Альбертина Спанс была очаровательной, очень веселой и очень некрасивой женщиной. Она лишилась всех зубов, так как они у нее начали выпадать от голода, а денег, чтобы заказать протез, не было, так она и осталась без зубов — глаза тридцатилетней женщины, а рот восьмидесятилетней старухи. Каждый полдень мы ходили вместе с ней в общественную столовую Леопольда III, где нам бросали в мисочку две картофелины и кусочек мяса (закройте дверь быстрее, чтобы не сдуло обед!). Вместе с нами ходила еще одна женщина — как же ее звали? — которую недавно хватил удар, и она умерла; так вот она все время выходила из себя и обзывала нас немецкими прихвостнями, когда мы уверяли, что война продлится не менее пяти лет.

— Этого не может быть, мой муж говорит, что это будет «блицкриг», и, если война протянется больше месяца, я не знаю, что мы будем делать.

Она говорила самые странные вещи, которые мне когда-либо приходилось слышать. О Лоде Зиленсе, например, она сказала, что он плохой писатель… Ах да, мадам Ламменс — вот как ее звали! Альбертина Спанс только смеялась над безумными утверждениями мадам Ламменс. Впрочем, она смеялась надо всем: над супом «Зимней помощи», над очередями и над немецкими афишами… Еще помнится мне, что, возвращаясь назад, мы иногда встречали пронемецки настроенного учителя, с ним мы не разговаривали, хотя сам по себе это был вполне приличный человек, в котелке, с большими, широко расставленными ногами. Он же, несмотря ни на что, продолжал очень вежливо с нами здороваться: «Добрый день, мадам Ламменс, добрый день мадам Спанс». И однажды Альбертина, которая всю дорогу смеялась как сумасшедшая, вдруг повернулась к нему и с угрозой произнесла: «Скажите лучше «добрый день» моему аппетиту».

— Я потеряла от голода все мои зубы, — сказала она в другой раз. А на следующий день: — У меня все время болит и болит здесь. — И она поднесла руку к сердцу. Но в остальном она была неизменно весела, пыталась вселить в нас оптимизм и все время повторяла: — Вот подождите, кончится война, ведь когда-нибудь все же раздавят этих серых вшей, и мы еще тряхнем стариной, станцуем свинг. Боюсь только, что у меня рассыплются кости.

И она опять прижимала руку к груди. Да, она стала прижимать руку к сердцу все чаще и чаще. Иногда она останавливалась на углу с бидончиком супа в руках и кричала нам:

— Эй, подождите! — А однажды даже попросила: — Поднесите мне немножко суп.

А потом я ее встретил в день, когда она собиралась поехать на трамвае к врачу-сердечнику. Я видел, что трамвай отошел за минуту перед тем, как из-за угла появилась Альбертина, тяжело дыша и хватая воздух широко открытым беззубым ртом. Она хотела спросить, давно ли ушел трамвай, но не могла вымолвить ни слова и прислонилась, тяжело дыша, к стене. Потом она попросила меня отвести ее домой. Однако немец в черном мундире, который прошел, громко стуча тупоносыми сапогами, сразу же заставил ее гордо выпрямиться. Потом оказалось, что ее давно уже сжирал рак и нужна была операция. Альбертину положили в клинику, но четыре голодных года основательно подорвали ее здоровье, и она была уже при смерти, когда друзья пришли ее навестить. У ее кровати стояли мадам Беренс, мадам Ламменс (которая теперь уже тоже умерла) и я. Мы наклонились к ней и сказали:

— Они высадились!

Альбертина посмотрела на нас и слегка приподняла голову.

— Ха! — сказала она. — Тогда накройте бельгийским флагом мой ящик из-под апельсинов.

Она умерла в тот же вечер.

У нас все знают того типа, который стал нацистом и не стыдится выгонять на улицу жену в одной рубашке, когда возвращается домой пьяным. Он угощает всех, кто в угоду ему кричит «Хайль Гитлер!», и просаживает в ночных кабаках по пятьдесят тысяч за вечер, потому что стал большой шишкой на деревообрабатывающей фабрике, где работал раньше простым столяром.

Мои родители считают, что война будет недолгой — да и как может быть ИНАЧЕ, ведь мы уже заняли деньги под наш домик, — и, поскольку я вынужден их разочаровать и говорю, что война протянется еще долго, они очень сердятся и заявляют, что я немецкий пособник.

Прихожане спрашивают священника, можно ли им молиться не в церкви, а в часовне, которая ближе к дому, но священник боится, что народ перестанет ходить в его церковь, и отвечает: «Неужели вы думаете, что, если будете молиться в этой часовне, ваши молитвы скорее дойдут к богу или что там вас меньше будут бомбить?» А те говорят:

«Если вы не разрешите нам молиться в часовне, мы будем молиться на улице». «Но я вам и это запрещаю, — говорит пастырь, — я велю вас оттуда прогнать».

Упадок нравов достигает таких ужасающих размеров, что старая проститутка говорит: «Куда катится мир?! В мое время…»

Дети бегут за немецким солдатом и спрашивают его, был ли он в Нормандии. «Да, — говорит он. — Но мы еще вернемся туда, когда получим новое оружие». И он вручает им порцию мороженого — одну на всех, так что каждому хочется хоть разик его лизнуть. Немец, услышав слово «лизнуть», говорит: «Всем лизнуть!» Дети спрашивают его, понимает ли он язык, на котором говорят бельгийцы, и знает ли о том, что бомбят его Германию. А потом указывают ему на сынишку Койле и объявляют: «Он нацист!» — а тот пыжится от гордости.