Проске, которого мы все знали как человека, который скорее умрет, чем назовет черным то, что он считает белым, доставил нам немало трудных минут. Бывало, воскликнет: «Что?!» — и взовьется как пружина, а потом или возьмет расчет, или даст хозяину фабрики пощечину, или выгонит жену на улицу. Разумеется, его никак не назовешь человеком утонченного ума, который способен различать еще и такие цвета, как не вполне черный или серый. И вот началась война. Возмущение, которое она вызвала, клокотало в его душе с такой силой, что он не мог выразить свои мысли более или менее вразумительными словами. Каждую субботу он забегал ко мне с нелегальными изданиями: то с речью Сталина, то с текстом выступления настоятеля Кентерберийского собора о Советском Союзе, то с номером «Свободной Бельгии» или «Красной звезды», а потом он решил сам основать новое нелегальное издание «Говорят Москва и Лондон». Мне он поручил нарисовать заставку перед шапкой и объяснил, как он ее себе представляет: с одной стороны — сжатый кулак, с другой — два вытянутых пальца в виде буквы V, а в середине — звезда, эмблема Лиги наций.
— Я бы сам нарисовал, но у меня нет времени, — сказал он.
Однако, когда заставка для газеты была готова, он больше не появлялся: в первые две недели он просто забыл обо мне, а следующие две недели он уже сидел в тюрьме. О, он, конечно, вышел на свободу, он ведь был бессмертен. Проске самой судьбой был предназначен для того, чтобы сеять среди нас неразбериху и сумятицу, в этом ему не могли бы помешать и тысячи гестаповцев. Если бы они его даже сумели убить, его дух все равно вернулся бы к нам после войны, чтобы, взвившись как пружина, крикнуть: «Что?!»
Он появился снова-с автоматом через плечо-в то достопамятное утро, когда немцы наконец показали пятки, и помахал мне рукой в знак приветствия. Он смеялся и не мог спокойно стоять на месте от пожирающего его внутреннего огня — казарма на площади была слишком маломасштабным объектом для большой чистки, которую он предполагал устроить нацистам. Но постепенно он становился тише и даже начал находить время, чтобы снова забегать ко мне по субботам, излить душу.
— Мы, политические заключенные, — говорил он (так же, как он говорил раньше: мы, борцы за то-то и то-то — в зависимости от того, чем он был увлечен в данный период). — И нигде нет справедливости, нигде, нигде… — рассказывал он. — Ты знаешь большого босса с завода Н.? Так вот, его выпустили, чтобы он мог бежать в Швейцарию. А в тюрьмах остаются мелкие сошки. И я напрасно пытался…
Я было начал нерешительно возражать ему, но он прервал меня на середине фразы, и в голосе его была непередаваемая печаль:
— А теперь они требуют, чтобы мы сдали оружие! Вначале они выпускают из тюрем людей, которых мы туда посадили, а потом отнимают у нас оружие… Если тебе доведется чуть позже заглянуть в наш квартал, посмотри, если будет желание, в канал: кто знает, может, ты найдешь там меня с пулей в животе.
Не знаю, что уж там произошло, и, признаюсь, у меня нет желания узнавать, но Проске снова попал в тюрьму. Потом в один прекрасный день прозвенел звонок в дверь, и Проске снова появился передо мной, теперь уже в качестве члена СДВПП — Союза довоенных, военных и послевоенных политзаключенных.
Слушая по радио выступления этих поэтов о черте и его маме, об их искусстве и вдохновении и дьявол их знает еще о чем, я думаю: в конце концов, человек имеет право хоть раз дать интервью, хотя бы для того, чтобы сказать с вытянутой физиономией: «Об этом я ничего не могу сказать вам, менеер».