— Ты обратил внимание на Вонке? — спросил меня Дингес, когда мы, заложив руки под голову, лежали на нарах и рассматривали вырезанные ножом надписи на польском языке.

Конечно, мы все отощали, все страдали от голода, но Вонке выглядел хуже всех. Его глаза стали огромными, они казались бездонными и плыли по его лицу, словно упавший лист по воде. Он лежал на верхних нарах в углу, на кишащей вшами соломе, оставшейся после поляков. Я бросил рассматривать польские надписи, в которых я — кроме слов, отдаленно напоминавших «Вива Америка!», — не понимал ничего, и посмотрел на Вонке. Он лежал выше, чем мы, и смотрел куда-то поверх наших голов. Я проследил за его взглядом, и мне пришла в голову нелепая мысль, что он, по-видимому, наблюдает за полетом птиц и мечтает о свободе, — я ведь всегда был сентиментальным болваном. Но это была не птица — Вонке не сводил глаз с Küchen III, возле которой вдоль колючей проволоки взад и вперед вышагивал немецкий часовой, словно это невесть какая честь: стоять на посту возле лагерной кухни. Но Вонке не мог видеть часового, он был не в состоянии думать и о доме, здесь было что-то другое.

Следующим вечером, когда Вонке опять устремил свои бездонные глаза на что-то невидимое вверху, он вдруг запел. Это была песенка, знакомая всем нам еще со школы, в ней не было ничего такого, но когда Вонке запел — ах, черт возьми! — мы едва не заплакали, как ни смешно это было. Я посмотрел на остальных: все слушали, принужденно улыбаясь, и наконец кто-то сказал:

— Вонке, дружище, почему ты не выступаешь по радио? Вонке засмеялся, и, по правде сказать, от этого нам стало еще грустнее. Однажды над Вонке подшутили — так, как умеют шутить только в Бельгии: если вы спросите первого попавшегося вам на дороге крестьянина, как проехать в Ниуверкеркен, он, размахивая руками, как ветряная мельница, зашлет вас в Ваубрехтегем. Вонке спросили, не желает ли он устроить в бараке представление, как в кабаре. Он сразу же согласился, взобрался на скамейку и спел песенку о кузнеце, который стучит молотом в своей кузнице: «клоп-клоп-клоп». Тогда его спросили, почему же он не танцует под это самое «клоп-клоп-клоп». И Вонке тут же принялся танцевать. Ему сказали, что из него получился бы хороший танцор. Он прыгал от радости и громко стучал своими солдатскими башмаками о деревянный пол барака.

Я не мог больше на это смотреть и ушел в сортир, где, высунувшись из окна, принялся рассматривать расстилающиеся за колючей проволокой луга. Через некоторое время появился Вонке. Он влез на толчок и начал шарить в темноте, но вскоре, разочарованный, спустился вниз.

— Ты ищешь что-нибудь? — спросил я.

Он пробормотал что-то в ответ и хотел было ускользнуть, но я удержал его и начал говорить о его деревне, которую я хорошо знал, о деревенских девчонках, которые были хорошо известны всей округе, потому что стоило только выйти воскресным вечером с такой девицей из танцзала, как она тут же бросалась вам на шею. И сразу, без перехода, я спросил:

— Ты искал что-то?

Он смотрел на меня своими бездонными глазами, но по его нижней губе, которая отвисла и дрожала, я видел, что он сейчас начнет изливаться мне.

— Я видел во сне, — сказал он, — так ясно видел, вот здесь, за доской, над толчком, лежал кусок хлеба — вот я и пришел посмотреть.

Мы посылали открытки — обычная почта военнопленных: тяжело ранен, легко ранен, здоров, НЕНУЖНОЕ ЗАЧЕРКНУТЬ. И получали в ответ тоже открытки, где нам писали, что все живы и здоровы, что дом цел и невредим, малыш уже бегает, как олененок, и растоптал в саду все, что только можно растоптать.

— Ах, — сказал кто-то, — сколько нам всего придется рассказывать, когда мы вернемся домой!

Но мы вернулись домой и ничего не стали рассказывать, каждый говорил только об отступлении, и все молоденькие девчонки ходили с бинтами на ногах, словно этого требовала новая мода, а женщины стояли в очередях за продуктами и частенько теряли сознание от голода.

— Вы ничего не знаете об отступлении, раз вы на третий день попали в плен, — скажут мне.

Да, я, униженный, торопился к своему малышу, который растоптал в саду все, что только можно растоптать. Увидев меня, он испугался — испугался моей истрепанной шинели, моей бороды и моего осунувшегося лица. Я подарил ему «военнопленного» — фигурку, которую я сам вырезал тупым ножом из дерева. Но он сломал ее, заплакал и спрятался за спину матери.