Деревни, хутора, поселки, местечки… Сколько их осталось позади кареты личного представителя президента, сразу забытых и навсегда запомнившихся, полюбившихся, дивно красивых, с лирически-грустными, смешными и простыми названиями: Горобцы, Наталки, Матрешки, Черевички, Чижики, Остапы, Скидайшапки, Пейгорилки, Горобницы, Лихобабы, Ковуны… Э, да разве сочтешь все, что проехали с той поры, как покинули знаменитые Хмельки, давшие миру БЕИПСА. Короткие полдневки, передых людям, коням — и снова во весь дух, во все колеса на восток, на восток, на восток!.. И снова встречи, расставания, новые страницы славной летописи БЕИПСА.

На этот раз глазам спутников Гуляйбабки предстала полесская деревенька дворов в тридцать — тридцать пять, окруженная дремным лесом, разрубленная пополам овражной речонкой, в которой барахталась голопузая ребятня. На задворках сараюхи, баньки, по нескольку старых яблонь, груш, скворечники на длинных жердях. На куцых ракитах стража — аисты. Кудахтали куры, хрюкали свиньи, где-то мычал теленок, попахивало дымком топящихся хат.

Шумно потянув носом и уловив запах жареной свинины, кучер Прохор, молчавший всю дорогу, пока выбирались из леса, обернулся к сидящему рядом Гуляйбабке, сказал:

— А тут, кажись, "новым порядком" и не пахнет.

— Да, я тоже так думаю, — сказал Гуляйбабка и вздохнул: — Несчастные люди! Как только они живут без "нового порядка"?

Ниже картофельных огородов блестел неопалой росой мокрый луг. На длинных будыльях пожелтевшего конского щавеля, качаясь, грустили луговые птахи. У кустов лозняка драл свою дранку обнаглевший коростель. Ему давно бы пора уносить ноги с луга, а он, радуясь, что луг не косят, все пилил и пилил. Черная корова с белой лысиной и обрезками рогов, как на каске фюрерского солдата, влезла в траву по брюхо и вовсю уплетала мышиный горох.

— Ах какая травища! — вздохнул Прохор. — Косить бы давно…

— А кто тебе сказал, что не косят? Взгляни! — кивнул на луг Гуляйбабка.

Карета остановилась. Посмотрев в ту сторону, куда указал Гуляйбабка, Прохор присвистнул: "Мать моя!", и, отвернувшись, сунул батог под кепку, принялся чесать затылок. Гуляйбабка приказал кучеру взять правее в объезд и гнать коней во весь дух, ибо ехавшие позади и он сам могли впасть в оцепенение и фюреру долго бы пришлось ждать помощи от БЕИПСА, а славное общество поди не досчиталось бы многих своих членов.

Как и было велено, Прохор сейчас же повернул коней в объезд, вправо, надеясь скрыться за кусты лозняка, подступившие близко к дороге, но было поздно. Обоз заметили. Обоз уже глазел. Кавалерия, уронив поводья, сидела, ухватясь за фуражки, повозочные, как один, привстали на скамейках и на манер Прохора чесали кнутовищами затылки. Зав. протокольным отделом Чистоквасенко, взобравшись на ящик с бумагами, готов был взлететь.

Ничего не попишешь. Прекрасное всегда остается прекрасным, и в мир и в разруху, и отводить от него глаза было бы даже грешно. Пришлось и Гуляйбабке еще раз уставиться на молодух.

Шагах в ста от дороги в самых необычных позах стояла дружная бригада разнокудрых, милых на мордашки косарей. С утра распекшееся солнце сняло с них кофты, блузки, юбки и даже домотканые рубахи и, свершив сие, подкрашивало их самой чистой и благородной бронзой. На иных уже не осталось и белого пятнышка, лишь берестой горели зубы да снежились неподвластные солнцу гребешки в волосах.

Одна из таких белозубых, отчеканенных солнечной бронзой молодица лет двадцати пяти, поставив руки на сильные бедра и вскинув смело голову, с насмешкой крикнула:

— Ну что уставились? Ай не видели? Помогли бы лучше косить.

— А квасок найдется? — крикнул в ответ Гуляйбабка.

— Найдется! И квасок, и кое-что еще.

— А что? Что именно? — закричали с коней.

— А ты покоси, потом и спроси.

— А в примаки? В примаки там как? — кричали солдаты охраны. — Места есть, иль все уже заполнено?

— Смотря какой примак, а то получишь и тумак!

— Да що ты к ней причепився? У нее староста на печи, а полицай ист калачи.

— А вы, чай, из каких? Не из тех ли?

— Угадала, милка, что из шила вилка.

Наскоро одевшись, к карете подошли три старые женщины и та белозубая молодица, что бойко кричала всем, но не сводила глаз с Гуляйбабки. На ней была белая с вышивкой на рукавах и под шеей шелковая блузка, плотная клетчатая юбка на молнии. На ногах легкие туфли на низком каблуке. К груди она прижимала кувшин, прикрытый лопухом.

— Дзенькуем сыны та сябры! — поклонились разнаряженному кучеру старушки.

— Вгощайтесь кваском, — протянула кувшин Гуляйбабке красивая молодица.

Взяв кувшин, личный представитель президента долго пил свежий, холодный квас и, глядя в небесные глаза, горящие перед ним, с грустью думал: "Как иной раз не вовремя бог подсовывает людям подобное счастье и как несправедлив дьявол, пряча его черт знает куда. В карету бы ее да напоказ всей земле, всем людям или как березку в чисто поле, чтоб всем была видна, чтоб кто ни ехал, кто ни шел, шапку снимал перед ней".

Тем временем, пока Гуляйбабка пил квас и произносил в душе этот монолог, старушки изложили кучеру Прохору, которого они приняли за самого главного начальника, свою слезную просьбу. Как уловил краем уха Гуляйбабка, она содержала лишь два пункта: помочь скосить траву и распахать картошку, на что Прохор с напускной важностью отвечал: "Понимаю. Сочувствую. Думаю, вопрос решим положительно".

— Хлопцы-молодцы! — поднявшись на облучок кареты, заговорил Гуляйбабка после того, как кувшин молодицы и еще два подобных прошли по рукам из края в край колонны. — Как вы смотрите на то, чтоб помочь этим женщинам скосить луг и распахать заросшую сорняком картошку?

— Правильно! Помочь! Уважить просьбу! — загудел обоз.

— Благодарю! Понятно! — потряс над головой сцепленные кисти рук Гуляйбабка. — А что задержимся малость — не беда. Говоря пословицей, мы не обеднеем и фюрер не полиняет. Горнист, играй привал!

…Добрых полдня солдаты личной охраны разминали плечи на лугу, огородах, дворах и дали себе передых лишь к бою перепелов, когда луг лег рядками, картошка повеселела, пьяные калитки и заборы потрезвели, когда были наточены все пилы, косы, серпы, тяпки и топоры, когда у вдов и солдаток вырвался облегченный вздох: теперь на лето и управились.

Главу обоза Гуляйбабку весь полдень держали возле себя голубые глаза колхозной агрономши. Согретый ими, он развел огромный чан удобрений и весь его вычерпал под молодые сохнущие яблони. Да что там чан! Рядом с этими голубыми глазами, пожалуй, любой человек вычерпал бы озеро. Но время! Если б на это было свободное и не такое дьяволом попутанное время.

— Прощайте, Олесенька, — сказал Гуляйбабка, умывшись и одевшись под ветлой у ручья.

— Прощайте, — вздохнула она. — Так и не сказали, кто вы, куда держите путь.

— Я уже говорил вам, Олеся. Я — личный представитель президента! Разве моя карета, моя свита, охрана вам ничего об этом не говорят?

В глазах Олеси мелькнули слезы. С губ ее сорвался стон.

— Зачем? Зачем вы об этом? «Карета», "свита", «охрана»…

…Солнце садилось за лесом, бросая на молодые яблони прощальную тень. Легкий ветерок затягивал марлей прибрежные ветлы. Свежило. Пора бы и ехать. Но вот беда: люди не все еще собрались. Тот доделывал щеколду, тот прилаживал к двери петлю, тому осталось вбить последний гвоздь в доску. Помкомвзвода Трущобин, раздавший ребятишкам килограмма три конфет, все еще сидел на бревнах и никак не мог допытаться, есть ли в окрестностях партизаны.

Но самым досадным для Гуляйбабки оказалось то, что исчез куда-то вместе с коренным конем кучер Прохор. Предпринятые тут же поиски, которые лично возглавил Чистоквасенко, ровно ни к чему не привели. Да и не могли привести так скоро. Прохора увела вместе с конем пронырливая бобылиха Матреница перевозить с луга сено для своей буренки.

Пока бедовый бородач перетаскивал волоком к сараю копенки, довольная, раскрасневшаяся от присутствия на дворе такого мужика Матреница выстирала, высушила его нарядный мундир и, переодевшись в яркий сарафан, сидела теперь на куче сена и пришивала к рукавам прохоровского мундира отпоротые перед стиркой галуны.

Прохор, блаженствуя, лежал на спине, широко раскинув босые ноги, положив голову на колени доброй на угощение и ласку хозяйки. Рядом валялась пустая бутылка и кости съеденной курицы.

Матреница, прожившая тридцать с лишним лет без мужа, но знавшая цену счастливым семейным минутам, вела беседу мягко, плавно, не торопясь.

— Трудно, поди, тебе командовать войском? — спрашивала она, прилаживая и так и сяк золотой галун к воротнику.

— Что вы! Сущий пустяк, мадам, — отвечал в полудреме Прохор, — главное, кнут хороший иметь.

— Кнут? А зачем же кнут?

— Э-э, лапушка! Кнут для меня — это все. Я без кнута как без рук. Другие командующие, может, и могут, а я, извиняюсь, ни-ни. Я как только надел мундир, сразу требую кнут. "Без него, говорю, увольте, командовать не могу. Мне нужно подхлестывать во… то есть дивизии, полки…"

— И много у вас этих, как их… дивизий?

— Всех не считал. Некогда, знаешь. Но, пожалуй, наберется больше трехсот.

— Ой как много-то!

— Хм-м, много. А на кой же ляд тогда и генерал, ежели у него войска нет. Чем командовать тогда? Лошадями?

Не дождавшись ответа, Прохор нащупал в сене кувшин с квасом, подтащил его, попил и, почувствовав просвежение, сел.

— Нечем, лапушка. Точненько, нечем. Но совсем иной резон, когда у тебя под руками сто, двести, пятьсот дивизий! Тогда уж, Семеновна, держись! Тогда только командуй: "Сто дивизий вправо! Двести — влево! Триста — вперед!" А ты следом, на облучке с кнутом. Эй, кто там отстал, подтянись! Аллюр три креста, так вас разэтак. И вот, смотришь, разгром, победа. Натянешь вожжи. "Стой! Можно дать сена и закурить".

Матреница, отложив шитье, с восторгом смотрела на Прохора, который в ее глазах был по меньшей мере Ильей-пророком, с громом катавшимся на колеснице по небесам.

— Ты ж береги себя. Береги ради бога, — сказала она.

— Стараюсь, зоренька, но… всякое может быть. Человек не из металла. Удар копы… то бишь снаряда — и полководца нет.

Матреница осенила Прохора перстом:

— Да хранит те… бог. Да минут все бомбы тебя. Войско-то надежное?

— Самое что ни есть.

— А с кем ты воюешь, все не спрошу? С немцами, полицаями або еще с кем?

— Сказал бы, цыпонька, но не могу.

— Чего же не можешь? Разве я шпиен какой, — она тронула под своей шеей кружевную оторочку сарафана, — у меня вон вся душенька наружи.

Прохор обнял хозяйку, прижал ее к плечу:

— Видишь ли, душенька, если сказать тебе одно, то боюсь: трах, бах — и сердечко твое пополам. Если открыть другое — от радости «ох», "ах" обомрешь. Так что, лапушка, принимай каков есть, только без мундира.

— Как без мундира? — отшатнулась Матреница. — Чай, не просто мундир, а с плеч генерала.

— Нет, лучше уж давай без него, а то может случиться сто дивизий вправо, сто дивизий влево и ейн, цвей — гол как сокол. Скидай мундир, если не вместе с головой. Мундир ведь к голове особой прилагается.

— А у тебя ай не особая?

— Нет, у меня тож ничего, моя тоже гм-м… Особая, но я, лапонька, пока лишь куче… то есть пока не Кочубей.

— А кто такой Кочубей?

— Орел! Герой гражданской войны, лапуня.

— И ты, Прошенька, ну в точности орел. Одни усы чего стоят. Тебе бы только в нашем колхозе бабами командовать. Сто баб вправо, сто влево, а сам посередке. К такой, как я, под бочок.

— Сущая мечта, — зажмурясь, потряс головой Прохор. — К этому полу у меня земное тяготение, да только жаль — не притянула ни одна, за исключением, конечно, вас. У меня после встречи с вами, Матрена Семеновна, такой прилив в груди, такой жар стоит, что ноги подмывает и в музыку кидает.

— А у меня, Прошенька, музыка есть. Граммофон с трубою.

— С пластинками?

— С пластинками.

— Давай сюда. Устроим из горя по колено море. Эх!

— Верно, Прошенька. Хай у того Гитлера глаз перекосится и мерин опоросится. Бегу!

Матреница шустро подхватилась, сбегала в избенку и тут же вынесла дряхлый граммофон с облезлой трубой. На крышке его лежала гора запыленных пластинок.

— Карапетик есть? — спросил Прохор, надевая мундир.

— Есть, Прошенька. Вот сверху первый.

— С него и начнем. С карапетика.

Прохор сдул пыль с пластинки, смачно чихнул, закрутил до отказа скрипучую пружину, в два кольца усы и взял за руки Матреницу:

— Тряхнем?

— Тряхнем, Прохор Силыч.

Граммофон хрипло грянул "карапет мой бедный", Прохор с легкостью молодого подхватил под локоть раскрасневшуюся, похорошевшую партнершу и, лихо отплясывая, запел:

Эх, ехала Проскева,

Через Мукачево,

Через Мукачево

И до Рогачева.

Эх, сто дивизий вправо,

Сто дивизий — влево.

Эх, Пронюшка, Проскуня,

Храбрая Проскева.

Но беда случилась,

Проскева свалилась.

Проскева свалилась,

Войско раскатилось.

Эх, сто дивизий вправо,

Сто дивизий — влево.

А потом и прямо,

Прямо в Могилеве.

За этой разудалой пляской и застали кучера Прохора трое всадников из поисковой группы, разосланной Гуляйбабкой во все концы. Виновник сего был облачен в мундир, с трудом посажен на коренного и вскорости доставлен к карете.

Сажать его в таком размякшем виде на облучок и тем более отчитывать при большом стечении народа было бессмысленно. Место кучера занял сам Гуляйбабка, а вконец опьяневшего и беспрестанно выкрикивающего "Сто дивизий вправо! Двести — влево" Прохора втиснули в карету.

— Прощайте, бабоньки! — поднял цилиндр Гуляйбабка. — Желаем добрых встреч!

К карете, запыхавшись, подбежала Матреница, протянула Гуляйбабке белый сверток.

— Будь ласка, генералу. Бельишко на смен и чуб ему… Чуб расчешите, богом молю — сено настряло в нем. Гуляйбабка хлестнул коней:

— Расчешем, гражданочка. Наведем причес.

Самозваного генерала «чесали» на очередном привале под дубом в Речицком лесу и, между прочим, не одним гребешком. Чесали долго, старательно, то справа налево, то слева направо, то вовсе под задир. Вначале Гуляйбабка, затем Чистоквасенко, Трущобин, обозники, солдаты личной охраны, потом Гуляйбабка весь этот «причес» забраковал и попросил сделать построже «пробор».

Склонив виновато голову, Прохор терпеливо молчал, но, когда о его поступке заговорили снова, не выдержал и протянул руки к сидящим на лужайке:

— Братцы! Да что ж вы так? Безжалостно, наотмашь. Посочувствуйте, войдите в положение. Одинок. Бобыль. А тут такая женщина!.. Копна сена. Жаворонок, чтоб ему, над головой…

— К чему жаворонок? Жаворонок тут ни при чем. Бутыль сивухи тебя подвела. И про коней забыл.

— И сивуха, конечно. Был такой грех. Раскондобило, развезло… Но я не нарочно. С добрых побужденьев, вот Христос. За сговор пил.

— Какой сговор? С кем? За что? — уцепился за слово начальник личной охраны, весь подавшись вперед.

— Да не пужайся, чертов скоба, — ругнул Прохор. — Язык те вон, коль подумал плохое. Бабенке я слово дал вернуться, коль останусь в живых.

— "Вернуться"! Вы видали брата из сказки про царева солдата? — кивнул на кучера Гуляйбабка. — Да вы же были в таком угаре, что наверняка не помните, как ее звать и с какой она деревни.

— Не обижайте, сударь. Я все помню, как башмаки свои. Звать ее Матрена, а живет она в деревне… в деревне, — пытаясь вспомнить, Прохор потер потный лоб, но не тут-то было. Предательская бутыль сивухи все вышибла из его головы, и по мере того как он осознавал это, редкие волосы на его макушке от ужаса, что Матрена по дикой глупости потеряна навсегда, поднялись торчком, а в глазах появилась такая боль, что казалось, он вот-вот закричит: "Караул! Я сам себя ограбил!"

— Итак, ее звать Матреной. А дальше? — спросил Гуляйбабка.

— А дальше… Дальше, кажись, забыл, запамятовал… Кошмар! Лапонька моя… Рухнуло все. Помню только кой-что, кой-какие слова. "От Речицы свертай левее, потом возьми правее"… Нет, кажись, опять левее, а там пройти не то Чагельники, не то Чапельники?.. Нет, все забыл. Все пропало. О, черт меня дернул за хлястик вылакать всю бутыль!

— То-то и оно — Чапельники, — встал с раскладного кресла Гуляйбабка. Чапельником бы вас, достопочтеннейший кучер, чтоб помнили наказ президента, который гласит: "Стальная дисциплина, дух запорожской сечи, серьезность к миссии БЕИПСА, завоевание доверия — и победа обеспечена". Вы же, сечь вас хвостом лошади, об этом забыли. А тот, кто забывает наказ отца, не достоин называться его сыном. То не сын, а как поют в «Комаринской», "рассукин сын"…

— Коль такой я ни богу свечка, ни черту кочерга, — сказал Прохор, — то ради бога, сделайте такое одолжение, отпустите меня на все четыре, и я потопаю.

— Безумству храбрых поем мы песню. И куда же соизволите потопать?

— Свет клином не сошелся. Знай я дорогу, та же Матрена теплей, чем попа на пасху, приняла б меня.

— До Матрены так же далеко, как моржу до тропиков, и чем дальше, тем горячей. Вы совсем не знаете законов "нового порядка". Господин Чистоквасенко, прочтите господину кучеру приказ рейхскомиссара Украины.

— Слушаюсь! — Чистоквасенко раскрыл свою папку и, отыскав в ней желтый листок, прочел: — "Смертная казнь ждет каждого, кто прямо или косвенно будет поддерживать саботажников, преступников или бежавших из плена; каждого, кто предоставит им убежище, накормит их или окажет другую помощь. Все имущество виновных будет конфисковано. Тот же, кто уведомит германские власти о саботажниках, преступниках или сбежавших из плена и тем самым поможет поймать или обезвредить их, получит тысячу рублей вознаграждения или участок земли".

Чистоквасенко захлопнул папку, поклонился. Гуляйбабка спросил у кучера:

— Вы поняли, чем может кончиться ваш уход к Матрене?

— Понял, сударь, но боюсь, что если рейхскомиссары будут раздавать по тысяче рублей за каждого бежавшего, то фюрер может остаться без штанов и ему не в чем будет принимать парад в Москве на Красной площади.

Гуляйбабка встал:

— Я лишаю вас слова, Прохор Силыч. Все свободны! Воловича, Трущобина, Цаплина прошу остаться для принятия решения. Нарушителя взять под стражу.

— Одну минутку, судари! — поднял руку Прохор. — Как вы знаете, даже на страшных судах обвиняемым дают последнее слово.

— Да, верно, — возвратился на прежнее место Гуляйбабка. — Такого права лишить вас мы не можем. Говорите!

— Милостивейшие судари, — начал Прохор, слегка поклонясь. — Вы хорошо тут говорили о чести, долге, наказе президента, о том и о сем. Видит бог, отвергнуть все это мог бы только глупый осел или лопоухий чудак. Но позвольте, судари, спросить вас об одном: имеет ли право кучер-бобыль отвлечься от адова лиха и уделить часок-другой своим сердечным делам? Я не смею упрекать вас, господин личный представитель президента, в этом столь грешном деле, ибо вы преисполнены высокого чувства долга, но, желая лишь спокойно умереть, я хотел бы знать только вот о чем. Состарились ли вы, сударь, или помолодели после того, как испили из рук прелестной женщины кувшин кваса и обменялись с ней при том любезными взглядами? Пострадало ли вверенное вам дело после нескольких часов, проведенных с этим милым существом, глянув на которое наверняка вздохнул бы и сам безгрешный пророк, или оно — ваше дело — пойдет теперь гораздо лучше, ибо незримый дух прекрасной женщины вдохновил вас? И не это ли прекрасное, названное словом «любовь», двигает вперед, делает жизнь из бесцветно-серой удивительно чудесной? И вот когда я услышу ответ на сии мои вопросы, верьте слову, могу спокойно положить голову на плаху и вы можете так же спокойно отнять ее от моего туловища, ибо на этой горькой стезе не я первый и не я последний.

Он перевел дух и так же возвышенно, но и спокойно, как и начал, продолжал:

— Что же касается бутылки с предательским зельем, то язык мой немеет, так как ее уже давно проклял сам сатана и если когда берет ее в руки, то лишь с одной целью — подсунуть ее своим лютым врагам. И еще мое к вам слово, судари. Вынося мне тяжкий приговор, ибо вина моя архипреступна, я просил бы учесть то обстоятельство, что я уже одно наказание понес, а именно: забыл, в какой деревне живет редкостная женщина, моя прелестная Матрена.

Последнее слово Прохора привело Гуляйбабку в великое удивление. Он никак не ожидал, что его простой с виду кучер обладает таким даром слова и так логически, философски рассуждает. Вчера, когда Прохор появился перед глазами невяжущим лыко, Гуляйбабка крепко обиделся на президента, подобравшего ему такого горе-кучера. Теперь же, после блестящей речи, эта обида растаяла, подобно дыму в ясный день, и от всего остался лишь горький осадок. Будь это в другое время, Гуляйбабка бы простил кучеру, но теперь шла война, а миссия, возложенная на него, была так ответственна, что о прощении не могло быть и речи.

— Ваше искреннее раскаивание и просьба о снисхождении, — сказал Гуляйбабка, — будут учтены, но на мягкость наказания — увы! — не надейтесь. Заваривший кашу да расхлебает ее. Или, во всяком случае, попробует, насколько он ее пересолил.