Августовский рассвет открыл перед очнувшимся после долгой лесной качки Гуляйбабкой такой нежданный простор, такую безбрежную даль, что защемило сердце и вспомнилось разом то далекое, босоногое детство, которое человек цепко держит в памяти до конца дней своих.

Все то, что давно минуло, встало перед ним в чуть затуманенной дымке, но такое близкое и явственное, что ему вдруг показалось, будто он едет родным смоленским полем, по которому с холма на холм катится волнами то шумящая спелым колосом рожь, то буйные, со звоном колокольцев, овсы, то голубые, как небо, как вода в озерах, льны.

Тонко поет в шарабане коса, побулькивает в бочонке крыничная вода, вздрагивает, расточая запах росного клеверка, охапка свежей травы. Дед Фатей, пробалагуривший вчера допоздна на бревнах и вставший ни свет ни заря, дремно клюет в такт конского шага носом. Ветерок треплет его седую бороду, топорщит на спине замашную рубаху. Удар колеса в колдобину будит его. Он оглядывается назад и, улыбаясь во все щербатые, редкие, как у зайца, зубы, подмаргивает:

— Ну, внучок — золотой бочок. Видал птицу — заморскую синицу?

— А какая она?

— Э, какая! Тебе расскажи да в рот положи. А ты сам не зевай есть готовый каравай. Ну да так и быть — поведаю.

Пока вороной конек поднимается в гору, дед рассказывает небылицу про заморскую синицу, но как только телега поднимается на взгорье, сказка обрывается, дед кричит:

— Ну, держись, Ванюха, прокачу! Слетаем к богу в рай на коневых крыльях.

После восьми — десяти горячих кнутов ленивый конь наконец-то разгоняется и, екая селезенкой, бежит с горы. Телега опережает его. Хомут оказывается впереди коня, и вскоре весь этот "полет к богу в рай" кончается тем, что телега катится в одну сторону, а конь бежит в другую, где можно пожевать овса.

Горевать по неудачному полету не приходится. Что толку в нем? Еще опрокинешься, как это случалось не раз, когда дед выводил коня из терпения и он, сердито храпя, летел сломя голову с горы, почему-то выбирая места поухабистей. Зато пока дед ловит шагающего по овсу воронка, с высоты, захватывающей дух, можно вволю наглядеться на широко распахнутый мир с перекатными полями, рощами, оврагами, деревеньками, где никогда не бывал и где так хотелось побывать.

Эта воскрешенная в памяти Гуляйбабки картина вновь родила то горячее мальчишеское любопытство.

— Стоп, Прохор! Разворот на сто восемьдесят пять! — крикнул он кучеру, замахнувшемуся кнутом, чтоб разом взлететь с горы на гору.

— Назад?! Бог с вами!

— Нет. Назад поворота нам пока нет. Взглянуть хочу на Полесье и даль впереди;

— А-а, понял. Это можно. Это хорошо, — ответил Прохор, круто поворачивая коней. — Орлы перед полетом всегда на вершинах сидят.

Гуляйбабка слез с кареты, поднялся на придорожный камень-валун. Неоглядная синь полесских лесов безбрежно расплескалась далеко внизу, спрятав бесчисленные речки, болота и деревеньки с людским горем, заботой, любовью и смертью под небом своим. Издали казалось, там нет ни войны, ни тревог, царит извечное спокойствие, мир. Но это только казалось. Где-то там сеют людям горе новые Гниды и Песики, рыщут над беззащитными гнездами фюрерские коршуны. Там, в Полесье, влюбленная до слез в своего «генерала» Матрена, дед Калина со своей липовой овцой, там Марийка, родная рота, друзья…

— Не печалься, сударь, — тихо подойдя, сказал Прохор. — Так она устроена, жизнь, что все остается позади и уже никогда не забежит вперед, не повторится. И чем ты дальше уйдешь, тем во сто крат будет дороже все пройденное тобой. Да и немудрено, сударь. Ты видел чьи-то красоты, чьи-то незабываемые глаза, кого-то до боли любил, но жизнь унесла тебя вперед, и ты, вспоминая все это, крепко тоскуешь о тех, кого видел, кого любил, и в порыве тоски ты бы отчаялся, но у тебя в противовес этому есть надежда, мечта, и они ведут тебя, как в сказку, все вперед и вперед.

— И что же берет верх? Что сильнее? — спросил, не отрывая взгляда, Гуляйбабка. — Прошлое или будущее?

— Если б было прошлое, мы бы повернули, сударь, назад и, сами не замечая, превратились бы в обезьян. Но в том-то и секрет жизни, что берет верх то, что маячит впереди нас. Вы думаете, мне не жалко своих Хмельков, Полесья, Матрены? Эх, туда бы! Но долг, совесть и тот же инстинкт вечного влечения вперед взяли верх, и я вот еду без сожаления. Все мы идем вперед без сожаления. Ханжа тот, кто говорит, что не помнит прошлого, своего детства, первой любви, первых друзей… Врет, собака. Помнит, но лицемерит. А потому не будем ханжами, постоим, посмотрим.

— Постоим, — вздохнул Гуляйбабка. — Обождем, пока подтянется обоз.

Озаренные лучами солнца, кинутого сквозь придорожную березу, они долго стояли в молчании, думая о своем. Гуляйбабке почему-то вдруг вспомнился дедок с гробом для утонувшего Песика и его лукавые причитания: "Ой, лишеньки! Ой, горе! И ума не приложу. И як вона эта злосчастна шланга туды шмыгнула?" А вы, милые старички, и не хотели держать ее. Вы нарочно бросили ее в навозную жижу, чтоб пан Песик захлебнулся в ней. И мы нарочно сочинили жалобу о спрятанном сейфе с деньгами, нарочно дали Песику противогаз, и многое делается на этой прекрасной земле «нарочно», чтоб тонула в навозе истории всякая нечисть и мразь, чтоб людям снова жилось вольно и пелось, как птицам.

Жизнь коротка. Она пролетит быстрым стрижом в ясный полдень, но подумать о ней, о том, как ты прожил, какой след на земле оставил, непременно время будет. Гнилое, скверное не раз окатит полымем душу, заставит раскаяться, а не то и биться головой о стенку; светлое же, доброе, сделанное людям, земле, где отцвела колокольцами твоя жизнь, несказанно порадует и не однажды вернет тебя в тот мир прекрасного, тобой свершенного. И вслед тебе — улетающему с горизонта, полетят голоса бессчетных друзей твоих: "Мы не забудем тебя. Ты до последнего взмаха крыла был верен своему народу, боролся со злом и сеял добро".

Обоз поднялся на гору, Гуляйбабка надел цилиндр. Прощай, Полесье! До скорых встреч. И да здравствуют новые дороги! Что-то ждет на них?