6
АЗЕНКУР
Жиль:
— Усмотрев в душе моей склонность к пороку — то ли оттого, что я предавался жестоким забавам и говорил злые речи, то ли потому, что учили меня не так, как ему бы хотелось, а может, опасаясь дурного влияния сира де Краона или еще чего хуже, — отец перед самой смертью назначил нам в опекуны, мне и брату, своего «дражайшего кузена» Жана Турнемина де Лагуноде. Когда огласили духовную отца в моем присутствии, старик разъярился, точно лютый зверь. И как закричит: «Кабан, видать, не только выпотрошил чрево отцу вашему, но и вышиб остатки мозгов. Чтоб я отдал вас этому Турнемину, благочестивцу поганому, да ни за что! У него ж не сердце — кусок льда, а сам он — падаль остылая! Да и потом, это против наших бретонских обычаев, к тому ж отныне, мессир де Рэ, вы в ответе за дарованные вам блага и титулы как перед судом нашим, так и перед герцогом Бретонским, а не Анжуйским. Решив отнять вас у меня, вашего родного деда, покойный Ги де Лаваль нанес мне обиду великую — просто взял и плюнул в душу. Надо же, какая черная неблагодарность, а еще зять! Кем был бы он, не сосватай я за него свою родную дочь? Что сталось бы с вами обоими? И лично с тобою, Жиль, не будь у тебя баронского титула? Ну да, конечно, ты был бы Лаваль-Монморанси. А дальше что? Запомни раз и навсегда: только богатым, у кого обширные владения да сундуки, полные золота и серебра, по силам великие дела — и так было испокон веков! Вот она, награда мне и благодарность! При жизни Ги де Лаваль и пикнуть против меня не смел. А теперь с того света вздумал уязвить меня, в грязь втоптать. Меня, благодетеля: ведь я был ему как отец родной! Нет, не быть по его воле! Вот возьму и потребую аннулировать духовную! Не по закону это, да и стыд-то какой. Даже если судьи воспротивятся, никому вас не отдам — останетесь здесь, в Шантосе, назло отцу вашему, покойнику, дражайшей его родне и всем чертям в преисподней!»
Да, хлюст он был и склочник, каких поискать! И уж ежели брался за что, то не с горячностью, а скорее с лукавством. Заметив на глазах у меня слезы, дед как ни в чем не бывало заговорил уже совсем по-иному: «Гнев слепит мне глаза и мутит рассудок. Сказать по правде, родитель твой никогда не ведал, что творил, — видно, злые языки науськивали его. А после горько каялся! Ну а я, ничего не попишешь, всегда прощал. Но пойми, я так нежно люблю тебя, что стоит мне только представить, будто ты покидаешь родные края, как на душе у меня начинают кошки скрести. Пусть мессир Турнемин катится ко всем чертям, а уж я постараюсь исполнить волю отца вашего слово в слово. Что до наставников твоих, пусть себе остаются, хотя проку от них никакого — и на кой ляд сдалась тебе эта растреклятая латынь, тебя, барона, от нее же с души воротит…»
Тут Жиль умолкает. Перед его взором предстает образ старого сира де Краона: вот он — сидит в кресле под балдахином, широкий насупленный лоб сплошь в складках и морщинах, уголки рта, которые он любил почесывать, скрыты под обвислыми усами, на руках дряблая посиневшая кожа, похожая больше на шкурку пожухшего плода. И на Жиля волнами накатывают былые, уже подзабытые противоречивые чувства: когда-то, давным-давно, он боготворил и ненавидел деда, завидовал ему, этому старику с головой, как у дряхлой хищной птицы.
Брат Жувенель выводит его из раздумий:
— Так, стало быть, в 1415 году вы потеряли отца с матерью и опекунство над вами прибрал к рукам дед ваш Жан де Краон?
— Ежели б то было угодно Господу, он исполнил бы последнюю волю отца и отдал нас с братом Турнемину, однако все вышло по-иному!
— Вы говорите об этом с сожалением — отчего? Не оттого ли, что учил он вас не так, как хотелось бы отцу вашему?
— Да вроде нет. Учителей моих дед оставил. Но строго-настрого запретил им бить меня. Мне же он сказал такие слова: «Отныне ты больше не Жиль де Лаваль, а сир и барон де Рэ — согласно договору, объединившему роды наши. И схоластам паршивым не пристало поднимать руку на тебя ни именем Виргилия, ни кого другого из этих позабытых горе-пророков. Все, будет! Бери из речей их лживых лишь самое полезное, все же остальное выбрасывай как шелуху. Щади глаза — они еще пригодятся тебе. Грызи не науку, а мясо, да побольше. Живее двигайся. Укрепляй тело. Купил вот я тебе жеребенка белее снега — не конь, а огонь…» Поучая меня, дед для вящей убедительности показывал портреты предков наших, самых именитых, — Бертрана дю Геслена, Оливье де Клиссона, Ришмона. И рассказывал об их ратных подвигах. При этом он всякий раз повторял: «Будь достоин их. Стань лучше их, да не тяни время. То были великие воины, а не жалкие бумагомаратели. Слышишь меня? В роду нашем немало достославных предков. А тебе должно превзойти их, но не для того, чтобы потом мурлыкать про подвиги свои в дамских покоях. Оставь занятие это нищим рыцарям — пусть себе тренькают на лютнях, коли не могут добыть хлеб насущный по-другому. У сира де Рэ предназначение иное. Я желаю видеть тебя только с копьем в руке и в шлеме. Бери пример с сына моего Амори. Я вырастил его сам и уготовил ему славное будущее…» Дед как в воду глядел! Сын его, а следом за ним и я пошли навстречу судьбе по пути, какой он нам указал! И род его воистину оставил память о себе, но совсем не ту, о которой он мечтал!..
Мастер Фома:
— А в конце того года стряслась еще одна беда — старый сир де Краон пережил ее куда тяжелее, нежели потерю дочери и смерть зятя. В 1415 году произошла битва при Азенкуре, стрелы англичан скосили тогда многих доблестных рыцарей из именитых родов. Старик де Краон снарядил в поход сына своего Амори, щедро снабдив его всем необходимым, — дабы тот не ударил в грязь лицом и не посрамил древний род де Краонов. Битва произошла 25 октября, но в Шантосе об этом узнали только в начале ноября. Жан де Краон, несмотря ни на что, твердо верил в нашу победу, однако ж отсутствие вестей с поля брани тревожило его. И вот он решил послать людей своих на северные равнины и дал им столько денег, сколько было надобно. Но в тот самый день, когда посланники его оседлали быстрых скакунов, в Шантосе примчался оруженосец сира Амори. Прибыл он прямо из-под Азенкура, едва-едва живой. Старик де Краон как раз сидел за вечерней трапезой; он, извечный враг изящных искусств, позвал музыкантов с арфами да виолами в угоду Жилю и в удовольствие гостям, дабы поднять их дух. А я в это время корпел над планами новых жилых построек замка. Старик послал за мной — ему хотелось взглянуть на чертежи. И этот оруженосец — прямо как гром среди ясного неба! Ведь грязный, вымокший до нитки, голова перевязана, латы в крови. Вскинул он руку для приветствия — она у него даже не сгибалась — и, превозмогая боль, выпалил: «Досточтимейший сир, Амори де Краон пал под Азенкуром смертью храбрых. Пронзенный тремя стрелами. Я сам видел тело его». Услышав это, Жан де Краон покачнулся. Он хотел было вымолвить что-то. Но не смог — так и замер с открытым ртом. Старик еще долго не мог произнести ни слова. И мы уже подумали — его вот-вот хватит удар. Но он медленно поднялся — ноги ватные — и, ничего не сказав, удалился, забрав Жиля. Мы тут же усадили раненого за стол и угостили его на славу. Насытившись, он начал говорить. Рассказ оруженосца был на диво живой — и потому я запомнил его слово в слово. Несчастный поведал нам, что Амори пал вовсе не геройской смертью — никто и не заметил, как это с ним случилось. Но, что правда, то правда, в тот день погибли семеро принцев крови, а как — никто не знает. Одним словом, жар очага и вина развязал язык нашему герою! По его словам, чтобы прогнать с французской земли английского короля Генриха V, коннетабль д'Альбрэ собрал великое войско — рыцарей, лучников, ополченцев. Рассказал он и про то, как сначала гнали англичан от Гарфлера до Азенкура, как Генрих пустился в Кале, решив было уйти от преследователей морем, и как коннетабль бросился ему наперерез, чтобы разгромить его в пух и прах…
Мастер умолкает — вдруг — и смыкает глаза. Подмастерье Рауле приходит в волнение, ибо Фома довольно часто замирает вот так, надолго. И юношу всякий раз охватывает беспокойство: здоров ли его благодетель, а может, он просто задремал? И он робко спрашивает:
— Вы, наверное, утомились, мастер? Может, после все доскажете?
Фома лукаво улыбается, и от улыбки лик его как будто молодеет, хотя у глаз, ближе к вискам, обозначаются «гусиные лапки».
— Да нет, — отвечает Фома. — Нынче ночью, похоже, мне опять не уснуть… Однако ж с этой битвой при Азенкуре я отвлекся от главного — истории Жиля… Знаешь, иной раз я подумываю: а что, если нам с тобою сделать его полное жизнеописание, благо зимой вечера и ночи долгие, да и свободного времени будет хоть отбавляй?.. Возьмем пятьдесят листов да изобразим Жиля и замки его в миниатюрах. Я вижу все так ясно, что могу воспроизвести до мельчайших черточек и образ его, и манеры, и платье.
— Это было бы чудесно, мастер. И я охотно вам помогу. А битву при Азенкуре тоже будем описывать?
— Разумеется. Ах, Рауле, какое счастье, что ты у меня такой пытливый, ну совсем как я в юности! Поэтому из всех прочих я взял в ученики одного тебя — чтоб было кому продолжить мое дело. Ах, если б в свои тридцать лет я не предпочел праздной суете жизнь смиренную, уединенную, у меня мог бы быть сын, плоть моя и кровь. Но Провидение распорядилось по-другому, предоставив мне выбрать в сыновья того, кто сродни мне по душу. А стало быть, не о чем и горевать.
— Да, учитель! Кем был бы я без вас? Смертником? Солдатом удачи?.. Ну так как же быть с битвой при Азенкуре? Может, я сначала запишу рассказ ваш на бумагу?
— Нет, сынок, лучше представь себе большой зал в Шантосе, сплошь увешанный коврами, на стенах — кованые светильники, а у очага сидят кружком обитатели замка и, затаив дыхание, слушают раненого оруженосца. Тот уже забыл про усталость. Внезапный уход старика Краона ободрил его: уж больно боялся он, что его плохо примут или накажут, а то и вовсе не пустят на порог — кому охота остаться ночью да еще в собачий холод за воротами! Но при всем том, надобно заметить, гостя нашего премного удивило хладнокровие старика. Что же до нас, то чего мы только не делали, чтобы разговорить беднягу. Вопросы сыпались на него со всех сторон. Слугам тоже не терпелось послушать смельчака — они то и дело наполняли кубок его до краев коварным луарским вином, сдобренным пряностями. Как ни странно, а слова оруженосца навсегда врезались мне в память — наверно, потому, что рассказывал он здорово, хотя солдаты вообще-то не мастаки расписывать историю.
«Еще засветло, — начал наш герой, — коннетабли построил нас в боевой порядок, что было крайне опрометчиво, потому как с левого и правого флангов, со стороны Арокура и Азенкура, мы оказались зажатыми лесами, а с тыла, со стороны Рюиссовиля, холмами. Англичане же заняли возвышенности прямо напротив; их убогий лагерь поглотили первые сумерки, поскольку то ли по приказу, то ли из-за того, что местность там была совершенно голая, они даже не развели костры. А мы передвигались, не таясь. Слуги шли следом за нами в обозе и разводили костры везде, где только было можно. Нам же, воинам, это было несподручно: мы ощущали себя точно сельди в бочке — многие даже не могли спешиться и целую ночь так и провели в седле, в жуткой тесноте да еще в тяжеленных доспехах. Правда, спустя время мы вышли на местность, где было чуть просторнее, и стали биваком; некоторые тут же повалились на солому, а иные, презрев усталость, принялись пировать и веселиться. Самые благочестивые начали исповедоваться, а самые умные погрузились в раздумье.
Дождь, подгоняемый ветром, все время лил как из ведра, он-то и принес беду на наши головы: на размокшей земле ноги у лошадей разъезжались, точно на льду, так что на другой день нам пришлось ох как несладко. Мрачная, промозглая погода на многих наводила тоску. Другие же продолжали кутить без всякой меры и знай себе гоготали, правда, на сей раз как-то странно, дико, совсем не так, как прежде, — словно уже чуяли ледяное дыхание смерти, а она, тварь безносая, блуждала повсюду и все примечала себе жертвы — то юного, обуянного гордыней, сеньора коснется своею косой, то исполненного сладостных грез волокиты, то убеленного сединой, видавшего виды ветерана. Иные безумцы даже заключали пари, делили шкуру неубитого медведя и прикидывали, какой-де выкуп можно урвать с будущих пленников, богатых английских сеньоров.
Хотя ветер и ливень бушевали во всю силу, пламя костров, благодаря усердию слуг, полыхало довольно ярко, и в отблесках его были хорошо видны шлемы и доспехи, разложенные в ряды, и кони, бьющие копытами в наспех сколоченных загонах; в отблесках его посверкивали расшитые золотом штандарты и флаги, отделанные узорами оружие и кольчуги! Я внимательно следил за происходящим, да и что еще оставалось делать? — мне отчего-то не спалось. В стане бретонских рыцарей я заметил монсеньора Амори — он сидел, сонно покачивая головой. А ночь, озаряемая огнями костров, тянулась бесконечно долго, и с каждым часом тяжесть доспехов ощущалась все больше. У англичан не было видно ни малейшего движения — они как будто все вымерли, и лишь изредка за изгородью, которой они обнесли свой лагерь, то тут, то там вспыхивал далекий-далекий огонек.
Но вот стало светать — рассвет подкрался медленно и незаметно, как оно всегда бывает в конце года. Затянутая густою пеленой луна растворилась в первых проблесках дня, и наступило утро. То была пятница двадцать пятого октября — день, казалось бы, не обещавший врагам нашим ничего хорошего! У англичан было по-прежнему тихо. А наш стан мало-помалу пришел в движение, и вскоре все уже были на ногах, за исключением тех, кому пришлось всю ночь провести в седле — они здорово сникли, и кони их даже не думали ржать (а боевой скакун, когда чувствует приближение боя, всегда дрожит и рвется вперед).
Спустя время я увидел, что годоны очнулись и развернулись в боевой порядок, разделившись на три колонны; видел я и их короля Генриха V с короной на челе — он объехал строй своих воинов и стал прямо перед ними, во главе боевого порядка. Я слышал, как англичане хохотали и подбадривали друг друга лихими возгласами.
По команде коннетабля выровнялись наши ряды. Мы, воины из Шантосе, стояли в самом первом раду, нас было шесть тысяч человек: две тысячи конных, а остальные пешие — арбалетчики и лучники; нам, всадникам, надлежало вклиниться в строй англичан — пробить в нем бреши. Коннетабль перед этим велел дать всем мяса и вина, и мы поглотили и то и другое с большим аппетитом. Однако некоторые, то ли в мрачном предчувствии, то ли от непомерной усталости, разволновались не на шутку. Не пожелав разделить нашего ликования, они обступили капелланов и стали каяться в ошибках да прегрешениях. Я видел, как обнимались друг с другом даже самые заклятые враги — арманьяки и бургиньонцы.
Потом к нам явились английские парламентеры, они о чем-то беседовали с коннетаблем. И мы уже было подумали, что король Генрих решил сдаться без боя: ведь сил у него оказалось куда меньше, нежели у нас. Ан нет, не тут-то было: вскоре пики англичан, увенчанные флажками, склонились, нацелившись прямо на нас, и неприятельские ряды сотряслись от громоподобного воинственного клича. И вперед двинулись английские лучники в кожаных шлемах, больше походивших на колпаки мастеровых или ремесленников! А за ними — пехотинцы с длинными колами, вроде копий, наперевес. В то же мгновение из-за туч показалось солнце, и лучи его больно ударили нам в глаза. Вслед за тем прогремели наши трубы. Мы крепче стиснули копья, прикрылись щитами и дали шпоры коням… И тут — на тебе — ну, прямо наваждение! Огромные лошади с истерзанными в кровь боками так и не сдвинулись с места. Они увязли копытами в грязи, точно мухи в меде. Казалось, какая-то злая сила околдовала их и всадников, которые походили на живых мертвецов под бронею доспехов… Английские лучники подошли совсем близко, они вскинули луки и принялись расстреливать нас чуть ли не в упор; с такого расстояния стрелы с легкостью пробивали железные латы и глубоко вонзались в плоть. А нашим доблестным рыцарям только и оставалось, что уворачиваться, чтобы вражьи стрелы случаем не угодили в щели их забрал. Скоро, однако, сотне всадников удалось-таки высвободиться из этой вязкой ловушки и пустить коней вперед, но атаки уже не получилось! Англичане, мгновенно собравшись в кулак, вклинились в наши ряды и давай кромсать нас налево и направо огромными топорами, рогатинами и палицами со свинцовыми набалдашниками, которые обрушивались на наши шлемы, как молоты на наковальни. В образовавшейся давке многие из нас даже не смогли извлечь мечи из ножен — их просто забивали, почти не встречая сопротивления, точно скот на бойне…
И вдруг, Бог весть каким чудом, монсеньору герцогу Алансонскому удалось сплотить часть наших рядов, и мы тотчас устремились в контратаку, да так лихо, что годоны дрогнули и уж было попятились. Мы бы одолели неприятеля, если бы не ополченцы: они, неизвестно почему, кинулись бежать и увлекли за собою всех остальных… В этой сумятице, когда мы то шли вперед, то отступали, я невольно потерял сира Амори из виду.
Кто-то из присутствующих спросил:
„Откуда ж ты узнал, что он погиб, пронзенный тремя стрелами?“
Оруженосец на миг умолк, словно собираясь с мыслями, а потом продолжил:
„Его стяг внезапно куда-то пропал. И я решил, что с сиром Амори все кончено… На другой день, когда англичане убрались к чертовой матери, я прокрался на поле брани… Да, друзья мои, как ни печально, трусов среди нас оказалось немало, и поток их шальной увлек и меня! Все это скопище беглецов, подобно взбесившейся реке, ринулось в теснину меж двух лесов, гонимое смертельным ужасом, стрелами и дикими воплями преследователей…
Так вот, стало быть, на другой день я наконец отыскал сира Амори — мне еще здорово повезло, потому как в иных местах тела убитых просто валялись кучами высотою футов в шесть. Сир Амори лежал на лесной опушке неподалеку от бывшего английского лагеря, он был в чем мать родила, а из груди его торчали три обрубленные стрелы. Презренный король годонов повелел изуродовать лица убиенных французов до неузнаваемости. И на стервятников его навалилось столько работы, что справиться с нею до конца им оказалось не под силу. Лицо сира Амори было обезображено лишь наполовину — его, в общем, можно было узнать. Едва успел я подобрать пояс его и герб с рогом из слоновой кости и тихонько убраться восвояси, как на поле налетели мародеры, а следом за ними — хищные звери и птицы…“
Оруженосец наш вдруг обмяк. Он ощупал рукой свой затылок — рана опять закровоточила. Мы тут же уложили его и послали в деревню за знахарем…
Когда я снова увидел сира Жана, он уже держался, как обычно, холодно и величественно, что тебе епископ. Ничто не выдавало в нем глубокой скорби от постигшей его утраты. Потом мы узнали, что он отправил этого оруженосца с небольшим отрядом на север — за телом Амори. Однако, прибыв под Азенкур, они не обнаружили ни одного тела ни на поле, ни в лесу — благодаря заботам судебного головы из Эра и настоятеля Рюиссовильского аббатства убиенные французские ратники нашли вечный покой в огромной братской могиле.
Вот и все, что я хотел рассказать о битве при Азенкуре. Наше бесславное поражение обескровило королевство и повлекло за собой великую смуту. Когда же французские рыцари, те, кто уцелел, но оказался во вражеском плену, предложили за себя золота столько, сколько весит каждый, король англичан надменно ответствовал: „Я знаю — сам Господь милостиво даровал мне победу. Но не потому, что я заслужил ее — молва гласит, что Франция погрязла в хаосе и грехе, и ныне там правят необузданная гордыня, сладострастие и прочие богопротивные пороки“».
И снова умолкает мастер Фома, погружаясь в раздумье. А потом вдруг прибавляет:
— Как думаешь, Рауле, может, это безрассудное веселье юности, блеск эмали и золота, мощь и сила, увязшие в азенкурских хлябях, уже тогда предрешили участь Жиля? Для него тоже настали тяжкие времена — кромешная ночь без всякой надежды на просвет…