Разочаровывать – всегда весьма тягостная обязанность. Мучительная повинность – отнимать у публики приятные обольщения, сладостные ошибки и ложь, к которым она привыкла, которым поверила. Нет ничего опаснее, чем поселять пустоту в человеческом сердце. Никогда я не стану заниматься столь рискованным делом. Верьте, верьте, тешьтесь обманом, пребывайте в неведении!.. Заблуждение почти всегда любезно и утешительно. Но хоть мне и претят всякого рода разоблачения, моя сугубая искренность велит мне раскрыть подлог, по счастью незначительный, – назвать имя того, кто скрылся за псевдонимом. Бога ради, постарайтесь не возмущаться, как это обычно бывает, когда вам говорят, что Клотильды де Сюрвильникогда не существовало и что книга ее апокриф, что переписка Ганганелли и Карлино – апокриф; что Жозеф Делорм – вымышленное имя, а его биография – миф. Ради бога, ради бога! Умоляю вас, не возмущайтесь!..
Петрюс Борель наложил на себя руки этой весной: помолимся о нем, дабы душа его, в которую он, впрочем, не верил, нашла прощение у бога, которого он отрицал, дабы господь не покарал заблуждение тою же мерой, что и преступление.
Петрюс Борель, рапсод, ликантроп покончил с собой; вернее, если уж говорить всю правду, которую мы обещали, убил себя тот бедный молодой человек, что скрывался под этим прозванием; он присвоил его себе чуть ли не с детства, поэтому мало кто из друзей знал его настоящее имя, и ни один никогда не узнал причины такого подмена. Был ли он к этому вынужден или это его причуда? Никто не знает. В былые времена в науке и литературе имя это прославил Петрюс Борель де Кастр, ученый антиквар, врач Людовика XIV и сын поэта Жака Бореля. Может быть, наш поэт происходил из этой семьи по материнской линии и просто решил присвоить себе имя одного из своих предков? Это никому неизвестно и, должно быть, никогда не узнается.
Во всяком случае, подлинное имя его было Шампавер, каковое и стоит на титуле этой книги.
Что может быть сладостнее, чем приобщение к духовному миру существа чувствительного, а значит и более высокого, чем мы сами, и которого уже нет на свете; нескромное желание стать сопричастным тайнам жизни большого художника или человека несчастного достойно всяческой похвалы! Интересно ведь, когда писатель стелет ковром всю подноготную дорогих нам людей! И хотя жизнь юного неудачника-поэта и не вызывает у вас столь сильного любопытства, я думаю все же, что вы отнесетесь со вниманием к тем подробностям и разного рода обстоятельствам его необычной судьбы, какие мне удастся откопать; только вот, к сожалению, известно-то о нем очень мало. Сам Шампавер не любил о себе говорить; он появился в мире как призрак: никаких сведений о прошлом, никакого намека на будущее.
Есть некоторые основания полагать, что происходил он из Верхних Альп и родина его – древняя Сегузия; люди часто слышали, как он проклинал отца, выходца с гор, и с гордостью называл в числе своих соотечественников Филибера Делорма, Мартеля-Анжа, Сервандони, Одрана, Стеллу, Куазевокса, Кусту, Балланша!.. Но родину свою он покинул еще в молодые годы.
По словам окружающих, выглядел он самое большее на двадцать – двадцать два года, но в чертах его была какая-то необычная серьезность, и тем, кто видел его впервые, он казался значительно старше.
Это был довольно высокий и стройный мужчина, можно сказать, даже несколько хрупкого телосложения; выразительный профиль, большие черные, с очень светлыми белками, глаза. Во взгляде его было нечто такое, отчего вам становилось не по себе, когда он впивался в вас; так взгляд змеи завораживает жертву.
Он пренебрегал обычаями нашего времени; подобно Леонардо да Винчи, он не обращал внимания на то, что принято, и с семнадцатилетнего возраста носил длинную бороду, причем самые настоятельные просьбы никогда не могли склонить его с ней расстаться. В этом чудачестве своем он на четыре года предвосхитил последователей Анри Сен-Симона. Чтобы читатель мог яснее представить себе его, достаточно сказать, что в нем было разительное сходство со святым Бруно.
Голос его и обращение были мягкими к вящему удивлению тех, кто видел его впервые и кто по его писаниям – по стихам – представлял его себе в виде какого-то страшного людоеда. Это был человек добрый, мягкий, ласковый, гордый, упорный в делах, услужливый и доброжелательный; его любящее сердце amoroso con los suyos, по дивному испанскому выражению, еще не было испорчено ни себялюбием, ни златом. Но, когда он бывал до глубины души оскорблен, ненависть его, как и любовь, становилась неукротимой.
Когда его завлекали в свет, он появлялся там с видом страждущим и истомленным, словно олень, которого выгнали из лесной чащи.
О том, как протекало его детство, почти ничего неизвестно; мы знаем лишь то, о чем он сам рассказывал своим близким. Сила воли была у него развита в высшей степени, он был смел, прям, властен; у него было врожденное презрение к человеческим обычаям и привычкам; никогда, даже в младенчестве, он им ни за что не хотел подчиняться. Платья он не терпел и в детстве ходил совершенно голым. Прошло немало времени, пока наконец его удалось заставить хоть чем-нибудь прикрывать свою наготу.
Есть смутные подозрения, что его воспитание было поручено священникам, нечестие его в какой-то степени это подтверждает. Нет героя в глазах лакея, нет божества для обитающего в храме.
Он любил с каким-то злорадством рассказывать о том, что постоянно ставил своих учителей в тупик; те его побаивались, сами хорошенько не зная за что: может статься, он их держал a quia своими вопросами в духе Лакондамина и, угадав их серое невежество, относился к ним с презрением и брезгливостью. Еще он говаривал с гордостью, что его повыгоняли изо всех школ.
Поскольку учение было его единственной страстью, а одною латынью нельзя было утолить всю жажду знания, он обложился несколькими грамматиками древних и новых языков, а также учеными трактатами, которые с трудом раздобывал и которые пристыженные им наставники постепенно все посжигали.
Уже в ту пору он вынашивал в себе несказанную тоску, безотчетную и глубокую: меланхолия стала его неотъемлемою чертой. Его бывшие соученики вспоминают, что ему нередко случалось проводить целые дни, проливая горькие слезы без всякого повода и без видимой причины, да и сам он никогда не мог объяснить своего отчаяния. Не приходится сомневаться, что принудительное общение погружало его в постоянное болезненное состояние и что страдание и скука взвинчивали его впечатлительную натуру и подстегивали его и без того мрачную раздражительность.
Недолгая карьера его течением своим походила на родник, чьи истоки неведомы и который то затопляет луга, то уходит под землю.
За этими годами его жизни следуют другие, о которых мы не могли найти никаких сведений. Единственное, что мы отыскали в его бумагах, – это две заметки, мы их приводим ниже; по ним можно предположить, что отец против его воли отдал мальчика в обучение то ли к художнику, то ли к ремесленнику.
Ноябрь 1823.
«Вчера отец сказал мне: "Теперь ты уже большой, в этом мире нужно иметь профессию; пойдем, я отдам тебя к учителю, который будет с тобой хорошо обращаться, он обучит тебя ремеслу, которое тебе придется по вкусу; ты малюешь углем стены, рисуешь тополя, разных гусаров, попугаев, вот ты и научишься хорошему делу". Я не понимал, что все это значит; я последовал за отцом, и он запродал меня на два года».
Январь 1824.
«Так вот что означает цех, учитель, подмастерье; не знаю, разбираюсь ли я в этом, но мне взгрустнулось, и я призадумался о жизни; мне она кажется такой короткой! Мы странники здесь на земле, к чему же столько забот, столько тягостного труда, зачем?… Теперь мне смешно, когда я вижу, что кто-то хочет получше пристроиться. Пристраиваться!.. Что же в конце концов нужно человеку для жизни? Медвежья шкура и кусок хлеба.
О, разве о таком существовании я мечтал, отец мой! Если я кем-то хотел бы стать в жизни, так это погонщиком верблюдов в пустыне или мулов в Андалузии, или же – таитянином!».
Скорее всего тот, у кого он провел ученические годы, был зодчим; знавшие его вспоминают, что несколько лет спустя он работал в архитектурной мастерской Антуана Гарно; впрочем, нам так ничего и не удалось узнать об этом периоде его жизни. Без сомнения, он бился один на один с нуждой, а когда среди тупой работы и голода наступала короткая передышка, он предавался своим занятиям.
В его бумагах нашли строительные чертежи и стихи, помеченные одними и теми же числами. Он все менее усердно посещал мастерскую Антуана Гарно, а затем и совершенно перестал туда показываться. По всей вероятности, его отвращение к античному зодчеству, которое по преимуществу там изучалось, стало причиной такого отдаления. Он схоронился в тени, чтобы посвятить себя излюбленным занятиям, и появлялся только время от времени, то чтобы руководить постройками, то в мастерской какого-нибудь умелого живописца, чью дружбу он себе снискал. Именно к этому времени, года за два до его смерти, в конце 1829 года, несколько робких молодых писателей собрались вокруг него, чтобы вкупе сделаться сильнее и чтобы им легче было вместе вступить в свет и не погибнуть в его волнах. Многие даже смотрели на него как на пророка кружка бузенго, снискавшего скандальную славу, самое название и цели которого были безбожно искажены по злобе и невежеству. Но не будем забегать вперед, ибо Шампавер в их совместном труде, который должен вот-вот появиться, восстановил подлинные события и просветил публику, обманутую газетными сообщениями.
Его последние соратники, чьи имена приведены в «Рапсодиях», знавшие его особенно близко, могли бы дать о нашем поэте точные и положительные сведения; но поскольку сам он этого издания не одобрял, то их двери остались для нас закрытыми.
К концу 1831 года появились поэтические пробы пера Шампавера, озаглавленные «Рапсодии» Петрюса Бореля. Никогда еще не было случая, чтобы маленькая книжечка вызывала такой неимоверный скандал; без скандала, впрочем, не обходится ни одно произведение, написанное с душой и сердцем и лишенное учтивых поклонов, обращенных к веку, когда и искусство и страсти надуманны и стали ремеслом, и каждая страница пахнет потом. Мы слишком доброжелательно настроены, чтобы судить об этих стихах, нас не сочтут беспристрастными. Скажем только, что они нам кажутся неровными, но выстраданными, прочувствованными, полными огня, и, хоть иногда это может быть и сущие пустяки, чаще всего это слиток железа; книжка написана желчью и болью, это прелюдия последовавшей затем драмы, которую предчувствовали самые чистые сердцем; у такого произведения нету второго тома: эпилогом ему будет смерть!
Для наших читателей, которые не знают этих стихов, мы приведем из них несколько выдержек в подтверждение высказанных нами мыслей.
Вот стихотворение, открывающее сборник: мы отдаем ему предпочтение потому, что оно исполнено скорби и подкупающей искренности и содержит некоторые обстоятельства его жизни, о которых мы говорить не могли, оно обращено к другу, как видно, приютившему поэта в то время, когда, как Метастазио, он очутился без крова, под открытым небом.
Вот еще несколько стихотворений и еще несколько отрывков в другом духе, взятых, можно сказать, случайно, но равно исполненных печали и горечи, и кое-какие мысли, глухо подтачивавшие его и приведшие его немного времени спустя к гибели…
Скорбь
Гимн солнцу
Отрывок стихотворения, озаглавленного «Счастье и несчастье»
Нужда
Его манера держать себя независимо и безудержная любовь к свободе привели к тому, что его приняли за республиканца. Он счел своим долгом ответить на это обвинение в предисловии к «Рапсодиям»: «Да, я республиканец, но в волчьем смысле: ликантропия – вот мое республиканство! Если я заговорил о республике, то лишь потому, что этим словом выражается для меня величайшая независимость, доступная для нас в условиях цивилизованного общества. Я стал республиканцем потому, что не могу быть караибом; мне нужна безмерная свобода: только вот даст ли мне ее республика? У меня нет собственного опыта. Но, когда и эта надежда обманет меня, как столько других надежд, мне еще останется Миссури!..».
Вот почему газеты назвали его стихи ликантропичными, самого его – ликантропом, а направление его ума – ликантропизмом. Эпитет возымел большой успех в свете и остался за ним; ему и самому нравилось его слышать, поэтому мы полагали, что приносим ему дань уважения, не вырывая у него сего отличительного стяга.
Посреди исполненной ненависти критики, которая издевалась над ним и которая преисполнила бы горечью душу менее закаленную, чем его, он ни на одну минуту не усомнился в своих силах и тайком получал весьма нежные утешения, несколько искренних поощрений и настоящих советов.
Между прочим, мы приведем здесь одно такое письмо и стихи, которые были ему адресованы и только сейчас нашлись в его рукописях.
«Милостивый государь,Беранже
Простите мне, что я с таким опозданием благодарю Вас за стихотворение, которое Вы любезно пожелали мне прислать. Господин Жерар сообщил мне Ваш адрес всего несколько дней назад.16 февраля 1832 года
Когда плавящийся металл выбрасывает окалину, то по этой окалине мы можем смело судить о металле, и пусть даже вы на меня рассердитесь за то, что я чересчур настойчиво пророчу вам будущее, мне хочется верить, что оно будет замечательным. Я и сам был молод, молод и склонен к меланхолии, как вы, я нередко был готов во всех своих неудачах винить общественные порядки: у меня сохранились еще такие одические строфы, ибо в молодости я сочинял оды, где я выражаю желание уйти жить с волками. Незыблемая уверенность в божественном промысле подчас бывала для меня единственным прибежищем. Об этом могут свидетельствовать мои первые, может быть, исполненные благоразумия стихи; они не идут в сравнение с вашими, но, повторяю, их многое сближает; я говорю все это для того, чтобы вы могли судить о грустном, но глубоком наслаждении, которое я испытал, читая написанное вами. Многие ваши мысли мне особенно дороги, потому что, хотя в судьбе моей и произошли большие изменения, я не позабыл первых своих впечатлений и не слишком пристрастился к тому обществу, которое я предал проклятью в двадцать лет. Только сейчас у меня нет более причин жаловаться на него по собственному поводу, я сетую на него, лишь встречаясь с его жертвами. Но вы, милостивый государь, вы рождены с талантом и в сравнении со мною получили к тому же тщательное образование; вы преодолеете, надеюсь, препятствия, которыми усыпан весь наш путь: и если это случится, чего я от души желаю, то сохраните навсегда счастье иметь собственный образ мыслей и вы получите возможность благословить провидение за те испытания, которое оно вам ниспослало в молодости.
Вы, должно быть, не любитель похвал; не стану вам докучать, я уже высказал свое мнение. К тому же, я думаю, что вы предпочтете ознакомиться с размышлениями, навеянными вашей поэзией. Вы поймете, что не из эгоизма я вам столько наговорил о себе.
Примите, милостивый государь, искреннюю мою благодарность, а также уверения в живейшем к вам интересе и моем совершенном почтении».
Петрюсу Борелю
Под этими стихами стоит подпись большого поэта, которым гордится Франция, – нам хотелось огласить его имя, но мы боимся смутить его стыдливость и оказаться чересчур нескромными, раскрыв источник простодушной поэзии, столь задушевной и доверительной.
Разделив обе части, одну, состоящую из поношений, а другую – из благородных и дружественных советов, мы увидим в этом случае, как и во всех других, что злобная критика исходит только от подонков.
Вот и все, что нам удалось собрать о внешней истории Шампавера, что до его духовной жизни, она целиком и полностью в его писаниях; мы отошлем вас для этого прежде всего к настоящей книге рассказов, затем к «Рапсодиям», которые должны вскоре выйти в свет.
Наконец, за подробностями, относящимися к возникшему у него отвращению к жизни и его самоубийству, мы отсылаем читателя к повести озаглавленной «Шампавер» и заключающей собою этот сборник.
Господин Жан-Луи, его безутешный друг, оказал нам доверие, позволив привести в порядок рукописи и различные бумаги Шампавера, которые у него были; он поручил также на наше усмотрение опубликовать то из них, что мы сочтем нужным: среди всего прочего мы выбрали прежде всего эти вот неизданные рассказы. Если они будут хорошо встречены читателями, то мало-помалу мы напечатаем и все остальные, а также несколько романов и драм, которые тоже находятся в нашем распоряжении.
Явилась ли преждевременная смерть молодого писателя действительно ощутимой утратой для Франции? На этот вопрос мне нам отвечать, предоставим судить Франции, предоставим Франции указать ему надлежащее место, пусть Лион, его родина, воздаст ему должное и увенчает славой своего молодого и безмерно несчастного поэта.
Однако мы считаем долгом вежливости предупредить читателей, жаждущих всякого рода лимфатических писаний, чтобы они закрыли книгу и даже не заглядывали в нее. Если бы, тем не менее, им захотелось получить некоторые сведения о направлении ума Шампавера, то им достаточно прочесть то, что следует ниже.
Получив письмо, в котором Шампавер предупреждал о своем крайнем намерении, Жан-Луи тотчас же выехал, надеясь поспеть вовремя и отвратить его от рокового шага, но было слишком поздно. В Париже он немедля явился в дом Шампавера. Ему заявили, что тот отбыл в долгое путешествие. В городе ему не удалось получить никаких сведений. Лишь вечером, пробегая «Ла Трибюн» в кофейне «Прокоп», он нашел там жестокое и неоспоримое подтверждение. На следующий день ему выдали труп его друга, пролежавший три дня в морге, и он похоронил его на кладбище Мон-Луи; там, возле могилы Элоизы и Абеляра, вы еще сможете увидеть надтреснутый замшелый камень, на котором с трудом, но можно прочесть слова: «Шампаверу, Жан-Луи».
Глубоко потрясенный самоубийством этого юноши, я был не в силах сдержать слезы, слушая рассказ господина Жана-Луи в кофейне, и тот, растроганный, подошел ко мне и спросил:
– Вы его, должно быть, знали?
– Нет, сударь, если бы я его знал, мы бы умерли вместе.
Этим я снискал его дружбу, и этот славный молодой человек, прежде чем возвратиться в Лашапель в Водрагоне, отдал мне найденный на Шампавере бумажник.
Вот почти все, что в нем содержалось: какие-то заметки, несколько фантазий, беспорядочно нацарапанных сангиной и почти совершенно неразборчивых, несколько стихотворений и писем.
Прежде всего я разобрал на ослиной коже следующие мысли:
Людям всегда советуют не делать ничего бесполезного, – согласен, но это то же самое, что велеть им покончить с собой, ибо, откровенно говоря для чего жить?… Есть ли что-нибудь более бесполезное, нежели жизнь? Полезно то дело, назначение которого понятно: полезное дело должно быть выгодно само по себе и по своим плодам, должно чему-то служить или действительно сослужит; наконец, – это дело доброе. Отвечает ли жизнь хотя бы одному из этих требований?… Цель ее неведома, ни само течение ее, ни ее итог не приносит никакой пользы, она ничему не служит, она ничему не послужит; наконец, она просто вредна; пусть кто-нибудь докажет мне, что жить полезно, что жить необходимо, я буду жить…
Что до меня, я убежден в противном и часто повторяю вслед за Петраркой:
Вот те горестные думы, которые постоянно меня преследуют; они заронили мне в сердце глубочайшее отвращение к жизни. Человек перестает быть честным только с того дня, когда преступление раскрыто. Самые гнусные мерзавцы, чьи ужасные преступления остаются скрытыми, – все это люди почитаемые, пользующиеся всеобщей любовью и уважением Сколь многие, должно быть, посмеиваются в глубине души, слушая, как их величают добрыми, справедливыми, светлейшими, даже высочествами!
Ах, мысли эти раздирают мне душу!
Вот почему мне претит пожимать руки людям, которых я близко не знаю; я невольно содрогаюсь при мысли, которая никогда меня не покидает, что я, быть может, пожимаю руку изменника, предателя, отцеубийцы!
Когда я встречаю человека, помимо воли мой взгляд оценивает и испытывает его, и я вопрошаю себя в сердце своем: «А что, он действительно честен? Или же это просто удачливый разбойник, чье лихоимство, хищничество, чьи преступления неизвестны и навсегда останутся втайне?». Возмущенный, расстроенный, со словами презрения на губах, я чувствую искушение повернуться к нему спиной.
Если бы люди хотя бы подразделялись на виды, как все прочие твари, если бы они имели разнообразные обличья, в зависимости от склонностей, от своей свирепости или кротости, как другие животные! Если бы были некие определенные отличительные признаки для человека жестокого, для убийцы, подобно тому, как мы по виду можем отличить от других зверей тигра или гиену. Если бы было свое обличье у вора, у ростовщика, у скупца, как есть оно у коршуна, у волка, у лисицы: было бы во всяком случае нетрудно узнать своих; мы бы знали, кого любим, и могли бы избежать всех дурных; их ничего бы не стоило прогнать и отвадить; мы ведь убегаем от пантеры и медведя и устраиваем на них охоту. И мы любим собаку, оленя, овечку.
Торговец – читай вор
Бедняка, который из нужды крадет какой-нибудь пустяк, отправляют на каторгу; вместе с тем у торговцев есть все привилегии: они пооткрывали лавки вдоль всех дорог, чтобы обирать случайно забредших прохожих. У этих воров нет ни ключей, ни отмычек, зато к их услугам весы, приходо-расходные книги, розничные цены, и каждый, кто уходит от них, неминуемо думает: меня обокрали! Эти воры греют руки на мелочах, и в конце концов становятся собственниками, как они сами себя величают, – собственниками-наглецами!
При малейших политических неурядицах они собираются вместе и вооружаются, вопят, что начался грабеж, и отправляются резать всех, в ком есть великодушие и кто восстает против тирании.
Тупоголовые маклаки! Вам ли толковать о собственности и унижать, называя ворами, порядочных людей, которых вы разорили у своих прилавков! Что ж, защищайте теперь вашу собственность! Мерзкое мужичье! Бежав из деревень, вы поналезли в города, словно тучи воронья или голодные волки, чтобы присосаться к падали! Что ж, защищайте свою собственность!.. Мерзкие стяжатели, что бы вы нажили себе без вашего дикого разбоя? Сколотили бы вы добро, если бы не выдавали латунь за золото, подкрашенную водичку за вино? Отравители!
* * *
Я не верю, что можно разбогатеть, не будучи жестокосердным: человек добросердечный никогда не сколотит состояния.
Чтобы наживаться, надо подчинить себя целиком одной мысли, одной твердой неколебимой цели – желанию накопить огромную кучу золота, а чтобы эта груда росла и росла, надо сделаться ростовщиком, мошенником, бездушным вымогателем и убийцей. Притеснять же преимущественно малых и слабых. А когда золотая гора навалена, то можно на нее залезть и, стоя на ее вершине с улыбкой на губах, обозревать юдоль обездоленных по вашей же милости.
* * *
Негоциант разоряет купца, купец разоряет скупщика, скупщик разоряет мастера, мастер разоряет работника, а работник мрет с голоду.
Благоденствует не тот, кто трудится, а тот, кто наживается на труде других.
На книжечке были нацарапаны стихи, которые, я полагаю, им и сложены, ибо не припомню, чтобы мне приходилось прежде где-либо их читать.
Некоему торговцу моралью
Не стану вдаваться в рассуждения о смертной казни, и без меня немало красноречивых голосов, начиная с Беккарии, осуждали ее: но я возмущен и я призываю хулу на голову свидетеля обвинения, я заклеймлю его позором. Мыслимое ли это дело – стать свидетелем обвинения?… Какой ужас! Только среди людей можно найти подобных чудовищ! Возможна ли более утонченная, более изысканная жестокость, чем институт свидетелей обвинения?
* * *
В Париже существует два притона: притон воров и притон убийц; воры укрылись на Бирже, убийцы – во Дворце Правосудия!