Она, как ночная птица, не умолкала всю ночь, все рассказывала и пересказывала, что было после того, как расстались за час до войны, как прощалась с мачехой Гапкой, куда уходили потом со штабом батальона, который стоял в ту ночь в Жменьках, а он не уставал ее слушать и, жарко обнимая, просил:

— Говори, говори, Марийка. Полесская зоряночка моя. Я так давно не слыхал твоего голоса!

— О чем же тебе, Ванечка, еще? Кажется, про все вспомнила. Ах, да! О самом главном забыла. Вот растереха.

— О чем, Мариночка?

— Да я же письмо от мачехи получила.

Она выхватила из кармана гимнастерки комсомольский билет и письмо. Билет положила в карман. Письмо протянула любимому.

— Оно пришло, когда штаб батальона еще в тридцати километрах от Жменек стоял. Связной привез. Дед Тихонович. Прочтешь? Не темно?

— Прочту. Светает уже, — кивнул Бабкин на белое в красных подтеках небо.

Он сел, вытянув по плащ-палатке ноги, вытащил из конверта листок из школьной тетради. Она положила ему голову на колени, заглянула в его помрачневшие, запалые глаза, провела ладонью по небритой щеке.

— Я изредка читаю, когда скучно бывает. И грустно и смешно.

"Мариночка, ягодиночка моя! — начиналось так письмо. — Слава богу, немецкому хвюлеру, я жива, здорова и так счастлива, что от счастья плачу день и ночь. Какие мы были дурные. Жили в своих мазанках, растили бураки, картошку, песни в садочках спивали и думали, шо в том весь смак жизни. А объявился хвюлер, все по-другому пошло. Живем мы теперь в погребах, ямах и хлевках со скотиной. Правда, от скотины остался один лишь навоз, а от птицы перья. Кстати, перья на хуторе тоже забрали. Сборщики сказали, шо спать на пуху и перьях при "новом порядке" нам вредно. Пух и перо будто бы делают людей ленивыми. Хвюлер побоялся, шо мы обленимся и не станем хорошо работать, оттого и приказал отобрать все подушки и перины.

Свою старую перину я отдала сразу, а твою, Мариночка, сховала под старой копной очерета в подсолнухах. Туда же и подушки с гусиного пуха. Ах, как мне хотелось сберечь твое приданое! Ан нет же. Кто-то из полицаев донес, шо я утаила от хвюлера новую перину и подушек гору. И тады приехал на грузовике якись мюнхенский бюргер. Я у спрятка с жердиною стала…"

— Слышь? С жердиною стала, — оторвался от письма Бабкин. — Вот это защита!

— Ой, не говори! Я чуть в обморок не упала, когда дед Тихонович рассказал, как она воевала за мою перину. Прочитай, прочитай.

"Стою я с жердягою и думаю: не отдам и годи. Не дозволю, чтоб на чистой постели моей дочки — невесты — спал какой-то старый германский боров. Не затем я по перышку да пушинке ее собирала. Уложу его тут навеки. Баба я сильная. Тюкну раз, и ногами не дрыгнет. Да только оказия вышла. Ахнула я его жердягой (со всего размаха по черепу била), и у самой в глазах помутилось. Стоит бюргер, только чуть покачнулся. Второй раз гвозданула. Стоит! Только усами крутит. О маты божья! Бык бы свалился, а он стоит. И только когда солдаты отняли у меня жердягу, а бюргер снял шляпу, чтоб стряхнуть с нее пыль, сообразила я: да у него же под шляпой пробковая подушка. Видать, не первый раз этого перинника по башке колами крушили. Так и увезли твое приданое, коханая моя дитка. Але годи. Спать на твоей перине та подушках пузатому бюргеру не доведется. Коли воны ловили на соседнем двори кур, я подкралась к машине и распорола все с потрохами. Так шо пока воны доедут до неметчины, по дороге весь пух разлетится. На том и прощай, моя детка!"

По щеке Марийки покатилась слеза. Бабкин обнял свою зорянку:

— Не надо, Марийка. Они получат и за пух и за перья, и не поможет им никакая пробковая подушка.