Шампавер. Безнравственные рассказы

Борель Петрюс

Господин де Ларжантьер, обвинитель

 

 

 

I

Рококо

Одна-единственная свеча на столике слабо освещала просторную высокую залу. Если бы не позвякивали бокалы и серебро, если бы изредка не доносились взрывы голосов, – свеча эта казалась бы погребальной. Внимательно вглядываясь в полумрак, так, как вглядываются в рембрандтовские офорты, мы разгадаем, что это убранство столовой, обычное для эпохи Людовика XV, которую поборники нелепого римского классицизма язвительно прозвали «рококо». Правда, лепной выступ, обрамляющий потолок, закручен и уложен в виде ленты с перехватами и не имеет ни малейшего сходства ни с карнизом Эрехтейона, ни с храмом Антонина и Фаустины, ни с аркой Друза. Правда, он лишен воронок и желобков, капельников и стоков, собирающих и дробящих дождь, который не льет. Правда, входы не увенчаны украшениями в аттическом духе, предназначенными сгонять потоки все того же дождя. Правда, высота сводов не превышает в два с половиной раза их поперечника. Правда, совершенно не приняты во внимание изощренные закономерности, которые открыл il illustrissimo signor Jacomo Barrozio da Vignola, и даже сквозит прямая насмешка над пятью орденами.

Но правда и то, скажем прямо, что зала эта не была жалким подражанием дурацкому пестумскому зодчеству, холодному, голому, унылому и пустому зодчеству Афин, что в отделке ее не было ублюдочных черт архитектуры Рима; у нее был свой особый облик, свое жеманство; будучи точным выражением эпохи, она соответствовала ей во всем. А лицо этой эпохи настолько своеобычно, что, сколько бы столетий потом ни минуло, всегда можно будет тотчас же опознать рококо Людовика XIV и Людовика XV, – преимущество, которого не будет у всех угрюмых и безликих подражаний древним, созданных руками наших современников, которые ничем не обогатят свой век и ничего от него не воспримут, так что грядущие поколения сочтут их создания плохими антиками, пересаженными на чужую землю.

Широкие настенные панно пестрели изображениями мертвой натуры, достойными де Венненкса, но неизвестной кисти, а наддверия представляли оперные пасторали, грациозные праздники, пастушеские сценки бессмертного и восхитительного Ватто. Сочетания были изысканными и нежными, краски сочными и прозрачными, по обычаю великого мастера, которого невежественная и неблагодарная Франция должна восстановить в правах и чтить как одного из своих славнейших гениев. Слава Ватто! Слава Ланкре! Слава Карлу Ванлоо! Слава Ленотру! Слава Ясенту Риго! Слава Буше! Слава Эделинку!.. Слава Удри!

И если уж говорить все до конца, признаюсь, что меня равно располагает к мечтаниям и мне одинаково уютно в просторных покоях семнадцатого и восемнадцатого веков, и в чертогах византийского капитула, и под кровлей романского монастыря. Все, что хранит память о наших отцах, о предках, павших на французской земле, наполняет душу благоговейной грустью. Позор тому, кто не ощутил трепета при входе в старинный дом, в разрушенный замок, в заброшенную церковь! За столом, на котором горела свеча, сидели двое мужчин. Младший из них опустил голову; на бледное лицо его нависали рыжие волосы; у него были впалые лживые глаза и длинный острый нос; а если добавить, что бакенбарды у него на щеках были подстрижены скобкой, как стремена, то вы поймете, что действие происходило во времена Империи, около 1810 года.

Старший из них, пожилой приземистый мужчина, был типичным жителем долины Франш-Конте; густые волосы ниспадали наподобие вавилонских садов на его широкое плоское совиное лицо.

Оба жадно наклонились над столом, словно двое волков, отбивающих друг у друга добычу; но их глухие и несвязные речи, громыхавшие эхом по зале, походили скорее на хрюканье свиней.

Один был поменьше, чем волк, это был общественный обвинитель. Другой – побольше, чем свинья, это был префект.

Префект только что получил назначение в главный город одной из провинций и должен был выехать туда на следующий же день. Обвинитель исполнял уже довольно давно эту должность в парижском суде присяжных и на радостях устроил в честь друга прощальный обед.

Оба они, одетые во все черное, походили на врачей, надевших траур по своим жертвам.

Говорили они довольно тихо, и нередко с полным ртом, поэтому негр, стоящий у входа, – ибо молодой обвинитель Ларжантьер держал негров и разыгрывал из себя аристократа на покое, – не мог ничего уловить на лету, кроме обрывков фраз, вроде следующей:

– Дорогой мой Бертолен, и каким же чудесным обедом нас потчевал вчера приятель наш Арно де Руайомон!.. Его окна выходят на Гревскую площадь, и видна была казнь семи заговорщиков, которых мы за несколько дней до того осудили. Отличнейший обед! Не успеешь проглотить кусочек, как, глядишь, уже катится голова!

– Жалкие юнцы! Все еще верить в родину! Эти господа лезут в Бруты, в Хемпдены!..

– У них еще хватило наглости заговаривать с народом, стоя на эшафоте; да не тут-то было! Шалишь! Им живехонько пресекли и речи и головы! Однако они успели все же прокричать во всю глотку: «Да здравствует родина! Да здравствует Франция! Смерть тирану!..». Смерть тирану!.. Дураки-то какие… Нечего церемониться с этими негодяями: хватит! Таких, как они, надо отправлять прямехонько к палачу, иначе, черт возьми, его императорское величество не сможет ни одной ночи спать спокойно!

Судя по этим обрывкам, разговор должен был стать чрезвычайно назидательным и весьма прискорбно для судейской чести, что проклятому негру больше ничего не удалось расслышать.

Но когда за десертом корсиканское вино приподняло на терцию тон разговора, ставшего теперь шумным и бесшабашно веселым, легко было бы застенографировать следующее:

– Послушай-ка, милейший Ларжантьер, ты человек дошлый и с тобой не пропадешь; как бы ты вышел из такого затруднения? Завтра утром мне непременно надо уезжать, а вечером завтра у меня презаманчивое свиданьице.

– Очень просто, друг мой, я бы уехал и не пошел на свидание, или пошел бы на свидание и отложил отъезд.

– Сомнительное остроумие.

– Коли хочешь получить более веский совет a priori, то посвяти меня хоть отчасти в суть дела. Что это за свидание? С особой мужского или женского пола? По деловой части или по части волокитства?

– Женского пола и ближе к волокитству.

– Разрази тебя все громы папаши Дюшена! Если ты не придерживаешься аристотелевского единства места, то задача решается легко. Я бы прихватил принцессу с собой и завтра вечером оказался бы на свидании в Осере.

– А если бы недотрога разыграла Лукрецию?

– Тысяча чертей! Тогда я разыграл бы Юпитера, и хочешь не хочешь, а заставил бы прекрасную Европу последовать за собой.

– А что бы ты стал с ней делать на следующий день?

– Ничего. Оставил бы ее в Осере предаваться приятным воспоминаниям.

– Ну, в таком случае, что бы стала делать эта несчастная?

– Несчастная! Напротив, осчастливленная тем, что я нашел ей заработок!.. Ей бы оставалось только сесть в дилижанс, приехать сюда и поступить в кормилицы.

– Хватит паясничать, Ларжантьер!.. Нет, друг мой, это не девица, заслуживающая такого гусарского обхождения. Это бедненькая девочка.

– Верно, хнычет да сцены устраивает. Такие всегда пускают в ход слезы; это сирена, гамадриада, завлекающая чарами… в бездну.

– Я и туда за ней последую. Тот, кто хоть раз ее видел, уже полюбил, тот, кто увидит, – полюбит.

– И надо же так голову потерять!

– Не зарекайся, над чем посмеешься, того и наберешься.

– На каком погосте, старый стервятник, откопал ты эту свежинку и каким зельем, черт возьми, ты приворожил это диво?

– Что до ее расположения, тут мне пока хвастать нечем. А уж находка-то хороша, что и говорить.

С давних пор бедняжка Аполлина живет в том же доме, что я. Я знал ее еще ребенком; она так мило приседала мне при встрече; одета она была богато и всегда со вкусом. Но как часто при виде ее омрачалась моя душа! Я проклинал холостяцкую жизнь и свое одиночество и завидовал радостной доле родителя, обладавшего столь прелестным дитятей. Теперь отцовство не представлялось мне уже в смешном виде, как в юности. Ее отец во времена консульства занимал довольно видную должность, приносившую достаток в их маленькую семью. Но он оказался каким-то образом замешанным в неблаговидных делах, будто бы даже в каком-то заговоре, и вот в одно прекрасное утро явилась консульская полиция; его разбудили, забрали, и с тех пор без суда и следствия он томится в заключении как государственный преступник. Его императорское величество злопамятно. Процветание семьи кончилось с арестом отца. Аполлина, что ни год, все беднела да хорошела. Она входила в возраст, когда желание нравиться и потребность в украшениях живо дают о себе знать, а у нее не сохранилось уже ничего, кроме рваных платьев, стертой позолоты, следов былой роскоши. И все же в ее осанке оставалось что-то царственное и гордое. Увы! Как грустно было видеть такую красавицу, стыдливо таящуюся дневного света, завернутую в дырявую кашемировую шаль, со стоптанными туфлями на ногах, когда она спешила на рынок за овощами! Сердце мое обливалось кровью. Что может быть жалостнее и горше!

Если тебе смешно, Ларжантьер, посмейся надо мной, смеяться над нею было бы бесчеловечно!

– Мне смешно, Бертолен, слышать из твоих уст слова, столь противные твоим привычкам. И это говорит закоренелый холостяк, убежденный женоненавистник, в общем, человек устоявшихся взглядов! Не по тебе это все! Продолжал бы лучше роль отца Кассандра, для Арлекина ты уже староват.

– Ты решил меня оскорблять?

– Час от часу не легче; нет, положительно, ты влюблен!

– Ну, так что же! Да, я влюблен! И не постыжусь своей скромной любви, любви, внушенной жалостью, и благословляю небо…

– Или обходишься без его благословения!..

– … которое сохранило мне свободу до этого часа, чтобы я мог опекать сиротку…

– Ты что, подписался на Шатобриана?

– … чтобы я сделался ангелом хранителем всеми оставленной девушки и не дал ей погибнуть или пасть от нужды. Теперь она одна-одинешенька; ее несчастная мать умерла три месяца тому назад, изнуренная долгими годами лишений, а более всего видом дочерних страданий. Когда, услыхав стенания Аполлины, я понял, что она теперь осталась одна на свете, я сразу же поднялся к ней утешить ее и предложил чем-нибудь помочь. Я взял на себя заботу о погребении и выхлопотал, чтобы мать ее похоронила мэрия. Впервые мне выдался случай говорить с Аполлиной. Не могу выразить, что я почувствовал, когда вошел в полупустую неубранную комнату, когда девушка осыпала мне руки поцелуями и благодарила меня голосом полным слез. Я был сам не свой, не знаю, ничего не помню, я плакал!.. Стоя на коленях перед грубым ложем, припав к телу матери, обезумевшая от горя, она взывала к ней.

Этот час стоил мне десяти лет жизни!..

И великая жалость превратилась в великую любовь.

Я пришел навестить ее через несколько дней: она была в сильнейшем смущении и все время, пока я был у нее, неподвижно просидела, положив руки на колени; когда же она поднялась, чтобы меня проводить, я увидел, что платье у нее спереди все разорвано и что своими маленькими ручками она силилась прикрыть жалкую нищету.

Я стал усердно посещать ее, мне полюбились тихие и грустные ее речи, и я увлекся ее редкой красотой, потерял голову как юноша и признался ей в своей страсти. Она отвечала мне, что слишком меня уважает, чтобы допустить мысль, что я хочу воспользоваться ее бедственным положением, что она искренне верит в благородство и чистоту моих побуждений, но, приняв решение расстаться с миром, в котором столько выстрадала, она уже написала настоятельнице обители Святого Фомы, прося, чтобы ее приняли в послушницы. Мне стоило большого труда отговорить ее: я убеждал ее, что после перенесенного горя, которое так истощило ее силы, ей не выдержать суровой монастырской жизни. В конце концов она сдалась.

Я не обольщаюсь тем, что нежная Аполлина страстно в меня влюблена: она ласкает меня как отца, для нее я щедрый опекун, друг, исполненный сострадания. Она с особенной силой привязалась ко мне потому, что до сих пор ей приходилось встречать только людей себялюбивых, жестоких. Она добра, отзывчива, приветлива и рассудительна, чего мне еще желать? Гордо отвергла она все подношения и подарки, которые мне случалось ей предлагать; поступать так, говорила она, заставляет ее чувство долга, честная девушка не должна ничего принимать ни от кого, кроме как от своего будущего супруга. Поэтому я пообещал ей, что мы скоро поженимся. Эта мысль наполнила ее радостью. И вот я как раз попросил у нее свидания завтра вечером, в девять часов, с тем, чтобы условиться о свадебных приготовлениях, и как знать… Ты видишь, я не лгу, а вот и ее ответ.

«Дорогой мой Бертолен,
Ваш друг и супруга в душе».

По всей вероятности, важные дела заставили вас избрать столь поздний час: но да исполнится воля моего супруга, – раба его будет ожидать его приезда. Я потушу лампу, чтобы предупредить всякое подозрение со стороны недоброжелательных и нескромных соседей. Приходите тайно.

Обдумав все, я решил уехать без предупреждения, дабы избежать тяжести расставания. Я чувствовал, что, если увижу ее, у меня не станет сил уехать. По прибытии я ей напишу; а как только устроюсь в префектуре, вернусь, тайно обвенчаюсь с ней и потом уже только привезу ее в Осер и представлю своим подчиненным как жену, чтобы разом пресечь всякие толки.

Завтра утром я непременно еду; но мне надо как-то передать ей деньги, чтобы бедняжка в мое отсутствие не умерла с голоду.

Уже одиннадцать!.. Прощай, прощай, Ларжантьер! – Бертолен поднялся и направился к дверям; прокурор, слушавший рассказ с холодным вниманием, мрачно и сдержанно проводил его и все время, пока они спускались с лестницы, продолжал свои расспросы.

– Так ты говоришь, Бертолен, что эта Аполлина хороша собой?

– О, друг мой, я много повидал на своем веку, но никогда не встречал такой чарующей прелести: представь себе Эвхаристу Бертена, Элеонору Парни, нимфу, Эгерию, Диану! Высокая, стройная, изящная, бледная и задумчивая, точно снедаемая недугом; уложенные шапочкой волосы венчают ее девичью красоту, а из-за черных густых бровей томно глядят большие голубые глаза.

– Ты, кажется, сказал, что она живет в том же доме, где ты?

– Там же, в конце коридора, как раз над моей квартирой.

Тут Ларжантьер бросился на шею Бертолену и с жаром поцеловал его; нежность, которая не могла не показаться странной со стороны человека высокомерного и сухого.

 

II

Was ist das?

[78]

Девять часов затрезвонили у кармелиток, в Люксембургском дворце, в Сен-Сюльпис, в аббатстве О-Буа, в церквах Сен-Жермен-де-Пре, и весь этот нестройный хор колоколов вторгся в наступавшую тишину.

В это время какой-то мужчина незаметно проскользнул в богатый на вид дом на улице Кассет и, крадучись, поднялся по лестнице; на самом верху он вошел в темный коридор и остановился: из-за дверей доносился чей-то нежный голос. Прильнув ухом к замочной скважине, он услышал слова молитвы. Он тихонько постучал.

– Кто там?

– Откройте, Аполлина, то я!

– Кто это?

– Бертолен.

Она тотчас же отперла проклятую скрипучую дверь с петлями, скрежетавшими, как флюгарка.

– Добрый вечер, друг мой.

– Добрый вечер, моя красавица.

– Простите, что я принимаю вас не так, как положено, без свечей. Я ведь живу так бедно, что занавесок у меня нет и соседям из дома напротив все видно. Но почему же вы выбрали такой поздний час?

– Днем у меня голова забита делами. К тому же яркий свет нимало не располагает к излияниям: что такое любовь без темноты, без тайны?

– Мне не пристало вас осуждать. Я и сама нигде так не люблю господа, как ночами, в церковном полумраке. Вы что-то кашляете, друг мой?

– Ну да, околачиваясь в приемной у министра, я схватил насморк, а вдобавок еще и охрип, словом, извелся вконец.

– То-то мне показалось, что у вас глухой и изменившийся голос. Но поговорим серьезно, мой милый, зачем, скажите, отдалять наш союз? Если люди заметят нашу связь, обо мне пойдут сплетни.

– Терпение, милочка, терпение! Я только что получил официальное назначение в префектуру Монблана и завтра должен ехать; мне надо там обосноваться и, как только все устроится, обещаю тебе, что сразу вернусь и мы сыграем нашу тайную свадьбу; а потом мы тут же уедем из Парижа, и я тебя представлю моим подчиненным уже как жену…

– О, друг мой, я так счастлива!.. Но ты ведь уезжаешь ненадолго, не правда ли? Я буду очень страдать от разлуки с тобой.

– Маленькая законница, если бы ты знала, как я тебя люблю!

– Бертолен, что вы делаете? Не целуйте меня так!..

– Милая!..

– Вы очень уж вольно со мной обращаетесь сегодня, сударь!

– Любимая моя, я обращаюсь с тобой как с женой.

– С женой!.. Но ведь я вам еще не жена.

– Неужели, когда два существа любят друг друга, непременно нужна еще казенная печать, чтобы освятить их союз? Ведь закон только скрепя дет. Мы любим друг друга навечно и мы в том поклялись: мы супруги; а если мы супруги, то за чем же дело стало?

– Всякая связь без божьего благословения греховна.

– Бог, как и закон, только скрепляет.

– Не смею перечить, я не искушена в ученых спорах. Не скрою своей слабости… Только будьте великодушны.

– Я великодушен.

– Пустите меня, Бертолен, сегодня вы не похожи на себя. Чего вы хотите?… Ах! Нехорошо так глумиться над девушкой!.. Палач! Можно ли так мучить?… Я закричу!..

– Кричи!

– Я буду топать ногами, прибегут ваши слуги.

– Не прибегут.

– Ах! Ах! Это дурно, Бертолен!..

…………………………………………………………………………………………………………………………… …………………………………………………………………

– Теперь, друг мой, ты станешь меня презирать, ты оттолкнешь меня, ты уже не захочешь взять в жены девушку без чести, неверную долгу.

– Не говори так, Аполлина, ты меня обижаешь. Верно ты считаешь меня совершеннейшим подлецом. Чтобы я тебя обманул! Нет, никогда! Это еще больше возвышает тебя в моих глазах.

– Ты меня еще любишь?

– И буду любить вечно.

– Но твой голос вдруг изменился, о небо! Ты ли это, Бертолен? О, я безумная… Какое роковое предчувствие!.. Неужели я обманулась!.. Это ты, Бертолен? Отвечай! Умоляю тебя, говори же, это ты, Бертолен? Это ты?… Дай мне потрогать твое лицо. У Бертолена нет бороды! Боже мой, неужели меня обманули?

– Красотка, – сказал тогда загадочный незнакомец полным голосом, – мораль этого та, что не следует принимать любовников без свечей.

Услыхав незнакомый голос, Аполлина замертво упала на пол.

Это был глубокий обморок. Придя в себя, она собралась с силами и едва слышно подползла к окну; скользнувший в комнату лунный луч осветил голову мужчины, спавшего в кресле крепким сном. Вся дрожа, Аполлина впилась в него глазами: он был в черном и сидел, опустив бледное лицо, на которое спадали рыжие волосы. У него были впалые глаза, длинный острый нос, щеки окаймлены рыжими бакенбардами, срезанными под углом скобкой.

«Кто этот человек? – спрашивала себя несчастная. – Какой же негодяй Бертолен, это он подстроил мне весь этот ужас!.. Кому же после этого верить? Ах! Как это чудовищно – учинить подобный обман!».

На груди у незнакомца она нащупала бумажник; она бы отдала все на свете, чтобы завладеть им, надеясь изобличить таким образом своего соблазнителя; но это было невозможно; фрак его был застегнут на все пуговицы.

В смертельной тоске она проклинала Бертолена и бога.

Наконец, изнемогая от горя и отчаянья, она свернулась на увлажненном слезами полу и забылась сном.

Когда она проснулась, солнце светило вовсю. Кресло опустело; она была одна, с глазу на глаз со своим позором.

 

III

Mater dolorosa

[79]

Днем к Аполлине пришел привратник; он потихоньку вручил ей кошелек с деньгами, который оставил ему Бертолен, опасавшийся, чтобы несчастная девушка не погибла от нужды до его возвращения.

– От кого это? – спросила Аполлина.

– Знать не знаю, сударыня, какой-то незнакомый человек велел передать вам это и ничего больше не сказал.

– Верните эти деньги.

– Не могу никак. Велено передать девице Аполлине.

– Верните, говорю вам!

Старик-привратник был озадачен. Гордая благородная девушка решительно отказывалась от денег, заподозрив в душе, что это плата за бесчестье и что ночной посетитель рассчитывался с ней, чтобы тем еще больнее оскорбить ее и унизить.

Но привратник, пробормотав извинения, оставил кошелек на столе и поспешно удалился.

Весь день Аполлина была в напряженном ожидании. Она все прислушивалась, не донесется ли снизу из квартиры Бертолена какой-нибудь шум, стук шагов, передвигаемой мебели, открывающихся дверей или окон, но напрасно. Несколько дней подряд прислушивалась она к каждому шороху, но так ничего и не услыхала. Наконец, она даже отважилась однажды вечером спуститься и постучать; никакого ответа: Бертолен увез с собой слуг.

Дело становилось еще запутанней, и бедная Аполлина совсем потеряла голову: – Может быть, он съехал с квартиры, – говорила она себе, – но я бы услыхала; может быть, он уехал совсем из Парижа? А накануне отъезда устроил в сообществе с кем-нибудь из приятелей эту гнусную проделку… О, нет! Это невозможно. Это значило бы, что он лжец и негодяй. Нет, нет. Бертолен чуток, правдив. Кто мне все это разъяснит? – В своей растерянности она доходила до сомнения в себе самой и спрашивала себя, уж не обманули ли ее глаза в потемках и не был ли это сам Бертолен, причудившийся чужим ее больному воображению. – И все же то были не его черты; мне не померещилось; все же это был не его голос, не его обхождение, всегда такое изысканное. О, нет! То был не он!

Около недели спустя Аполлина получила письмо со штемпелем Монблана; оно было от Бертолена, и вот что в нем было написано:

«Простите, прелестная моя невеста, что я уехал не перецеловав ваши ручки; мне хотелось избавить нас обоих от тягостного прощанья. Вызванный в префектуру Монблана, я поехал, чтобы вступить во владение своим царством. Надеюсь примчаться к вам раньше, чем через две недели, чтобы мы могли потихоньку обвенчаться и тотчас же приехать сюда, где, по-моему, вам должно понравиться. Вы, разумеется, не отвергли по неуместной гордости небольшую сумму, которую должно было вам передать неизвестное вам лицо; вы – моя супруга, и меня бы мучило сознание, что вы испытываете лишения».

Письмо это лишь усугубило терзания Аполлины; после стольких сердечных заверений она уже не решалась обвинить Бертолена в черном вероломстве; и, однако, в назначенный час свидания другой, осведомленный обо всем человек явился его именем совершить над нею насилие. Непроницаемая тайна! Самым допустимым объяснением было то, что записка ее по ошибке попала в чужие руки.

Через некоторое время после первого письма Бертолена она получила второе, в котором тот сообщал, что, будучи перегружен непредвиденной работой, вынужден отложить свой приезд.

В эту пору Аполлина стала чувствовать какое-то недомогание. Всякая пища внушала ей отвращение, часто случались рези и рвота; это сильно ее тревожило. Доктор посоветовал ей лечиться шафраном, но это не принесло облегчения; тогда он объявил ей без обиняков, что она беременна. При этом известии Аполлина пришла в ужас; отчаянье ее не знало границ. Дни и ночи напролет она горько плакала. Ее положение становилось невыносимым. Наконец Бертолен известил ее о своем возвращении, и с часу на час она ожидала, что с ним свидится. Что делать при этом роковом стечении обстоятельств? Скрыть правду и дурачить жениха было бы делом нелегким и бесчестным; все выложить начистоту означало все потерять, и тем не менее ее тонкие понятия не дозволяли ей иного выбора. Поэтому она решила сразу по его приезде во всем ему повиниться без утайки и надеялась, что он благородно простит ей непоправимую ошибку, совершенную ради него и по его вине.

Наконец Бертолен появился, ему сразу же бросилась в глаза происшедшая в девушке перемена; она становилась печальной и натянутой в его присутствии, ее прекрасное лице исхудало и осунулось. Он окружил ее такой лаской и любовью, что, несмотря на свою твердую решимость, Аполлина все же не посмела приступить к объяснению: много раз слова признания замирали на ее дрожащих губах, она не отважилась причинить боль человеку, столь беззаветно в нее влюбленному. Бертолен и сам тревожился и не знал чему приписать, что она так много плачет.

Но вот пришло время нанести удар: приготовления были закончены и необходимые шаги предприняты; венчание назначили на следующую субботу; в полночь в Сен-Сюльпис при двух-трех свидетелях они должны были получить церковное благословение и в ту же ночь уехать.

В четверг вечером Бертолен пригласил Аполлину сойти к нему вниз и радостно ввел ее в гостиную: столик и софа были усыпаны тканями и шалями, нарядами и драгоценностями.

– Вот подарки, красавица моя, которые вам преподносит ваш покорный супруг в надежде, что они доставят вам удовольствие.

Аполлина вдруг разразилась рыданиями и недвижно остановилась в дверях.

– Что с вами, дорогая? Подойдите ближе, это все вам. Нравится вам голубое бархатное платье в стиле Марии-Луизы, вот этот золотой крестик, коралловые браслеты, переливчатый Кашмир?…

Тут Аполлина, как подкошенная, упала вдруг на колени.

– О, Бертолен! Бертолен! Если бы вы знали!

– Что с вами, дитя мое?

– Если бы вы знали, как я недостойна всего этого. Господи, я должна во всем ему повиниться! Я не умею обманывать, Бертолен! О, если бы вы знали! Вы бы с презрением отринули от себя ту, кого зовете своей супругой.

Он окаменел от ужаса.

– Послушайте, может быть, это вы – виновник моего преступления? Смотрите же!!!

При этих словах она сорвала с себя шаль и платье в складках, прятавшие ее положение.

– Смотрите же! Неужели я должна еще говорить о своем позоре?…

– Проклятье! Вы беременны, Аполлина? А! Какая низость так обманывать щедрого старика! Так вот она, супруга, девочка, которую я подобрал из жалости! Нищенка, которую я захотел возвысить… Потаскуха!!!

– Лучше тысячу раз умереть! – кричала Аполлина, ползая у его ног. – Но выслушайте меня, ради бога, вы еще успеете убить меня. Выслушайте же меня, друг мой! Выслушайте всю правду!

– Замолчишь ли ты, наглая?

– Видит бог, я невинна и это ваш грех, я ведь была чиста, пока не познакомилась с вами…

– Мерзавка!

– Я ведь была чиста, когда вы избрали меня в супруги, вы сами сгубили меня. Но слушайте: перед вашим отъездом вы попросили у меня свидания однажды вечером у меня на дому, и я согласилась. В девять часов раздается стук в дверь, я отворяю и принимаю в потемках; я была уверена, что это вы, мой Бертолен! Этот злой дух подражал вашему голосу и обманул меня. После долгой борьбы я пала, думая, что отдаюсь вам… Он взял меня силой!..

– Вы лжете, Аполлина!..

– Когда это чудовище наглумилось надо мною вволю, он сам вывел меня из моего заблуждения. При лунном свете я различила его черты, он был бледен, у него были рыжие волосы, рыжие бакенбарды, впалые глаза, он был высокого роста и одет во все черное.

– Аполлина, все это ложь!

– Друг мой, поверьте мне!

– Все это ложь!

– Клянусь вам вот этим распятием, памятью матери, которая слышит меня на небесах.

– Все это ложь!

– О, друг мой, поверьте мне!

– Ложь, ложь!

– Я ведь думала, что это я вам отдаю свою ласку, а вы еще так поносите меня!.. Это вы же меня погубили!..

– Ложь, ложь!

– Вы потеряли мое письмо: не иначе, как это какой-нибудь ваш приятель…

– Ложь, ложь!

– О, друг мой!

– Прочь с глаз моих!.. Ну, и поделом же тебе, простачок Бертолен, в пятьдесят лет изменить своим правилам – перестать ненавидеть женщин, чтобы ползать у ног продажной девки! Жестокий урок! Но что за низость! Подумать только!.. Вон, вон отсюда, или я растопчу тебя, как все эти фермуары. Прочь, не доводи меня до убийства! Вон отсюда, потаскуха, продажная тварь!!!

Аполлина хрипела на полу. Бертолен схватил ее за ноги, протащил по полу и выпихнул за дверь, а сам тут же уехал из Парижа.

 

IV

Моисей, из вод спасенный

Ничто так не ожесточает, как несправедливость, ничто не может заронить в сердце столько горечи и ненависти. Бертолен казался Аполлине неправым, Аполлина казалась Бертолену виновной, весь свет признал бы за ней вину. Достаточно несчастного стечения обстоятельств, чтобы любой невинный сделался виноватым. Люди настолько недальновидны, что в основе их суждений лежит лишь видимое, возможное. Преступления похожи на туго набитые тюки: судья определяет содержимое по обертке, а когда своим приговором он бракует его, запрещает к употреблению и велит бросить в море, – тюк этот при падении разбивается о скалу. Тогда все, что было скрыто, всплывает на поверхность воды и предстает в ярком свете; вздорность суда становится явной и вызывает горькую насмешку толпы, после чего судья закутывается в свою тогу и возвещает с потешной важностью жреца: я непогрешим!

Снедаемая смертельным горем, Аполлина постепенно худела и таяла день ото дня. Еще несколько месяцев тому назад такая красивая, теперь же осунувшаяся, изможденная, она выходила только, когда становилось совсем темно, как привидение, дабы избежать косых взглядов.

Соседи почли бы ее мертвой, если бы время от времени она не бренчала на расстроенном рояле, заменявшем ей стол, жалком осколке былой роскоши. Им даже запомнились две строфы, которые заунывно напевала Аполлина и которые, должно быть, особенно ей полюбились:

Палач, остановись, не требуй Раскаянья: я смерть приму! Проклятье вам, земля и небо! Проклятье богу самому! Иль лучше пытка, до предела, До исступленья. Легче мне: Покамест содрогалось тело, Я душу отдал Сатане!..

Строфы эти свидетельствуют об образе мыслей Аполлины и о том, что страдание и скорбь могут сломить чистейшую душу; кроткая, добрая, благочестивая, любящая, доверчивая, набожная, она теперь затаила горечь в сердце и яд на губах. Она возненавидела все, даже творца, от веры в которого она отреклась. Она мстила богу тем, что оставила его так же, как он оставил ее. Тому, с кем судьба так жестоко обошлась, остается только дьявольская усмешка на искривленных презрением губах, все сущее внушает ему жалость и вызывает в нем отвращение; чем предмет священнее и выше, чем более всеми чтим, тем большую радость черпает он в его унижении и попрании. В богохульстве страдалец находит какое-то горькое сладострастие.

Беременность Аполлины близилась к концу, а нищета становилась все безысходней. Первые восемь месяцев ее еще поддерживала та небольшая сумма, которую ей прислал Бертолен. Теперь у нее уже ничего не осталось. По вечерам она ходила рвать сорняки по обочинам пустынных дорог, но этот подножный корм, столь неподходивший ее нежной натуре, так ослабил ее, что к концу девятого месяца она уже была не в силах спуститься по лестнице. Такое воздержание, можно сказать полное, довело ее до обмороков и постоянных головных болей; временами она теряла рассудок. Бред ее был мрачен. Ее мучили жестокие рези в животе и нередко у нее случались припадки падучей. Уже два дня у нее куска во рту не было, а теперь вот начались родовые схватки. Растянувшись на убогом ложе, терзаемая голодом, она грызла свиную кожу старинного переплета, лишившаяся рассудка, изможденная…

Ее мрачное безумие встрепенулось вновь, когда она увидела ребенка, и это придало ей силы: поднявшись на ноги, она то целовала, то колотила его; она совала ему свои пустые груди, она швыряла его на пол, а потом, плача, бросалась его обнимать.

Наконец, обернув его холстиной и зажав под мышкой, как сверток, она поплелась вниз по лестнице, едва передвигая ноги.

Было темно.

Около двух часов после полуночи Эрман Бузембаум, винодел из Вожирара, отправился на рынок. Он проезжал по улице Дюфур, взгромоздившись на свою повозку и насвистывая веселую песенку. Возле одного из грязных и глухих переулочков, ответвлявшихся от улицы, он вдруг услышал плач младенца. Винодел перестает свистеть, что-то выкрикивает на провансальский лад и прислушивается. Плач продолжается и как будто исходит из соседней канавы. Он спрыгивает на землю, прикладывает ухо к отверстию сточного люка и испуганно пятится назад.

Он тут же бежит известить охрану тюрьмы Аббе о необыкновенном происшествии. Комиссар случайно оказался на месте: он выговаривал двум девицам легкого поведения, задержанным за то, что они пырнули ножом своего клиента. Он тотчас же возглавил патруль, а Эрман Бузембаум показывал дорогу несшему фонарь капралу. Когда они прибежали к канаве, все было тихо и слышалось только журчанье стекавшей воды. Солдат, большой насмешник, начал уже язвить, что Бузембауму все это почудилось со страху, а представитель власти с перевязью через плечо готов был ругать незадачливого простака за то, что тот заставил его понапрасну прогуляться. Но тут плач возобновился с новой силой и еще громче, патрули вздрогнули, а у капуцинок зазвонили в колокола. Капрал, который нес фонарь, осветил сточную канаву и, нагнувшись, увидел засунутый с краю белый сверточек, из которого доносился жалобный писк. Один из сторожей приподнял его штыком и выволок наружу.

Тогда Бузембаум и комиссар, подобно дочери фараона, развернули холстину и обнаружили новорожденного младенца.

– Боже милостивый! Право же, этот новобранец ловко открутился от высшей кары! – воскликнул караульный.

– Бедное ты мое дитятко! – растроганно твердил старик Бузембаум.

– Да, вот пример, когда для детей действительно несчастье иметь родителей, – сказал смазливый капрал.

– Господа, – изрек тогда проницательный комиссар, став в позу калифа, – совершено преступление. Произведем расследование. – И он принялся осматривать младенца, на теле которого, однако, не оказалось никаких серьезных повреждений.

К вящей радости армейских после основательного обследования, достойного того, чтобы его утвердила сама академия, он был большинством голосов признан мужеского или среднего пола; довольная улыбка скользнула по губам Бузембаума.

– Куда же вы денете малыша? – спросил он комиссара. – У меня, как нарочно, хозяйка на сносях, да вот три раза подряд все мертвые рождались, так она убивается, что детей нет. Кабы вы мне его препоручили, я бы мигом его домой отнес, вот бы ей утешенье было. Мы бы его на место сына взяли.

Но когда он брал ребенка, чтобы сесть с ним в повозку, тот внезапно вытянулся и тут же испустил дух. Комиссар заметил тогда капельки крови и, приблизив фонарь, обнаружил, что следы тянутся вдоль по улице, и приказал отряду следовать за собой. Капли эти, хоть и на большом расстоянии друг от друга, навели их на верный след. Дойдя до улицы Берьер, они исчезли, чтобы вновь появиться на улочке, примыкающей к Вье-Коломбье, и таким образом, продолжая свой путь, шествие достигло улицы Кассет, на которой тоже были заметны пятнышки крови. Наконец, они привели их к какому-то подъезду.

– Это здесь, господа, – закричал комиссар, – идемте!

Капрал постучал несколько раз молоточком.

– Именем закона, отворите! – вскричал он, ударяя прикладом ружья. Перепуганный привратник открыл дверь.

– Боже ты мой, господа, что случилось? Что вам угодно?

– Пойдете с нами. Мы пришли сделать обыск. Ага, вот опять кровь показалась, глядите! Следуйте за мной.

Они поднялись на самый верх по лестнице и вошли в коридор, где следы крови опять обрывались у каких-то дверей.

– Кто тут живет?

– Тихая девушка скромного поведения.

– Отворяйте же, именем закона!.. Капрал, велите взломать дверь!

Створки двери сразу же распахнулись под натиском прикладов, и при свете фонаря жадным взорам, устремленным в комнату, предстала иссохшая бледная женщина, распростертая на полу в луже крови.

Ее подняли, она еще дышала.

Воротившись домой, Аполлина потеряла сознание, обессилев от проделанного пути и огромной потери крови.

Ее перенесли на носилках в приют родильниц, прозванный попросту Бурб.

 

V

Very well

[81]

На утро во всем Париже только и было толков, что о ребенке, брошенном в канаву, и газетчики целой процессией обходили город, продавая за су точнейшие подробности чудовищного детоубийства, совершенного в сен-жерменском предместье девушкой из хорошего дома.

Это происшествие исполнило ужасом горожан, которым не терпелось присутствовать на суде, чтобы поподробнее узнать дело; злопамятные мещане заранее ликовали, предвкушая, что увидят девушку из благородной семьи на скамье подсудимых и на плахе.

В приюте вначале не надеялись, что Аполлина останется жива, но ее окружили исключительною заботой – по просьбе судейских, опасавшихся, что смерть без них порешит дело и присвоит их право палачей. К концу недели Аполлина немного окрепла и сознание к ней вернулось.

Она удивилась и огорчилась, узнав, что находится в больнице. У нее не осталось ни малейшего воспоминания о том, что с ней произошло; так пьяница, пробудившись, ничего не помнит о безумствах, которые он сотворил в пьяном виде. Она принялась расспрашивать, ей отвечали уклончиво. Когда она совсем выздоровела, ей объявили, что ее переведут в тюрьму Форс.

– В Форс? – воскликнула она, – но за что же?

– По обвинению в детоубийстве.

– Меня! Да вы с ума сошли!

– Вы бросили вашего ребенка в канаву.

Тогда Аполлина, совершенно потрясенная, схватилась за живот и, словно внезапно очнувшись ото сна и припомнив все, похолодела и замертво повалилась на каменный пол.

Когда она пришла в себя, она была в узкой и темной тюремной камере.

Судебное следствие тянулось долго; и вот после четырехмесячного тюремного заключения, где она соприкоснулась со всем, что есть наиболее зловонного и развращенного на дне общества, она предстала наконец перед судом присяжных. Жажда скандала привлекла бесчисленную толпу любопытных, рвавшихся поглазеть на красавицу-детоубийцу из сен-жерменского предместья. Молва гласила, что красота ее не уступает жестокости. Окна торговцев эстампами были уставлены портретами, якобы написанными с прекрасной Аполлины, в которых было не больше сходства, чем в портретах Элоизы или Жанны д'Арк: на одном она напоминала госпожу де Лавальер, на другом – Шарлотту Корде, на третьем – Жозефину, но публика, которая любой ценой хочет быть обманутой, была очень довольна.

Дворец Правосудия был до того переполнен, что можно было бы подумать, что писцы на своем мраморном столе готовятся разыграть мистерию. Поднялся ропот неудовольствия, когда чиновники объявили, что по требованию судей заседание будет проводиться при закрытых дверях.

Вскоре в залу ввели Аполлину; ее юность, женственность, грустный и скромный вид, певучий голос и весь ее облик произвели сильное впечатление на зачерствевших судей.

Чтобы не скомпрометировать Бертолена, она показала, что какой-то человек, совершенно ей неизвестный и которого она никогда более не встречала, однажды вечером проник к ней и совершил насилие. Что касается преступления, которое ей вменяют в обвинении, она признает, что это могло быть, но она ничего об этом не помнит и что, лишенная пищи в течение нескольких дней, она, должно быть, была в состоянии полного безумия, когда наступили роды.

Из пяти докторов, призванных дать заключение о ее душевном состоянии, только одни подтвердил безумие, четверо его отрицали.

В ту минуту, когда общественный обвинитель, г-н де Ларжантьер, поднялся и начал свою цветистую речь, Аполлина, пораженная знакомым звучаньем голоса, обратила к нему взоры и тотчас, пронзительно вскрикнув, упала без чувств.

Никогда обвинительная речь не бывала неистовее и бесчеловечней: господин де Ларжантьер не упустил ничего, чтобы изничтожить обвиняемую. Он так далеко зашел в своей безудержной ярости, что приравнял ее к Сатурну, пожирающему собственных детей, и под конец потребовал ее казни.

– Не позволяйте соблазнить себя, – воскликнул он, – прекрасной внешностью этого чудовища в образе матери; и олеандры ведь напитаны тонким ядом, в красоте нередко таится коварство; не дайте себя разжалобить, господа! Чтобы в корне пресечь детоубийство, нужен пример. Будьте же неумолимы, господа, этого требует справедливость!

Адвокат Аполлины защищал ее с редким талантом; его речь исторгла бы слезы у тигров, но суд остался холодным; и обвинитель приступил к своему свирепому заключительному слову.

Когда к бедной Аполлине вернулось сознание, она порывисто вскочила и стала грозить кулаком обвинителю г-ну де Ларжантьеру.

– Это он! – вскричала она, – это он, я узнаю его голос, это он! Тот самый человек, что говорит сейчас. Я разглядела его при лунном свете, бледного с багровыми пятнами на щеках, с запавшими глазами…

Тут она разразилась слезами, прерываемыми стенаниями.

– Девочка обозналась, – холодно заметил господин де Ларжантьер, чье унылое лицо не выразило ни малейшего волнения.

– Уведите обвиняемую и перейдем, господа, в зал заседаний, – объявил председатель.

Через четверть часа заседатели вернулись в залу суда, присяжные ответили утвердительно на все поставленные вопросы, и председатель огласил окончательный приговор: Аполлину приговорили к смертной казни.

Она выслушала приговор с достоинством и только сказала, обратившись в сторону общественного обвинителя:

– Тех, кто посылает меня к палачу, самих бы следовало послать туда!

Защитник в растерянности плакал, хватался за голову; потом он заключил ее в объятья и расцеловал к великому возмущению судейских, осведомившихся, не желает ли она обжаловать приговор.

– Да, – отвечала Аполлина, – но только на божьем суде.

Наутро к ней прислали священника, чтобы подготовить ее; он от нее уже не отходил. Аполлина простодушно рассказала ему свою историю, и бедняга, убедившись в ее невиновности, плакал в отчаянии; тот, кто пришел ее утешить, оказался еще слабее и безутешнее.

– Несчастная страдалица, – говорил он, целуя ей ноги, как целуют раку с мощами.

Он не посмел даже заговорить с ней о своем справедливом и милосердном боге; провидение слишком себя опорочило злосчастною жизнью этой девушки.

В четыре часа ночи тюремщик поднялся, чтобы предупредить ее. Когда ее одели, она сошла вниз, поддерживая своего исповедника.

Тележка тотчас тронулась. Казалось, что весь Париж высыпал на улицу, заполнив пространство от Дворца Правосудия до Гревской площади. Жадные до зрелищ зеваки усеяли дома 'сверху донизу; никогда казнь не собирала большей толпы народа.

– Вот она! Вот она! – повторялось из ряда в ряд.

Как прекрасна была с высоты своей повозки бедная обездоленная Аполлина! Сколько достоинства! Сколько покорности судьбе! Лицо ее было бледнее облачавшего ее покрывала, а волосы – чернее рясы священника, плакавшего рядом. Она обвела толпу печальным взором: мещанки грозили ей кулаками, а умиленные молодые люди посылали ей воздушные поцелуи.

Наконец повозка въехала на Гревскую площадь. Когда Аполлина взошла на помост, она заметила в окне господина де Ларжантьера, холодно разглядывавшего ее; она испустила долгий крик ужаса и упала без сил на руки помощника палача.

Тут вдруг поднялась общая суматоха в толпе, и все пришло в движение. Полил дождь.

– Закройте зонтики, не видать ничего, – кричали со всех сторон. – Закройте зонтики, – восклицали женские голоса, – сделайте милость, господа, ничего не видать!

Весь сброд, вытянув шеи, поднялся на цыпочки.

Когда нож упал, по толпе пронесся глухой гул, а какой-то англичанин, высунувшись из окна, нанятого за пятьсот франков, протяжно прокричал «very well» и от удовольствия захлопал в ладоши.