Арест Сергея не был неожиданным, но очень тревожным сигналом для большого круга людей, не только тех, чьи имена были известны как диссидентские и в СССР, и за рубежом благодаря западному радио. У нас в семье для всех это был еще и личный удар. Особенно трудно переживал этот арест Ефрем. Он относился к Сергею и как к старшему товарищу, и, в какой-то мере, хотя по натуре он человек сдержанный, как к кумиру. К Андрею при глубоком уважении и просто привязанности Ефрем относился спокойней, наверно, под влиянием повседневного общения и домашней среды. 

После Нового года Ефрем взял отпуск и с Мотей уехал к своей маме в подмосковный поселок Петрово-Дальнее. Мы боялись за Таню, которая с маленьким ребенком остается одна в Новогирееве. Ефрем с утра уезжал на работу и возвращался поздно, он работал далеко за городом на научной станции какого-то рыборазводного хозяйства. В Петрово-Дальнем, когда он вечером выносил мусор, к нему подошли три мужика и сказали — если Сахаров не прекратит своей деятельности, будешь валяться на этой помойке — и ты, и твой сын. 

В один из визитов к нам Шафаревича (Комитет уже незаметно прекратил свою деятельность, и такие визиты стали редкими) Андрей рассказал ему об этой угрозе. И Шафаревич ответил фразой, которую мы все запомнили на всю жизнь: «Андрей Дмитриевич, ну что вы так волнуетесь, ведь это не ваши дети». 

В конце предыдущего года Таня вновь подала заявление о восстановлении в университет и неожиданно для всех была восстановлена. Приблизительно в это же время Алеша подал заявление в университет о переводе его из педагогического ин-та с досдачей каких-то предметов. Через несколько дней Андрею позвонил новый ректор университета Рем Хохлов и сказал, что он вынужден (он подчеркнул это слово) отказать Семенову, так как он находится под влиянием Сахарова и, хотя его академические успехи отличные, но он не комсомолец. И каким-то начальством, стоящим над ректором университета, это воспринимается как отрицательное влияние Сахарова. Андрей поблагодарил Хохлова за звонок и сказал, что предпочитает откровенность неопределенности. 

В феврале в Москву приехали Генрих и Анне-Мария Бёлли. Они навестили нас в Жуковке вместе с Костей Богатыревым и Борисом Биргером. Общались в основном через Костю, но иногда Андрей пытался говорить по-немецки и сокрушался, что непро­стительно забыл язык. 

Разговор шел о немецкой эмиграции, о том, как жестоко преследуют в СССР немцев, желающих эмигрировать — в последние годы появилось много немцев — узников совести. Генрих вначале разговора считал, что немцы зря стремятся в Германию. Ему столь многое не нравилось в своей стране, что он, казалось, готов был считать, что в СССР лучше. Может, это сказывались какие-то давние социалистические иллюзии. Но под влиянием фактов и примеров разных судеб, о которых говорил Андрей, сделал вывод: «У нас жить трудно, у вас — невозможно». 

Все время начиная с сентября или октября 1974 года, когда я подала документы на поездку в Италию, Андрей регулярно звонил в ОВИР и вел переговоры с начальством разных уровней. И ему постоянно говорили, что ответ будет позже. В конце марта меня вызвали в ОВИР и дали официальный отказ. Я не помню, сразу или через какое-то время мы решили объявить трехдневную голодовку в дни, когда отмечалось 30-летие Победы. 

7 мая мы сделали заявление об этом, а 8-го утром (был первый день голодовки) к нам домой явился специальный курьер и вручил Андрею письмо из Министерства здравоохранения СССР. В письме говорилось, что мне могут предоставить помощь в любом лечебном учреждении страны. Могут по моему желанию пригласить специалиста из-за рубежа за счет министерства. Также было сказано, что они ждут ответа с этим курьером. Отвечать Андрей отказался, и мы отголодали три дня. И снова Андрей регулярно звонил в ОВИР, и ему говорили, чтобы позвонил вновь через несколько дней. Это уже стало немного рутинным занятием, а я регулярно ездила в поликлинику, и мне то ставили пиявки (наружная сторона лба и сбоку от глаза — очень неприятно), то назначали какие-то инъекции, но глазное давление не снижалось, а неуклонно шло вверх. 

Мы переехали на дачу, и Андрей по совету кого-то из друзей (кажется, Юры Тувина?) решил начать бегать трусцой. Именно тогда увлечение бегом дошло до нашей страны. Вначале у него все шло хорошо, и он, видимо, резко увеличил нагрузку. Произошел сердечный приступ, и его уложили в постель с неопределенным диагнозом — микроинфаркт или нелокальное нарушение коронарного кровообращения. Лежал он на веранде и в полулежачем состоянии кончал писать «О стране и мире». 

Все это делалось при постельном режиме Андрея. Советская медицина (в частности кардиология) тогда была чрезмерно увлечена пользой постельного режима. Маленький Мотя огорчался, что диде Аде (так он называл Андрея) нельзя гулять, часто подбегал к нему, клал головку на его ноги и сочувственно говорил: «Ну нисиво, дидя Адя, нисиво». Мы с Андреем это «нисиво» потом говорили друг другу в самые трудные наши дни. 

Таня в это время писала диплом и готовилась одновременно к государственным экзаменам и к рождению второго ребенка. Андрей вызвался ей помогать в самом трудном для нее предмете — философии (марксистско-ленинской). Главной установкой в его преподавании было: «Забудь все, что я когда-либо говорил, и что ты у меня читала». 

В конце июля на дачу позвонила дама из ОВИРа. К телефону попросила меня, хотя обычно все переговоры с этим учреждением вел Андрей. Она сказала, что в визе мне отказано. Я очень грубо ей отвечала и даже употребила слова, которые теперь характеризуют как ненормативную лексику. Мама слышала этот разговор и была мной возмущена. Андрей, тоже слышавший, воспринял мой стиль общения с ОВИРом спокойней. Вечером мы обсуждали, что теперь делать и, ничего не придумав, легли спать соответственно поговорке «утро вечера мудренее». В середине следующего дня позвонила та же дама и сладким голосом просила меня срочно приехать в ОВИР для получения разрешения на поездку. На мое возражение, что я не успею до конца рабочего дня, она сказала, что это не имеет значения. Меня будут ждать. 

И действительно ждали. У входа меня встретила та же дама и под ручку (я все время пыталась отстраниться) провела на второй этаж, где мне все с той же преувеличенной любезностью сообщили, что, заплатив пошлину, я могу уже на следующий день получить паспорт. При этом какой-то присутствующий в кабинете человек явно кагэбэшного вида сказал, что я должна помнить, что моего мужа ко мне не выпустят никогда. На что я резко ответила, что я и без него это знаю, а быть невозвращенкой не собираюсь. Через четверть часа (от ОВИРа до нашего дома две трамвайные остановки) я позвонила на дачу. Оказалось, им уже звонят корреспонденты, кто-то (КГБ) сообщил в одно из западных агентств, что я получила разрешение. Мы купили билет на 6 августа на поезд Москва — Париж и Париж — Флоренция, так как глазное давление было за 60 и врач считала, что при таком давлении лететь самолетом нельзя — перепад атмосферного давления при подъеме и посадке самолета может создать новые глазные осложнения. 

А 6-го тяжко заболел Мотя. Утром Мотя играл один на крыльце, пока мы все завтракали, и вдруг со страшным криком вбежал к нам. Он показывал на ротик, но объяснить ничего не умел. А спустя несколько часов начались эти судороги. А днем внезапно резко и критически высоко поднялась температура. Он жаловался на боль в голове, потом начались судороги конечностей. Алешке удалось поймать большую машину, из тех, что возят высокое начальство (в народе их называют членовозами), и уже в городе судороги у Моти перешли в тяжелый общий судорожный статус. Врачу «скорой помощи» не удалось их снять. И Мотю в бессознательном состоянии под вой сирены увезли в больницу. Мой билет кто-то сдал. А мы пережили страшную (в моей жизни, может быть, самую страшную) ночь. А что пережили Ефрем и Таня, которая была на 9-м месяце беременности, даже сказать трудно. Они эту ночь провели у Веры Федоровны, которая жила вблизи больницы, а мы были втроем дома. Маме я дала большую дозу снотворного, и она уснула. Я, не раздеваясь, лежала около телефона на кухонном топчанчике. А Андрей всю ночь как маятник молча ходил взад-вперед по коридору. 

Утром мы все были в больнице. К нам в приемный покой спустился врач из реанимации и сказал, что ребенок Янкелевич в сознании, и они надеются, что он будет жить, но они не знают, что это было — возможно, отравление неизвестным им токсином. А мы как не знали тогда, так и не знаем до сих пор. Но Андрей твердо считал, что Мотю отравили, и, как во многих других случаях, подтверждения этой его убежденности или возможности ее опровергнуть у нас нет. И тогда же в приемном покое Андрей сказал мне: «Они должны уехать». Я вначале его не поняла, и он очень жестко добавил: «Эмигрировать». Так это слово прозвучало впервые. 

Все разговоры (а позже и хлопоты) об окончании образования ребят за границей к этому времени были нами забыты. И были они о поездке, и, соответственно, о возвращении, а не об эмиграции. Таня окончила университет, получила «корочки» — некий обязательный минимум для будущего. Ефрем работал. Алеша хоть и не в университете, но учился и находил возможность подзарабатывать — давал уроки десятиклассникам и мыл по вечерам троллейбусы. И они с Олей ждали первого ребенка. 

Мотя был еще в больнице, когда я (кажется, 16 августа) уехала из Москвы. Почти сразу по приезде во Флоренцию я поехала в Сиену к своему будущему врачу профессору Ренато Фреззотти, и через несколько дней он и его ассистент доктор Рафаэлло Бонанни оперировали меня в клинике «Salus». В клинике я получила телеграмму, что Таня родила Анечку. После больницы я неделю провела у Иры и Моми Строцци, имение которых «Гузона» находится недалеко от Сиены. Ира ежедневно не только возила меня на осмотр к Фреззотти, но и устроила роскошный прием для моих врачей и друзей. 

Я расплатилась с клиникой. Счет оказался меньше, чем я предполагала, потому что оба моих врача и анестезиолог отказались от своих гонораров. Вообще-то в Италии я могла лечиться бесплатно согласно какому-то соглашению между СССР и Италией. Но мы с Андреем еще в Москве решили, что я буду за все платить, чтобы никакая коммунистическая пресса не могла сказать, что я лечусь на деньги итальянских налогоплательщиков. И я вернулась во Флоренцию.

Все это время, хоть иногда и с перебоями, была телефонная связь с Москвой. И в эти дни я наконец получила первые письма от Андрея. 

«7 сентября (точней 8-го, 2 часа ночи) Милая моя Люсинька! Получили от тебя две весточки с дороги, потом из Парижа от Пай, и сегодня из Флоренции с „Давидом“ на площади Синьории, а также пришли твои телеграммы Тане и нам. Вчера говорил с Машей и надеюсь в среду позвонить прямо тебе. Итак, Таня родила, у тебя прошла операция, и вроде — хорошо. Наконец, могу начать писать тебе — до сих пор удерживало какое-то суеверное чувство. Кроме сегодняшнего дня, по утрам гуляю с Мотей в сквере напротив. Он улыбчив и в то же время соблюдает достоинство, солидность. Стал хорошо играть в футбол. Дома крутит приемник, много играет и рисует сам. Сегодня нарисовал „маму“ и „Ану“ — нечто вроде ворот и закорючку. Пришел из больницы со зверским аппетитом (Руфь Григорьевна вспоминает Алешу после Морозовской [26] а). Но этот аппетит, видимо, его подвел — вчера он переел винограда, сегодня весь день болел животик, и поднялась температурка до 37,2—37,3. Врач, посланная Машей и одобренная Верой Федоровной, сделала ему клизму. Но и вообще он еще не вполне здоров, по вечерам 37,1—37,2 каждый вечер. Надеюсь, что это „просто так“ и пройдет само. Таня на какое-то время задерживается в роддоме, так как у нее инфильтрат от инъекций фолликулина. Конечно, все это неприятно. (Завтра после трех дней отпуска на работу выходит Люся Меднис [27] и обещает принять энергичные меры.) 

Рема дважды видел девочку — Таня на первом этаже и показывала в окно. Рема застенчиво улыбается и говорит — очень смешная, нос, как у Таньки, глаза голубые, подбородок, как у него. Девица закричала сразу при рождении, сосет хорошо — 6 раз в день. Я все эти дни под впечатлением твоей операции (как и Руфь Григорьевна). Но отличие ситуации от ленинградской полтора года назад настраивает меня на более спокойный лад, которого не смогло даже нарушить известное тебе от Володи и Маши ложное подлое сообщение (я сразу догадался, кто автор). Я все время воображаю, как ты лежишь (до вчерашнего дня с повязкой) и думаешь, думаешь. Скучаю, конечно, как и ты — ужасно. Известие от Маши, что следующая операция возможна не раньше, чем через 6 месяцев, ставит в тупик. Но пока, я думаю, не надо даже в уме предрешать способ действий, уже через месяц тебе будет многое видней. Квартирные дела висят в воздухе. Правда, приехавший на днях Михаил Александрович [академик М.А. Леонтович] обещает свою поддержку, и я надеюсь… (я — оптимист). Сегодня были Алеша и Оля, оба худые. Алеша 9-го кончает свою работу, от картошки его со скрипом, к счастью, освободили. Он говорит, что если я буду учиться водить машину, чтобы имел в виду и его. 9-го впервые в этом году иду на семинар. Руфь Григорьевна на ногах, хлопочет возле Моти, ночью встает несколько раз, пуще всего боится, как бы не забрала Томар [28] . (Та все время об этом говорит со всеми последствиями). Пришло приглашение (мне и тебе) на юбилей АН в конверте с золотой каемочкой. Между прочим, в Ленинград я не поеду, хватит с меня и московских церемоний — увы, без тебя. Мои медицинские дела вроде улучшаются. Профессор Сыркин снял все лекарства, кроме сустака 2+2, и разрешил большую активность, болей нет. Марина поступила в английскую школу, у Любы миозит, Юра в очень возбужденном состоянии — вот, кажется, и все новости. Завтра вместе с этим письмом посылаю пятую бандероль с „Беломором“ — эти визиты на почту создают иллюзию какого-то участия в твоих делах. Очень хорошо, что вокруг тебя много друзей. Между прочим, Маша сказала, что Юра [Меклер] читает тебе Лермонтова. Я очень рад. Когда ты приедешь, надо как-то ухитриться разбавить „безумную“ жизнь обыкновенной, человеческой, мы имеем на это право. Мотя и Аня (если ребята не передумают с именем) помогут нам в этом. Я так мечтаю об этом всем, о наших с тобой поездках, о выходах в концерт, кино, ЦДЛ и т.п. Кончая письмо, волнуюсь. Целую тебя. Твой Андрей. P.S. от 8 сент. Сегодня были с Руфь Григорьевной у Тани. Завтра ее выписывают, инфильтрат рассасывается. Она худая, оживленная, была очень рада. Показала в окно Аню (это имя окончательное). Мы с Руфь Григорьевной независимо решили, что девочка — боннэровская по общему типу лица, хотя есть черты от папы (цвет глаз, подбородок) и нос, как у мамы (это еще не совсем ясно). Девочка хмурилась и щурилась на свет, вела себя очень мило. Волосики совсем темные. Только что звонил Боря Биргер, передает поздравления от себя и Наташи. У Моти днем 37,2, живот еще не совсем в порядке, но он ходит по дому, вытянул чемоданчик с фотографиями и с восторгом их перебирал. Конечно, всех узнает, а себя как-то называет — передать затрудняюсь. Маша сказала звонить тебе не раньше среды, но сегодня позвонила Нина и сказала, ты уже ждешь. Заказал на сегодня. Целую тебя. И чтоб все было хорошо! P.S.2 Завтра вторая примерка костюмов и пальто [29] — на той неделе еще не были готовы. Доверенность твоя еще мне не понадобилась — странно. Приветы тебе передают Райские, Евгений Львович и еще очень многие.»

«Милая моя Люсенька!… Не хотелось писать о сегодняшнем, тем более что письма идут долго и есть более быстрая связь. Я, было, весь задрожал, когда позвонил какой-то подонок „от Володи“…, но через минуту понял, чьих рук дело. А вскоре через Альфреда поступило подтверждение моей догадки. Какая все же подлость. 

Итак, Таня родила дочку, Матюша дома, у тебя прошла операция. Роды Любы и Оли все же еще не скоро, надеюсь, письмо дойдет раньше. Девочка закричала сразу же при рождении, она не переношенная, глазки голубые. Таня говорит, что она не такая красивая, как Мотинька».

 Пять недель после операции я жила внутренне очень спокойно. Операция прошла хорошо. Из Москвы шли письма — тоже спокойные, пронизанные радостью появления у Тани в семье второго младенца. Писал мне в основном Андрей, и письма по почте приходили нормально — через 5—6 дней. А иногда Андрей посылал их с оказией, и тогда я получала их на второй-третий день. А еще Андрей регулярно посылал мне «Беломор» (я тогда не курила сигарет) и наш советский краснодарский чай. Он очень полюбился всем моим итальянским друзьям. Иногда мне удавалось прозвониться в Москву. А иногда и Андрей дозванивался до меня. Я со своим почти полным незнанием итальянского языка смогла (не без помощи Нины) подружиться со старшим оператором смены на международной телефонной службе Италии. Это был молодой коммунист синьор Кальвани. И при его содействии, хоть и нерегулярно, но осуществлялась телефонная связь. Когда перед моим отлетом из Италии в Норвегию начались сложности с советским посольством и связь перестали давать, он в знак протеста, что не дают разговаривать мужу с женой, вышел из компартии. 

После 20 сентября мои доктора отпустили меня на вольную жизнь. А 2 октября я провела в доме Маши Олсуфьевой и ее мужа Марко Михаеллеса большую пресс-конференцию, посвященную выходу в свет в Италии и в США (в других странах несколько позже) книги Сахарова «О стране и мире». Она была столь интернациональна, что потребовались три переводчика. Маша переводила на итальянский язык, Нина на немецкий, а Куки (дочь Маши) на английский. 

Эта пресс-конференция привлекла большое внимание. Наши норвежские друзья (в частности Виктор Спарре, который был на ней и потом рассказал о ней председателю Нобелевского комитета Норвежского Стортинга Аасе Лионас), говорили, что она имела значение для решения Комитета о премии 1975 года. 

Я также знала, что осенью 1974 года в Осло в Нобелевском институте выступал Жорес Медведев и выражал сомнения в правомерности присуждения премии Мира Андрею Сахарову — в Москве в самиздате ходили материалы об ответе Солженицына на это выступление Медведева. И в 1975 году, как и в 1974-м, я не думала, что кандидатура Сахарова рассматривается серьезно. Знала только, что в третий или четвертый раз он внесен в список кандидатов, которых, кажется, в этот год было несколько десятков. Но не в первый раз думала про Медведева, ну что это он так суетится? 

Сообщение из Осло о присуждении 9 октября Нобелевской премии Мира за 1975 год Андрею Сахарову и телеграмма в Москву Андрею за подписью Аасе Лионас и Тима Греве были отправлены в 16.58. По радио и на ТВ это сообщение прозвучало вскоре после 5 часов вечера. К оптику, у которого я сидела и примеривала линзы, позвонила Нина и сообщила мне об этом. Она сказала, что у подъезда дома толпа корреспондентов и они требуют немедленной пресс-конференции. Мы решили, что она пошлет их в русскую церковь, туда же приедут она и Маша, и там во дворе мы проведем встречу с прессой. Я сразу пошла на телеграф и дала телеграмму в Москву: «Милый поздравляю тебя всех друзей целую твоя Люся». На телеграмме время отправки — 18.00). Потом, взяв такси, поехала в церковь. Пресс-конференция началась в 18.15. 

Андрея это известие застало у Юры Тувина. Они с мамой поехали к нему на яблочный пирог. Туда Копелев, Войнович и приятель Войновича привезли корреспондентов. Так получилось, что наши пресс-конференции совпали и по времени (учитывая 2 часа разницы между Москвой и Флоренцией), и по содержанию. Лев Копелев записал, что говорил Андрей, и поставил время 8 часов 15 минут.

«Я надеюсь, что это будет хорошо для политзаключенных в нашей стране. Надеюсь, что это поддержит ту борьбу за права человека, в которой я принимаю участие. Я считаю присуждение премии не столько признанием моих заслуг, сколько заслуг всех тех, кто борется за права человека, за гласность, за свободу убеждений, и в особенно­сти тех, кто заплатил за это такой дорогой ценой, как лишение свободы. Я надеюсь, что сейчас — в период разрядки, присуждение этой премии человеку, который не полностью разделяет официальную точку зрения, не будет рассматриваться как вызов этой официальной позиции, а будет воспринят как проявление духа терпимости и широты, того духа, который должен составлять непременную часть процесса разрядки. В последние месяцы, исходя именно из этой точки зрения, я неоднократно призывал к амнистии политзаключенных, и сейчас, узнав о присуждении мне Нобелевской премии Мира, я хочу еще раз повторить этот призыв. И разумеется, я испытываю чувство большой благодарности к норвежскому парламенту». 

Телеграмма из Москвы 10 октября (черновик)

«Nobel committee Oslo Norway 

Благодарю за присуждение мне Нобелевской премии Мира Надеюсь что это поможет отстаивать права человека в нашей стране Андрей Сахаров».

Так началась наша «нобелевская страда» — у Андрея в Москве, у меня в Италии. Поздравления, на которые нельзя не отвечать, телефонные и личные интервью, пресс-конференции, заявления, на порядок увеличившееся число посещений знакомых и незнакомых людей.

Письмо без даты, но, видимо, 12 или 13 октября:

«Милая Люсенька! Посылаю тебе эту записочку через двух очень хороших американок, они много нам помогают и хотели бы тебя увидеть. Я сегодня получил от тебя письмо очень хорошее, написанное вскоре после выезда из больницы (на мерседесе), мне стало так тепло на душе, когда я читал его. И стыдно, что я за два месяца из-за неорганизованности и из-за того, что телефон всегда оказывается гораздо быстрей, написал только одно — в начале сентября. Сейчас у меня, как и тебя, форменное столпотворение, не наделать бы глупостей (мне). Ты у меня умница. Тебя мы все с удовольствием слушали, твое интервью. Все сказали, что оно очень хорошее. Скоро наш пятилетний юбилей, 20 октября [30] . Пять лет настоящей жизни. Я очень тебя люблю, очень тебе благодарен. У нас все хорошо в семье. Аня умная девочка. Мотя вообще-то избаловался немного, но к Ане относится с гордостью, всем ее показывает и волнуется, когда она плачет, часто сам сует ей бутылочку. Оля еще в больнице, в среду должна выйти с дочкой. [31] Плохо с Лидой Финкельштейн, у нее почти наверное самое худшее, гинекологическая онкология, ее переводят из 67 больницы в Институт Герцена. Целую тебя. Очень скучаю. Твой Андрей. P.S. Мы с Алешей учимся водить машину.»

Я упорно настаивала на том, что Андрей должен получить водительские права. Когда Андрей получил в подарок от государства ЗИМ, у него появилась такая мысль. Но толпа доброжелателей уговорила его, что он к этому не способен, ему будет трудно, и это ему не нужно, так как всегда есть (и будет) казенный водитель. Меня такой подход возмущал. Но действительно, когда начались занятия с инструктором, Андрей проявил не очень большие способности. Ему пришлось взять вместо обязательных 24 часов вождения 86. (На подготовку соответственно ушло больше времени и денег — и все). Но водил он после этого до конца жизни без серьезных происшествий. Однажды инструктор в отсутствие Андрея спросил у моей мамы: «Это ваш сын?» — «Нет — зять» — «Ну тогда скажу. Очень тупой человек, вот мальчик ничего, способный, а зять ваш — тупой». Мы потом долго смеялись над этой оценкой Андрея. 

Когда чуть схлынуло напряжение первых дней, в которые интервью и пресс-конференции следовали одна за другой, и я с трудом выкраивала время для продолжения своих оптических упражнений, Маша передала мне два письма. Одно было от Николаса Бетелла. Он присутствовал на пресс-конференции 2 октября и опубликовал о ней большую статью в Лондоне. В это письмо была вложена копия письма к нему от Жореса Медведева — его реакция на статью Бетелла — и Николас просил Машу ознакомить меня с ним. Адресатом второго письма, которое было также от Жореса, была сама Маша. Оно было написано значительно раньше, и она получила его еще до моего приезда в Италию. 

В письме Бетеллу Жорес сомневался в правдивости того, что я говорила на пресс-конференции. Утверждал, что я все преувеличиваю — и тяжесть положения заключенных в лагерях, и усиление преследований по политическим мотивам, и продолжающиеся психиатрические репрессии, и особенно сложности нашей жизни. Он писал:  

«Телефонная часть также преувеличена. Во всяком случае, Чалидзе часто и свободно говорит с ним — Сахаровым из США и получает заявления по телефону. Я также говорил с ним менее чем год назад. Думаю, и сейчас соединят. Можете попробовать (лучше вечером или в субботу). Я звонил ему как раз в период его голодовки, и не было помех. Сам Сахаров прикреплен к кремлевской клинике и больнице, и в периоды нездоровья ему не имеют права отказать ни в этой больнице, ни в академической. К этим же больницам прикреплена и Сахарова. Я не думаю, что ее отказались бы лечить в этих клиниках. Она в основном говорит о своих попытках „частного“ лечения, т.к. не доверяет официальному. Ее внук, насколько мне известно, был болен ангиной — и я вряд ли поверил бы в то, что его кто-то хотел отравить. Случаев подобного рода не было ни с кем». 

Второе письмо Маша передала мне с некоторым смущением. Мне показалось, что ей неприятна дружеская тональность письма, которую, как она сказала, она ничем не заслужила. Один раз ее пригласили переводить какое-то выступление Жореса, что она профессионально и сделала. А не показывала она мне это письмо раньше, потому что ей не хотелось меня огорчать. Собственно, письмо небольшое — около страницы, там что- то о статье в «Unita», о гонораре Дудинцева и о летнем отдыхе супругов Медведевых. 

Но в нем есть пространный постскриптум, ради которого, видимо, оно и было написано:

 «По-видимому ( так в письме. — Е.Б .) жена Сахарова должна скоро приехать в Италию. Если она захочет мне позвонить (в чем я сомневаюсь), то мой домашний телефон Лондон 9597968. Она уже два раза покупала билет и должна была лететь, но откладывала из-за болезни внука и дочери. Возможно, она вообще боится этой поездки и операции. У нее, кроме всего прочего, гипертиреоз и потому сильная возбудимость и некоторая истеричность. Если она будет жить у вас, то вам будет не очень легко. У них есть довольно большая сумма в США — порядка 40 тысяч долларов — гонорары за прежние издания и за книгу „Sakhаrov speaks“, а с авансом за новую книгу, очевидно, эта сумма еще возросла. Поэтому она сможет все расходы оплачивать из собственных средств. Это я сообщаю Вам просто для того, чтобы Вы по русской „доброте не относились к ней как к бедному диссиденту“ ( я так и не поняла, почему эти слова взяты в кавычки! — Е.Б .) и были готовы к разным капризам и т. п. при ее весьма тяжелом характере. Сообщения о том, что она почти ослепла, сильно преувеличены — во всяком случае в театры она ходит и красоту Флоренции сможет оценить вполне. С приветом. Ваш Жорес 15 августа 1975».

Прочитав эти письма, я сгоряча хотела на них ответить, но скоро остыла, поняв, что это бессмысленно. 

Как бы ни относиться к выступлениям Жореса Медведева осенью 1974 года в Норвегии (или в Швеции?) о правомерности присуждения премии Мира Андрею Сахарову, но это все-таки была дискуссия общественного характера. А эти письма демонстрировали осведомленность в наших частных семейных (в том числе и финансовых) делах, которая обычно свойственна сыскным органам — неважно, что сведения преподносились нарочито ложные. Все это на другой день мне стало уже неинтересно. Интересно только было бы узнать, откуда Жорес брал эти свои, так сказать, сведения, но возможностей для этого у меня не было. 

Когда, вернувшись в Москву, я показала эти письма Андрею, он сказал, что упоминание о том, что у Моти была ангина, только подтверждает его уверенность, что ребенка пытались отравить. И Жорес говорит неправду, что он звонил Андрею во время летней голодовки 1974 года. А потом еще добавил, что Жорес прекрасно знал, что Андрея отлучили от кремлевской медицины после того, как он вступился в 1970 году за него — Жореса Медведева, помещенного тогда в психиатрическую больницу. И еще показал мне открытку от Жореса, отправленную из Лондона после письма Маше в августе и Николасу в октябре, но уже после присуждения премии Мира. «Дорогой Андрей Дмитриевич! Сердечно поздравляю с присуждением премии. Желаю здоровья и бодрости и всего лучшего. Привет всем друзьям. Ваш Жорес Медведев». Вот такой круговорот даже не знаю чего — этической глухоты? Какой-то глубокой корково-подкорковой патологии? Или верности службе (добровольному прислуживанию?) в органах? 

Я так подробно описала эту эпистолярную историю, потому что она стала началом многолетней желто-оранжевой клеветы обо мне в советской и постсоветской прессе. В данном случае Жорес Медведев оказался действительно основоположником. 

В той же книге братьев Медведевых «Два пророка» (О Солженицыне и Сахарове), на которую я ссылалась в связи с письмами Жореса Медведева 1973 года, Рой Медведев пишет:

«О жизни А.Д. Сахарова в квартире на улице Чкалова есть много воспоминаний людей, которые бывали здесь гораздо чаще, чем я. Мне приходилось позднее читать восторженные отзывы по поводу скромности и непритязательности Сахарова, которого телефонные звонки будили подчас в шесть часов утра, который подогревал огурцы и помидоры на крышке чайника. После ухода гостей Сахаров сам мыл или, верней, перемывал всю посуду. Я тоже видел все это. Но у меня подобные картины вызывали лишь сожаление. Просто Сахарову был нужен нормальный горячий ужин, а есть из грязных тарелок он не мог. Елена Георгиевна Боннэр обладала многими достоинствами как подруга и соратник Сахарова, но ее трудно было назвать спокойной и мягкой женщиной, внимательной женой и хорошей хозяйкой. Даже ее дочь Татьяна иногда при гостях разговаривала с академиком с раздражением, а то и грубо. Елена Георгиевна принимала живое участие во всех моих разговорах с Сахаровым, причем была обычно более активна, чем он сам, не останавливаясь и перед весьма резкими выражениями. В этих случаях Сахаров лишь нежно уговаривал свою жену „Успокойся, успокойся“. Елена Георгиевна крайне неприязненно говорила о Валерии Чалидзе, и в этом проглядывала явная ревность. Комитет прав человека еще работал, а Сахаров был просто очень привязан к Валерию, который в новый дом академика на улице Чкалова не приезжал. Это привело вскоре к публичному конфликту, о котором Сахаров позднее очень сожалел. В конце 1972 года Андрей Дмитриевич дважды вместе с женой приезжал ко мне домой, чтобы познакомить меня с тем или иным документом, в частности с обращением к Верховному Совету СССР об отмене смертной казни». 

Не вижу, чем это (несмотря на реверансы про подругу и соратницу) отличается от писаний Н.Н. Яковлева, получившего за свой труд пощечину лично от Андрея Дмитриевича Сахарова. Я видела Р. Медведева три раза в жизни (не считая ТВ). Первый раз на дне рождения Андрея Дмитриевича. Второй раз, придя с работы, застала у себя дома на кухне разговаривающим с Андреем. Я в разговоре участия не принимала, кажется, сразу ушла в комнаты. В третий раз у него дома летом 1972 года, когда мы собирали подписи. Ни о Чалидзе, ни о ком другом с ним ни разу не говорила. А какая я жена и хозяйка, и чистые ли у меня чашки и кастрюли, хорошая ли я кухарка, судить только мужу (или тем, «которые бывали здесь гораздо чаще») И при чем в этом тексте моя дочь, которая вообще никогда с ним не встречалась? 

20 октября Андрей подал документы в ОВИР для поездки в Осло. Он был почти уверен, что не получит разрешения, но считал этот шаг необходимым проявлением уважения к решению Нобелевского комитета. В начале ноября по итальянскому ТВ прошло сообщение со ссылкой на Виктора Луи, что Сахаров получит разрешение на поездку. Я, кажется, впервые в жизни поверила — наверно, очень хотелось. Была я в тот день в Риме и с помощью Лии Вайнштейн пошла заказывать Андрею смокинг. Многие берут напрокат, но мне хотелось, чтобы у него был свой. А 14 ноября его вызвали в ОВИР и сообщили об отказе. И мы с Лией снова пошли к мастеру просить, если нельзя отменить заказ, то вместо смокинга сшить мне костюм. Так возник костюм, в котором я потом представляла Андрея на Нобелевской церемонии. Потом я отдала его Тане, когда она в 1977 году покидала Россию. И советские таможенники залили вещи в ее чемодане, в том числе и этот костюм, несмываемой красной, имитирующей кровь краской. Вот такая была побочная маленькая эпопея. 

Андрей считал, что Нобелевская церемония, несмотря на то что ему не дали визы, все равно должна состояться, и что представлять на ней его буду я. Я была с ним согласна. Он сообщил о своем решении в Нобелевский комитет, и комитет в своем пресс-релизе объявил о нем. После этого сообщения российские газеты, в которых шла оголтелая антисахаровская кампания, переключились на меня. В газете «Труд» появился фельетон «Хроника великосветской жизни». 

Советское посольство в Италии тоже зашевелилось. Пока я была в Риме, к Нине домой неожиданно пришел некто Пахомов из консульства и попросил у нее мой паспорт. На что он рассчитывал? На то, что Нина, итальянка по рождению, не ориентирована в том, что происходит в СССР? Рассчитывал на испуг, не учитывая, что Нина хоть и человек русский, но не советский? Нина попросила его оставить ее дом, так как она его не приглашала, но как бы вскользь заметила, что сеньора Боннэр очень заботливо относится к своему паспорту и держит его в банке. А после его ухода поехала в банк Стенхойзлина (ее банк в течение всех послевоенных лет) и действительно оставила там на хранение мой паспорт. Только, защитив так паспорт, она позвонила мне — я жила в Риме у сестры Маши Аси Бузири-Вичи. 

Через день или два тот же Пахомов позвонил Нине и попросил к телефону меня. Нина сказала, что меня нет во Флоренции. Он сказал, что должен со мной переговорить, и спросил мой телефон. Нина ответила, что давать мой телефон она не уполномочена, но, если он скажет, куда ему позвонить, она мне передаст его телефон. Я позвонила, но не в тот же день, а на следующий. Он попросил меня немедленно прийти в консульство. Я сказала, что могу прийти не раньше чем завтра, сегодня я занята. Я считала (и продолжаю считать), что если есть возможность, КГБ надо дать немного остыть. 

К этому дню в газетах уже появилось сообщение о его бесцеремонном визите к Нине. Я пришла с одним корреспондентом и с одним из своих друзей. На проходной у меня попросили паспорт. Я сказала, что его у меня нет. Дежурный позвонил куда-то и передал мне трубку. На проводе опять был Пахомов. Он попытался меня стращать итальянской полицией, сказал что сообщит, что я путешествую по стране без документов. Я сказала — нет, с документом. У меня есть соджорно и, если он хочет меня видеть, то пусть сочтет этот документ достаточным для нашего свидания. Так я оказалась на территории консульства и в его кабинете. 

Разговор наш был малосодержательным. Он показал на стопу советских газет, лежащих на его столе. Спросил, знаю ли я, что обо мне пишут. Я ответила, что меня не интересует, что пишут ваши газеты. Он ухватился за слово ВАШИ и сказал, что я, значит, уже не чувствую себя советским человеком. Я ответила, что советским человеком я давным-давно себя не чувствую, но это не значит, что я думаю жить в какой-нибудь другой стране. Потом он спросил, собираюсь ли я в Норвегию. Я ответила — конечно. Больше из разговора я ничего не помню. Но у меня сложилось впечатление, что вся эта история с паспортом была попыткой испугать меня и тем самым изменить решение Андрея. Утром о моем визите в консульство сообщили все итальянские газеты. Больше в этот приезд в Италию Пахомов в контакт со мной не входил. 

А я в этот же вечер рассказала всю эту историю Андрею. Я не знала, что дома в связи с решением Андрея поручить мне участие в Нобелевской церемонии шли жестокие споры. И не представляла, что мой рассказ еще более их обострит. Через день я вернулась во Флоренцию. Неожиданно поздним вечером Андрей позвонил мне и каким-то тусклым голосом сказал, что он передумал и не хочет, чтобы я ехала в Норвегию. Я поняла, что дома что-то произошло, и единственно что сказала: «По-моему, ты не прав. Но решать тебе, и я не хочу тебя уговаривать». Нина из своей комнаты слышала наш разговор и по тому, что он был необычно коротким, и по моему голосу поняла, что произошло что-то серьезное. Я пересказала ей разговор, и мы еще долго, прежде чем уснуть, гадали, что же там случилось? В пятом часу утра меня разбудил телефонный звонок. И Андрей, явно волнуясь, стал говорить: «Люсенька, прости меня, я был не прав и чуть не совершил непростительную ошибку. Ты должна ехать, и завтра я тебе все напишу». 

Через день корреспондентка одной из итальянских газет привезла мне письма от Андрея и от мамы. Эти два письма настолько разительно отличались, что если б не было последнего ночного разговора с Андреем, я не знала бы вообще, что я должна делать. Первым я прочла письмо мамы:  

«19 ноября. Люся! „Ленты, кружева, ботинки, что угодно для души“ — твои подарки прелестны и могли бы порадовать всех твоих чад, если бы не души, полные тревог и боли из-за перевернутых жизней твоих детей и нежелания учитывать их подлинные интересы. Подумай, что ты им готовишь в будущем и весьма близком. Мы живем плохо. Помимо созданных вами обоими тревог, я и Таня с детьми безвыездно на даче вдвоем. У Тани катастрофическое состояние рук (правая рука с повязками на трех пальцах), доктор звонит и настаивает на лечении, грозит „ужасными последствиями“. Выезд даже на амбулаторное лечение труден, даже невозможен. Мне не управиться весь день с детьми. Обе квартиры в том же разобранном состоянии, как были при тебе, верней еще хуже. Когда это терпелось ради твоего лечения, можно было перетерпеть, но во имя чего ты решаешься обрекать своих детей и внуков на длительные горести дальше? Что это — тщеславие, близорукость, жертвенность? На какую победу кого и чего вы рассчитываете и добиваетесь? Что, кроме зловредного бума и шума, и кому это даст? Основная победа будет испорчена всем этим будущим потоком клеветы и гадостей. Прошу тебя, я и твои дети также, брось всю эту возню и приезжай домой. От меня уже почти ничего не осталось. Я буквально на последнем издыхании, да и А.Д. сильно сдал — живет в городе совершенно беспризорным. У Алеши в семье в связи с вами тоже много недоумения и недовольств. Подумай, подумай. Мы всех, всех и тебя целуем. Мама».

И письмо Андрея:

«Милая Люсинька! Только что сказал Руфь Григорьевне, что я поручил тебе получение премии. Она сказала, что я поступил подло, что я тешу свое самолюбие и гублю тебя и детей, на которых все обрушится, и что тебя теперь не пустят. Таня и Алеша тоже считают, что этого не следовало делать из соображений скромности и приличия и отчасти — безопасности с твоим возвращением. Но я и сейчас не раскаиваюсь, хотя решение было для меня трудным. В СССР такое решение даст возможность усилить клевету. Но на Западе оно по своему резонансу самое сильное, совершенно естественно (а обратное было бы странным). Кроме того (самое главное), это единственно возможное для меня. Нет человека, который был бы моим вторым я, кроме тебя. Рема на моей стороне. [33] Об опасности, что тебя не пустят после Осло, я не думаю. Я чувствую, какой груз ты на себе несешь все эти недели. И тебе теперь придется еще нести его, и мы еще будем вдали друг от друга. Но такие вещи бывают раз в жизни. И это много больше чем самолюбие, все что происходит — какой-то символ. На самом деле, я очень горжусь тобой, я чувствую, что ты очень личность, и по-моему, это чувствуют многие. Но самое главное — все это необходимо не для нас, для всех. Люсинька, милая, очень тебя люблю. Сейчас на даче Анна-Мария, вчера во вторник она привезла кучу вещей. [34] Глобус, который привез Леви [35] — будет украшать дом и еще перейдет к пра- пра- пра- внукам как непременная часть души дома. И у нас должен быть дом, мы — ты это заслужили. Будет ли покой — другой вопрос, вероятно, нет. Мотя, Аня очень меня радуют. Мотя очень хороший человек, крайне доброжелательный к людям, очень любит меня, по-моему, даже как-то не по-детски. И он умный, тонкий (хотя и безумно упрямый). Он обожает сестру, совсем не ревнует, прижимает ее ножки страстно к щекам и целует, говоря с придыханием Анна, Анна! Стал говорить „Да“ на все вопросы и „Ай“ (вместо нет). Надо кончать, Анна-Мари спешит. Целую, целую тебя. Очень скучаю, все время думаю. Твой Андрей». 

Только получив эти письма, я поняла, как трудно живется без меня моей семье. И как сложно развиваются отношения между моими близкими после присуждения премии. А я об этом как-то не думала прошедшие два месяца. Таня с двумя младенцами на руках — одному два года, и он только что после тяжкой болезни. Другой меньше 2-х месяцев. Мама с ее болезнью и почти без сил тоже на Тане. И послеродовое обострение нейродермита, мучившего ее с раннего детства. Рема, разрывающийся между работой, помощью Тане и работой на Андрея — он всегда этим был загружен, но в эти месяцы в этом в какой-то мере подменял и меня. Алеша, у которого учеба, уроки для заработка и жена с новорожденной Катенькой (она родилась 6 октября). 

И Андрей с его почти абсолютной уверенностью, что болезнь Моти не была случайностью, с волнениями от угроз Ефрему. 

И никакой помощи. Только, когда Андрей и Ефрем в городе, Маня или Циля приносили им какую-нибудь еду — две немолодые больные женщины, совсем не диссиденты. И конечно, для всей семьи неимоверная психологическая нагрузка — газетная кампания, перешедшая с Сахарова на меня, и история с охотой Пахомова за моим паспортом. Безусловно, все это представлялось им реальной угрозой. 

А кроме того, я думаю, что Андрей и в силу своих характеристических особенностей, и по каким-то другим обстоятельствам не сумел многого объяснить маме, над которой довлел совсем другой, чем у него, жизненный опыт. Таня и Алеша и в силу воспитания, и жизненной установки противостоять бабушке не могли. А окружающие (в том числе и диссидентское сообщество) пугали рассуждениями, что меня не пустят назад в страну. 

Все это я поняла позже, а тогда письмо мамы вызвало у меня раздражение и даже злость, так что мне какое-то время было трудно ей писать и разговаривать с ней по телефону. Мы-то (я и Андрей и, видимо, Ефрем) понимали, что власти не пойдут на создание разделенной семьи Сахарова, но и никогда не выпустят Сахарова из страны. Значит я, находясь на Западе, абсолютно свободна. Но то, что эта свобода на родине обернется потоком клеветы на меня и грязи (тут мама была совершенно права), я понимала всегда, а тогда училась с этим жить. 

А вообще вранья вокруг поручения мне представлять Андрея на Нобелевской церемонии было много уже тогда (пущено КГБ или разными Медведевыми и иже с ними). Некоторые байки живы по сю пору. В своей программе «Страсти по Нобелю» Евгений Киселев добавил к ним еще одну, что Сахаров хотел поручить это Александру Галичу, но я вроде как помешала. Однако у Андрея, кроме меня, никого и в мыслях не было, а Галича именно я пригласила быть моим гостем на церемонии в Осло. 

Но уже тогда я понимала, что наш случай не аналогичен солженицынскому. 

А именно его приводили как пример те люди в диссидентских и околодиссидент­ских кругах, кто считал неправильным решение Андрея мне представлять его на нобелевской церемонии. Думаю, Солженицына власти отпустили бы на церемонию и, возможно, потом лишили бы гражданства, но семью к нему выпустили бы. Но, если он не хотел покидать Россию, то его решение не ехать на Нобелевскую церемонию было абсолютно правильным. 

Все это было умом понятно и мне, и Андрею. Но это не значит, что сердцем каждый из нас не ощущал тревоги. Мне кажется, она ощущается и в письме Андрея, которое я привела выше, и в том, как он отменил свое решение, а позже, после очень значимого разговора с Ефремом, вернулся к нему. А ведь всего этого могло не быть, если б наши власти отпустили меня на лечение на полгода раньше. Вот такая судьбоносная ошибка властей (опять так любимое Андреем слово «судьба») привела к тому, что радость от праздника Нобелевской церемонии вместе с нами и нашими близкими ощутили многие тысячи (или миллионы?) людей во всем мире. 

У меня сохранился черновик письма Андрея в Нобелевский комитет — без даты и подписи, но с правкой рукой Андрея. 

«Нобелевскому Комитету Норвежского парламента 

Открытое письмо

Я глубоко благодарен Нобелевскому Комитету за присуждение мне премии Мира 1975 года. 

Я считаю своим почетным долгом прибыть в Осло на Нобелевскую церемонию и принять в ней участие. К сожалению, власти моей страны отказали мне в этой поездке, используя в качестве предлога мою осведомленность в военно-государственных секретах. Я продолжаю считать, что положительное решение о поездке весьма важно для подкрепления разрядки, а возможные опасения властей могут быть легко устранены. Но учитывая сложившуюся ситуацию, я считаю необходимым обратиться к Нобелевскому Комитету со следующим заявлением. 

Я поручаю моей жене, Боннэр Елене Георгиевне, представлять меня на церемонии вручения Нобелевской премии Мира 1975 года и прошу Нобелевский Комитет рассматривать ее в качестве моего доверенного лица. На протяжении всех последних лет в значительной мере именно ее самоотверженная поддержка и помощь, зачастую ее инициатива, наше взаимопонимание сделали возможной мою общественную деятельность, ныне удостоенную столь высокой награды. 

Я поручаю моей жене разослать приглашения гостям Нобелевской церемонии, проживающим за границей. Со своей стороны я приглашаю принять участие в церемонии глубоко уважаемых мною Валентина Турчина (Москва), Юрия Орлова (Москва), Андрея Твердохлебова (арестован 18 апреля 1975 года, Лефортовский следственный изолятор, Москва), Сергея Ковалева (арестован 27 декабря 1974 года, следственный изолятор, г. Вильнюс).

С глубокой благодарностью и уважением. Андрей Сахаров» 

Андрей послал приглашения всем, кого назвал в своем письме Нобелевскому комитету. А я пригласила Сашу Галича, Володю Максимова, Вику Некрасова, Франтишека Яноуха и Валерия Чалидзе. И по подсказке Валерия пригласила Боба и Эллен Бернстайнов и Джилл и Эда Клайнов. За эту подсказку я благодарна Валерию на всю оставшуюся жизнь. Джилл и Эд с первой встречи в Осло (и по сей день) стали моими и всей моей семьи самыми близкими друзьями. Также моими гостями в Осло были Нина и Маша, мой доктор Ренато Фреззотти и его жена Анджела. 

Утром 9 декабря мы вылетели в Осло. На пересадке в Копенгагене я купила Андрею часы, которые он носил много лет, и безумно дорогую булавку для галстука от Картье, которую он почти не носил — стеснялся, хотя неоднократно до этого говорил, что мечтает о булавке. Он называл ее как в старину на немецкий манер «кроват-галстух». 

Прилетели мы в 4 часа дня. Встречали нас — меня — Аасе Лионас, Тим Греве и толпа корреспондентов. В аэропорту была первая пресс-конференция. Потом отель. По традиции лауреат (а в данном случае я ) и его гости живут в Гранд-отеле. Лауреат всегда в одном и том же трехкомнатном номере. Я очень волновалась, что у меня на руках нет лекции. Тим сказал, что я получу ее вечером после обеда, который дает для меня (без моих гостей) Нобелевский комитет. 

Обед был в 7 часов вечера. Что ела, не помню. Ужасно смущало и вызывало напряжение, что переводчик сидел не за столом, а сзади меня. Это было в моей жизни впервые. Казалось — он голоден. Потом попривыкла к тому, что на таких обедах всегда так. Разглядывала почти до неприличия членов комитета, стараясь угадать, кто из них голосовал за Андрея, а кто против. Разгадать не могла. Все были приветливы, улыбчивы, весело говорили о предстоящей церемонии. 

А я думала — сижу в этом зале, уже по-новогоднему украшенном и с елкой. Жую что-то вроде бы очень вкусное (оказалось — оленина). А Андрей с Ремкой трясутся в поезде по дороге в Вильнюс на суд Сережи Ковалева. И Андрей, как всегда в поезде, не спит, мается, думает и про меня (это радостно), и про Сергея (это больше чем грустно, это на краю отчаяния), которому светит по максимуму, значит, 7 лет несвободы. Это ж только наша советская власть могла удуматься назначить суд на день Нобелевской церемонии. Назло лауреату и всем нам? Или назло самой себе? 

После обеда Тим проводил меня до моего номера и передал мне нобелевскую речь Андрея, с которой он уже сделал копию для переводчика. Оказывается, она только в этот день пришла в Осло с дипломатической почтой. Вечером я прочла ее. Увидела, что печатал ее Ефрем. Речь мне понравилась, но я боялась сбиться на произношении и в ударениях на фамилиях заключенных, которых Андрей перечисляет. А потом до 3 часов ночи учила наизусть нобелевское выступление. Я не хотела читать его по бумаге. 

На следующий день в 12 часов меня повезли на церемонию. До ее начала меня представили королю Олафу, принцу Харалду и принцессе Соне. 

В 13 часов 15 минут началась сама церемония. Но до этого произошла маленькая запинка. Мне сказали, что на кресло лауреата (оно традиционно определенное) они поставят портрет Андрея и положат цветы, а я буду сидеть рядом. Ну нет, это будет похоже на похороны. Я сяду на это место, а портрет и цветы они могут поставить на подиум рядом с кафедрой. Позже Аасе говорила, что сказала я это так, что она поняла: спорить со мной нет смысла. И меня провели к креслу лауреата. Кто-то из вездесущих репортеров слышал этот разговор, и он уже вечером фигурировал в газетах и радионовостях. А я во время минутного пререкания поняла, что не всему в регламенте надо подчиняться, главное — быть самой собой. И когда, после того как Аасе прочла решение комитета, я поднялась на подиум и сказала первые слова: «Ваше Величество, Ваши Высочества, Ваши превосходительства, дамы и господа!» (главное было не сбиться и не перепутать очередность Величеств, Высочеств и превосходительств и кто из них в единственном, а кто во множественном числе), я уже знала, что с Нобелевской церемонией я справлюсь. 

Вечером — в 19.30 был обед, который давал Нобелевский комитет. Приветственную речь произнес председатель Стортинга Норвегии Бернт Ингвалдсен. Это была подробная характеристика личности и общественной деятельности Сахарова, точная, но не сухая, а эмоциональная. А еще он говорил о Великом терроре в Советском Союзе и прочел несколько строф из «Реквиема» Ахматовой. Потом была моя очередь. О том, что мне придется говорить на обеде, Тим сказал мне за несколько минут до входа в обеденный зал. Видимо, у них там было обсуждение, заменяю ли я лауреата и в обеденном зале или только в зале церемонии. Ведь здесь уже речь должна быть не лауреата, а моя собственная. И я внутренне не была готова к этому выступлению. Но речь Ингвальдсена и несколько знакомых ахматовских строк, прочитанных им, были для меня как дружеская рука. 

Первой своей фразой я поставила в тупик Машу, которая меня переводила. Я начала словами: «В моей стране входит в традицию, когда мужики не справляются или почему-то не могут сами сделать свое дело, то на помощь они кличут своих баб. На бабах воевали, на бабах пахали, теперь бабу мужик послал премию получать». И остановилась, чтобы Маша перевела. А она на меня уставилась и говорит: «Я не знаю, как перевести слово БАБЫ, каким словом заменить твоих БАБ?» 

И у нас возникла маленькая перебранка, потому что я отвергла и ее женщин, и ее дам. И зал, в котором было несколько человек, знающих русский, включился в этот спор, началась как бы игра. Это как-то сразу сняло официозность. И мне уже дальше было легко говорить. И весь обед, и кофе, который подавали не за столом, а в трех уютных гостиных, до конца шел в атмосфере непринужденности и всеобщей игры. 

По окончании обеда около 10 часов вечера в городе было факельное шествие. Оно было выражением одобрения народом Норвегии решения Нобелевского комитета. Молодые говорили, что это второй раз в истории — первое факельное шествие было в 1964 году в честь Мартина Лютера Кинга. А пожилые люди утверждали, что первое было в1935 году в честь Карла фон Осецкого, находившегося в то время в немецком концлагере, но оно было совсем немногочисленным. 

Я стояла на балконе одна. Смотрела на поток людей внизу, на трепещущее от ветра пламя факелов, на портреты Андрея и плакаты «Сахаров — хороший человек», а иногда лаконичней «Андрей — хороший человек» и плакала от обиды, что он этого не видит. 

А ночью был телефонный разговор с Москвой. У меня в номере были два норвеж­ских корреспондента, Саша Галич, внук Нансена, Маша и Тим. Тим вообще оставлял меня только ночью, был и постоянным советчиком, и моим боди-гард, позже я узнала, что норвежцы всерьез опасались каких-либо провокаций и даже покушений, но не хотели это афишировать. 

Дома у телефона была Таня. Ее первые слова были: «Мама, пиши!». И она стала диктовать мне то, что ей передал Ефрем из Вильнюса о ходе суда над Ковалевым. Разговор несколько раз прерывался детским плачем. Я спросила, что там у нее? И она сказала, бабушка лежит, ей не очень хорошо, Мотя капризничает и не спит, а Аню я сейчас кормлю и ей не нравится, что я отвлекаюсь на разговор, но ничего, ты только не волнуйся — это она меня успокаивала. 

Маша слушала разговор по второму аппарату и сразу переводила его другим. Они были поражены, что для Тани в разговоре главным было успеть сообщить о Вильнюсе и что она даже не спросила о церемонии. Я их успокоила, что церемонию она наверно между стиркой пеленок и кормлениями маленькой слышала по радио. А суд хоть и с противоположным знаком для нас, действительно, не менее важен, чем нобелевские торжества. Наутро весь этот разговор был в норвежских газетах. 

Следующий день был еще более напряженным. В том же зале, где была нобелев­ская церемония, в 11 утра началась пресс-конференция. Она была рассчитана на два часа, но продлилась почти три. Более полутысячи человек, ушлых и профессиональных, буквально рвали меня на части. Да еще с трех сторон слепили софиты телевизионщиков, так что только спина была от них защищена. Спрашивали обо всем — совсем как в песне «а из зала мне кричат — давай подробности». 

Эта пресс-конференция была целиком опубликована во многих европейских и американских газетах, и через много лет часть эпизодов из нее вошли в обвинительное заключение, а потом и в приговор, когда меня судили в Горьком в августе 1984 года. Оказалось, правда о нарушении прав человека в СССР не имеет срока давности. Интересно, что при этом ни в обвинении, ни в ходе суда не упоминалось, что в Осло я представляла Андрея, произносила его вступительное слово (они ж не знали, что его писала я), читала его Нобелевскую лекцию. Получалось, если не знать предысторию, что я ни с того ни с сего приехала в Норвегию «клеветать» на советскую власть. Mea сulpa и все тут. 

После пресс-конференции Тим Греве повез меня и Нину в банк, где я передала чек, врученный мне на Нобелевской церемонии — 630 000 норвежских крон (несколько больше 100 000 долларов). Теперь Нобелевская премия значительно перевалила за миллион долларов (в 2003 году $ 1 300 000), так что с финансовой стороны можно пожалеть, что Андрей получил премию слишком рано. И в банке я оставила доверенность на Нину — она в течение нескольких последующих лет была нашим кассиром. Потом, уже по возвращении в гостиницу, Нина оформляла груду счетов за авиабилеты мне и моим гостям, за их пребывание в Гранд-отеле, еще за что-то. А покончив с этой работой, ужаснулась и сказала, что мы — я — уже протрясла чуть не четверть премии, и что Андрей ей как нашему бухгалтеру оторвет за это голову. Я ее успокоила, что не оторвет, ведь мы все на него работаем, а за работу, как известно, надо платить. 

В 7 вечера в актовом зале университета я читала Нобелевскую лекцию. Думала, это просто — читать написанный текст, к тому же уже знакомый до последней запятой. Но оказалось, что напряжение и в этом случае было не меньшим, чем утром во время пресс-конференции. Когда я читала имена наших политзаключенных, и почти за каждым именем виделся знакомый мне человек, а если не он, то его мать, жена, дети, я почувствовала, что мне трудно сдерживать слезы. Наверно, это ощутил и зал. Тишина в зале стояла такая совершенная, как будто кто-то незримый объявил минуту молчания. И нарушал ее только мой собственный голос. 

Утром следующего дня завтракали вместе Галич, Максимов, Некрасов и я. Потом они улетали в Париж. Внезапно Саша снял часы и сказал — это маме, потом снял галстук — это Реме, запонки — Алешке, потом снял с себя вязаную кофту — Андрею. И много лет Андрей носил эту кофту, называл галичевской, а я ее штопала, и за штопкой всегда неотвратимо на память приходил этот наш прощальный завтрак. 

Почти сразу вслед за парижанами улетали домой мои итальянцы, и, надо сказать, я в момент прощания если не испугалась, то несколько растерялась от мысли, что теперь мне придется обходиться без постоянной помощи и просто ежедневного, ежечасного общения с Ниной и Машей. Ведь прошедшие четыре месяца были такие напряженные и сложные, что их с полным основанием можно считать как время на фронте — один день за три. 

13 декабря я вместе с Клайнами и Бернстайнами улетала в Париж. Там наши пути расходились — им лететь через Атлантический океан, мне в Москву. Как в одной довоенной еще песне. «На Запад поедет один из нас, на Дальний Восток другой». Недавно, когда в доме Эда Клайна отмечалось мое 80-летие, Боб Бернстайн (когда-то рыжий, а теперь совсем седой) вспомнил наш последний вечер. Я разгулялась, стряхнув с себя напряжение нобелевских дней, и обратилась ко всей компании с призывом: «Даешь ночной Париж!». Эд Клайн с опаской поглядел на меня, однако все согласились. И мы поехали в Лидо, где шло что-то невыносимо помпезное с водопадом и живыми слонами на сцене, потом на Монмартр и еще куда-то, так что, прилетев в Москву, я по праву могла сказать — Париж я видела. 

Пока шел таможенный досмотр, Мотя из-за загородки все время кричал восторженно: «Баба Леля, баба Леля», а у меня с таможенниками шел скандал из-за книг, которые я везла. Но я все же с трудом отвоевала Андрюшину книгу «О стране и мире» на итальянском языке. Наконец я, распаренная и злая, оказалась в зале и, как пишут в плохих романах, упала в объятия Андрея. Потом пошла по рукам — обнималась с детьми, друзьями, корреспондентами. Мы все оказались в кольце одинаково плотных мужиков в одинаковых пальто. И так толпой двинулись к выходу. В дверях нас остановил какой-то возглас. Толя Гладилин стоял в центре опустевшего зала и кричал: «Чья сумка? Чья сумка?» Сумка была моя. Как она оказалась на полу, я не знаю. Но в ней, кроме паспорта, были 10 000 долларов, которые я только что продекларировала на таможне. Бог с ними, с долларами. Там была нобелевская медаль — 600 грамм золота с портретом Нобеля и выгравированным по ободу именем Андрея. Это за ней я моталась в Осло и чуть не оставила на полу аэропорта Шереметьево. 

На улице нас ожидал последний сюрприз нобелевского марафона. У всех машин — нашей, кого-то из друзей, корреспондентских оказались проколоты шины. 

На следующий день я получила от Лидии Корнеевны Чуковской комплимент, которым очень горжусь. Она сказала: «Люся, слушая вас в эти дни, я поняла, чем МЫ отличаемся от НИХ — русским языком». 

А от Андрея получила подарок — машинопись Нобелевской лекции «Мир, прогресс, права человека». На первой странице с левой стороны лиловыми чернилами сделана надпись: «Дни, когда мы были далеко друг от друга и близко, когда мы гордились друг другом и оба трудились. С любовью Андрей. Осло, Вильнюс, декабрь 1975».