая волнение, спросил он.— А может так чего-нибудь показалось?

— Ну, я, ведь, знаю про себя-то, не в первый раз.

Сидор улыбнулся.

— Так о чем ты ревешь-то?

— А как быть теперь?.. Ребеночек-то ведь незаконный будет. Живем-то мы с тобой как? Меня ведь не считают твоей женой — полюбовницей называют.

Сидор на минуту задумался. Потом тряхнул головой, выпрямился и, ласково посмотрев на Лукерью, решительно сказал:

— Вот что, Луша, я знаю тебя и ты знаешь меня, а оба мы с тобой знаем, как живем. На людские языки нечего внимание обращать... Вечером я приду с работы, и мы с тобой обсудим все по порядку. Ладно?.. Ну, брось, не думай ни о чем. Так я пошел... Ладно? — Он обнял ее и проговорил с волнением: — Мы с тобой ведь... Нас двое!..

***

На каланче пробил колокол одиннадцать, когда Оля подходила к медному руднику, где Сидор работал на буровых скважинах. Она бережно несла ему завязанную в платок тарелку с пирогами. На железном руднике возле горы грохнуло несколько буровых взрывов, будто там стреляли из пушек. Земля вздрагивала, а из темной расщелины у подножия горы выползало облако сизого дыма. Оле все это было знакомо: каждый день она слышала подобную канонаду.

Быстро пробежала она через проходные ворота рудника и вышла на обширную площадь, застроенную вразбежку темными зданиями с вышками наверху. На вышках иногда крутились колеса, по ним бежали толстые канаты. Из широко раскрытых ворот выкатывались вагонетки, нагруженные буроватыми комьями руды. Их тянули кони. На одной из вагонеток верхом на взбугренной руде ехал, посвистывая, широколицый подросток. Он взял маленький комочек руды и с озорной улыбкой кинул его в сторону Оли. Камешек упал возле нее. Она оглянулась, а подросток, весело улыбаясь, крикнул:

— Садись, барышня, прокачу.

Оля покраснела: ее впервые назвали барышней.

У ворот обширного здания, стоявшего при входе в шахту, стоял седобородый дозорный.

— Куда? — сердито остановил он.

— Обед принесла.

— Кому? 

— Жигареву.

— Сидору?

— Да.

— Сладко кормите, часто таскаете... Обожди... Посиди вот здесь.

Дозорный показал на полуразрушенную скамейку. Неподалеку зияло квадратное отверстие шахты, огороженное железными перилами. К нему протянулись четыре стальных троса. Оля подошла к отверстию и заглянула вниз. Тросы уходили вглубь и терялись во тьме. Каждый раз, когда Оля заглядывала в эту черную бездну, ее неодолимо тянуло вниз.

— Уйди, уйди от шахты,— беспокойно крикнул дозорный, — сунешься еще, отвечай за тебя...

— А мне, дедушка, нельзя туда?

— Куда-а?

— А в гору.

— А зачем тебе туда в гору?

— Посмотреть.

— Нельзя,— коротко сказал старик и отвернулся. Потом, не глядя на нее, проговорил: — вот клеть поднимется, и отправим обед, а там передадут.

Прошло несколько минут, клеть не поднималась. Дозорный несколько раз подходил к отверстию, заглядывал в него, смотрел на часы, садился. Подождав немного, снова лениво вставал, ходил по площадке возле отверстия, снова садился, покряхтывал.

— А ты как ему будешь? — неожиданно спросил он Девочку, не смотря на нее.

Оля замялась. Она не знала, что ответить.

— Я... Я у него живу...

— Как? B няньках, что ли?

— Нет.

— Ну, а как? Приемышем, что ли?

— Приемышем,—с запинкой сказала Оля.

Старик насмешливо хмыкнул.

— С полюбовницей живет, да еще приемыша взял.

Закинув руки назад, он прошел к отверстию шахты.

Оля нахмурила брови и сказала, вся вспыхнув:

— А вам, дедушка, по-моему, совсем нет дела совать свой нос в чужие дела.

— Эх, какая сердитая, а? От горшка два вершка, а какая уж дерзкая... Какой, ведь, нонче народ пошел,— ворчал старик,— ему слово, а он пять да шесть, да еще есть.

Оля отвернулась и замолчала.

Прошло около получаса, клеть не поднималась. Возвратились порожние вагонетки. Старик стал беспокоиться. Он то и дело подходил к отверстию, прислушивался и, наконец, махнув рукой, зашел в стеклянную конторку, отгороженную в углу. Трескучий звонок, похожий на звонок будильника, несколько раз прозвучал в конторке, и старик стал разговаривать с кем-то невидимым.

— Не дают?.. Что?.. Что?! Где!! — тревожно вскричал старик.— В седьмом штреке?.. Но-о-о!. Да как это вышло?... Прекратили работы?.. Но-о-о!.. Что-что?.. Бастовку?.. Но-о-о!..

В здание поспешно вошел высокий светлорусый человек в золотых очках. Он скользнул взглядом серых испуганных глаз по Оле и быстро прошел в конторку. Снова затрещал звонок. В дверях показался знакомый Оле подросток.

— Мирон Ефимыч, скоро интерес подадут? — спросил он, когда дозорный вышел из конторки.

— Не подадут... Долго... беда там стряслась.

— Какая?

— Ну, тебе дела до этого нет. Молод еще свой нос совать, куда не следует... Айда, проваливай...

Старик посмотрел на Олю, что-то хотел сказать, но снова убежал в конторку. Там громко кричал человек в очках:

— Давайте клеть... Немедленно... Я приказываю. Ну, пошевеливайтесь... На третий горизонт?.. Давайте без разговоров.

Он вышел и нервно стал ходить возле перил, беспокойно заглядывая вглубь шахты.

Наконец, канаты дрогнули и пошли вверх. Из шахты вышла клеть с группой рудокопов. Человек в очках стремительно подошел к ним.

— Это что значит? — сурово спросил он.

— А отработались,— сказал кто-то.

— Как?

— А так, Сергей Александрия. Сейчас все остальные выйдут... Лестницей пошли.

— Как?!

— Да очень просто,— сердито ответил плечистый рудокоп.— Работу бросили... Уберите эту гадину...

— Какую гадину?!

— Яшку Злобина, старшего штейгера,— ответили сразу несколько рудокопов.— Из-за него сегодня человека расхлестало.

— Спустись, увидишь...— сказал низенький рудокоп.— Сейчас мы пока не будем с вами разговаривать, поговорим потом.

В углу, где темнела западня, закрывающая лестничный спуск в шахту, послышался снизу требовательный стук.

— Ефимыч, открой западню,— закричали рабочие.

— Рано,— упрямо крикнул дозорный.

— Открой, тебе говорят, или мы сами откроем.

Старик нехотя пошел к западне. Из квадратного отверстия, через малую дудку один за другим стали выходить рудокопы. На них были запачканные буроватой глиной холщевые рубахи, такие же порты. У ременных поясков ниже живота были подвешаны железные фонарики, в которых торчали огарки сальных свечей. Рудокопы проходили мимо Оли, не обращая на нее внимания. Она заметила, что рудокопы были чем-то встревожены и возбуждены. Расстроен был и дозорный, а также человек в очках. Толпа рабочих густела. Человек в золотых очках поспешно встал в клети, канаты дрогнули, и он провалился в черном отверстии. Оля отошла в сторонку, с беспокойством прислушиваясь к несвязному говору сотни голосов.

— Я говорю ему, Яков Семеныч, не имеешь права посылать палить столько скважин.

— Ну, разве уговоришь, упрям, как бык. Чорт.

— А ты, Мирон Ефимыч, убирайся к чертям.

— Гони его.

— Хозяйский пес!

— Волк.

— Полиция! — вдруг крикнул кто-то.

Толпа зашевелилась.

— Товарищи, спокойствие! Полиции мы не боимся.

— А они, фараоны, тут как тут.

— Ну, у них своя работа.

— Тоже охота жрать.

— Сволочи!

Рыжебородый, с длинным туловищем, низкорослый рабочий подошел к Оле.

— Ты, девочка, кому обед принесла? — спросил он.

— Сидору Жигареву.

Он как-то странно посмотрел на нее и, положив тяжелую длинную руку ей на плечо, проговорил:

— Ты иди, милая, домой, он не будет обедать.

— А где он?

— Где?.. Он там еще,— рабочий неопределенно махнул рукой.— Ступай, родная, домой.

— Нет, я дождусь его...— сказала Оля. Ее охватила смутная тревога. Из западни уже никто не выходил, но Сидора не было. В толпе кто-то несколько раз назвал фамилию Жигарева. Оля поняла, что с Сидором произошло что-то страшное. Двое рудокопов с сожалением посмотрели на нее. Один сказал:

— Дочка.

Оля стояла у стены, прижимая тарелку с пирогами к груди, и настороженно прислушивалась к разговору близ стоящих рудокопов.

— Так чего мы стоим здесь?

— А вот откопают.

— Что думаешь, жив?

— А кто его знает.

— Ну, тринадцать снарядов и прямо в него... Мешок с костями.

У Оли потемнело в глазах. Она вскрикнула и бросилась к угловой западне.

— Куда ты? — крикнул кто-то.

Она рвалась из рук к западне, где в полутьме уходили вглубь ступеньки лестницы.

— Пустите, пустите,— кричала Оля.

Дудку захлопнули западней.

— Пустите меня, бога ради... Я пойду туда... Это его там убило... Его откапывают... Пустите.

Снизу из дудки кто-то неистово застучал.

Западню открыли. Из дудки выскочил запыхавшийся молодой парень.

— Откопали... Всего изорвало... Вдребезги! — сказал он на ходу и скрылся в толпе.

— Товарищи! — вдруг раздался из толпы сильный голос.

Все затихли. Оля боязливо посмотрела в ту сторону. Говорил плотный, широкоплечий рабочий с широкой темнорусой бородой. На нем была холщевая куртка и штаны, побуревшие от прильнувшей глины, на голове смятый картуз.

— Теперь все ясно... Сидора Жигарева убило...— говорил он.— Повинен в этом несчастьи не один штейгер Яков Злобин, а хозяева рудника и... вся наша жизнь... Нужно сегодня заявить, что мы больше терпеть не в силах... Мы пойдем сейчас к управителю рудника и заявим, что до тех пор не встанем на работу, пока не уберут Злобина.

— Платы прибавить надо,— выкрикнул кто-то.

— Мы заявим сегодня о своих правах...

Оля сидела, прижавшись к стенке. Ей вдруг стало холодно. Кто-то поднял ее на руки и вынес из здания. 

 

ГЛАВА IX

Хоронили Сидора на второй день. Гроб его был маленький, скорей походил на ящик. Хоронили почти все меднорудные рабочие. Они возложили на гроб венок, перевязанный красной широкой лентой; на ней крупно было написано: «Дорогому товарищу Жигареву от меднорудных рабочих». Но эти ленты недолго украшали венок. Как только люди разошлись с кладбища, пришел городовой, срезал шашкой ленты, сунул их в карман, а смятый венок бросил на свежую могилу.

После похорон Ермолаевы долго не ложились спать. Лукерья замерла в кухоньке так же, как после смерти Савелия. Несмело горела керосиновая лампа. Оля тоже не могла найти себе места.

Кто-то постучал в окно. Лукерья испуганно встрепенулась.

— Это он постучал,— сказала она шопотом.

— Кто, мама?

— Сидор.

— Ну, мама, что с тобой?

— Ей-богу, он!

Оля подошла к окну и громко спросила:

— Кто здесь?

— Откройте-ка,— послышался чей-то мужской голос.

Оля торопливо накинула на плечи шаль и выбежала во двор.

— Кто это? — спросила она, открывая ворота.

Во двор вошел человек. Лица его не было видно.

— Затвори-ка ворота, да пойдем в избу,— сказал он тихо и, не останавливаясь, прошел в избу.

— Здравствуйте! Задерни занавески-то поплотней, красавица,— проговорил вошедший и прошел к столу.

Оля боязливо посмотрела на гостя. Она узнала в нем того рабочего, который говорил на руднике. Он был и сегодня днем на похоронах. Присев к столу, рабочий достал из внутреннего кармана сверток бумаги.

— Деньги я принес вам... Вы распишитесь вот здесь на этом листе, чтобы мне перед товарищами отчитаться можно было...— Он придвинул к Оле листок и карандаш. — Двадцать девять рублей сорок пять копеек... Это подписной лист... На руднике у нас рабочие собрали вам. Хотя немного, а все-таки вам на первые дни расставка...

Лукерья припала к подушке и заплакала.

Оля растерянно посмотрела на лист. Она только в одной строчке могла прочитать «Феоктистов 10 коп.» Дрожащей рукой взяла карандаш и подписала «Ольга Ермолаева». Из глаз упала слеза, растворила чью-то подпись, сделанную химическим карандашом.

— Ну, зачем плакать? Слезами горю не поможешь,— мягко сказал рабочий.

Он придвинул к Оле, на край стола, серебряные и бумажные деньги. Потом встал, спрятал подписной лист во внутренний карман пиджака.

— Спасибо тебе, родимый мой! — воскликнула Лукерья, упав к его ногам.

Рабочий торопливо подхватил ее подмышки.

— Зачем это?.. Нельзя так... Я вам принес не свое. Чем можем, тем поможем. Я еще приду к вам. Мы хлопочем вам пособие за Сидора, рудник-то стоит. Крепко мы взялись за хозяев... Только не надо убиваться. А если что вам потребуется, так вы ко мне. Я — Добрушин, живу в Заречной улице. Павла Лукояныча спросите, вам покажут.

Он надел картуз.

— Ну, так будьте здоровы. Ну-ка, девочка, проводи меня... Как тебя зовут?

— Ольга.

— Ну, вот, проводи-ка, Оля, меня...

Во дворе он сказал:

— Вот что, ты выпусти меня через задние ворота. Я задами уйду. А что я был у вас, молчок... Понятно?..

— Понятно...

— Вот... Смотри — ни-ни... Чтобы никто не знал. И матери накажи, чтобы не говорила... Ладно?

— Ладно...

— Ну, где у вас задние-то ворота?

Оля провела его в огород.

— Ну, так я пошел... Прощайте... Я, может, приду еще к вам.

Добрушин скользнул возле стены сеновала и растаял во тьме. На далекой каланче пробило двенадцать. Оля не спала. Она лежала на своей постели, подложив руки под голову, и смотрела в невидимый потолок. Мать тоже не спала, она тяжело вздыхала, стонала.

— Ты что, мама, не спишь?

— Тошно, доченька...

Оле тоже было «тошно».

***

Спустя неделю к Ермолаевым снова зашел Добрушин. Он весело поздоровался с ними и присел к столу.

— Ну, как живете?

Лукерья захлопотала, схватила самовар.

— Не надо, Лукерья Андреевна, некогда мне чай распивать, я на минуту к вам зашел... Весточку вам принес, и хорошую весточку... Вот что, завтра вы отправляйтесь в контору... Идите прямо к управителю рудника, к Фолькману. Там скажите, что вы пришли за пособием... Все-таки прижали мы их. Дружненько взялись. Десять дней простоял рудник... Они, было, комедию начали ломать что, мол, в руднике руда истощилась, что будто, не оправдывает сам себя и что, дескать, на руднике работу потому производили, чтобы поддержать рабочих — кусок хлеба дать рабочему. Хм... Благодетели какие... а? Думают, что вместо глаз-то у нас пуговицы оловянные торчат во лбу: будто мы не видим, что достаем из забоев...— Добрушин рассмеялся. У него было молодое, здоровое лицо,— Яшку Злобина, старшего штейгера, все-таки выперли. Как им не хотелось увольнять этого пса! Пришлось согласиться с нами. Расценки повысили, харчи улучшили... И вам пособие согласились выдавать. Туговато им пришлось... С одной стороны — мы, а с другой — водичка начала донимать... Топить рудник-то стало, а рудник затопит, пропащее дело — глубокий. Нижний-то горизонт уж на сто тридцатой сажени.

— Ну и для вас тоже нерадостно будет, Павел Лукояныч.

— Оно верно, и нам легче от этого не будет. Только мы тут меньше, всего теряем... (Все мы тут. Ну, ладно... Я все-таки тороплюсь... Значит, завтра идите.

— Спасибо тебе, Павел Лукояныч.

— За что?

— А что нас-то не забываете.

— Ну, я тут не причем... Наше общее дело... Мое дело маленькое... Так я пошел. А вы шибко-то не убивайтесь, до свидания...

Добрушин направился к выходу. Оля вышла во двор проводить.

— Ну, как, не говорили вы никому, что я в ту пору был у вас? — спросил он.

— Нет.

— То-то... Ты молодец растешь.

Добрушин ласково похлопал Олю по плечу и торопливой походкой ушел.

Утром другого дня Ермолаевы пошли в правление рудника. День был пасмурный. Моросил мелкий дождик. Дул холодный северный ветер.

В правлении они долго сидели в полутемном коридоре у дверей кабинета управителя.

В кабинет входили и выходили люди с бумагами в руках. Несколько рабочих решительно вошли к управителю.

Они долго и громко говорили о чем-то. В коридор вырывались отдельные возгласы чьего-то сильно картавящего голоса.

— Не могу я этого сделать, господа.

Наконец, рабочие вышли.

— На словах, видно, так, а на деле иначе,— проговорил один рабочий.

— Ироды...

Молодой рабочий, проходя мимо Ермолаевых, пристально посмотрел на них.

— Вы что туда?

Оля молча тряхнула головой.

— Насчет пособия за Жигарева?

— Да.

— Так что не идете? Идите. Что стесняться? За своим пришли, за кровным, идите, да и все тут.

Рудокоп открыл дверь кабинета и легонько подтолкнул их вперед.

За большим письменным столом сидел совсем еще молодой человек с чисто выбритой головой и черными тонкими усиками. На нем был новенький с иголочки мундир горного инженера с темнозелеными бархатными петлицами, на которых блестели значки — молоток и якорь.

— Вам что? — спросил инженер, вскинув брови.

— К вашей милости мы, ваше благородие,— проговорила Лукерья, прижимая к груди завернутую в платок расчетную книжку Сидора.— Помогите бога ради.

— В чем дело?

— Насчет пособия... Вот...— Лукерья торопливо развернула платок и подала управителю книжку,— уж не знаю, надо ли, нет ли это.

Управитель бегло взглянул на расчетную книжку и, отдавая ее обратно, сухо сказал:

— Мне о вас докладывали... Придется подождать... Выйдите, и без доклада прошу не входить... Выйдите...

— Ну, что говорит? — спросил молодой рабочий, когда Ермолаевы вышли в коридор.

— Обождать велел.

— Ишь ты, суслик... Ну, обождите. Не слишком-то церемоньтесь с ним... Это — штука...

Рудокопы ушли. Снова началось томительное ожидание в сутолоке торопливых конторских служащих.

— Чует мое сердце, что мы зря сюда пришли,— сказала Лукерья.— Не будет толку никакого... Не идти ли лучше домой.

— Тогда не нужно было и приходить сюда, мама,— недовольно сказала Оля.

— А вот, посмотри, что не будет толку.

Наконец, управитель вышел в коридор. Он был уже в пальто. На голове была светлосерая фетровая шляпа, в левой руке покачивалась трость. Лукерья и Ольга, увидев его, встали.

— А-а, вы... Я про вас и позабыл...— пробормотал он.

— Идите сюда, побеседуем.

Они снова вошли в кабинет.

— Ну-с, что вам от меня нужно?..— не садясь за стол, проговорил управитель. Он навалился на спинку кресла и положил свою трость на письменный стол.

— А насчет пособия,— несмело начала Лукерья.

— Ах, да-да... помню... Это за Жигарева... Кажется... Сидора?

— Да, за Сидора Жигарева.

— Да-да, кажется, что-то есть на этот счет... Присядьте.— Управитель нажал кнопку электрического звонка.

— Вы жена будете Жигареву?.. А это ваша дочь?.. Очень жаль... Такое несчастье случилось... Надо сказать, что его смерть вызвала у нас на руднике одно большое недоразумение...

В кабинет вошел маленький, седенький бухгалтер с юркими глазами.

— Вы меня звали, Станислав Павлович?

— Да, скажите, Феоктист Степанович, как обстоит дело с пособием семьи Жигарева...

— А пока никак,— сказал бухгалтер,— Никто еще не приходил.

— А вот пришли.

— А-а... Хорошо, я сию минуту.

Бухгалтер бойко вышел из кабинета, а директор, не снимая пальто и шляпы, сел в кресло. Он молча смотрел в окно и тихо насвистывал какую-то веселую мелодию. Прошла минута ожидания. Бухгалтер возвратился с папкой бумаг и, раскрыв ее, скороговоркой стал объяснять:

— Я, Станислав Павлович, ничего тут не понимаю... Тут какое-то недоразумение. По документам Сидор Жигарев холост, в браке не состоял. А здесь требуют пособия не для матери Жигарева, а жене и, кажется, еще дочери... Да, жене и дочери. Я, я... Станислав Павлович... Пока что не видел жен законных у холостых людей — неженатых... Бывает, конечно... Не жена, а... Ну, как там изволят их называть.

Управитель сначала был рассеян, но потом насторожился, приподнял тонкие брови и стал внимательно слушать бухгалтера.

— Да?.. Собственно я тоже что-то не понимаю... Вы жена будете Жигареву?..— спросил управитель.

— Жена, но мы... Мы жили с ним так...

— Как?

Лукерья смешалась.

— Ну, как вы жили?

— Не венчаны, что ли, или как иначе? — спросил бухгалтер, сердито смотря на Лукерью.

— Да, без венца жили...

— Тогда какая же ты ему жена?.. Таких жен, пожалуй, у каждого найдется много,— насмешливо сказал бухгалтер.

По лицу управителя скользнула холодная усмешка.

— Как ваша фамилия? — спросил он.

— Ермолаева.

— Ну-с... А это Сидор Жигарев... Не понимаю...— Управитель пожал плечами.

— Но я с ним жила...

— Тоже не знаю... Может быть вы были любовницей, это нас не касается... Любовницам мы пособий не выдаем. Пусть придет его законная жена, тогда мы с полным удовольствием... А вам...— Управитель снова пожал плечами.— Это ваша дочь?

— Да...

— От Жигарева?

— Нет, она от мужа.

— Ну, это безобразие... Стыдно, сударыня... Имеете мужа и просите пособие за любовника...

— Но у меня муж давно покойный.

— Это тоже меня не касается... Напрасно вы хлопочете, сударыня... Отнимаете у нас драгоценное время своими просьбами.

— Ваше благородие, но я...

— Что ты?

Лукерья оглянулась на Олю, потом, замявшись, сказала чуть слышно:

— Я скоро буду от Сидора Жигарева ребенка иметь.

— Это дело ваше...

— Пусть хотя бы и сейчас имела, все равно толку будет мало,— пояснил бухгалтер.

— Идите с богом,— мягко, почти ласково сказал управитель.— Если недовольны, подавайте на нас в суд...

Сказав это, управитель встал и направился к выходу, поправляя на руках лайковые перчатки.

— Барин...— плачущим голосом проговорила Лукерья.

— Ничего я не могу,— сказал управитель, выходя из кабинета.

— Ни души в тебе, ни сердца нету,— задыхаясь, сказала Лукерья.

— Ну-с, господа честные, давайте уходите отсюда со христом, — сердито проговорил бухгалтер. — Некогда с вами валандаться.

— Пойдем, мама...— глухо сказала Оля.

— Ну, выметайтесь,— торопил бухгалтер.

Когда они вышли в коридор, бухгалтер, закрывая за ними двери, проворчал:

— Обиваете пороги-то... Ходите, бесстыжие. 

 

ГЛАВА X

Два раза Оля ходила, чтобы увидеть Добрушина и рассказать ему, как их принял управитель Фолькман, но оба раза она не заставала его дома. Тогда она пошла на рудник. Из проходных ворот выходили рабочие, но Добрушина не было. Оля подошла к дяде Луке, у которого жила Афоня. Он служил на шахте сторожем-привратником.

— Нету, милая, Павла Лукояныча, и не жди его... Не придет он... Арестовали его, сказывают...

— За что? — спросила Оля, и сердце ее упало.

— Ну, за что людей арестуют и садят в тюрьму? За дело, конечно... И у нас на руднике дела были. Старался, старался мужик... Ежели бы не он, так ничего бы не вышло... А он умел направить на дело народ. Добились кой-чего... Дали рабочим ублаготворение кое-какое, хоть и не очень корыстное, а дали... Да... А его вот за это в тюрьму... Э-ха-ха!.. Говорил я ему в ту пору: «Павел Лукояныч, зря ты хлопочешь, все равно ни в честь, ни в славу...» Так оно и вышло... Как его убрали, так и Яшка Злобин объявился... Служит опять... Теперь опять свою злобу вымещает на том, кто супротив его шел... Он теперь да-аст... покажет, почем сотня гребешки... Повышибает всех непокорных, а потом опять свои порядки заведет...

Домик Ермолаевых снова притих, словно поник в тяжелом раздумье. Оля острей чувствовала пустоту в доме после смерти Сидора, чем после смерти родного отца.

Мать снова стала уходить из дома на поиски работы и возвращалась уже под вечер. Она беспричинно ругалась, плакала, а однажды сказала за чаем:

— Шла бы в монастырь жить, лучше было бы. Вон Афонька живет и, наверное, горя не знает.

За вечерним чаем мать снова упрекнула:

— Вот зима подходит, а у нас хлеба ни крошки и дров ни полена нету. Жила бы я одна, и хоть куда бы. Одна голова не бедна, а бедна, так одна... Несчастный я человек. Родятся же у людей парни — кормильцы, а у меня все девки...

Оля отложила кусок хлеба, отодвинула недопитую чашку чая и ушла в угол. Мать угрюмо посмотрела ей вслед.

— Что не пьешь чай-то?

— Не хочу я...

— Сыта?.. Где наелась?..

— Не хочу я, мама.

— Ну, что же? Губы толще,— брюхо тоньше...

Оля вдруг склонилась на рундук, где обычно спала, и зарыдала. Мать беспокойно вышла из-за стола.

— О чем ты это?

Оля молчала.

— Тебя я спрашиваю?.. О чем, говорю, ревешь?

— Так я, мама, ты не обращай на меня внимания... Так я...

— Не знаю... Вдруг ни с того, ни с чего заревела...— Лукерья растерянно развела руками.— Перешибла я тебя словом, что ли?

— Ты отпусти, мама, меня, я в люди пойду жить, в няньки что ли,— сдерживая рыдания, проговорила Оля.

Мать присела на лавку, облокотилась на стол и задумалась. Самовар тихонько пел что-то унылое. На улице за окном шумно вздыхала ноябрьская ночь. Где-то у самого окна, в расщелине, ветер насвистывал что-то дикое и вдруг с яростью налетал на окна и осыпал черные стекла мелкими невидимыми каплями дождя. От окна веяло холодом.

Долго в эту ночь не спалось Лукерье. Только перед утром она уснула тяжело и тревожно, а утром, чуть свет ушла.

Пришла она уже после полудня, веселая и ласковая.

— Олютка, давай-ка кипятить самовар... Что-то я тебе скажу... А ты что, все еще на меня дуешься?.. Брось, не сердись...

— Я не сержусь, мама.

— Ну, то-то... А в школу ты разве не ходила сегодня?

— Нет.

— А почему?

— Не пойду я больше.

— Почему?

— В люди я пойду жить.

— Не дури-ка... Что я тебе насчет хлеба вчера сказала? Эка, беда какая? Не я это сказала, а горе во мне говорит... На работу я поступила, не пропадем теперь... Давай кипяти самовар-то.

Лукерья рассказала дочери, что поступила в доменный цех — руду возить на дробильную машину.

— Хоть и тяжело, ну, ничего. Зато сорок копеек в день. Мужики по пятьдесят получают, а мне сорок положили. Если, говорит, будешь наравне с мужиками работать, и тебе полтину поденщину положим... Пришла я туда... А меня Петровна Аникина надоумила: «Иди, говорит, к нам, у нас, говорит, нужны рабочие... Вчера двоих уволили с работы. Иди, говорит, торопись, пока никого не взяли...» Ну я и побежала. Прихожу, говорю: «Вот, мол, к вашей милости, не оставьте, мол, сироту». А десятник, приказчик ли, не знаю, кем он там служит, славный такой, смотрит на меня и говорит: «А тачку с рудой увезешь?» Посмотрела я на тачку, думаю, что не увезти? Нагрузили, я подняла, ничего, будто легко, катить-то по чугунному полю легко — сама бежит. Только на машину — на подмостки тяжеловато... Вывезла... «Ну, ладно, говорит, выходи завтра с утра...» Слава тебе, господи! Иду с завода и думаю. Ну, что же? Не я первая, не я последняя, работают бабы на заводе. Хотя и считают, что если баба работать пошла на завод — потерянный человек. Пусть считают. Не воровать пошла.

Лукерья сбегала на базар, купила для работы конопляные лапти — пряденки.

— В кожаных обутках там нельзя, пол горячий... Как хорошо в них!.. Спит нога-то!

Лукерья прошлась по комнате, разглядывая с довольным видом свои ноги в лаптях. Ложась спать, она озабоченно проговорила:

— Кабы не проспать завтра утром-то. Ты, если, Олютка, проснешься, буди меня. Ладно?

— Разбужу, мама.

Оле было жаль матери. Как она будет завтра катать тяжелые тачки с рудой? Она не раз видела эту работу. Проходя из школы мимо завода, часто с любопытством она останавливалась у перил и наблюдала. Две огромных конических печи стояли рядом. Вверху их опоясывали большие железные трубы. В них слышалось гудение какого-то потока. Временами под трубами появлялись зеленовато-фиолетовые струи огня. Они, как огромные невиданные цветы, растекались по трубам и, облизав их зеленоватыми языками, пропадали. В холщевых фартуках, в кошемных шляпах возле печей ходили рабочие. Лица их казались чугунными и заржавленными. Они открывали тяжелые заслонки печей и железными скребками выгребали красные, бархатные крупные комья руды. Красные языки огня лизали кирпичные своды печей, вылетали наружу. К раскаленным кучам руды подходили женщины с железными тачками. Они накладывали руду и, напрягаясь всем телом, везли ее на помост, к машине. Было слышно, как руда с грохотом сыпалась куда-то. Оля также любила наблюдать работу рудорубильной машины — бункера. Там с грохотом шевелились железные и зубастые челюсти, они точно разжевывали руду стальными зубами и выплевывали ее, мелкую, в тачки. Женщины везли эти тачки к лифту, тачки плавно и медленно поднимались вверх, на домну. Все это казалось Оле каким-то сложным механизмом, который движется не останавливаясь, заведенный чьей-то властной рукой раз и навсегда. И люди, всегда сосредоточенно угрюмые, казалось, были частями этого сложного механизма! рожденными только для машины и крепко прикованными к ней.

Оля несколько раз просыпалась в эту ночь, торопливо вскакивала с постели и, чиркнув спичку, смотрела на часы. «Три», «четыре». Наконец, сквозь сон она услышала вой заводского гудка. Гудок то замирал где-то далеко, то, будто вырвавшись, проносился мимо самого окна по улице. Лукерья тоже проснулась и, зевая, спросила:

— Что, пять гудит?

— Пять.

— Вставать надо.

Лукерья быстро стала одеваться. Оля завязала ей в узелок хлеба.

— В школу пойдешь, смотри, избу-то запри хорошенько,— наказывала Лукерья, уходя.— А из школы придешь, печку затопи, да свари картошки.

С этой поры домик Ермолаевых будто снова ожил, повеселел, приоткрыл радостно глаза. Каждый день Оля, проводив мать на работу, уже не ложилась больше спать. Она деловито принималась за приборку и громко распевала любимую песенку, которую она выучила у Афони:

В тиши ночной, в тиши глубокой, Стояла тройка у крыльца. С прекрасной девицей-блондинкой Прощался мальчик навсегда.

Потом Оля уходила в школу, затворяла дверь на большой висячий замок, а ключ прятала под ступеньку крыльца.

Мать приходила уже вечером, приносила на плече толстое полено или плаху, топила печку, потом садилась к столу с починкой. B праздничные дни Лукерья стряпала по утрам, а Оля, нежась в постели, прислушивалась, как мать на кухне гремит сковородкой.

Прошло месяца три. Оля с тревогой заметила, что лицо матери потускнело, осунулось, руки стали тоньше, будто длинней, под темной кожей ясно вырисовывалась синеватая сеть напряженных жил. Пальцы рук скрючились, покостлявели, а на ладонях бугрились жесткие мозоли. По временам лицо матери болезненно искривлялось. Поработав дома некоторое время «в наклон», она со стоном хваталась за поясницу и долго не могла выпрямиться. Иногда у нее так сильно болела спина, что она ходила весь день согнувшись, положив руку тыльной частью на спину.

— Опять проклятую поясницу тяпнуло,— говорила она жалобно. Оля знала, что мать скоро родит ребенка и почему-то это пугало ее. Девочка чувствовала, что где-то недалеко их опять подстерегает несчастье.  

 

ГЛАВА XI

Зашумели февральские метелицы. Дни шли сквозь муть бурных снегопадов. Оля все более и более тревожилась за мать. Утрами, провожая ее на работу и видя, как она тяжело и болезненно вздыхает, Оля говорила:

— Ты бы, мама, не ходила сегодня. Отдохнула хотя бы один день. Ты ведь не можешь.

— Ну, дома-то улежно, так не уедно. Нет уж, как-нибудь еще поработаю.

Однажды Оля пришла из школы, вскипятила, как обычно, самовар, приготовила на стол и стала ждать мать. Стрелка часов показывала шесть. Давно прогудел гудок на шабаш, но матери не было. Остыл самовар, Оля снова подогрела его — матери не было. Она ходила по избе и не знала, что делать. Взялась было за книжки, за тетрадки, хотела решать задачи, но вместо цифр перед ней вставала мать. Когда пробило семь часов, Оля поспешно оделась, заперла на замок избу и, чуть не бегом, направилась к заводу. Чтобы не разойтись с матерью, она шла теми улицами, по которым обычно мать возвращалась с работы. Оля зорко всматривалась в глубь пустынных улиц, и только чуть вдали показывался женский силуэт, она прибавляла шагу.

У рудообжигательных печей шла работа. Огромная домна гудела, вздрагивала от бунтующей в ней силы. Иной раз багровый огромный цветок пламени прорывался вверх через одну из труб и гигантским факелом освещал небо. Внизу, в освещении тусклых электрических : ламп, как тени, двигались люди. Лязгали лопаты. В темном углу грохотала рудорубильная машина.

— Дяденька, ты не знаешь, где Лукерья Ермолаева? —спросила Оля рабочего, который выгребал из печи раскаленные комья руды.

Тот удивленно посмотрел на девочку, сдвинув на бок кошомную шляпу, почесал за ухом и показал в сторону помоста.

— Иди вон туда, в караульное помещение... Ты что, не дочка ли будешь ей?

— Дочь.

— Ну, иди,— сказал он и снова принялся выгребать руду.

Оля побежала к помосту, где стояла каменная сторожка. Она распахнула дверь и замерла на месте. На скамейке, возле стены, лежала ее мать и стонала. Около нее в таком же буром, как у матери, холщевом фартуке сидела женщина. Оля хотела кинуться к матери, но женщина предупреждающе остановила ее.

— Погоди... Пойдем-кось, отсюда...

Выйдя из сторожки, она сказала:

— Не трожь ее... Она малость успокоилась. Беда с твоей матерью случилась...

Оля вопросительно посмотрела на женщину. А та ровным голосом продолжала, точно не замечая ее тревоги:

— Ты иди домой и успокойся... Не показывайся ей, не тревожь ее. Скоро придет лошадь, по лошадь убежали... В больницу ее свезем. А потом домой приведем... Я не пойду домой-то, все сделаю, иди.

— Так хоть что с ней?..— нетерпеливо, чуть не плача, вскричала Оля.

— Ну, что с ней... Узнаешь потом... Ты не бойся, ничего страшного нету. Все обыкновенное в нашем женском деле... Иди домой.

— Нет, ты скажи, что с ней?

— О, господи, какая ты любопытная!.. Ребеночек родился у матери твоей... Иди...

— А где ребеночек?

— На что он тебе понадобился, ребеночек, не надо тебе его...

— Нет, надо, я его домой унесу.

— Глупая, не понесешь ты его... Мертвый ребеночек родился. Надсадилась она и скинула... Иди, говорю, я...

К сторожке подошел караульный.

— Не увезли еще? — тихо спросил он женщину.

— Нет еще.

— А это кто?

— Дочка... Прибежала, беспокоится.

— Эка беда какая,— проговорил сторож с сожалением. Помолчав, он сказал: — А Сергею Александровичу здорово влетело от управителя. «Какое, говорит, имеешь право принимать на работу беременных баб? Мало, говорит, шляется ихней сестры?!».— Ирод!.. Право, ирод!.. Сергей Александрович точно мог знать, что она в тягости... Другая и брюхо подберет, чтобы как-нибудь свой грех спрятать. Все есть хотят... Нужда... Без нужды баб не потащит на эту работу... Не женское дело восьми-пудовые тачки возить. Небось голодный в любую дыру голову свою сунет, лишь бы напичкать чем брюхо-то... Ирод!.. Право, ирод!..

— Сыт голодного не разумеет, Сафроныч, батюшка,— проговорила женщина.

Из сторожки послышался глухой стон. Женщина торопливо ушла туда. Сторож молча потоптался возле Оли и сказал:

— Ты, милая, уходи отсюда. Не полагается здесь, строго воспрещается посторонним лицам быть... Привезут домой, тогда увидишь. Ничего!.. Ну, скинула, грех да беда на ком не живет?.. Выздоровеет... Баба крепкая... Иди, родная, а то неровен час, начальство увидит.

Оля, закрыв лицо руками, заплакала.

— А ты не реви...— успокаивал сторож,— мало ли что в жизни бывает...

Лукерью привезли домой уже на другой день утром. С ней привезли и маленький трупик ребенка, завернутый в рабочий фартук. Лукерья лежала на кровати бледная. Без кровинки в лице.

— Олютка,— сказала она чуть слышно,— беги скорей по Степаниду, пусть сейчас же идет.

Степанида явилась уже после полудня. К этому времени пришла и та женщина, которая ухаживала за Лукерьей в сторожке. Она вошла, перекрестилась в угол на иконы и, подойдя к Лукерье, заботливо спросила:

— Ну, как, Луша, дела-то?

— Ничего, спасибо тебе, Петровна,— тихо отозвалась больная.

Петровна была высокая и костлявая женщина. В густую сеть морщин ее преждевременно состарившегося лица крепко въелась заводская пыль, местами она выступала мелкими точками, отчего серое бескровное лицо казалось веснущатым. Плечи ее обвисли, а тощие длинные руки как будто состояли из одних сухожилий.

— Говорили мы тебе еще утрось вчера, иди домой, всей работы не проработаешь. Не послушала,— укоризненно, качая головой, говорила Петровна и, обратившись к Степаниде, стала рассказывать: — С утра ей вчера занедужилось, жаловалась на поясницу и все-таки работала... Потом уж в пятом часу, только ввезла к машине тачку, ахнула и свалилась. Мы перепугались. Втащили ее в караульную, тут с ней сразу и началось. Я всех мужиков из сторожки вытурила... Долго маялась. По лекаря посылали. А лекарь так и не приехал. Послал кралю какую-то, прости господи, а Лукерья-то уж разрешилась. Мы говорили: «Увези, мол, ее в больницу с собой».— Не повезла ведь, чортова кукла!.. Брезгуют они к рабочему притронуться. Как будто, если в рабочем, грязном женщина да в конопленниках,— будто не человек. Велела другую лошадь подать. До десяти часов вечера она и лежала в сторожке-то... А что в больнице-то не осталась, Луша?

— Ну, как я останусь? Что одна девчонка сделает? Лучше уж дома, свой глаз.

— Ну-ко, где у тебя ребеночек-то? Хоронить надо.

Петровна откинула с лица ребенка грязный фартук и, подперев рукой подбородок, долго смотрела на него влажными глазами.

— Мальчик был... Какой черноволосый... Молодец бы был... Кормилец бы потом был... Экое горе какое! А я сегодня, думаю, пойду помогу, и сговорила Ефросинью за меня смену проработать.

— Спасибо тебе, Петровна,— со стоном отозвалась Лукерья.

— Ну, что «спасибо», все под богом ходим... Не надо было тебе работать до последних дней. Сказала бы Сергею Александровичу, он бы тебя уволил на это время; мужик он хороший.

Лукерья вдруг заплакала.

— Ну, о чем ты, не реви, все пройдет.

— Рад бы в рай, да грехи не пускают,— хмуро сказала Степанида, засучивая рукава.— Оно хорошо бы до родов на худой конец неделю — две не работать, да после родов, да как можно?.. Голодуха гонит.

Женщины положили трупик ребенка на стол, прикрыли его белой холстиной.

— Гробик бы надо,— сказала Оля, глядя сквозь слезы на ребенка.

— Ну, гробик,— сказала Петровна,— подь-ка не живой был, да умер. Ящичек бы найти. В церковь к попу не понесем... Отпевать он его не будет — некрещенный. Прямо на могильничек снести и все.

Где-то на чердаке женщины нашли небольшой ящик, положили в него трухи, завернули ребенка в холстину и уложили в ящик. Все это они делали молча, сосредоточенно. Оля нарвала с герани живых листочков и насыпала на холстину, а Петровна разожгла на шестке углей, сложила их в шумовку и, раздувая угли, спросила:

— Ладану бы надо... Есть ладан-то, Луша?

На божнице оказалось несколько комочков ладану. Петровна положила ладан на тлеющие угли и, громко шепча молитвы, стала кадить. Потом вполголоса произнесла:

— Вечная память, вечная память, вечная память.

Степанида заколотила ящик гвоздями.

— Ну вот, слава тебе, господи, управилась,— сказала Петровна со вздохом.— Как всамделешный покойник стал.

Утром пошли на кладбище. Степанида подмышкой несла ящик с трупиком ребенка, а Оля на плече лопату и кайло. День был пасмурный, серый. В воздухе носились редкие, легкие пушинки снега. Степанида с Олей бродили по кладбищу среди крестов и бугров могил, занесенных снегом, искали могилу Сидора.

— Летом кладбище такое, а зимой совсем другое,— грустно говорила Степанида.— Летом хоть пичужки поют на деревьях, а зимой так совсем мертво и неузнаваемо.

Наконец, нашли могилу Сидора. Она была покрыта толстым пластом чистого, как сахар, снега. На кладбище была настороженная тишина. Даже легкий ветер, играя с ветвями сосен, не нарушал мертвой тишины. Степанида размашисто перекрестила лопатой снег на могиле и проговорила:

— А ну, господи, благослови.

И проворно стала разгребать сыпучую толщу снега.